Увидев, как крестьяне на равнине косят первое сено, крестьяне с гор, словно по команде, решили вернуться наверх, в снега, разбросать золу по снегу на лугах, почистить поля, отстроить хлева, раздавленные лавиной. Я еду только затем, чтобы забрать оставшиеся вещи и отвезти их в город. Двигаясь вверх по долине, замечаешь, что сугробы старого снега (но копни его, это снег нашей зимы) становятся все выше по обочинам; но по дороге даже сейчас, ночью, течет ручеек, это снег, который уходит, днем и ночью.

Было бы лучше, если б светила луна. Было бы лучше: Мариза — говорят, она славная, — мне нравится, как она выражает свои мысли («я меняюсь с тобой сердцем»). Сердце мне изменила лавина: нависая угрозой денно и нощно, не убив меня, не прогнав меня отсюда. От далекого пожара рдеет круг снега и ночи. Может быть, это наш хлев. Никакой это не пожар, и на сей раз я ошибся: рабочие разожгли большой костер на снегу. Они ставят мачты для высоковольтной линии и разводят костры в снегу, чтобы не дать цементу замерзнуть поздней ночью, на рассвете. Трое рабочих сидят у огня, едят хлеб и сыр и спокойно на меня смотрят. Говорят (и смеются), что оказались здесь прежде нас, хотя здешние-то как раз мы. Один, сицилиец, рассказывает, что потом построят огромные защитные сооружения на пути лавин и широкие дороги, эта долина изменит свой вид.

— Как вы только тут жили, ну, в смысле, раньше?

Ответить совсем непросто, я мог бы сказать ему только — что теперь уже не смог бы тут жить. А крестьяне? Ну, с крестьянами проще: покажи им полную шляпу денег, и они будут радостно встречать кого угодно, хоть мафиози и депутатов, которые приезжают сюда пожирать нашу землю и воду. Клянись: никогда не писать слезливых элегий о твоем поселке, который будет изуродован. Клянись: или свирепое молчание (плохо), или разумное политическое сопротивление — выбирай, но не слезливые воспоминания, которые в конечном счете играют на руку тем, кто плохо руководит, то есть жирует за счет поселка и делает все, чтобы поселок оскотинился. Что же до тебя, то ты хорошо знаешь: тебе нужно жить в порту или у вокзала, в любом месте, где есть жизнь, кишащая живущими людьми.

Сицилиец передает мне оплетенную бутыль с вином, я делаю два больших глотка; только воспитанность удерживает меня от того, чтобы опустошить бутыль. Надо тебе благодарить небо, что горел не хлев.

Проходя по этой улице, приветствую тебя, о матерь моя, приветствую тебя еще раз, потому что Ты — Мать Иисуса. Приветствую также зиму, и гору, и лавину, которые наконец сделали из меня человека. Огни поселка не видны из-за обрыва, который изгибается, скрывая, да и защищая поселок.

Именно здесь я в последний раз видел Линду. Janua coeli — но ты закрылась, и salus infirmorum — но ты не спасла ничего. И вот пришел день, когда я могу сказать: «Мир душе твоей живой». Следовало бы мне устроить себе праздник, пить так, чтобы вино в меня через воронку вливали.

В Ностенго женщина идет домой, говорит сама с собой, не замечает меня; мужчина возвращается домой из хлева: у него фонарь, который летит по снегу; ясно, что человек на лыжах. Будь у меня фонарь, я поднял бы его в знак приветствия, хоть и не знаю, кто это. В поселке, должно быть, все уже спят. Говорю: «Сегодня двадцать восьмое мая» и иду над лавиной, пробую на ощупь рельеф снега, ставлю ноги осмотрительно. Небо черное, но, к счастью, я хорошо помню повороты, места, где пройти особенно трудно. Чтобы найти дорогу домой, нужнее всего память.

Как знать, не одичала ли кошка, встретит ли она меня, как только войду: это кошка верная, хотел бы я, чтобы у меня были такие глаза, как у нее.

— Да ты ведь Ансельмо, правда? Чуть не налетел на тебя. Ты вернулся, а твои? А другие?

— Мы вернулись, и Святая тоже, ей теперь получше; последний — ты.

— Но я не останусь, уеду.

— Не переночуешь?

— Переночую.

— А ключ?

— Найду.

Или будет открыто окно в комнате на втором этаже, над кухонным окном с решеткой, которая сойдет за лестницу. После вечеринок так мы и забирались в дом. Однажды в пять; и мой отец, который уже проснулся и шел в хлев, сказал только: «Ты уже здесь!» — «U me pa»; да, сказал я себе, отныне, ладно, говори на своем итальянском языке, но говори так, как тебя научила мать, говори правду.

Второго ноября, в начале зимы, в это окно влетела камышница. Я так мало знаю о лесных животных, что мог принять ее за голубку. Она билась крыльями о стеклянный абажур, висящий под потолком, и разбудила меня. Распустила широкий, словно пучок лучей хвост прямо на тумбочке, в пяди от моего лица, еще не отошедшего от сна и почти целиком спрятанного под подушкой и одеялом. Окно открыто на север и на гору.

Перья ее были сбрызнуты белым и взъерошены, шейка немного изогнута, а глаз неподвижен, после первоначального смятения.

Может, оттого, что я посмотрел ей в глаза, или потому, что двинул рукой под одеялом, когда мне пришла мысль схватить ее, показать другим и держать взаперти, живую; либо потому, что она обрела привычную ясность мыслей, — так или иначе, камышница полетела к окну. Я ринулся за ней и увидел тогда, второго ноября, первый снег, нежданный.

Я видел, как она низко летит над слегка вздымающимися лугами и влетает в лес, на свою долгую зиму.