Войдя, я оставил сабо в коридоре, последовав примеру женщин из нашего поселка, которые всегда поступают так, когда заходят в чужие дома. Потом подал голос, еле слышно: «Можно?» и прошел на цыпочках. Линда надела кухонный передник поверх своего голубого платья; кажется, что она всегда одета на выход: не оборачиваясь от раковины, рассказывает об их доме в Мейрингене, о маме. Я подношу указательный палец к губам, оборачиваюсь к Ванде и Верене (те кивают) и на цыпочках подбираюсь к Линде со спины, кладу ей ладони на глаза, легонько — она коротко вскрикивает, а потом притворяется, что долго думает, а я тем временем снова вдыхаю ее первоначальный аромат, тот, что она мне оставила на память на зеленой выходной рубашке однажды утром, когда вошла в мою комнату, аромат, затем ослабевший и исчезнувший, только не из памяти, но в конечном счете столь непохожий на этот, здесь, сейчас: «Джоната?»

«О, Линда», — да, вся она и в этой особой манере оборачиваться, рывком, и в этом быстром поцелуе.

Подходят еще Йоле, Марианджела, Фульвио и Раффаеле, и мы все усаживаемся, тесно-тесно, вокруг кухонного стола. Так и пьем кофе, разговариваем. Линда едва успевает задать один вопрос, как ей приходится отвечать на десять. Говоря, что снег идет каждый день, что по-настоящему больных у нас нет, за вычетом тех, кто болен, по сути, старостью, что мы уже больше месяца не выходим из поселка, что только сегодня мы могли бы это сделать, а завтра, может, и не сумеем, что это ж надо додуматься — приехать в Розальбу, что теперь уж хочешь не хочешь, а придется сидеть тут с нами, мы сказали ей всё, что подобает говорить женщине, приехавшей из других мест (разве могу я здесь сказать ей то, что долгие месяцы перемалывал у себя в голове).

Впрочем, о новостях Линде рассказали еще до нашего появления, так что и часу не прошло, как Верена пошла за граммофоном. Линда учит Ванду и других женщин новомодному танцу. Рука Линды в наших руках — как кисть маленькой девочки. Когда в стекло попадает снежок (это Диониджи), мы все выходим на нежный ночной воздух, идет слабый снег, и всем нам хочется что-нибудь сотворить. Спустя час теленок бодро ворочается на соломе. Диониджи просит Ракеле пойти согреть нам кофе. Мы начинаем входить во вкус этих посиделок за полночь, будто сейчас лето, когда народ никак не хочет расходиться из остерии, и кажется, что улечься спать значит выкинуть и время, и саму молодость.

Так что и в тот вечер мы проговорили до глубокой ночи. Когда мы выходим от Ракеле, чтобы разойтись по домам, снег не падает; свежевыпавший, если потрогать его, блестит на пальцах. Хотя в темноте не видно, какое небо, можно поспорить, что в четыре он вновь примется за дело, словно назло. Человек, приглядывавший за коровой, пока та чистилась, говорит, что, если бы снег и дальше так валил, как в пять, мы бы не вышли из дома.

Я, как и каждое утро, смотрю на листок календаря, не отрывая его, потом иду к окну, которое прямо напротив дома жандарма, в надежде, что Йоле или ее сестра тоже подойдут к окну, хотя я знаю, что они сидят у печки и вышивают — может быть, просто чтобы время убить. Или играют в карты. Мне было бы любопытно узнать, какие мысли бродят в голове у Йоле в эти дни; вот вчера — что заставляло ее так смотреть на сестру во время игры? Один игрок так не смотрит на другого. Словно на лице сестры или где-то на полдороге к нему — другое лицо. Возлюбленный? Пригрезившийся? Не знаю, было бы любопытно.

Окно, что напротив моего, — в конце длинного коридора, и человек, поднимающийся на чердак, может сдвинуть занавеску. Возможно, девушки боятся подниматься наверх, и если кто-нибудь там появляется, то это не кто иной, как жандарм в своем наглухо застегнутом кителе. Он мечется, что твоя потерянная овца, отодвигает занавеску и встречает мой взгляд, вдруг ставший неприязненным, как и его. И пусть даже об этом узнает правительство, которое платит нам за то, что мы выглядываем из окна, лишь бы правительственное жалованье нам еще приносили и лишь бы до того нас не унесла она, лавина.

Мы оба делаем шаг назад, как по команде.

Никто уже почти не замечает, что идет снег.

Правительство, если снег не прекратится, заставит нас покинуть дома на окраине и переехать в три-четыре дома в центре, в самой старой части поселка, где дома больше похожи на берлоги и, кажется, вот-вот зароются в землю, ища у нее защиты. Я громко смеюсь наедине с собой, когда приказ и вправду приходит: теперь мне и жандарму есть чем заняться и что-то должно будет так или иначе измениться. Почти все обрадовались этому приказу — то ли потому, что они действительно боятся, хотя и не говорят об этом, то ли потому, что им надоело дни и недели проводить в одиночестве.

Решительно воспротивились только Ольга и Джачинто. Джачинто упрямится, как ребенок, чуть не плачет; беда, если мы дадим ему понять, что знаем причину. Он целыми днями не выходит из погреба, упражняясь в стрельбе. Тренируется всю зиму, выполняет упражнения на точность, требующие колоссальной выдержки, готовясь к летним стрельбам; стоит себе с карабином, нацеленным на предмет у противоположной стены, неподвижно, как стрелки на медалях, которые он получает в награду. Со мной он на дружеской ноге, потому что я ему всегда рассказываю про индейцев, которые никогда не промахиваются, стрелой проносясь на лошадях, но они ничего другого не делали, у них рука не дрожала из-за того, что приходится все время дрова колоть.

Если его позвать, чуть погодя он поднимает люк, откуда вылезает сначала рука, а потом и весь человек, медленно-медленно выбирается из своего рая. Он не говорит мне о снеге, как все другие; со мной — единственным, кто его слушает, — он всегда говорит о службе в фортификационной страже (может, надеется, что я его порекомендую?). Уже не замечает, что давно повторяется.

— В прошлое воскресенье был я в Пьян-дель-Альба… — Вот так он и говорит всегда: «В прошлое воскресенье». — Там сидел старший капрал, он меня и впустил, потому как по воскресеньям начальник никогда не показывается. Они там круглый год только разбирают и собирают пулеметы и ружья да пушки смазывают. А двадцать третьего числа каждого месяца им насыпают полный карман денег, разве сравнишь с крестьянами и горцами! От этакой коровы всегда будет приплод, ты уж мне поверь!

И тут обычно наступает тишина, Джачинто мрачнеет. Его не приняли, потому что он совершенно не умеет отдавать честь.

— Дорогой мой, — продолжает он немного погодя, — армия — штука серьезная, там не шутят. Но ты-то мог бы пойти служить, не пойму, чего не идешь, все лучше, чем работать на кантон. Ты с образованием, умеешь на машинке печатать, отсидишься отлично: в такую-то зиму, в крепостях, можешь этой лавине язык показать. Сидишь там, в тепле, как сурок; своего ни на копейку не проешь, а корова-то каждый день молочко дает. В Берне пруд пруди этих счетоводов, ни дня тебя не заставят ждать после двадцать третьего! Выйдешь на пенсию без единой царапины, да побогаче и потолще тех придурков, что в Калифорнию едут горбатиться на дядю: доят коров круглые сутки, вот тебе и вся Америка хваленая!

Его кухня — самая темная в поселке, из-за дыма. Когда я выхожу на воздух и на свет, от белизны снега жжет в глазах, хотя небо серое. Шагаю мимо пустых домов, глядя на них, словно они — местные старики, из моей родни, умершие до моего рождения. По лесенке, вырубленной в снегу, иду к Ольге, послушать, что она скажет, и проверить, верна ли моя догадка, что к ней зашла выпить кофе Линда. Да, она там: забежала на минутку к Ольге, которая живет одна (как и Джачинто, и Нума, и Самуэле, и другие, — а я нет, что ли? зло берет считать их). Сбивая мне яйцо, Ольга показывает Линде тряпичных кукол, которых она делает для игрушечного магазина в городе, смешных, веселых, потешных.

Никто не помнит такого, чтоб она смеялась; однако уже много лет, как она переступила и миновала также границы плача, лицо ее порой кажется карнавальной маской, словно вот-вот расползется в плаче, рот выгнут вниз, и в уголках его красное — признак повышенного давления. Нет, она никогда не плачет.

Ольга смотрит на Линду, которая держит куклу в руках, как маленькая девочка, а потом откладывает ее, чтобы вытащить других из обрезков цветной ткани, лежащих на полу, и на столе, кучами, и на кровати. Лицо Ольги сейчас — будто снег уже перестал, но солнца еще не видно.

— Они тебе нравятся? Бери любую.

Линду все любят, потому что она поднимает настроение.

Но когда мы уже идем по улице, между громадными сугробами, обступившими нас со всех сторон, Линда подходит ко мне поближе и говорит, что сил ее больше нет заходить в дома мертвецов.

— Пойдем посмотрим теленочка Диониджи и козлят, — предлагаю я.

— Пойдем, пойдем.

И, совершенно переменившись, зачерпывает пригоршню снега, такого сухого и крупчатого, что из него не слепишь снежок, и обсыпает меня этим снежным облаком, убегая. Я за ней, она балансирует на тропинке, едва различимой в снегу, я догоняю ее у двери хлева, бледную и запыхавшуюся.

Изнутри доносится приятный теплый запах сена и коров, я его уже почти забыл. Коровы, привязанные к кормушкам, спокойно жуют, лежа и повернувшись к двери. В углу, в глубине хлева, теленок, родившийся ночью, у него белая и сухая шерстка.

— Какой милый, как тебя зовут? — спрашивает у него Линда, наклоняясь.

— Его еще не окрестили. — Своим коровам Диониджи дает имена, связанные с Францией, куда он ездил в молодости продавать каштаны. Вот это Лиллечка, а это Льежка, вон та, вся в кудряшках, Паташу, а там, подальше, с прелестным лицом, — Мозелька.

Напротив, в своем ряду — козы, отупевшие от многомесячного сидения в хлеву. Живее всех тут козлята, им ничего не известно ни о зиме, ни о снеге, ни о зеленых лугах; знай себе выстраиваются вдоль стенок клетки, едва Линда соберется протянуть руку. Ягненок спит, уткнувшись головой в стену, будто мертвый. В проходе посередине хлева бродят куры, тоже немного одуревшие, — даже не убегают.

— Здесь спокойнее и симпатичнее, чем дома, — говорит Линда.

— Если пойдет лавина, я сбегу сюда. Если лавина будет из ветра и сыпучего снега, тут можно уберечься; в хлеву есть подпорная стенка, так что лавина подскочит на нем, как на трамплине, и понесется дальше.

— Этим, сыпучим, главное не попадаться на открытом месте: перемещенный воздух уносит лес — лиственницы и ели, — как солому, и, очутись ты там, похоронят тебя в августе, если, конечно, найдут на другой стороне долины. Лавина из сыпучего снега хватает тебя за горло и душит.

— Какая у тебя холодная рука. Повидал уже лавины?

— Сыпучие — нет. Мокрые — да. С лавиной из мокрого снега тоже шутки плохи, ты перед ней — как мышь. Так или иначе, мокрая она или сыпучая, в случае опасности я знаю, куда бежать. Задаю сено коровам, дою их, ну а куры хоть по ошибке, да снесут мне яичко.

— Как Робинзон…

— Скорее, как Ной.

— Ну, Ной-то был не один. Знаешь, чтобы славный человеческий род не пресекся.

— Естественно, по дороге сюда я забегу под окошко к Верене, свистну и спасу тебя вместе с собой.

— Спасешь меня?

— Спасу.

Мы были у кучи соломы. Линда оглядывалась вокруг, словно хотела убедиться, что никто из животных ее не видит. Но коровы под картиной со святым Антонием не обращали на нас внимания, жевали свое сено.

— Тут нехорошо, пойдем наверх.

На сеновале другой воздух, свежий и душистый, пахнет снежным воздухом и хорошим сеном.

Я протягиваю руку Линде, которая уже наверху, закрываю откидную дверь. Несколько воробьев, обосновавшихся там на целый день (они едят сенную труху), ищут убежища в углу. Мы забираемся по лестнице на большой блок прессованного сена, на самый верх, где лежит нежное сено второго покоса, которое упирается в скаты крыши и затыкает все щели. Холодно не будет.

Если выпрямиться, ударишься головой о конек. Я набираю охапку деликатесного сена, короткого, голубого.

— Оно как твои волосы, потрогай.

Воробьи были в нескольких метрах, настороже, но они не улетели. Глаза у Линды зелено-голубые, цвета позднего сена, которое скашивают на неплодородных косогорах, на пустошах. Я смотрю в ее глаза долго, словно хочу, чтобы они отпечатались в моих, для той поры, когда ее больше не будет и этот ковчег снова обратится в сеновал, придет ли или не придет потоп, как плод, заготовленный на зиму женщинами из нашего поселка: цвет филиграни вокруг зрачка и такой же цвет радужки, а рука тем временем скользит под джемпером вдоль тела, все выше по белому островку, к груди, что бесконечно белее снега, и прикасается к ней…

— Попью?

Она вытаскивала из моего свитера прорву запутавшихся в шерсти соломинок.

— Как звали жену Ноя?

— Не знаю, в Библии ее имени нет: может, Линда. Тебе не жарко? — Жарко, и, когда потом она просит меня посмотреть на часы, стрелки начинают уже светиться на этом закрытом со всех сторон сеновале. Она хватает меня за руку, в испуге.

— Ну всё, теперь нас застукают, скоро придут с животными заниматься, пойдем.

Но она не трогается с места и смотрит — на балки крыши? Я тоже не двигаюсь.

— Я бы осталась тут на столько лет, сколько прожил Ной. Девятьсот, кажется?

— Бояться нечего; крестьяне, если видят, как кто-нибудь из нас занимается любовью с девушкой не из их семьи и не с более или менее близкой родственницей, смеются и втайне даже довольны. Делать детей — бедным развлечение.

— А если у меня будет ребенок?

— Будет… Какая прыткая. Можешь подать на меня в суд, если захочешь, вот и всё. Так и вижу судью, как он нависает над судейской кафедрой, вещает своим горилльим голосом; ты — пострадавшая, я обвиняемый. «Молодой человек, — обращается он ко мне, — признаёте ли вы, что этот ребенок ваш?» Я смеюсь в глаза старикану — ясное дело, признаю. «Хорошо. — И тут он решает, что уже положил меня на лопатки: — Или вы платите двадцать тысяч франков этой бедной девушке и т. д. и т. п., или улаживаете дело, ну вы меня понимаете хм, хм»; вот дурак-то, да пусть бы даже «один франк» сказал, символически, не символически; судья, дорогой мой человек, — я на ней женюсь.

Линда смеется, уткнувшись мне в плечо. А потом, слышу, не смеется.

— О чем думаешь?

— Скажи, а воробьи любовью занимаются?

— Не знаю, вот уж не знаю, но думаю, скорее всего, да, — ну, по-своему, понятно, как и все, да?

— Здорово было бы спросить вон у того, темненького, есть ли у него девушка. В одном немецком стихотворении я прочла, что они целуются, как мы.

— Видала бы ты, как это бывает у животных. У кошек замечательно, кошка с течкой мяукает только когда у нее течка: кот за ней, она шажков десять сделает, потом остановится, еще чуть-чуть отбежит, снова остановится и вспрыгивает на жердину, около огорода. Кот держится за ней на одном и том же расстоянии, очень коротком, как у велосипедистов на треке, и глаз у него… никогда ничего подобного не видел. И вот, такой сюрпляс длится минут пять; но, если на них смотришь, кажется, что прошли часы. А потом кот подскакивает, и вот он уже на ней, хватает ее за шею ртом.

— Он что, за горло ее держит?

— Нет, вот тут, за затылок. Прошлым вечером я видел кошку после любви, она каталась в снегу, прямо слезы наворачивались на нее глядеть.

— Здорово было бы посмотреть разок. Интересно, воробьи поняли, что мы занимались любовью? Я бы хотела знать их язык, чтобы спросить.

— Думаю, они понимают. Вот Сара, в тот день, когда у нее умер муж, вечером переоделась, поела и пошла скотину обихаживать; входит она в хлев, а коровы как замычат все разом. Ну, тут она обняла за шею коровку и в плач — можешь у самой Сары спросить, правда или нет.

— Моя мама всегда говорит, что животные лучше людей. Сколько их погибает из-за этого снега!

— Косули мрут, как мухи. И даже если бы они смогли добраться сюда, в поселок, кто-нибудь бы непременно их перебил. Ну а так их лисы раздирают.

— У нас косули, может, не такие косулистые, как тут, но они от голода не умирают. Живут в больших лесах, похожих на парки, сразу за городом. Их можно из машины увидеть, они к дороге совсем близко подходят.

— Я их видел однажды, мы возвращались от одного приятеля, с предсвадебной вечеринки. Как место называлось, Золликон, Видикон? Не помню. Я заглядывал за все деревья, докуда взгляд проникал сквозь их хитросплетение; одну я точно видел, это была косуля, по крайней мере мне так кажется, друзья жутко галдели, а скорость была километров сто.

— Если мимо идет моя мама, они к ней близко подходят.

— Маме они доверяют, а от тебя бы убежали, готов поспорить…

Линда хочет возразить, но мы слышим, как открывается дверь внизу, и она подскакивает.

— Я же тебе говорила, что надо идти.

Я закрываю ей рот ладонью, чувствую, что она нервничает и злится. По моему разумению, даже если бы сюда поднялся епископ, ничего бы он мне не сделал. Узнаю шаги Диониджи, вот он направляется как раз на сеновал. Внимательно смотрит туда-сюда, но пришел он за вилами, которые и находит у лестницы, нас он не может видеть, тут не сумрак, а тьма.

Ему бы смотреть получше (задыхаюсь от сдерживаемого смеха) — он бы, может, увидал Линдин лифчик, очутившийся за нами. Но Диониджи спускается, я слышу, как он выходит из хлева, задвигает засов.

Линда глубоко, с облегчением, вздыхает под моей грудью.

— Но теперь уж пойдем. У меня все волосы в соломинках, на улице будет видно, давай одеваться. Ну что ты смеешься?

— А то, что Диониджи нас тут запер и мы не можем выйти. Но не бойся, когда он нас увидит, никому не скажет, клянусь тебе.

Воробьи, в теперь уже ночном воздухе, уселись рядком на балке, в нескольких шагах, и глядели на нас.

Не дожидаясь, пока Диониджи отодвинет засов, мы спускаемся в хлев. Некоторые телята уже встали; козы, завидев нас, блеют, а козлята еще громче. Вот уже и слышна тяжелая поступь Диониджи, он появляется, Линда краснеет, но Диониджи спокойно смеется.

— Ага, ага, ты ходил по землянику. — А Линде: — Что-то мне показалось, чуть раньше, что пахнет полынью. Ну давай, Лиллечка, пора.

Линда доверчиво улыбается Диониджи.

На улице уже ночь; падает легкий снег, будто, кроме снегопада, кроме нагромождения снега на снег, ничего не бывает. За выходом из хлева — череда ступенек, выкопанных в затвердевшем снегу, по которым нужно подниматься к тропинке, проложенной сквозь свежие, мягкие слои. Идя, мы прикладываем руки к снегу, словно касаемся веслами поверхности воды. Линда идет впереди, я ставлю ноги в ее следы. Линда отодвигает занавеску и смотрит наружу, говорит, ну и снег, ну и снег; что при первой возможности она соберет рюкзаки и чемоданы, ей совершенно не хочется тут умирать.

Я говорю ей, что она не одна такая: там в правительстве уж кто-нибудь да подыщет мне место в городе, проголосуешь за кого надо и можешь послать зиму в одно место.

— А твои?

— Не знаю, надо подумать. Не было бы вещей, животных… И потом, старики, кто их отсюда сдвинет?

— И кто только придумал этот поселок?!

Я говорю Линде, что переселюсь в Мейринген.

— Не говори глупости.

— А почему бы мне не говорить глупости?

Нет, нужно, чтобы я говорил их в эти дни, потом у меня будет возможность говорить их самому себе, все тридцать, сорок или шестьдесят лет, которые мне предстоит заполнить, пока я не впаду в маразм окончательно, а может, всего два-три годика; или десять дней, или ближайшую ночь, если смерти, которая приходит, как вор (нет, не могу я быть для нее лакомым кусочком), и что она вообще за вор, если ей, скажем, заблагорассудится прийти схватить меня за горло: за тобой, месье, c’est l’heure, Polizeistunde.

— Пора мне домой, — говорит Линда.

И опускает ножки в снег, прибавляет шагу и поворачивает за церковью, не оглядываясь на мое окно.

Я отпускаю занавеску, но остаюсь у окна. Проходят двое, идут в хлев. У них тяжелая поступь. Один проваливается по колено, другой… Снег идет — густо. Убеляет голову девочки, перебегающей улицу. Круглит сугробы на крыше, так что кажется, еще немного, и эта крыша соединится с другой, перекинув мостик на другую сторону улицы.

Проходят две женщины, опустив головы, они не глядят на небо.

В церкви они стараются держать головы повыше — это чтобы была горячее молитва, мольба Святому Сердцу Иисуса, которое над алтарем, и святому, чьи мощи тут хранятся. Они снова принимаются за розарий; их глаза умиренно смотрят на одеревенелые руки, едва заметно движущиеся, перебирая бусинки в заданной последовательности. В сердцах у этих женщин распахивается голубое Небо, оно в глубоких прогалинах света и так непохоже на небо — отверженное, — которое вопрошаем мы, люди, запрокидывая голову и прищуривая глаза от летящего в них снега, пользуясь словами, какие доскажем потом в остерии.

Толкуют теперь только о погоде и о снеге. И только когда большинство посетителей отправляется спать, Фульвио говорит, что еще немного такой жизни, и кто не обзавелся хозяйством совсем забудет, как обращаться с женщинами. Я смеюсь про себя.

Но, выходя из остерии посреди ночи, вижу новый слой, хотя сейчас в воздухе вьются только редкие снежинки, и скоро, когда перестанет, покажется, что под снежным покровом земля начинает дышать, как спящий человек (до четырех — в это время упрямая Мария дель Серафино откроет половинку ставней, взглянет на черноту снаружи, увидит снег, падающий, словно мы уже не сироты, даже если святой Севастьян от нас отказывается и Богоматерь Милосердия вместе с ним, точно все розарии, старающиеся вознестись, остановились и повисли в бетонном небе, с этим его снегоизвержением, безмолвным, безгневным и неустанным, с одинокими полночными голосами тех бездельников, что выбредают из остерии и останавливаются у нее под окном отлить, а потом-то, утром, сладко спят): выходя и орошая снег мочой, «ergo sumus», — громко сообщаю я другим, и еще — что пономарь-то прав, когда говорит, что надо завтра же начать строить дамбу высотой в тысячу метров там, внизу, где начинается долина. Мы зарабатываем четыреста тысяч франков на брата, и будем любить друг друга, о Мари, в день тысяча пятьсот, и жизнь прекрасна, что ни говори.

Но нет. Мать-настоятельница позвонила сестре с увещанием начать новый триднев от лавин и читать каждый день новенны Святому Сердцу, ведь молиться нам надо неустанно. Про молодежь же она сказала так: что мы должны по вечерам собираться все вместе, можно в ресторане, в здоровой обстановке; на мне лично (поскольку я немножко поучился) лежит нравственный долг читать по нескольку особо примечательных страниц из какого-нибудь святого или нашего хорошего писателя (Данте не нужно, он слишком мудреный, Мандзони, например, или там Сальванески), а потом, опять же всем вместе, хорошо бы поиграть в лото, и чтоб приз был — пачка печенья или, что уж там, бутылка игристого; а к женщинам вот какое слово: сколько же они пьют кофе, один вред от него, и, если немного деньжат от лото останется, пусть закажут мессу о приходских усопших или посылают кофе миссиям, ведь в Африке им, язычникам этим, хуже приходится, чем нам.

— Ну, пока что им там, в Африке, язычники они, не язычники, не надо бояться, что их сверху присыплет, как мышей, — говорит Раффаеле. — Вообще, у них, у африканцев, как у нас на горном пастбище, когда солнце жарит перед закатом, но это ведь вопрос привычки.

Почти все говорят только о лото. В остерии женщины готовы забыть и не о лавине, когда не хватает одной цифры, чтобы закрыть карточку. Но выигрывает всегда кто-нибудь с нашего стола; мы — молодежь — скупили больше половины карточек и своим галдежом как будто тянем к себе удачу или руку жандарма, которая роется в мешочке с бочонками. Сегодня вечером он в гражданском и кажется мне другим человеком.

Однако ближе к концу игра пошла вразрез с предначертаниями матери-настоятельницы. Мамы потихоньку расходятся по домам, кто из-за сынишки, который может разбить голову во сне, кто — потому что утром, какое бы оно ни было, доброе или не очень, все равно надо вставать. Началось с Раффаеле: это он первым запустил в Ванду зернышком, из тех, которыми мы закрывали цифры на карточках. Ванда (поцеловать ее!) так этого не оставит, это уж точно, а Фульвио, в которого тоже попали, без особых церемоний хватает пригоршню зерен; мы все набираем понемногу, еще мгновение, и зерно разлетается во все стороны.

Жандарм надевает свое жандармское лицо и требует, чтобы мы перестали; и тут Серафино (что только ни придет в голову застенчивому пятнадцатилетнему парню) додумывается погасить свет; дождь из кукурузных зерен почти иссякает. На такой случай у меня рядом Линда, и, думаю, Фульвио, Раффаеле и другим не нужен свет, чтобы последовать моему примеру.

Когда снова становится светло, руки возвращаются на стол после произведенных маневров, и все весело переглядываются.

Я не отвожу ногу, приклеившуюся к ноге Линды. Жандарм буравит дочь таким взглядом, какого я никогда у него не видел. Так ему и надо, хоть бы ему ее там, в темноте…

Йоле, милая Йоле, покраснела и смахивает с лица слезы, набежавшие от хохота.

Ее мама, с лицом, как у скорбящей Богоматери, говорит, что нам пора домой.

В полутемном коридоре кто-то еще немножко шарит руками, но снаружи, на площади, уж не знаю как, нас разносит на две группы: девушки в одной, мы в другой.

Воздух мягкий, ни ветерка, ни дуновения стужи, которая бы подморозила весь этот снег.

Я пишу на снегу «Линда». Завтрашнее утро будет?