Теперь мы ждем морозной ночи, и вряд ли она заставит себя ждать, когда дни становятся длиннее. Днем солнце все больше раздвигает небосвод, и снег, что лежит поверх других слоев снега, рыхлеет, а ночной холод превращает эту рыхлую поверхность в налет из крупчатого льда.
Накануне нашего отъезда армейские лошади растопчут снег от городка досюда, ночной мороз укрепит проселок, рано утром коровы не провалятся. Отважные, аккуратные, старики готовят клетки для кур, ящики для свиней. Женщины заполняют сундуки.
Снова в ночь накануне важного события не могу заснуть; скольким еще не спится? Такое уже было со мной лет в пять или шесть, накануне первого причастия: тогда тоже назавтра мне словно предстояло отправиться в Царство небесное. День отъезда — день особый, в других местах начинается весна, а нас-то гонит зима.
Появляются конные солдаты. Мы смотрим, как они проезжают, они на нас тоже смотрят, Ассунта бормочет, вроде как про себя: «Сколько же людей на свете!» Солдаты смотрят на нас, как на диковину. И есть еще четыре фотографа; вставая на колени, они снимают снег, стариков, детей, животных. Женщины подбирают увядшие лица, когда их фотографируют. Выходят коровы из хлевов, скользя, бредут по тропинкам, прорытым между высоченными сугробами; козы медлят на пороге, забыли, как ходить, хотели бы вернуться обратно в хлев. Женщины встают в конец колонны, за коровами и козами. Кошек оставляем в поселке, мы не можем тащить их с собой в дома, которые нам дадут. Кошки — животные умные, они наверняка выкрутятся, может, одичают: неужели это произойдет и с нашей старой кошкой, которая жила у нас в доме лет пятнадцать? Оставлять ее — очередная жестокость, добавка к букету. Кто знает, как она на меня посмотрит, если посмотрит, следующим летом.
Старики кладут деньги и несколько бумаг в жилетный карман, женщины смотрят, чтобы был потушен огонь, чтобы вода в сточном желобе не текла ни слишком сильно, ни слишком слабо, а то еще может подморозить.
Девушки глядятся в зеркало, еще раз поправляют волосы и — вперед.
Мать запирает входную дверь на ключ, кладет ключ в карман, под платок, проверяет, заперта ли дверь, и говорит дому «пока». Я наказал кошке хорошенько сторожить дом, она посмотрела на меня, словно говоря: «Лучше унеси меня на плече». Я гляжу на пустые дома, все ставни закрыты. Оборачиваюсь, потому что кто-то, отец отца отца моего отца, сейчас приподнимает жалюзи и высовывает голову, чтобы посмотреть, как мы уходим. Нет, дома остаются домами. Если смотреть на них по мере того, как мы отходим все дальше и дальше, кажется, что они все сильнее занесены снегом, все слабее, но и все ближе друг к другу.
По дороге мы находим старую козу с большим животом, она дрожит. В какой-то год, в это самое время, козлята рождались в лугах без лишних стонов. Коза смотрит на меня своими желтыми глазами, медлю, но идущие за мной кричат, что она сама с собой разберется, нельзя перегружать колонну. Животное оттащили на обочину проселка. Сержант приказал солдату остановиться около козы, погрузить ее на сани и, если появится еще одна, оставить для нее местечко. Солдат еще немного подтаскивает упирающуюся козу за рога и громко смеется, обращаясь к двум другим солдатам: «Придан родильному отделению». Курица просунула ногу в щель клетки, и острая, как нож, ледышка отрезала ногу начисто. Двухлетнего малыша несут в заспинной плетенке; видна только голова, глаза — как две щелочки, потому что свет слишком яркий, отражается от снега. Как знать, запомнит ли двухлетка эту зиму.
Свиньи — вот смех, их посадили в бадьи, обвязав бечевками жирное пузо; на горных пастбищах свинью называют госпожой, англичанкой. Коровы часто поскальзываются на снегу, на стельных больно смотреть. Старых женщин поместили в бадьи, поменьше запачканные навозом, они улыбаются, как бы желая попросить прощения за причиняемое беспокойство. Надели воскресные платья; лица у них белые, потому что из дому они не выходили уже не один месяц, да и солнце ушло; а к тому же они старые. Одна улыбается мне так, как улыбается старая женщина, когда навещаешь ее в больнице.
Дорога, к счастью, идет под гору. Коровы шагают вровень с крестьянами, у которых башмаки на гвоздях. Дорога уже не белая. Вот гвозди от башмаков моего отца. Проселок испещрен расщепленными копытами коров; телята почти не оставляют следов, скользят по снегу и по своему помету. Колонна очень длинная; хозяин (дед, отец или старший сын), за ним — его скот и замыкающими — младшие дети, которые гонят коров. Коровы идут хорошо, палка не требуется; время от времени, не знаю почему, я шлепаю по боку ту, что передо мной, и она — естественно — как шла, так и идет. За мной нет главы семейства (это дом без мужчин); женщина следует за своими животными, а я, гоня наших, веду и ее скотину.
Корова, что за мной, тыкается мордой в мое плечо, когда колонна встречает препятствие. Коровы быстро начинают доверять людям, особенно если с ними обходишься по-человечески. Сколько раз я уже проделывал этот путь, и туда, и обратно, а ведь я не старик!
Сколько лет назад? Однажды весной, уже была трава, я проделал его пешком, думаю, в первый раз. Мы спустились в городок забрать на станции купленную корову; мама дала нам денег на газировку, но пить мы решили из ручьев и колонок, а купить — печенье: брат шел метрах в пятидесяти перед коровой и передо мной и точно, как по часам (потому что он подсчитал печенья и знал расстояние от железной дороги до нашего дома), через одинаковые промежутки (может, он шаги считал) поднимал руку, не оборачиваясь, и оставлял на обочине дороги два печенья; нижнее я давал корове, а верхнее оставлял для себя: сами не заметили, как добрались до дома. Наша мать вышла — и сейчас вижу ее на каменной лестнице — посмотреть на наше появление и поприветствовать новую корову, угостив ее солью.
Как знать, нет ли среди коров, которых я гоню сейчас, ее наследниц по прямой. С тех пор — а прошло не так уж много лет — из нас троих один я остался на свете. Может быть, мой отец знает; но с животными дело темное, за десять лет сменяется много поколений, а к тому же коровы, как известно, покупаются и продаются, с ними — не как с людьми.
Вот нам уже хорошо видны станция и связки параллельных железнодорожных путей.
Коровы мычат все чаще.
На станции надо ждать, в первую очередь должны загрузить автомобили туристов, которые проезжают под горой по туннелю, надо ждать несколько часов.
Всех коров собирают на тесной площадке, вначале они беспокоятся и хотят бодаться, затем успокаиваются, как у коровника на горном пастбище, — и недаром: наступает вечер. Около коров крутятся немецкие торговцы: вытаскивают кошельки, искусители, щупают коров без особых церемоний, железным острием палки колют одну, чтобы поглядеть, как она ходит, как сложена. Те, кому боязно остаться в долгу, продают коров или телят. Мясники тащат их за собой силой, те упираются; козлят грубо хватают за шею, поднимают и взвешивают на глазок, потом бросают в клетку. Козлята хнычут, как дети. Телята мычат подолгу, а потом все коровы; в вечернем воздухе мычание звучит гораздо громче, чем гам поездов, прибывающих, отправляющихся или маневрирующих. Крестьяне громко кричат. Нет, никогда не буду крестьянином.
Вот колокольня, ее не видно, она за вереницей домов, гулко отбивает часы. Коровы снова начинают волноваться, обнюхивают друг друга. Мужчины идут в остерию на площади заключать договоры с торговцами, с мясниками или пить, женщины боятся, как бы мужчины не захмелели от напряжения последних дней (они почти ничего не ели), от долгого ожидания, которому нас подвергают, от неопределенности будущего. Я поглаживаю между рогами коров своего отца; им неспокойно, как и мне. Вплотную к коровам, через узкий проезд, пробираются красивые авто, кто-то нас снимает на фотоаппарат. В поезде люди смотрят из-за закрытых окон; другие выглядывают, хлопают в ладоши. Автомобилисты едут потихоньку, следят, чтобы коровы не задели их машин. Одна женщина, очень красивая, в перчатках, высовывает белокурую голову из окошка и спрашивает: «А эти коровы ничего не сделают?» Молоко сделают, думаю я, но женщина очень красивая и улыбается вежливо, тогда я заверяю ее, что бояться точно нечего. Она протягивает руку в перчатке из окошка и гладит корову; я чешу корову между рогами (чтобы та не испугалась), потом машина проезжает вперед, появляются другие автомобили, но лучше не смотреть на номера далеких городов.
Когда начинают загружать наших животных, уже наступает ночь; их загоняют быстро и бесцеремонно в вагон для скота.
Наконец и мы садимся в поезд, но нас никак не отправляют. Кто-то опускает окно, засовывает два пальца в рот и свистит. У женщин уже тяжесть в голове, как говорят они сами, от всей этой неразберихи. Подходит офицер, чтобы призвать нас, в своей солдафонской манере, к соблюдению дисциплины: дармоед паршивый. А Барбара: «С таким я бы и в сортир не пошла».
И тут поезд трогается, мы все кидаемся к окнам, кричим, словно это поезд счастья. Но потом, по мере того как поезд спускается к равнине, один начинает рассматривать свои руки, другой — смотреть в лицо сидящему напротив, не говоря ни слова. Мы едем уже довольно долго (теперь, чтобы разглядеть что-нибудь в окне, надо припасть к нему глазами), и начинаются первые прощания. Нас разбрасывают по разным деревням, к родственникам или знакомым, ну или просто к человечным людям. Чем ближе мы к равнине и к весне, тем короче состав. Почти у каждой деревни отцепляют вагон для скота; и снова мычание в ночи.
В конце пути останется один вагон для скота, а в пассажирских вагонах — одна-единственная семья, собранная в середине или в углу: от усталости слова не вымолвить. Поезд покажется игрушкой на равнине в полночь, когда они подъедут к назначенной им деревне. Как знать, подождут ли их местные до такого времени. Кого-нибудь, конечно, разбудит мычание, он зажжет свет, подойдет к окну посмотреть на этих бедолаг с гор, которым пришлось убегать от лавин.
Мы оказываемся в других домах, современных. Спрашиваем, где уборная. Есть и ванная.
Один мальчишка говорит: «Тут лучше, чем дома». Мать урезонивает его: «Не особенного восторгайся!»
Коровы — в хлеву, там очень яркий свет. Хлева похожи на хлева больше, чем дома на дома. Люди в этих новых краях любезные, но многие из нас ощущают себя пока, как дети, выросшие в горах, которых посылают учиться в колледж, которые не умеют играть в игры новых товарищей и боятся играть в свои старые горные игры. Эвакуированные теперь часто пишут друг другу длинные задушевные письма, как эмигранты или дальние родственники.
В новых домах командуют больше женщины, они заставляют снимать обувь у порога, когда мужчины возвращаются из хлева. Мужчина, зайдя в новый дом, ходит по нему, как осел по льду, смотрит на женщину с полуулыбкой, женщина выдерживает этот взгляд, будто говоря: «Я-то в чем виновата?»
Никто не виноват.
Устроившиеся в соседствующих деревнях часто ходят друг к другу в гости; с обеда до самого вечера женщины говорят о зиме, об эвакуации, о расходах, о продуктовой лавке, о женщинах из новой деревни, о домах наверху в горах. И о громадных, высоченных лавинах, которые, говорят, сошли на луга, забросав их деревьями и землей; о том, как тяжко придется трудиться тем, кто захочет вернуться к себе наверх.
Они гораздо чаще, чем женщины с равнины, употребляют в своей речи поговорки. Как-то на одной кухне одна выдала другой припевку, после того как обычный разговор об обычных вещах угас, и молчание затянулось: «Цветик Божий, каждому своя судьба, вам своя, мне моя».
Другая хлопнула себя по бедру и откликнулась: «Ну, конечно: Божья воля!»