К вечеру дорога меня вымотала окончательно. Спина у Чубарого была такая широкая, что, сидя на ней, приходилось ноги чуть не в «шпагат» вытягивать. А когда он на рысь переходил, так у меня внутри кишки перепутывались от тряски и ребро за ребро цеплялось. Нет, что ни говори, а в автомобиле ездить куда удобнее! Я несколько раз слезал на землю, шел или бежал рядом с конем для разминки и отдыха. А Илье Муромцу хоть бы что. Сидит себе да в бороду ухмыляется.
Как быстро умел он переходить от горестных мыслей к веселым и радостным! Давно ли казался мрачнее тучи и вот уже снова весело смотрит, понукает Чубарого, любуется бором, шумно вдыхает смолистый, пахнущий земляникой воздух. Может, это от того, что сама природа вокруг такая свежая, чистая, что грустные мысли не могут долго владеть человеком?
А мне вот не до природы и ее красоты. От ржаного хлеба с луком и салом, а может, от тряски, у меня такая изжога началась, что просто сил не было терпеть. Но куда денешься? Бабушки с ее лекарствами рядом нет… Часа два я промучился. А потом все пришло в норму. Видимо, хлеб переварился и в желудке опять стало пусто, как в продуктовой торбе Ильи Ивановича, которую он тщательно вытряхнул после второй трапезы. Есть нам теперь было нечего, а аппетит у меня уже начал разыгрываться.
— Скоро к Оке-матушке выедем! — возвестил Илья Муромец. — А оттудова до Ратиборова капища рукой подать.
Минут через пятнадцать слева от дороги лес посветлел. Илья Иванович свернул на тропинку. Через несколько шагов мы были у обрыва. Спешившись, я осторожно заглянул вниз и увидел медленно кружившую воду под почти отвесным крутояром. А вокруг был невообразимый простор. Хотелось броситься в воздух, раскрыть руки как крылья и лететь, лететь, лететь… На другом берегу широкой и неспешной реки, за песчаными ее косами раскинулись заливные луга с блюдечками озер и серпами стариц, окаймленных кустарником. На лугах паслись стада каких-то животных. А еще дальше, у самого горизонта, виднелась темная, зубчатая полоска леса.
Ниже по течению река, повернув, уходила к тому далекому лесу, а наш обрывистый берег постепенно понижался, переходя в луга. Противоположный берег, наоборот, становился крутым и высоким. Вокруг не было видно ни домика, ни дымка. Только простор, ласковый теплый ветер да небесная синь.
— Что, глянется? — поглядел на меня Илья Муромец, улыбнувшись. — Вот она, земля наша, какая!
— Красиво! — искренне восхитился я, на минуту позабыв свои горести. — А что это за животные пасутся на том берегу?
— Зубры.
Над самой водой стремительно пролетали стайки острокрылых куличков, в воздухе суматошно носились потревоженные нами ласточки-береговушки. По песчаной отмели на том берегу важно расхаживали какие-то длинноногие птицы, наверное журавли или цапли.
— Каждый раз, когда из Мурома или в Муром по этой дороге еду, — тихо сказал Илья Иванович, — обязательно сюда сворачиваю. Постоишь, полюбуешься вдосталь на такое раздольице и опять будто молодым станешь… Краше нашей Родины ничего нет!
Мы еще немного постояли молча на самом краю обрыва. Потом Илья Муромец повернул коня, помог мне сесть, и мы опять вернулись на прежнюю лесную дорогу. Она шла теперь с еле заметным спуском. Лес из соснового постепенно переходил в березовый, потом в осиновый, ольховый. На одной из полян от дороги влево отвернула торная тропка. Илья Иванович поехал по ней. Ольховый лес сменился густыми зарослями ивняка, и вот наконец тропа вывела нас на заливные луга окской поймы.
Высоченные трава и цветы качались под ветром, как волны душистого, разноцветного моря. Над травой летали шмели, бабочки, мотыльки, пчелы. На все голоса звенели невидимые кузнечики. С громким треском крыльев взлетали из-под копыт Чубарого перепела и куропатки. В небе кружились ястребы, вытянув шеи, стремительно проносились утки и гуси.
Завидев нас, огромные мохнатые зубры поднимали лобастые головы, не спеша отходили в сторону и снова принимались щипать траву, непрерывно обмахиваясь хвостами.
Картина была потрясающая. Но меня уже ничего не интересовало. Я устал до последней степени. Только бы слезть поскорее с этой проклятой лошади, свалиться в траву и уснуть. Больше мне ничего не хотелось. Даже про еду я забыл. А массивный Чубарый продолжал шагать, и перед моими глазами все качалось и плыло в голубом и душистом мареве.
Очнулся я от толчка локтем.
— Эй, Володимирко! Не дремли. С коня свалишься. Эвон, горынь Стрибога уже видна.
С трудом разлепив веки, я увидел из-за плеча Муромца высокий холм посреди травянистой равнины, густо заросший соснами. Заходящее солнце золотило их ровные, словно свечи, стволы. Именно к этой горе вела нас тропинка. Вот она стала подниматься по склону. Вот нас уже обступили со всех сторон высокие сосны. Лес этот был явно ухожен человеком: нигде не видно валежника, бурелома, да и просто засохших деревьев. Все они росли одно к одному, не то что в диких зарослях, по которым мы ехали раньше.
Белобокая сорока, перелетая с ветки на ветку, извещала всех о нашем прибытии. Совсем близко от нас на сосновом суку совершенно спокойно, словно в нашем веке ворона, сидел краснобровый тетерев. Впереди, за соснами, я увидел серый от времени забор из заостренных, поставленных стоймя бревен. Тропинка вывела нас прямо к воротам. За ними басовито, по-медвежьи, рычали собаки.
— Эй! — зычно крикнул Илья Муромец, постучав по воротам древком копья. — Открывай, что ли!
Собаки за воротами еще пуще зашлись в яростном, хриплом лае. Послышались по-стариковски шаркающие шаги, покашливание, и над бревенчатым тыном показалась седая, взлохмаченная голова.
— Ильюшенька? Вот радость-то, други-соколы!
Голова старика исчезла. Он еще несколько минут возился с засовами, успокаивал собак, чем-то гремел, покашливал, охал. Наконец ворота открылись. Илья Иванович, сойдя с коня, помог старику отвалить пошире тяжелые ворота, обнял его, и они трижды расцеловались.
— По здорову ли, Ратиборушко? — растроганно басил он, бережно поддерживая старика под костлявый локоть.
— Ничего, Ильюшенька, земля носит. А ведь пора, давно пора к предкам идти. Заждались они меня. Да вот заботы мои не пускают…
— Какие у тебя заботы? Грейся себе на солнышке, и все тут.
— А нет, Ильюшенька, не скажи. По весне даже мечом пришлось помахать. Да ты проходи, проходи в жило. И отрока зови. Чего это он стоит будто чужой? Идем, отрок, идем. Сытой тебя напою, медом и рыбкой красною накормлю. А собачек моих не бойся, не тронут собачки. Чего это ты, Ильюшенька, гридня себе завел? Раньше всегда один ездил.
Старикан мне понравился. Было в нем что-то очень доброе, умное и проницательное. Казалось, что лишь мельком взглянув на меня, он уже все понял, все узнал и даже пообещал помочь. Глупо, конечно, так думать, но от старика исходило что-то успокаивающее, и у меня сразу отлегло на душе.
Пока Илья Муромец расседлывал коня, а хозяин утихомиривал трех огромнейших, мохнатых волкодавов, я успел рассмотреть строение, в котором мы оказались. В центре круглого двора, обнесенного бревенчатым тыном, стоял врытый в землю высокий, мощный столб, который венчала вырезанная голова человека. Из-под нависших бровей он неотрывно смотрел на меня разбойничьими глазами, сделанными из янтаря. Резко очерченное, суровое лицо дышало отвагой. Пристальный взор заставлял поеживаться от безотчетного страха. И в то же время еле заметная усмешка, казалось, говорила: «Что, испугался? А ты не трусь, не поддавайся, борись!»
Я медленно обошел вокруг столба, с каждой стороны смотрел на меня все тот же суровый лик, те же сделанные из янтаря глаза сверлили из-под грозных бровей. Та же усмешка кривила губы деревянного истукана. Все вроде было одинаковым, но чуть-чуть другим… Зато шапка у этой четырехликой головы была одна.
Вокруг центральной статуи кольцом стояли фигурки пониже. Их лица были вырезаны только с одной стороны и обращены к центру, к главному идолу. За ними, тоже кольцом, стояли навесы с деревянными, врытыми в землю, столами и скамьями. И с каждого места на этих скамьях можно было видеть и главного бога, и окружавших его божков.
«И ему, этому главному богу, тоже видно все, что делается под навесами!» — неожиданно подумал я о четырехликом идоле, как о живом существе. И мне опять стало как-то тревожно и жутковато. Уж очень цепко держал в своей власти взгляд янтарных глаз. Да, силен, видно, был тот безвестный мастер, что создал этого деревянного истукана, если даже на меня, человека из современного общества, он производил столь сильное впечатление!
А сосны вокруг тихо шумели, чуть заметно покачиваясь под слабым вечерним ветром. Алый закат окрашивал их высокие кроны. Два черных ястреба кружили в небе. И далеко-далеко от нас прорезали тучи беззвучные молнии. Надвигалась гроза.
— Эй, Володимирко! — позвал меня Илья Муромец. — Коня поить пора. Своди-ка его к реке.
Я принял из рук Ильи Ивановича жесткий ремень уздечки и остановился в растерянности. Что нужно говорить лошади или за что ее дергать, чтобы она пошла? Этого я не знал. А Чубарый смирно стоял передо мной, и его большие добрые глаза, казалось, спрашивали: «Ну, долго еще стоять будем?»
Я решительно повернулся и направился к воротам. Чубарый пошел за мной. Я даже ремень уздечки не дергал, не понукал коня. Он пошел сам! Вот когда я понял, что одно дело машина, а другое — живое, самостоятельное и понимающее тебя существо. Было очень приятно идти вместе с этим большим, сильным другом-спутником. На мотоцикле, в автомобиле и даже в вертолете так себя никогда не почувствуешь. Там ты один. А здесь нас было двое.
Конь попыхивал мне в затылок своим теплым дыханием, шел не спеша, с достоинством. Но стоило мне неожиданно для него остановиться перед закрытыми воротами, как он тоже остановился, чтобы не налететь на меня. Им не нужно было управлять! Он соображал сам. Это было удивительно и очень приятно.
Я так расхрабрился, что, прикрыв за собой ворота, решил не идти к реке пешком, а проехаться на Чубаром. Он явно не имел ничего против. Но едва я, подпрыгнув, лег животом поперек его широченной спины, как он, решив, видимо, что дело уже сделано, пустился тяжелой рысью вниз по узкой дорожке, полого сбегавшей по откосу холма к реке. Я очутился в довольно сложном положении: на крутой и гладкой спине совершенно не за что было ухватиться. Точки опоры для ног тоже не было. Я лежал мешком поперек и чувствовал, что сползаю, так как запрыгнул недостаточно высоко. Закинуть ногу на спину коня я тоже не мог. А этот чертов ломовик трусил себе вниз под горку и не обращал на меня никакого внимания. Мне оставалось попытаться спрыгнуть с коня, но так, чтобы не попасть ему под ноги. Но разве животом оттолкнешься? А руками я судорожно пытался уцепиться за его спину, но руки мои скользили по шерсти животного. Я висел, как альпинист на краю пропасти. Еще миг — и я, в полном соответствии с законами физики, полетел под пудовые, подкованные железом копыта Чубарого.
Нет, я не закричал. Я только закрыл глаза, понимая, что вот сейчас мои косточки захрустят. Но ничего не случилось. Огромное, страшное копыто переступило через меня и опустилось на землю рядом, целиком вдавив в нее твердую сосновую шишку. Чубарый остановился и, повернув голову, с недоумением посмотрел на меня. Я встал, с благодарностью погладил его, прижался к нему щекой. Какой он умница: даже не глядя сумел своей задней ногой перешагнуть через мое распростертое тело!
Конечно, благоразумнее было идти дальше пешком, ведя коня за собой. Но это означало признать свое поражение, в том числе и в глазах Чубарого. Этого я не мог теперь допустить. Мысленно проанализировав свои действия при первой неудачной попытке сесть верхом, я понял допущенную ошибку, увеличил силу толчка ногами и на этот раз, навалившись животом точно на середину спины лошади, без труда перекинул ногу и оказался на должной высоте, как в прямом, так и в переносном смысле этого выражения.
У реки Чубарый сам выбрал подходящее место, зашел передними ногами в воду, огляделся по сторонам, вздохнул и только после этого начал пить. Сидеть на спине сильно наклонившейся вперед лошади было неудобно, и я соскочил на мягкий и чистый прибрежный песок. Чубарый поднял голову и посмотрел на меня. Я подумал, что вода в этом месте не очень вкусная и потянул за повод, чтобы перейти на другое место. Но он даже не шевельнулся. Попробовав еще раз воду, конь опять посмотрел на меня, словно ожидая чего-то. Потом с досадой помотал головой. И тут меня осенило: во рту у лошади были железяки с кольцами, которые, как я уже знал, назывались удилами. Они-то и мешали Чубарому. И в самом деле — попробуйте пить воду с зажатым поперек рта железом! Я тут же освободил Чубарова от удил, и он, довольный, вновь потянулся к воде.
Посмотрели бы вы, как он пил! Чуть прикоснувшись мягкими губами к воде и нисколечко не замутив, Чубарый тянул ее в себя, словно насос. Бока его раздувались, а он все тянул и тянул. Потом поднял голову, еще раз огляделся по сторонам, роняя капли в прозрачную реку, и снова принялся «накачиваться». Я уже стал опасаться: не лопнет ли он? Вдруг заболеет?
— Ну, цистерночка, хватит. Довольно! Ведь лопнешь, — сказал я ему, пытаясь отвести от воды. Но Чубарый продолжал пить и заканчивать явно не собирался. В каком-то кинофильме я видел, что мальчишки не только поили коней, но и купали их в реке. Я разулся, вошел в воду и стал плескать ее на Чубарого. Ему это понравилось. Тогда я разделся до трусиков и вместе с конем зашел в воду поглубже. Мы затеяли веселую возню и игру. Конь фыркал, я скреб ему спину пальцами, брызгал ее, залезал на Чубарого и прыгал с него, как с трамплина, а потом опять мыл ему плечи и спину.
Куда девались моя тоска и усталость! Оставив коня, я решил поплавать. Вода была удивительно чистая, без единого пятнышка нефти, и купаться было очень приятно. Я даже пил ее, захватывая ртом и глотая как газировку.
Насытившись водными процедурами, мы с Чубарым вышли на берег. Грозная туча была совсем близко. Все чаще доносились глухие раскаты грома, молнии прорезали небо зигзагами. Я стал натягивать прямо на мокрое тело одежду, а Чубарый, выбрав местечко получше, принялся валяться на свежей траве. Солнце уже скрылось за лесом, и только самые верхушки сосен еще купались в его лучах. На реке стало тревожно и тихо. Далеко от берега, на струе, ударил вдруг с брызгами жерех. Потом еще и еще один. И тотчас по всему плесу начала играть рыба, словно она только и дожидалась этого сигнала. Ближе к берегу на спокойной глубокой воде беззвучно возникали круги и показывались на мгновенье крутые спины лещей. У прибрежных кустов то там, то здесь взбучивали воду воронками здоровенные щуки. А из темной глубины россыпью, словно дробовыми зарядами, выстреливали к берегу испуганные кем-то мальки. Я ошалел: столько рыбы! Захотелось сбегать к старикам, выпросить у них какую ни на есть удочку и ловить, ловить, ловить… Ах, если бы сюда мой стеклопластиковый спиннинг с безинерционной катушкой!
— Володимир-ко-о! — донесся с горы зычный голос Ильи Ивановича. — Иди ужина-а-ть!
Я вздрогнул, снова ощутив весь ужас моего положения. Десятый век… И я в нем совсем, совсем один… Сразу стало холодно и тоскливо. Опять к глазам подступили слезы. Но я сердито смахнул их рукой и снова взял лошадь за повод.
Едва мы поднялись на заросшую соснами гору и я поставил Чубарого под навес, как всё вокруг потемнело и упали первые тяжелые капли дождя. Сверкнула молния, и почти тотчас ударил гром. Я вошел в открытую дверь жилища. Это была полуземлянка со стенами из плетня, обмазанного глиной. Снова сверкнула молния и над крышей оглушающе треснул гром.
— Эка, как Перун осерчал! — сказал Ратибор и притворил поплотнее двери. — Это он на тебя, Ильюшенька, сердится. Ильин день приближается по твоей вере христовой, а по-нашему, по-старинному, — Перуново празднество. Ты же и пророку своему Илье не молишься, и Перуна не чтишь.
Я, привыкнув к полумраку, продолжал рассматривать жилище. На низкой глиняной печке без всякой трубы стоял медный низкий котел или скорее глубокая сковорода без ручки, в которой жарилась рыба. На столе, сделанном из одной толстенной доски, которая лежала на четырех вбитых в земляной пол столбиках, лежали ломти хлеба, деревянные ложки и перья зеленого лука. Здесь же стоял большой глиняный кувшин.
— Садись, отрок, стерлядки поесть! — весело сказал Ратибор, перенося с печки на стол медную сковороду. Пахло из нее потрясающе вкусно. Это была и не уха, и не жареная рыба, а нечто среднее между тем и другим, что по-современному можно было бы назвать как «стерлядь в собственном соку».
О стерляди я знал только по книжкам. А здесь эту редкостную рыбу даже деликатесом, кажется, не считали. Рыба как рыба. Как у нас иваси или хек. Стерлядь оказалась изумительно вкусной. С луком, с перцем, с лавровым листиком. Особенно меня удивило, что им уже был известен перец. Я даже выудил ложкой одну горошинку и стал ее рассматривать.
— В этих горошинках, хоть они черные и на вкус острые, вреда нету, — сказал Ратибор. — Ешь, не сумлевайся. Это перец. Его из далеких стран через Тмутаракань привозят. А лавровый листок в Царьграде растет. Сам видел, когда туда со Святославом походом ходил.
Против перца и лаврового листа в жареной рыбе я, разумеется, не возражал. Но когда в нашу общую сковородку упала, ошпарив крылья, большая синяя муха и Илья Иванович преспокойно извлек ее пальцами из соуса, вот тут, признаюсь, мне захотелось положить ложку и поскорее выйти на воздух. Я бы так и сделал, но ведь голод не тетка, как любил повторять мой дедушка, и мне пришлось остаться за столом. Есть хотелось зверски и стерлядь была так вкусна!
Одним словом, с «первым эстетом» нашей школы ничего не случилось, я продолжал лопать так, что трещало в ушах. Старики же ели не торопясь, заедая каждую ложку хлебом и луком.
Насытившись, я похвалил хозяина дома за великолепно приготовленную рыбу, которая и в самом деле буквально таяла во рту и была вкусней и нежней осетрины. Но Ратибор лишь огорченно махнул рукой:
— Какая теперь рыба! Вот раньше, бывало, заведешь неводок малёшенький, а в нем — осетры да севрюги, сиги да белорыбицы. Стерлядок, которые меньше локтя длиной, обратно в воду выбрасывали. А теперь что? Измельчал народ — измельчала и рыба.
Подумать только! При таком рыбном изобилии они еще жалуются! Я сказал Ратибору, что видел в Оке очень много играющей рыбы: щук, судаков, лещей, жерехов.
— Лещи, судаки, жерехи, — презрительно протянул старик. — Да разве это рыба? Одни только кости. Ты попробуй ноне белорыбицу в Оке отыскать али белугу. Где их возьмешь? Нет, други-соколы, не те стали ятови окские, не те… Оскудела река наша. Оскудела!
Видно, все старики так устроены: им кажется, что раньше, во времена их молодости, все было лучше и всего было больше. И воздух свежее, и солнце теплее. А оно каким было, таким и осталось. Правда, что касается рыбы и воздуха, то тут они, похоже, правы. Рыба теперь не та. Да и воздух наш не сравнить с этим, тысячелетней давности.
После вкусной еды и от переживаемых тревог меня потянуло ко сну. Снаружи, за стенами жилища, хлестал дождь и грохотала гроза, а тут было тепло, сухо, спокойно. И я, положив ложку и еще раз поблагодарив Ратибора, повалился на медвежьи шкуры, лежавшие на земляных нарах, и тут же уснул.
Проснулся от нестерпимого жжения по всему телу. Старики еще сидели за столом с кувшином хмельного меда. Гроза прошла, и теперь лишь луна освещала их столь не схожие фигуры. Кряжистый, могучий Муромец сидел привалясь к стене, а худощавый и высокий Ратибор торчал как гвоздь из доски — прямой и острый.
«Вот ведь как за день проклятое комарье накусало!» — подумал я, почесываясь и поворачиваясь на другой бок, собираясь снова заснуть. Но не тут-то было! Тело продолжало жечь, как после крапивы. А два старых полуночника так орали, что уснуть было просто немыслимо. Волей-неволей я стал прислушиваться к их спору.
— Что в ней, в новой-то вере? — страстно вопрошал Ратибор. — Одно только сладкоголосое пение да звон колокольный. А чему она учит? Покорности! То князюшке нашему и по сердцу. Он покорности от народа хочет. А того не мыслит, что не только ему покоряться новая вера учит, но и врагам нашим.
— Ну уж ты скажешь, — басил в ответ Муромец. — В церквах такому не учат. Сам с малых лет в христианах хожу, знаю.
— «Не учат!» — передразнил его Ратибор. — Знамо дело, прямо не говорят такого. А ты вот что в разум возьми: ежели человеку каждый день говорить — тому покорись, да этому поклонись, да терпи, потому что так бог велел, то он, человек-то, исподволь и привыкнет к покорности. Потом его голыми руками бери и веревки вей. Гордость нашу вольную да веру в самих себя церковь христианская исподволь губит. Вот что страшно, Ильюшенька!
— Зато новая вера грамоту на Руси ввела, письменность.
— Ложь! — яростно выкрикнул Ратибор. — Не поповская это заслуга. Они только послушников в монастырях своих обучают. Мирских же людей в темноте держат. Перед иконами на коленях подолгу стоять заставляют.
— Не в том суть! — возвысил голос Илья Иванович. — По мне хоть икона, хоть твой идол с очами янтарными — все едино. И там и тут — дерево. Я за другое князя виню. В дружине он рознь сеет. Только о своей власти печется. Города вольные своим сыновьям да родичам раздает. А те меж собой грызутся, того и гляди Русь на клочки разорвут. Вот где опасность! Я об этом князю в глаза сказал. Не внемлет Владимир. Вот я и бросил его. Осерчал. Домой ныне еду, в муромские места, в родное свое Карачарово. Хватит в Киеве бражничать!
— А говорят, князюшка тебя чарой обнес, не по месту за стол сажал. Потому ты и двор его бросил.
— Кто говорит? — грозно привстал Муромец.
— Да вот, проезжал тут гридинь Владимиров, Шевляга. Говорил, что своими ушами слышал, своими очами видел, как дело было.
— Ах, кобель! Ах, змей подколодный! — разволновался Илья Иванович и, стукнув кулаком по столу, поднялся во весь рост. — Это, выходит, князь нарочно обо мне напраслину распускает, чтобы люди от меня отвернулись? Я ведь и то ему высказал, что негоже с народа три шкуры драть. Рассердиться народ ведь может. С престола скинут али пристукнут его, как деда, князя Игоря, древляне пристукнули за жадность.
«Видно, не одного только Шевлягу послал князь Владимир по городам и весям своим, если даже до нашего времени дошел его, а не Ильи Муромца вариант разрешения их исторической ссоры!» — подумал я, с интересом прислушиваясь к разговору.
— Оружие, мечи да кольчуги самые лучшие, что наши умельцы изготовляют, князь в Царьград продает, в Рим, саксам да франкам. А у нас самих многие воины с топорами и рогатинами в бой ходят. И за это я тоже корил Владимира. Он же смеется: «Золото нужнее оружия».
— А другие дружинники куда смотрят? Тот же Добрыня, названый братец твой?
— Что Добрыня! — махнул рукой снова севший за стол Ильи Муромец. — Он теперь князю в рот смотрит, во всем угодить старается. Давно ли в Новгороде Перуново капище строил? А потом сам же его и разорил по приказу Владимира, Перуна в Волхов-реку бросил.
— И новгородцы допустили такое?
— Как не допустишь? Добрыня воинскую силу с собой привел, не только попов с иконами.
— Они и ко мне приходили, попы-то! — рассмеялся вдруг Ратибор. — Да я их не больно-то испугался. Запер ворота, собачек с цепей спустил да в било ударил. На той стороне, за Окой, услыхали. Кинулись мужички в лодки, прогнали отседова нечестивцев, вызволили. А я, смеха ради, тупую стрелу тетеревиную в попа пустил. Вот уж он ужахнулся! Даже крест потерял, бежавши.
— Тебя, Ратиборушко, и годы, как я погляжу, не берут.
— Берут, други-соколы. Ох как берут… Слабею. Вот только тем и держусь, что Стрибога беречь надобно. Разорят попы капище без меня. Силой народ крестят, в реку загоняют… Эх, Святослав, Святослав, рано ты к предкам ушел, осиротил нас.
— Да, было время! — подхватил Илья Муромец. — И ведь что интересно: в дружине у Святослава всякие были — и христиане вроде меня, и многобожцы — язычники, и те, кто вовсе в богов не верил. А жили меж собой дружно, без обид. Многие, как мы с тобой, побратимами стали. Не в вере, выходит, дело. Да и князь был какой! Удалец… А ну, Ратиборушко, помянем старое, споем-ка нашу любимую, задушевную.
— Поздненько уже. Да и отрока твоего разбудим.
— Ништо. Отоспится. Зачинай!
Ратибор уставил оба локтя на стол, оперся лбом на ладони, помолчал минуту-другую и затянул негромко старческим, чуть дребезжащим тенорком:
— Ой ты гой еси, поле Дикое…
Я поморщился: художественная самодеятельность десятого века, ансамбль пенсионеров под названием «Гой еси». Только этого мне и не хватало после религиозного диспута!
— Поле Дикое да курганное, ой курганное да супостатное… — печально выводил, все выше забираясь голосом, сгорбившийся, весь ушедший в прошлое Ратибор.
— Поле горькое да неоглядное, — гулким, окающим басом помог ему Илья Муромец. Дальше они пели уже вдвоем, ладно и стройно. И я вдруг увидел это самое поле с курганами и горькой сухой полынью. А два голоса, бас и тенор, сплетаясь и расходясь, вели меня по этой бескрайней, высушенной солнцем степи, усеянной белыми человеческими костями:
Илья Муромец снова встал во весь рост, заполнив собой чуть не все жилище, и, раскинув широко руки, запел в полный голос:
Закончив песню, Ратибор, не стыдясь, вытер тыльной стороной ладони навернувшиеся слезы. Да и я тоже… Уж очень душевно, впечатляюще спели старые вояки, ничего не скажешь. Я понял, что песня была про них. Ведь оба вполне могли остаться лежать со стрелой в груди где-то там, в далекой «Дикой степи», как остались многие их друзья и товарищи-побратимы. А шли они туда сами, никто не обязывал. Шли добровольцами. Бросали семьи, уют и тепло родимого дома. Шли, чтобы защитить этот самый дом. Не свой лично, а общий, всего народа. И мне стало стыдно за свои недавние иронические мысли об этих двух старых воинах. И вообще о тех, кто жил задолго до нашего времени, о наших прадедах и дедах, в бесчисленных войнах защитивших страну от чужеземных нашествий. И еще мне вдруг подумалось, что само слово «защитить» означает «прикрыть щитом». Значит, оно очень-очень древнее, когда воевали со щитом на левой руке. А сколько еще есть древних слов, первоначальный смысл которых мы забываем, даже не задумываясь об их происхождении и значении.
— Ну что, Ильюшенька? — спросил Ратибор после длительного молчания. — Не пора ли нам опочив держать? Давай-ка укладываться.
И он, поднявшись из-за стола, стал поровнее укладывать шкуры на земляных нарах.
Моя первая ночь, проведенная в десятом веке, оказалась тяжелой. От медвежьих шкур невыносимо несло псиной. Все тело жгло. От богатырского храпа Ильи Муромца, наверно, дребезжали бы стекла, если бы они были в этой полуземлянке. Собственно, окон в ней тоже не было. Ведь нельзя же считать окном узкую прорезь в стене, через которую, когда топилась печь, выползал дым, а когда она не топилась, с такой же легкостью и почти так же густо влетали комары.
Я просыпался, снова засыпал на короткое время, но в конце концов, совершенно измученный, решил выбраться из жилья. У входа сидел на обрубке бревна Ратибор. Был он в белой холщовой рубахе и таких же штанах, не достававших до щиколоток его босых ног. Крупные загорелые, узловатые руки, похожие на корни дерева, устало покоились на коленях. Это были руки очень старого и много работавшего человека. Казалось, что у старика просто не было сил поднять со своих острых колен эти руки-кувалды.
— Доброе утро, дедушка! — сказал я, чувствуя себя ужасно еще и от того, что непричесан и неумыт.
— Здрав будь! — ответил улыбаясь старик. — Ты из какой страны будешь? Вечор Илья сказывал, да я чтой-то не понял. То ли из Индии, то ли от франков пришел? Рассказал бы. Я про другие страны люблю слушать.
— Я, дедушка, такой же, как вы, русский. Только из будущего.
— А… Ну, тогда понятно. Из будущего так из будущего. Ты садись-ка рядком да расскажи ладком. Мне, старику, все любопытно. Расскажи о себе.
Дед с удивительной легкостью поднял, казавшуюся тяжелой, руку и положил ее мне на затылок. Рука была удивительно легкой! Пальцы ее быстро ощупали мою голову да так и остались лежать на темени. Я закрыл глаза. Мне стало легко и просто. Тоска по дому ушла, словно ее и не было. Будто ее сняли с меня, как липкую паутину, эти старческие руки. И я снова, как тогда на обрывистом берегу Оки, почувствовал, что все-таки дома, в своей стране, среди совсем не чужих мне людей.
Рядом с нами на утоптанной земле лежали три серых громаднейших волкодава. Но мне совсем не было страшно, хотя я, конечно, понимал, что в любой момент, только дай команду, они могли бы разорвать меня в клочья. А старик, словно угадав мои мысли, заговорил уже не со мной, а со своими собаками:
— Ну, чего уставились? Это свой. Это наш отрок, Володимирко. В случае чего его защищать надо. Поняли? Эх вы, други-соколы!
Оттолкнувшись руками от колоды, на которой сидел, Ратибор поднялся, потер поясницу и повел меня к бревенчатому сарайчику на высоких сваях-столбах, который высился над забором неподалеку от жилья. Волкодавы, миролюбиво помахивая хвостами, пошли следом. По приставной лесенке мы поднялись на площадку и проникли в сарай-клетушку. Здесь, защищенные от солнца и мух, продуваемые сквозь узкие щели ветром, висели прозрачные от янтарного жира осетровые балыки. Густой аромат вяленой рыбы буквально ошеломил меня. Сразу же захотелось есть.
— Сними-ка вот этот! — показал мне старик на осетровую спинку метровой длины. — И этот тоже. В дорогу с собой возьмете. Да и Кузьме гостинец послать надобно. Он рыбку любит, а самому ловить некогда. Все небось в кузне молоточком постукивает, что-нибудь мастерит.
— Это тот кузнец, к которому мы с Ильей Ивановичем едем?
— Тот самый.
— Хороший кузнец?
— Ого! Он что хошь сделать может. Кольчугу для Муромца он мастерил. Из тридцати тыщ колец! Половина из них сварена, а половина на заклепочках. Тонкая работа.
У выхода из клетушки нас поджидал откуда-то взявшийся большой черный кот.
— Что, явился, Мурлыка? — притворно сердито спросил его Ратибор. — Где ночь прошлялся? Опять птичьи гнезда зорил? А мышей кто ловить будет?
Кот терся о ноги старика и умильно выпрашивал балычка. Ратибор нагнулся, подхватил кота рукой и, подняв его над перилами, обратился ко мне:
— Гляди, отрок. Хорошенько гляди!
Старик подбросил кота вверх. Тот кувыркнулся в воздухе, крутнул энергично хвостом и приземлился на все четыре лапы, нисколечко не ушибившись. К нему тотчас с рычанием кинулись волкодавы. Но кот стрелой метнулся на столб, а с него длинным косым прыжком махнул на дерновую крышу жилища.
— Видал? — с торжеством спросил меня Ратибор. — Вот так же и человек должен: жизнь тебя на землю швырнет, а ты на ноги встать сумей и снова борись. Так-то… Понял, поди?
— Понял! — ответил я, невольно улыбаясь наивному педагогическому приему. Но мысль его была глубже, чем мне показалось сначала.
— Понял, да не все! — сказал он, глядя на беснующихся внизу волкодавов. — Известно, кот кобелю не товарищ. А все-таки почитай в каждом доме они вместе живут. Кажись, люди и подавно должны в ладу быть. Ан нет. Дерутся! Воюют люди-то. Грабят и убивают друг дружку… Вот ведь незадача какая. С чего бы это промеж людей такое завелось? А?
Старик с любопытством взглянул на меня и, не дождавшись ответа, грустно сказал:
— Да… Эту загадку не нам с тобой разгадать. Да еще натощак! Пойдем-ка в жило. Ежеву готовить пора.
С балыками, или, как их называл Ратибор, «рыбьими спинками», мы вернулись к жилищу, из которого все еще доносился могучий храп Муромца.
— Пусть спит, — улыбнулся Ратибор. — Умаялся за дорогу. А мы пока поснедаем. Солнышко встало, птицы кормятся, стало быть, и нам пора закусить.
Мы вошли в жилище и устроились за столом, положив балыки прямо на него, без всяких тарелок. Ратибор большим, острым ножом нарезал хлеба и рыбы, налил мне в братину шипучего медового кваса, и мы принялись завтракать. Такой вкуснятины, как этот дедовский балык, я еще в жизни не пробовал. Деликатес! Да еще в таких баснословных количествах.
Но не успел я дожевать первый ломоть балыка, как на руку мне скакнуло какое-то маленькое прыгучее насекомое. Я и внимания на него бы не обратил, но эта мелюзга вдруг укусила. Я хотел ее прихлопнуть, как мошку, но она мгновенно стрельнула куда-то в сторону, и шлепок пришелся уже по пустому месту.
— Что, блоху споймать захотел? — рассмеялся старик. — Нет, брат, ее так просто не словишь. Прыткая!
«Блоху? — изумился я, вспоминая ночное жжение тела. — Так это меня блохи кусали?»
Я подошел к нарам, на которых, раскинув руки, продолжал заливаться могучим храпом Илья Иванович, и провел рукой по медвежьей шкуре. Из-под ладони тотчас стрельнули в разные стороны не то две, не то три маленькие кусачие прыгуньи. Мне даже есть расхотелось. Никогда в жизни блох не видал. А тут их полным-полно. Может быть, и вши есть? Меня передернуло от омерзения. Неужели всегда теперь придется спать на блошиных медвежьих шкурах?! И опять так мучительно остро захотелось домой, что я едва не заплакал. Какая ужасная бедность, какое убожество в этом втиснутом в землю жилище с дочерна закопченным потолком из едва обтесанных бревен. Какое множество мух, блох, тараканов. И никаких, даже самых элементарных удобств. Умываться и то они ходят к реке или плещут на лицо водой из деревянного ковшика. «Мама, милая мамочка, возьми меня отсюда!» — мысленно закричал я…
— Что, Володимирко, пригорюнился? — участливо спросил Ратибор. — Или рыба не вкусная? Так у меня еще сохатино мясо есть. Хочешь мясца? Али меду? Хороший мед, липовый.
Но мне уже ничего не хотелось. Я вышел из жилища, поднявшись по четырем земляным ступенькам, укрепленным колышками и досками. Здесь, снаружи, на ветерке, немного полегчало. Над головой тихо качались верхушки сосен, по голубому небу плыли белые облака, сороки перелетали с дерева на дерево… Все было как в наше время. И мохнатые псы, и песок, и крапива под тыном. Даже сам Ратибор. Разве не встретишь сейчас такого же старика где-нибудь в глухой деревне? И только вот эти деревянные идолы да тын, поставленный из вкопанных в землю бревен…
— Что, на Стрибога великого смотришь? — спросил, неслышно подойдя ко мне сзади, Ратибор. — Гляди, гляди… Он человеку силу дает, простор да свободу учит любить.
И хотя я смотрел вовсе не на деревянного истукана, а на небо и сосны, но после слов старика все же перевел взгляд на изображение древнеславянского бога воздушных стихий. Стрибог тоже смотрел на меня своими пронзительными глазами. И вновь на его грубом лице, вытесанном безвестным мастером, почудилась усмешка. Он опять словно говорил мне: «Боишься? А ты не трусь, не поддавайся, борись!»
— Четыре ветра дуют, сменяя друг друга, на земле и на море. Четыре лица у Стрибога, — говорил рядом со мной Ратибор. — А небо одно, как шапка, над всеми нами… Каждый год по весне, как только сходила большая вода, собирались сюда молодые и старые воины. Со всех сторон, со всех селений. Невод в Оку забрасывали, меду хмельного с собой приносили, мяса. И вот тут, на этом самом месте, вокруг Стрибога, садились все тесно, жертвенный костер разжигали, ели и пили в его славу. Отсюда и в поход уходили, в степь Дикую.
Мне вспомнилась вчерашняя горделиво-печальная песня, и я спросил Ратибора, что вело их туда, в горькие полынные степи. Ведь могли же они, жители лесных рязанских и муромских мест, спрятаться, переждать опасность?
— Ежели каждый прятаться станет, что тогда с Русью будет? — вопросом на вопрос ответил старик. — Человеку дано жить не много, каких-то шестьдесят — семьдесят лет. А народ, страна могут жить вечно. А могут и погибнуть, исчезнуть с лица земли, как некогда исчезли обры и скифы. Недостало, значит, у них силы выстоять. Не нашлось, выходит, у них тех, кто бы жизни своей не пожалел ради жизни народа. Одним людям, отрок, довелось жить раньше нас, другие вместе с нами сейчас живут, третьим доведется жить после нас. И неведомо, на какое из поколений придется вражеское нашествие на твою страну. Но уж те, кому подгадает к тому времени взрослым мужчиною стать, те должны, не жалея себя, в бой идти. Помнить, что не только нынешних своих детей защищают, но и всех будущих.
Да, я понял, конечно, то, что так образно выразил Ратибор. Но меня поразило, что все это так хорошо понимали они, люди далекого прошлого. Они, оказывается, думали и о нас, мальчишках будущих поколений. И в самом деле — если бы не они, не их воинские победы, нас просто могло бы не быть, как и всей страны и всего народа.
И еще я подумал о том, что раз я все-таки есть, значит, сейчас, в этом десятом веке, живет где-то на Руси неведомый мне человек, охотник или землепашец, бортник или кузнец, который и есть мой пра-пра-пра-прадедушка. Вот бы встретиться с ним! Интересно, где и как он живет, чем занимается. Но разве это когда-нибудь выяснишь? Я даже деда своего смутно помню. А о прадедах и понятия не имею. А ведь жаль. Надо бы у бабушки выяснить. Но где теперь моя бабушка? Верно, никогда уже я не увижу ее.
— Ты, отрок, не печалуйся, — тихо сказал Ратибор. — Никакой тяжкой хвори у тебя нет. Все обойдется. Только думай сейчас поменьше. Живи просто. И за Илью покрепче держись. С ним не пропадешь. Он к людям добрый, в беде не оставит. Только за ним тоже догляд нужен. Прям и строптив Илья. Правду все ищет. А вместо нее много недругов обрел себе в стольном Киеве.
— И-и-эх! — смачно потянулся вышедший из жилья Муромец. — Почему это у тебя, Ратиборушко, спится так сладко?
— Это кому как! — улыбнулся старик. — Мне да Володимирке вот не спится. Его, видно, блохи, а меня заботы доняли. Спать не дают.
— Опять ты про свои заботы! Еда есть, крыша над головой тоже есть. И друзья верные сохранились. Чего еще человеку надо?
— Помру скоро. Кто тогда святилище сберегать станет? Придут опять черноризцы, разорят все, на дым пустят.
— А ты не горюй. Русь все одно стоять будет. Хоть со многими богами, хоть с одним, все едино.
— Ох, Илья! Раскорячился ты между новой и старой верой. Смотри, пропадешь.
— Ништо! Мне в бою смерть не написана, сам знаешь. А от старости все помрем. Кто раньше, кто позже. А вот ты, вижу я, за старину еще больше держаться стал. Эвон, даже жилье свое по привычному способу сделал — с земляными полатями, по-черниговски. Так ведь там-то, в Чернигове, глина, а здесь песок. Не зря тутошние мужики в бревенчатых избах живут.
— Как смолоду привык, так и сделал, — хмуро возразил Ратибор. — А глины и наносить можно.
— Ладно! Чем попусту спорить, давай поснедаем, да и в путь нам пора, — примирительно сказал Илья Муромец.