Что у меня за судьба, я и сам не знаю. Я начал задаваться этим вопросом в первое воскресенье после переселения, на празднике озера, где было так, как бывает при первой встрече с морем. Дороги были сухие, и для других все обстояло совершенно естественно. Было много народу на улицах, и встречались девушки под ручку, перебегали дорогу.
Между деревнями я говорил:
— Давай, жми на гашетку.
Друг, со времен колледжа, кивал на спидометр, смеялся:
— Смотри, уже за сто сорок перевалили.
— Жми на гашетку.
— Ты умереть не боишься?
— Помнишь еще Гектора? «Против судьбы человек меня не пошлет к Аидесу».
— И как вы только умудрялись там жить, в этом снегу? На тюрьму было похоже?
Там, в горах, представляя себе весну в городе, я говорил, что проводил бы каждое воскресенье на аттракционах.
А хотелось на самом деле пива. Наверху, посреди снегов, сидя взаперти в наших домах, я думал о самосвале песку, только из карьера, об остающейся от него потом дорожке на асфальте, о солнце, которое высушивает все. О женщинах, которые там, на равнине, переговариваются с балкона на балкон и во дворах, о велосипедистах, ушедших в отрыв, об уйме простых вещей. У нас не было ни песка, ни аттракционов, ни велосипеда, ни желания выпить пива, ни кресла в кафе, ни женщин, ничего. Грязный снег. И послеобеденные часы в праздник, дома, на кухне: с разговорами женщины, пришедшей попить кофе с моей сестрой. Вопросы формально коварные, ответы формально уклончивые; и ни одной новости, которая была бы новостью. Потом пришел (хотя, казалось, ему никогда не прийти) вечер: на озере. Позови он меня, я бы тоже пошел к нему по водам. Благочестиво отправиться ко дну, если вера, как у меня бывает с надеждой, не продержится дольше толики — вечных — секунд. Но это был рыбак, который заговорил о рыбах, медленно гребя недалеко от берега: что вон там, у скалы, у рыб любовь, подходят пригоршнями.
В нескольких шагах от нас сидела компания, вокруг каменного стола. В скудном свете лица женщин — да еще ведь на расстоянии — были прекрасны, я бы бросил своих друзей ради этих, новых (мне бы хотелось — вот, — чтобы две наши компании слились). Я неотрывно смотрел в ту сторону.
Но — судьба: здесь, в городе, оттого что жизнь бежит, не можешь и полфразы сказать, не вставив этого слова, «судьба»; и впрямь (пока звучит!) это слово придает мужества, уничтожает или уменьшает опасности. А вот мой друг-архитектор (самый умный человек из всех, кого я знаю) говорит, что дело все в лживости, от «а» до «я». Книги, которые ты должен непременно прочитать, и сейчас же. В первый вечер, когда я попал в его студию, там уже сидели художник и две девушки с белыми губами и тонкими-претонкими руками: сразу же большое веселье, со мной сразу же стали на «ты», расспрашивали о лавинах, о том, что человек чувствует в глубине души; (художник): чувствуешь ли ты, я хочу сказать, что у тебя экспроприируют твое «я», то бишь твое сознание?
К счастью, мы пьем, из простых керамических чашек, девушки — виски, мы — траппу.
— Вот уж, наверно, скверно было! — замечает (какие у нее большие глаза!) одна из девушек.
— О да, очень, было… — Но художник и мой друг резко переходят к разговору между собой о строениях из цемента и из металла, о надстройках (в мозгу) и о политике, которая есть жизнь. Я изо всех сил стараюсь понять (вот лавина, если сходит, это инфраструктура, а если не сходит — надстройка?); но и девушки молчали, глубоко вдыхая дым от своих сигарет и удобно, полулежа, устроившись на диване: лучше не попадать впросак.
К тому же (для меня) было чересчур жарко, так как художник свободно перешел, у меня на глазах (словно они партию в карты играли), к поцелуям. У окна в какой-то миг мне показалось, что идет снег. Но это огни города, слова ночи, яркие, плавные, манящие: над крыльями крыш и ниже, на улицах, — протянешь руку к прямоугольникам домов, дотронешься до подоконника; и потом, здесь, в городе, если за каким-нибудь окном гасят свет, я тут же думаю, что темнота открывает дорогу любви.
Это художник сказал (и повернулся вполоборота на диване), что, мол, наш друг, то есть я, один, можно бы позвонить Кики, она не против. И повернулся совсем, чтобы мне улыбнуться, подтвердить, что она вправду, временно, не против, и я уже боялся этой Кики; сказал: «Как-нибудь в другой раз, спасибо, вы вправду невозможно любезны, но теперь мне вправду пора бежать, дела».
Так что, пробубнил я постаревшему парню в зеркале лифта, будем бороться с лживостью при помощи другой лживости, чуток постарее. Тебя испугало имя Кики? Но это всего лишь женщина, женщина.
Вот крестьяне точно подходят к жизни на свой лад: кошелек и брюхо; некоторые стали работать на заводе, они уже неотличимы от других рабочих, по воскресеньям ходят на футбол и довольны (мне кажется: а известно ли тебе, нет ли у них, внутри, своих страхов, чувства второсортности оттого, что они застенчивы, неловки и немы?). Кто-то из них, дай ему разок хорошенько заработать, готов был бы и в тюрьме провести полжизни.
Мне же насколько труднее смотреть вперед в жизни теперь, когда зима кончилась, началась оттепель. И приходят на ум несколько женщин, девушек из прошлого, словно кого-то из них я должен просить о помощи, и никаких новых лиц мне уже не дождаться: утраченная Линда, Ванда, Марианджела, Лучана, ну и Йоле; каждая пошла своей дорогой. Марианджелу я как-то видел, она совершенно переменилась, одежда другая, прическа другая, губы слишком сильно накрашены. Лучана здесь, в городе, она сказала мне, как будто плюя эти слова в лицо всем из нашего поселка, что, поев в шикарном ресторане, полощет рот мятой — «знаешь, чтобы целоваться».
Мне даже не захотелось подумать минутку, хорошо она делает или плохо. Я так и остался человеком, который страдал от голода в детстве: такому, пусть он даже миллионером сможет стать, всегда будет чудиться черный хлеб. А вон та ждет последнего трамвая? или она Чуть подальше (не торопиться) — кабина, я звоню в пустой дом в горах. Звонки вдали, шесть, десять, пятнадцать раз, и еще слушаю гудки. Как там, интересно, кошка вострит уши? Одна она осталась там со всеми покойниками ушедших поколений. Сейчас мама спустится, белая, в рубашке, ответить, испугавшись: в такое время. Эх, выселили бы нас всех наверх, с нею, в деревню, где мало снега, где растут молодые лиственницы и березы, которые легко взмывают над снегом, таким же, как в прекраснейший день моей жизни, с большим количеством спирта в организме с прошлой ночи, большой сонливостью, не утоленной и преодоленной, с Линдой, оторвавшись от последних участников вечеринки и от домов, когда уже развиднелось: Новый год, и никого у окон, кто бы за нами подглядывал или кто бы мог подсказать нам дорогу; с тропинкой, которая упиралась в луг, уже без протоптанной тропинки, но покрытый легким слоем снега, слежавшегося и крупчатого, оттого что воздух стыл и ясен. С хлевом, был там отдельно стоящий хлев на ровном месте, за откосом железной дороги; с шагом длинным и осторожным, потому что мы немножко проваливались в снег, по щиколотку, с Линдой, ставившей ступни: Линда ставила ступни туда, куда их ставил я, и часто, чтобы удержать равновесие, опиралась о мое плечо — тогда я останавливался, потому что мне было приятно чувствовать ее прикосновение. С голосом издалека (но, казалось, говорят в нескольких шагах от нас), голос был такой же, как воздух, чистый, такой же, как прямоугольники домов у нас за спиной (но маленькие), и в направлении голоса мы их вдруг увидали, вот они, ты только погляди! — далекие, там, на равнине, как в перевернутой подзорной трубе, четыре голубых комбинезона, и стремительно они приближались к нам, невесомые на снегу, который прекрасно держал их: молодые, еще почти дети, на тренировке могли бегать там-сям по равнине (но лыжи сухо шуршали по снежинкам), а потом отталкивались согласованно тростниковыми палками, затем зажимали их подмышками, подаваясь туловищем вперед, от бедра и выше, в порыве; они проехали мимо нас, было видно их горячее дыхание, умчались, будто нас и не увидели, но, наверно, все же видели, достаточно было глаза чуть-чуть скосить в этом воздухе, таком голубом, и я даже крикнул: «Давай, Хакулинен!», пока они поднимались по холму, чтобы исчезнуть в переплетении берез. Мне хотелось, чтобы меня увидели с Линдой, в прекраснейший день моей жизни.
И жизнь казалась такой просторной! Теперь она водит меня по улицам, где свет фонарей погуще. Здесь, утверждаю я, жизнь самая живая. Четыре парня, еще почти мальчишки, выходят из двери, смеясь. Я решил было, что это похоже на церковь, потому что надо отодвигать большой кожаный занавес, но, переступив через второй порог, поуже, в полумраке почувствовал запах дыма, не ладана. Зал большой, с затененными нишами по бокам. У многих женщин голая спина, но мужчины одеты целиком, в черное. Все подыгрывают музыке голубыми лягушатами из жести, которые, если нажать на них, издают звук «кра-кра-кра». Господин с красным цветком спрашивает, есть ли у меня лягушка.
— Лягушка?
— Да, сударь, вечеринка благотворительная, в пользу пострадавших от лавин, нужна лягушка.
Жестом он предлагает мне оставаться на месте и возвращается с девушкой в купальнике, очередной красавицей, улыбающейся, ее бы тоже в каталог. Быстренько плачу, не хотел бы, чтобы кто-нибудь распознал во мне пострадавшего от лавин, пусть даже холостого и не крестьянина, они вполне могут вытащить меня на середину, к микрофону оркестра, взять у меня интервью, и, о Боже, смотреть на меня и осыпать рукоплесканиями.
А Джозиана, какая женщина, уже в центре круга, танцует, полуголая, танцует невероятно, как-то по-своему, одна, от нее умом тронешься: лучше отодвинуться чуть-чуть, ненамного, назад, как перед мотоциклистом в смертельном цилиндрическом вихре, лучше быть во втором ряду.
Потом все поворачиваются к столику в нише, потому что какой-то голос выкликает:
— Симоне, хотим Симоне.
И все, и те, что с лягушками, принимаются хлопать в ладоши и кричать:
— Симо-не, Симо-не, Симо-не.
— Я здесь, я здесь, — выпевает голос, как бы оперный, хриплый, наверно, он принадлежит человеку по имени Симоне, который уверенно пробирается между столами, выходит в круг танцпола, где его ожидает Джозиана. Под общие аплодисменты и рокот оркестрового барабана Симоне целует Джозиане руку в перчатке. Он маленький, лысый, старый, но потрясающе гибкий и проворный, ростом по грудь Джозиане. Отходит, поднимает руку с короткими, широко расставленными пальцами, устанавливая тишину, и тишина настает. Тогда он одним рывком поворачивается к оркестру, дает отмашку и после паузы кричит «ча-ча-ча»: начинается танец Симоне.
Джозиана, оставаясь неподвижной, покачивает боками, немного отводит руки от тела, кисти держит параллельно полу, как маленькие черные крылья. Симоне танцует, скорчившись, легонько подпрыгивая вокруг нее, на уровне бедер Джозианы, но глаза все время устремлены кверху, к ней, а она, высокая, смотрит перед собой и улыбается. Мы все жмем на жестяных лягушек. В горах ничего такого и представить себе не могут. Наконец несколько женщин, сидящих в баре, заключают Симоне в объятья. Одна усаживается на табуретку рядом с моей; но лучше сначала мне выпить одному, потом пойдет полегче. Но, оказывается, она со мной знакома (как-то летом в горах); подходя, сказала: «Ведь и вы о лавинах не понаслышке знаете», но я не признался и заявил, что уже давно, не один год, живу тут, в городе. К счастью, она меняет тему и говорит:
— Давайте с нами, как вас зовут, простите? Поехали есть фондю.
— В такое время?
— Это-то и здорово, идемте, увидите, как будет весело.
Она ведет меня за руку к машине, уже набитой под завязку, я боюсь, что мне станет плохо от выпитого за вечер. Мы поднимаемся длинными поворотами на холм, который другие называют горой; он смотрит вниз, прямо на озеро.
Dasist-derpopo-kate-petel-twist.
Попокатепетель, что это? какая-то гора, вроде Рувензори или Аконкагуа. А для нас гора — это просто и только гора: наша. Настоящие названия туристы знают лучше, чем мы.
В ресторане на вершине нас застает рассвет. В нем терраса, внизу луга, прямоугольные и трапециевидные, они белые, но не от снега, нет, это иней, хорошо видны изгороди. Петухи не поют, но на миг я выглянул наружу, в пустоту, и там как будто собрались все старые женщины из нашего поселка, то ли жалея, то ли обвиняя: «Ах, если бы была еще жива твоя мать, она ведь была самой благородной из нас, горянок». Моя знакомая кладет руку мне на плечо, спрашивает, хочу ли я чего-нибудь. Многого может хотеться в определенные моменты, например: хочу умереть; но я прошу ее отвезти меня домой.
Каждый поворот причиняет боль, я откидываюсь на сиденье. Сзади я, спереди она, Бог знает, как ее зовут, и еще одна из той же компании, но имя этой кто-то при мне называл, Рената, единственное нормальное имя, которое я запомнил из всех, что мне перечисляли. Удерживаю глаза закрытыми, силой.
— Спит? — спрашивает Рената у другой, Попокатепетельтвист, или как там ее.
— Валятся, как телята, они не привыкли пить и полуночничать. Знаешь, он родом с гор, но довольно тонкая натура и много книг прочел, работает служащим. Мне даже захотелось немножко научить его жизни.
— Что ты хочешь сделать, испортить его? Да если б он хоть был мужичище с толстыми пальцами, не смеши меня.
— Ну, как сказать испортить, извини. Между прочим, у них куча участков в горах, вот подождешь несколько лет, и у тебя коттеджи и шале вырастут, как грибы. Эти проклятые крестьяне, со своими участками, наживут денег больше, чем колбасники, только за прилавком стоять не надо, шпикачки продавать. Немцы всё скупают. Конечно, это бы в два счета: укладываешь его в постель, внушая ему, что это он тебя уложил, потом — он ведь католик — его совесть заест, и вот он уже говорит тебе трагическим голосом, я хочу, я должен на тебе жениться, и крутишь им, как тебе угодно, всю жизнь. К тому же ему верится, что женщин он знает — вот забавно, — только потому что он малость обжегся с одной (если я верно поняла тот скулеж, который слышала от него сегодня ночью), а на самом-то деле не понимает он ничегошеньки.
Смеется, оборачивается на меня посмотреть (я это слышу) Рената: по-женски, холодный осмотр.
Теперь повороты сходят на нет, теперь я делаю вид, что просыпаюсь. Да, женщин и в городе надо вылавливать, но здесь река большая. Мы едем против солнца, невозможно держать глаза открытыми. Те, кому на работу, проезжают на велосипедах в противоположном направлении, сбоку, как серо-зеленые силуэты перед солдатом, упражняющимся в быстрой стрельбе.
Я потягиваюсь, зеваю.
— Не делайте так, прямо Христос на кресте.
Я говорю негромко, в тишине: да смилуется Христос над тобой, надо мной, над всеми бедолагами, такими, как мы. Потом начинаю представлять себе бульвар в виде реки: суметь удержать в руках форель, я могу любить равно и блондинку, и брюнетку, что уносятся прочь на велосипедах.
— А жизнь-то.
— Что жизнь-то? — спрашивает Рената, она оборачивается уже больше, чем наполовину, и улыбается, протягивая руку, не желаю ли я взять ее, ну же: 1. сунуть в щель монету, 2. опустить рычаг, 3. посмотреть комбинацию на дисках. (В первый раз выпали два лимона, во второй — два лимона и слива, но в третий, победный, — яванское яблоко, и ящичек слот-машины мгновенно распахнулся, даже не дав мне времени подставить руки; монеты закатились аж за самые дальние столы, и присутствующие поздравляли меня): здесь в городе многому учишься, и теперь я накрываю ее руку своей; отвечаю:
— Да ничего. А жизнь-то казалась просторной.
Но вчера вечером я показал ей, кто я такой (в городе, возможно, проще всего научиться — и недаром в этом преуспевают всяческие мошенники, им же несть числа, — защищать совесть, как наверху, в поселке, поступают с навозными кучами, по весне прикрывая их еловыми ветками, а осенью получая, во-первых, качественный навоз, а во-вторых, сухие еловые ветки, которыми так хорошо разжигать огонь: тут научишься вертеться; и теперь Клаудио говорит, что с его экономическими теориями и моими сбережениями на лавинах пора вынимать денежки из чулка, надо нам становиться акционерами: работу делаешь, читая газеты, говоря по телефону, снимем квартиру над кафе, с видом на озеро; Клаудио еще советует быть поосторожнее с Ренатой, она под меня подбивает колышки, и она, и ее родители, и их фирма, что близка к банкротству, ведь здесь в городе не как в горах, люди и дела приукрашивают себя, как могут, и надо скоблить и скоблить, если хочешь увидеть то, что под слоем грима, подлинную правду); вчера вечером я, может быть, начал отбивать у нее желание смотреть на меня, как она иной раз смотрит, точь-в-точь ее прабабушка с портрета в гостиной, куда я уже вхож: то есть как маркиза столетней давности могла взирать на селянина: решили мы потусоваться на окраине, весна как никак, и полчаса я ждал. В десяти шагах, под фонарем, тоже ждали кого-то две девушки и паренек. Я подошел к ним со злостью и с решимостью, спросил: «Четвертого не хватает?», паренек и одна из девушек поглядели друг на друга с улыбкой, а вторая, поменьше ростом, с челкой, сказала, что ждет одного. Одного с улицы Дзуриго.
«Я вот тоже жду одну, пойдемте отсюда, научим их, что значит заставлять людей ждать. А коль они тут встретятся, уж придумают что-нибудь вместе, если не дураки».
Другие двое, давая понять, что они «за», уже сделали шагов пять к поляне, так что оставшаяся девушка минутку подумала, но было видно, что под легким плащом у нее только одно — желание заняться любовью. Она пристально посмотрела на меня своими глазами дикой городской кошки, отщелкнула ногтем сигарету куда подальше: я еще следил, как яркая дуга опускается в темноту поляны, а она уже сжимала мне руку — «Идем», — и мы догнали уходящих.
— Я свистну, — сказал паренек, — через полчасика.
А на самом деле прошло часа два. Нацеловавшись вдосталь для начала, она меня вдруг спрашивает:
— Ну и как тебя, значит, зовут?
— Серджо. — И потом она застонала мне в ухо: «О Серджо, о Серджо», словно ей ужасно больно. Я ничего не мог сделать — мне тут же стала вспоминаться моя мама, как она, в какое-то воскресенье после обеда, читает в газете про девушку, убежавшую из дома, которая попала в больницу или куда похуже, все плохо, и как она говорит мне, чтобы я не подбирал таких, что нельзя обманывать юных, не знающих и не понимающих, и что, наоборот, надо помогать им понять: и вот прямо там я решил, что с Ренатой все кончено, тем более что хорошего между нами нет ни на грош; но эта? ясно видно, что она лопается от похоти и, если попробуешь уйти, рассмеется тебе в лицо и ты станешь посмешищем для всего города. Лучше сдаться, а потом, если захочет, пусть ищет меня сама среди одиннадцати тысяч мужчин этого города.
Пронзительно, как избавление, зазвучал свист. Покой и усталость, и всё в звездах (когда мы оба снова приняли вертикальное положение); фонари медленно помаргивали на улицах окраины. Длиннющий, набитый людьми поезд проехал мимо нас по верхушке откоса, весь — длинная полоска света.
В машине свистуна (вот и еще один новый друг сыскался) я сзади, рядом с моей, с позволения сказать, девушкой, держась с ней, довольно некрепко, за руки, потому что мы, в сущности, не знали, о чем говорить: я сказал, что мне плохо знакома эта часть города, и смотрел снизу вверх, чтобы прочитать названия улиц на углах. Когда доехали до оживленных мест, стало понятно, что нам незачем больше быть вместе. Девушки ушли под ручку (как всегда в таких случаях, с обещанием видеться и так далее). Он? Пошел выпить пива? Ну да, в бар, там мы смогли рассмотреть друг друга: высокий, светловолосый, уверенный в себе. Немного запачканный слюной.
— В общем, — проговорил он, — ты тоже парень что надо. Порадовал меня, когда взял на себя малышку.
Я скромно повел рукой. Он добавил:
— Ну и как было?
— Ну, целоваться она точно умеет.
Он начал партию в пинбол, и я отправился восвояси, прошел мимо банка, где работает Клаудио, где нас ждут с нашими капиталами. Инстинктивно взглянул на бюллетень фондовой биржи со светящимися названиями и цифрами под вестибюлем банка. Акции «Нестле», «Ю. С. Стил», «Пенни и Кеннекотта», наши акции, продолжают расти.