Любовные утехи богемы

Орион Вега

Часть V

РОССИЯ

 

 

Глава 10

ПИСАТЕЛИ И ПОЭТЫ

О публичных домах в России

…В России всегда слова «грязь», «беспутство», «распутство», «разврат» — являлись многозначными, объемными, потому что могли обозначать все, весь спектр прегрешений: от курения, ругани и хамства в общественных местах, от нежелания дитяти учиться и мелкого мошенничества — до игры в карты «по-крупному» и порчи девушек.

Не менее выразителен и синонимический ряд для обозначения падших женщин — «испробованные девицы», «мятые бабенки», от «Мессалины» до «лахудры» и «помыканных жизнью особ» и т. д.

В начале XIX века служба в Коллегии иностранных дел не требовала от молодых людей из знатных фамилий слишком большого напряжения и затрат времен. Будучи представителем своего поколения, подобно Пьеру Безухову толстовской «Войны и мира», — в частности Грибоедов, проводят время в безумных забавах петербургской аристократической молодежи, отдавая дань буйным пирушкам, обожанию возлюбленных актрис и разным эксцентрическим выходкам. Это было в то время своеобразной формой фрондерства передовой вольнодумной молодежи. Ей отдали дань и молодые гвардейские офицеры — Д.В. Давыдов, П.Я. Чаадаев, П.П. Каверин, и Пушкин, писавший: «Дружно можно жить и с книгой, и с бокалом, что ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом». («К Каверину», 1817 г.) (Потом Грибоедов придет в ужас от себя самого и постарается об этом времени забыть.)

Попытку обратиться к истории публичных домов предпринял Гиляровский в очерках «Москва и москвичи». Но он лишь только наметил тему — в главе «Ночь на Цветном бульваре»: «Самым страшным был выходящий с Грачевки на Цветной бульвар Малый Колосов переулок, сплошь занятый полтинными, последнего разбора публичными домами. Подъезды этих заведений, выходящие на улицу, освещались обязательно красным фонарем, а в глухих дворах ютились самые грязные тайные притоны проституции, где никаких фонарей не полагалось и где окна занавешивались изнутри.

Временем наибольшего расцвета такого рода заведений были восьмидесятые годы. Тогда содержательницы притонов считались самыми благонамеренными в политическом отношении и пользовались особым попустительством полиции, щедро ими оплачиваемой, а охранное отделение не считало их «опасными для государственного строя» и даже покровительствовало им, вплоть до того, что содержатели притонов и «мельниц» попадали в охрану при царских проездах (тогда полиция была занята только вылавливанием «неблагонадежных», революционно настроенных «элементов», которых арестовывали и ссылали сотнями)».

К женскому вопросу, а точнее, к идее воплотить в жизнь теорию «перевоспитания» и «образования» женщин в специальных коммунах обращался писатель Василий Слепцов вместе с другими подвижниками. От этой затеи, впрочем, пришлось очень скоро отказаться ввиду полной ее бесперспективности. Эти неудачи навевали ему грустные мысли:

«Чем ближе я схожусь с людьми, чем пристальнее вникаю в их нужды, тем я все больше и больше прихожу к заключению, что человек — самое неблагодарное животное. Серьезно. Самого алчного зверя можно насытить, самую бездонную пропасть можно засыпать — человеческие желания никогда ничем вполне удовлетвориться не могут. Это прорва какая-то, в которую вали кто сколько хочешь — все мало! И даже чем больше валишь — тем хуже, тем ненасытнее она становится, тем быстрее она поглощает и тем скорее забывает то, что в нее попало. Величайшие милости, о которых даже подумать страшно, пролетают в нее совершенно незаметно, точно устрицы, и вслед за тем сейчас же опять, как ни в чем ни бывало, разверзается пасть, и опять подавай, и еще, и еще — без конца.

Известно, что притоны мошенников, бродяг, беспаспортных и прочих подозрительных лиц строго преследуются и уничтожаются, однако такие притоны существуют повсюду: не только в глухих деревнях, но даже в Петербурге, и здесь даже гораздо больше, нежели где-нибудь…»

Как нечто неестественно-фальшивое воспринял бордель средней паршивости Всеволод Гаршин:

«Мы сели и поехали. На Фонтанке, против деревянных, закрашенных резьбою и пестро расписанных масляных краской ворот Гельфрейх остановил извозчика.

Мы прошли через грязный двор, между двумя длинными двухэтажными корпусами старинной постройки. Два сильных рефлектора кидали нам в лицо потоки яркого света; они были повешены по сторонам крыльца, старинного, но тоже обильно украшенного пестрою деревянною резьбою в так называемом русском вкусе. Впереди нас и сзади нас шли люди, направляющиеся туда же, куда и мы, — мужчины в меховых пальто, женщины в длинных дипломатах и Пальмерстонах из претендующей на роскошь материи, шелковые цвета по плиссовому полю, с боа на шеях и в белых шелковых платках на головах; все это входило в подъезд и, поднявшись на несколько ступенек лестницы, раздевалось, обнаруживая по большей части жалко-роскошные туалеты, где шелк заменяла наполовину бумага, бриллианты — шлифованное стекло, а свежесть лица и блеск глаз — цинковые белила, кармин и тердесьен.

Мы взяли в кассе билеты и вступили в целую анфиладу комнат, уставленных маленькими столиками. Душный воздух, пропитанный какими-то странными испарениями, охватил меня. Табачный дым, вместе с запахом пива и дешевой помады, носился в воздухе. Толпа шумела. Иные бесцельно бродили.

Мы пошли бродить по комнатам. В конце анфилады их широкая дверь вела в зал, назначенный для танцев. Желтые шелковые занавески на окнах и расписанный потолок, ряды венских стульев по стенам, в углу залы белая большая ниша в форме раковины, где сидел оркестр из пятнадцати человек. Женщины, по большей части обнявшись, парами ходили по зале; мужчины сидели вдоль стен и наблюдали их» («Надежда Николаевна»).

Как и эти молодые люди, о которых здесь идет речь, писатели демократического толка скорее исследовали «явление» со стороны, большей частью из-за одной весьма прозаической, но немаловажной детали: нехватки средств… Так что пользоваться предпочитали все-таки трактирами, совмещавшими, как правило, в себе и недорогой ресторан, и клуб, где обменивались новостями, читали свежие газеты, а также игорный и публичный дом, смотря по его разряду.

Карточная игра, кстати, доставляла русским литераторам не меньше, а то и больше наслаждения, чем женщины. Если Пушкин счастливо совмещал интерес и к тому, и к другому, точнее, другим, то страсть Некрасова к азартной игре поглощала его целиком. Об этом упоминают все те, кто близко его знал. Достоевский лечился от этой духовной напасти, как от тяжелой болезни, и не без труда отказался от недуга.

К концу XIX в. не осталось не то что демократически настроенного интеллигента, но даже просто здравомыслящего человека, который бы не задавался вопросом: «Почему такое положение женщин стало возможным и как быть дальше?» Проституток просто изводили досужими поползновениями «залезть в душу», и тем приходилось защищаться, пуская в ход грубость:

«Студент, получив от проститутки то, что ему было нужно, закурил папиросу и сочувственно спросил:

— Как ты дошла до этого?

Она вскочила на постели и сказала:

— А ты как до этого дошел?

Он с недоумением:

— До чего?

— Что покупаешь человека!»

Как и у Вересаева, на это же обстоятельство сетуют и обитательницы притона Анны Марковны в «Яме» Куприна.

«Изнанка» жизни притягивала к себе Вересаева как публициста, писателя и как врача. Опять-таки в его записках находим небольшой очерк о сломанной судьбе красивой молодой женщины. Повествователь намеренно устраняется из читательского поля зрения, давая возможность участникам событий, о ком он пишет. В полицейском участке Вересаев становится свидетелем того, как арестовывают за убийство мужа Татьяну-красавицу, рано поблекшую. Совершить злодеяние ее подговорил бывший ее любовник — он натешился с Татьяной, она ему прискучила, и он ее бросил ради новых приключений. В отличие от него женщина платит за мгновение счастья в своей многотрудной жизни сполна… Силой любви и цельностью характера она восхищает даже видевших виды полицейских. Что, впрочем, вряд ли скажется при вынесении приговора — он будет самым суровым, а похлопотать за нее некому…

Старик следователь, когда ее допрашивали, становился все мягче. А когда ее увели, развел руками и сказал:

— Вот не думал, чтоб на Хитровом рынке могла быть такая жемчужина!

Товарищ прокурора, уравновешенный, не старый человек в золотых очках, задумчиво улыбнулся:

— «Вечно женственное» в помойной яме…

Одаренная, и как ни парадоксально звучит, эта чистая натура, поддавшись влиянию «среды», тех негодяев, которые использовали ее в своих целях, оказывается для общества потерянной.

* * *

В России среду литераторов в меньшей степени, чем Францию, затронула потребность в дневниках. Если в Европе в качестве эпатажа и стремления скандализировать публику писатели довольно часто шли на то, чтобы опубликовать свои интимные признания, в Российской империи литераторы подобного не могли себе позволить.

Прекрасно об этом высказался пострадавший от недопонимания критики и публики Федор Шаляпин:

«Романы «публики» с личностью у нас на Руси тоже частенько принимают суконно-слободской характер. В отношениях мужчины с женщиной все-таки возможно взаимное возвышение друг друга. Хороший мужчина нередко возвышает до себя плохую женщину; хорошая женщина часто способна перевоспитать плохого мужчину. Но «публика» не в состоянии воспитать личность артиста, художника. Артист талантливее ее. И выходит как-то так, что публика невольно стремится принизить личность до себя. Чтобы не высовывалась».

Кому только на Руси не «коротили крылья» (Высоцкий)! Профессия абсолютно не имела никакого значения — будь ты прославленный трижды военачальник или философ, архитектор (Мельников) или музыкант (Шнитке), ученый (Вавилов) или же поэт (Мандельштам), актриса (Зинаида Райх, Зоя Федорова — эти убийства, заметим, не были раскрыты).

Из жизни Баркова

Вполне логично будет начать с такой фигуры, как Иван Семенович (по другим данным — Степанович) Барков. Жизнь и творчество его полны загадок и мистификаций. Родился Барков в 1732 г.; двенадцати лет отроду был отдан в Александро-Невскую семинарию. Не без помощи Ломоносова он становится студентом Академического университета, его характер выносили до поры до времени, прощая всевозможные выходки. В конце концов, чаша терпения университетского начальства переполнилась — мало того, что Барков вел неподобающий образ жизни, он попытался «вразумлять» ректора Крашенинникова. В 1751 г. протеже Ломоносова вышибли из университета. Так, собственно, и осталось непонятным — насколько успешно он учился? Если все-таки ему не раз предоставляли шанс исправиться, «возились» с ним — выходит, он подавал определенные надежды? Но тогда в чем еще, кроме определенного рода «виршей», раскрылся его талант?

Работал Барков в академической типографии, зарабатывая буквально на кусок хлеба. По его собственному утверждению, он стал заниматься переводами. Вряд ли этим его словам стоит доверять. Даже если это так, то дело скорее ограничилось пробами, причем незавершенными и неудачными.

Любопытен эпизод, связанный с появлением издания: «Переводы с латинского и шведского языков, случившиеся во времена имп. Марка Аврелия и Каролуса 12 шведского. Переведено трудами С.И. Баркова в 1758 г. СПб, 1786 г. «Конечно, автор «Девической игрушки», инициалы которого здесь, по-видимому, невольно, поменялись местами, мог в свое время заниматься переводом этого текста (его биографы допускают это), однако рассмотрение той части книги, которая касается стоика Марка Аврелия, показывает, что перед нами, если не считать множества нелепейших искажений, дословное воспроизведение двух переводов А. Вершницкого из «Доброго намерения» (1764). Не беремся судить обо всех обстоятельствах запутанного дела; примечательно лишь, что издатель, по всей видимости, нарочито датирует вымышленную им работу Баркова временем, предшествующим выходу в свет коллективного перевода «Часов государей» в «Добром намерении». Загадка так и осталась загадкой…

В 1762 году Барков, сын священнослужителя и один из учеников гордости земли русской М.В. Ломоносова, широко известный как автор скандальной поэмы «Лука Мудищев» — выпустил книжонку «Девичья игрушка».

Сочинение было столь смелым — все здесь было названо своими именами, что сам Барков испытывал некоторую неловкость и счел нужным объясниться в предисловии: «Так для чего же, ежели подъячие говорят открыто о взятках, лихоимцы о ростах (доходов. — В.О.) у пьяницы о попойках, забияки о драках, без чего обойтись можно, не говорить нам о вещах необходимо нужных… Лишность целомудрия ввело в свет ненужную вежливость, а лицемерие подтвердило оное, что мешает говорить околично о том, которое все знают и которое у всех есть».

О Баркове ходило множество легенд. К примеру, такая. Сочинил якобы Иван Семенович в своей родовой деревеньке Барковке неприличные стихи о Екатерине II и сиятельном графе Григории Орлове. Неведомо как вирши оказались у царицы. Возмущенная Екатерина распорядилась немедля доставить автора в столицу, непременно в кандалах, и повелела — иным в назидание! — предать мучительной казни.

Доставили, доложили: государственный преступник — здесь! Час был ранний, Екатерина II еще нежилась в постели. Тем не менее повелела: «А подать-ка его сюда, хочу видеть нарушителя приличий». Повеление исполнили, ввели Баркова в спальню самодержицы, откуда он вышел через три дня, держась за стену, но с графским титулом. И стал с тех пор служить при дворе.

Конечно, не было родовой деревеньки, не служил он при дворе. А подвизался на службе в типографии наборщиком и корректором, отчаянно бедствуя на мизерном денежном содержании.

О смерти Баркова тоже нет недостатка в версиях. Есть слухи, что-де умер Барков под хмельком и в объятиях женщины, или — что он умер в 1768 году от побоев в публичном доме, сказав при этом: «Жил смешно, и умер грешно».

В своих «творениях» этот поэт без срама сказал о «срамном». Пушкин, незадолго до смерти видя в своих грезах нас, потомков, уверенно пророчествовал: «Первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будут сочинения Баркова».

К женщинам Барков относился с изрядной долей цинизма — так, жене и дочери он посвящал рифмованную матерщину.

Несостоявшаяся исповедь Толстого

Заурядный недоросль из дворянской семьи, Толстой не смог окончить даже первого курса, срезавшись на самых первых экзаменах. Он навсегда остался недоучкой, в отличие от плеяды русских поэтов и писателей, а кое-то из них имел и два высших образования. «Мне не было внушено никаких нравственных начал», — такими словами, полными боли, горечи и обиды много лет спустя оценивал Толстой влияние на него семьи.

В 1852 г. под инициалами «Л.Н.» «Современник» опубликовал первое произведение Толстого — автобиографическую трилогию «Детство. Отрочество. Юность». Завершая историю, автор (от имени Николеньки Иртеньева) обещает продолжить повествование и вернуться к периоду неудачного студенчества героя, а по сути, просто абитуриенству, учитывая слишком короткий срок учебы.

Толстой дал такое обещание, скорее всего, в очередном своем приступе самобичевания. В силу разных причин, писатель планировал сделать книгу куда более исповедальной. Обещания своего (данного в лице Николеньки) Толстой не сдержал. Не боязнь ли оказаться слишком открытым, слишком «раздетым» побудила его оставить замысел?

После неудачи с учебой Толстом пустился во все тяжкие, что называется, и впервые ощутил забытье разгула и то, насколько приятно «портить» девственниц.

Не во всех грехах он собирался каяться, в «Записках маркера» (а они построены во многом, исходя из собственной биографии писателя) мы читаем:

«…Мне сказали, что смешно жить скромником, — и я отдал без сожаления цвет своей души — невинность — продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне не жалко.

Я думал прежде, что близость смерти возвысит мою душу. Я ошибался. Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился. Я так же вижу, так же слышу, так же думаю; та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях, столь противоположная единству и ясности, которые, Бог знает зачем, дано воображать человеку. Непостижимое создание человек!»

Неудивительно, что в самом начале творческой деятельности, в 50-х годах, Толстой подходит к теме проституции; как он, вопрос о трагическом положении женщин в обществе не обошли стороной Герцен и Чернышевский, Некрасов и Гаршин.

Толстой в неоконченном рассказе «Святочная ночь, или Как гибнет любовь», затем в черновых рукописях «Войны и мира» (уличную сцену с участием проститутки и ее портрет он введет позднее в трактат «Так что же нам делать?») вплотную подходит к мысли о чем-то большем, чем просто эскизы. И не случайно он так охотно взялся «исследовать» судебную историю — она послужит позже сюжетной канвой романа «Воскресение».

То же воображение увлекало за собой и его: «Сладострастие имеет совершенно противоположное основание: чем больше воздерживаешься, тем сильнее желание. Есть две причины этой страсти: тело и воображение. Телу легко противостоять, воображению же, которое действует и на тело, очень трудно». А в благочестивой России где еще можно удовлетворить свою тягу к разврату, кроме как у девочек? И он, несмотря на отвращение, о котором неоднократно писал, отправляется в публичные дома: «Я не мог сдержаться, я подал знак розовому существу, которое издали показалось мне милым, и открыл заднюю дверь. Она пришла. Я не хочу ее больше видеть, отвратительную, мерзкую, я ее даже ненавижу за то, что предал мои принципы. В общем, подкармливаешь чувство, очень похожее на ненависть, по отношению к людям, которым не можешь показать, что не любишь их, и которые имеют право предполагать в вас расположение по отношению к ним. Чувство долга и отвращение были против, желание и сознание были за. Последние взяли верх».

Именно вот это «взяли верх» и погубили Катюшу Маслову, и подобных ей женщин:

«Маслова курила уже давно, но в последнее время связи с приказчиком и после того, как он бросил ее, она все больше и больше приучалась пить. Вино привлекало ее не только потому, что оно казалось ей вкусным, но оно привлекало ее больше всего потому, что давало ей возможность забывать все то тяжелое, что она пережила, и давало ей развязность и уверенность в своем достоинстве, которых она не имела без вина. Без вина ей всегда было уныло и стыдно».

За годы жизни в публичном доме у нее сложился свой особый стиль общаться с людьми, особенный распорядок дня:

«Утром и днем тяжелый сон после оргии ночи. В третьем, четвертом часу усталое вставание с грязной постели, зельтерская вода с перепоя, кофе, ленивое шлянье по комнатам, в пеньюарах, кофтах, халатах… вялые перебранки друг с другом…»

Развращенность навязывало ей само общество. Как и героиня романа Золя, она так же, наверное, позволяла себе мелкие шалости:

«Одним из любимых удовольствий Нана было раздеваться перед зеркальным шкафом, где она видела себя во весь рост. Она снимала решительно все, вплоть до сорочки, и, оставшись голой, долго разглядывала себя, забывая весь мир. Она страстно любила свое тело, восторженно любовалась атласной кожей и гибкой линией стана; эта самовлюбленность делала ее серьезной, внимательной и сосредоточенной. Часто парикмахер заставал ее в таком виде, но она даже не оборачивалась».

Все для того, чтобы не останавливаться, не задумываться, иначе любой мало-мальски серьезный вопрос о жизни мог привести к умопомешательству:

«Но среди всей роскоши и поклонения Нана смертельно скучала. Ночью, в любую минуту, к ее услугам было вдоволь мужчин, а денег было столько, что они валялись в ящиках туалетного столика вперемешку с гребнями и четками. Но это ее уже не удовлетворяло: она чувствовала какую-то пустоту, какой-то пробел в своем существовании, вызывающий зевоту. Завтрашнего дня не существовало».

При всей своей непроницаемости для других, своей «увертливости» (Чуковский) иногда Горький решался на откровенность:

«Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушивать сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.

— Я был молодой человек, только что написал «Вареньку Олесову» и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами…где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна». Я тогда был молод, не понимал, к чему это, рассердился, и теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами — куда Розанову!

…Цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и все. Софью Андреевну он любил половой любовью, ревновал ее к Танееву (впрочем, не только к нему. — В.О.) и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная антрепренерша. Понимал он нас всех, всех людей: только глянет, и готово — пожалуйте! Раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли! Врать ему нельзя было — все равно все видит: «Вы меня не любите, Алексей Максимович?» — спрашивает меня. «Нет, не люблю, Лев Николаевич», — отвечаю. (Даже Поссе тогда испугался, говорит, как тебе не стыдно, но ему нельзя соврать.) С людьми он делал, что хотел. (Это так — sic! Современники его вспоминают — мальчики, некоторые из них писали стихи — начитавшись Толстого, уверовали в него. Но за идеалами «всепрощенчества» они не нашли ни-че-го. Юнцы, писатели и поэты начинающие, стрелялись… — В.О.). «— Ну да, смешной, все люди смешные, и вы смешной, Алексей Максимович, и я смешной — все». С каждым он умел обойтись по-своему. Сидят у него, например, Бальмонт, я, рабочий социал-демократ (такой-то), великий князь Николай Михайлович (портсигар с бриллиантами и монограммами), Танеев — со всеми он говорит по-другому, в стиле своего собеседника, с князем по-княжески, с рабочим демократически и т. д. Я помню в Крыму — иду я как-то к нему — на небе мелкие тучи, на море маленькие волночки, — иду, смотрю, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти тучи — все это сделал он, что он надо всем этим командир, начальник, да так оно в сущности и было. Он — вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью-Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек, одних писем ежедневно получал пуда полтора — и вот должен умереть. Смерть ему была страшнее всего — она мучила его всю жизнь. Смерть — и женщина».

«Он постоянно стремится начать жизнь сызнова», — подчеркивает С.А. Толстая в своем дневнике.

Такой проницательный наблюдатель, как Горький, не верит в жизненную эффективность этих попыток для самого Толстого: он чувствует тщательно скрытое «нечто» Льва Николаевича, его «глубочайший» и злейший нигилизм, который вырос на почве бесконечного, ничем не устранимого отчаяния в возможности спасения от смерти.

О том же самом думал и Репин — он как бы вторит Горькому в его размышлениях.

О своем новом портрете Толстого Илья Ефимович Репин сказал: «Я делал всегда Толстого — слишком мягкого, кроткого, а он был злой, у него глаза были злые — вот я теперь хочу сделать правдивее».

Личная жизнь у Толстого была ужасной; он мучился сам и мучил других. Как выразился один из его биографов, в окрестностях графского дома не осталось ни одной крестьянской девушки, с которой бы он не был близок. Причем, как и распутник граф Альмавива, предпочитал оставлять за собой право первой ночи — успех считался полным только тогда, если удавалось заполучить в свои объятья девственницу.

Отсутствие четких нравственных ориентиров и ясной цели в жизни терзало его всегда. Отсюда и его метания… Перед смертью он предпринял отчаянную попытку очистить душу свою от скверны. Он бежал из семьи — конечно, не на станцию Астапово умирать, а к старцам в Оптину пустынь. Дойти до святого места Толстой так и не успел. Раскаяться — до глубины всего своего существа, о чем он мечтал еще с юности — по всей видимости, тоже. Ему очень недоставало чего-то внешнего для такого поступка — потребовались ведь стены монастыря, присутствие старцев, их просветленные лица, так похожие на лики святых… Но главное — не хватило мужества признаться в заблуждениях и ошибках. Покаяние — тяжелая ноша, и надо полагать, не такое уж легкое дело, как принято думать. Вот в чем для нас урок Толстого…

Фривольный Чехов

Еще совсем недавно подобные письма Чехова, ныне опубликованные «Комсомольской правдой» миллионными тиражами, со ссылкой на книгу «Тысяча и две ночи любви» — вызвали бы в нашем обществе бурю гневных отповедей.

Как же, как же — доктор Чехов выступает в абсолютно новой для нас роли — не только как знатока особого жаргона публичных домов, но и ценителя женщин, в том числе довольно экзотических…

Сегодня, в условиях виртуального секса, запредельных гнусностей (и глупостей) через «Интернет», посылаемых посланий любви через пейджеры и факсы, а также широкой сети специализированных магазинов — «сексуальной» направленности и более чем доступной эротической видеопродукции и бульварной литературы, уроков т. н. сексуального воспитания, зачастую с излишней поспешностью насаждаемых в школах — разумеется, скандала никакого не вышло. Тихий ропот, даже просто вздох изумления и удивления, которые издали все читатели «Комсомолки», возмущением, а тем паче дискуссией, полемикой — не назовешь.

Да, поездка на Сахалин была далеко не увеселительной прогулкой. (И она ухудшила состояние его здоровья.) Ритмы обыденщины уступили стуку колес поезда. Чехов ехал познавать прежде всего; попав в другую страну, трудно и почти невозможно избежать соблазна, хочется понять ее нутром.

Цинизм (назвать ли его «здоровым»?) по отношению к женщине был присущ Чехову всегда. Вспомним хотя бы письма к «крокодилу» Лике или же «собаке» Книппер. Все ли врачи склонны обладать этим качеством характера — это уже вопрос другой.

Очевидно, разочарованность Чехова в общепринятой морали своего времени была куда глубже, чем мы думали до сих пор, и это доставляло ему весьма серьезные, едва ли не физические страдания. Стоит ли так уж «чехвостить», обвинять его за эту фигу в кармане, за это «нате вам, скушайте!» — оставленное в назидание нам?

Письмо первое

Когда из любопытства потребляешь японку, то начинаешь понимать Скальковского, который, говорят, снялся на одной карточке с какой-то японской 6… Комнатка у японки чистенькая, азиатско-сентиментальная, уставленная мелкими вещичками, ни тазов, ни каучуков, ни генеральских портретов. Постель широкая, с одной небольшой подушкой. На подушку ложитесь вы, а японка, чтобы не испортить себе прическу, кладет под голову деревянную подставку. Затылок ложится на вогнутую часть.

Стыдливость японка понимает по-своему. Огня она не тушит и на вопрос, как по-японски называется то или другое, она отвечает прямо и при этом, плохо понимая русский язык, указывает пальцев и даже берет в руки, и при этом не ломается и не жеманится, как русские. И все это время смеется и сыплет звуком «тц». В деле выказывает Мастерство изумительное, так что вам кажется, что вы не употребляете, а участвуете в верховой езде высшей школе. Кончая, японка тащит из рукава зубами листок хлопчатобумажной бумаги, ловит вас за «мальчика» и неожиданно для вас производит обтирание, причем бумага щекочет живот. И все это кокетливо, смеясь, напевая и с «тц».

(Из письма Суворину, 27 июня 1890 г.)

Письмо второе

…Затем был Цейлон — место, где был рай. Здесь, в раю, я сделал больше 100 верст по железной дороге и по самое горло насытился пальмовыми лесами и бронзовыми женщинами. Когда у меня будут дети, то я не без гордости скажу им: «Сукины дети, на своем веку я имел сношение с черноглазой индуской… и где же? в кокосовом лесу, в лунною ночь.

(Суворину, 9 декабря 1890 г.)

Письмо третье (без даты)

Женщины, которые употребляются, или, выражаясь по-московски, тараканятся на каждом диване, не суть бешеные, это дохлые кошки, страдающие нимфоманией. Диван — очень неудобная мебель. Его обвиняют в блуде чаще, чем он того заслуживает. Я раз в жизни только пользовался диваном и проклял его.

Распутных женщин я видывал немало, и сам грешил многократно. Распутные люди и писатели любят выдавать себя гастрономами и тонкими знатоками блуда, они смелы, решительны, находчивы, употребляют по 33 способам, чуть ли не на лезвии ножа, но все это только на словах, на деле же употребляют кухарок и ходят в рублевые дома терпимости. Все писатели врут. Употребить даму в городе не так легко, как они пишут. Я не видел ни одной такой квартиры (порядочной, конечно), где бы позволяли обстоятельства повалить одетую в корсет, юбку и турнюр женщину на сундук, или на диван, или на пол и употребить ее так, чтобы не заметили домашние. Все эти термины вроде в стоячку, в сидячку и проч. — вздор. Самый легкий способ — это постель, а остальные 33 трудны и исполнимы только в отдельном номере или в сарае.

Роман с дамой из порядочного круга процедура длинная. Во-первых, нужна ночь, во-вторых, вы едете в Эрмитаж, в-третьих, вам говорят, что свободных номеров нет, и вы едете искать другое пристанище, в-четвертых, в номере ваша дама падает духом, дрожит и восклицает: «Ах, боже мой, что я делаю?! Нет! Нет!», добрый час идет на раздевание и снова, в-пятых, дама ваша на обратном пути имеет такое выражение, как будто вы ее изнасиловали, и все время бормочет: «Нет, никогда себе этого не прощу!» Все это не похоже на «хлоп — и готово!»

Конечно, бывают случаи, когда человек грешит, точно стреляет: «пиф! паф!» и готово, — но все эти случаи не так часты, чтобы о них стоило говорить.

Киевское «дно»

глазами Куприна

«Умный, даровитый, себе на уме», — такую характеристику Куприна дает в своем дневнике Корней Чуковский. Некоторое актерство, проживание чужих судеб он положил в основу своего творческого метода.

«Я толкался всюду и везде искал жизнь, чем она пахнет. Среди грузчиков в одесском порту, воров, фокусников и уличных музыкантов встречались люди с самыми неожиданными биографиями — фантазеры и мечтатели с широкой и нежной душой».

Творческие устремления Куприна сродни чеховским. В одном из интервью Куприн подчеркнул: «…писатель должен изучать жизнь, не отворачиваясь ни от чего… скверно ли пахнет, грязно ли — иди, наблюдай. Не пристанет, а живых документов не огребешь лопатой». (Из интервью «Петербургской газете», 1905 г., № 203, 4 августа).

Эта особенность купринской концепции жизни, («бесконечная благодарность сердца за радость существования», вера во «всемогущую силу красоты») — счастье ярких, полнокровных эмоций.

Куприна нередко понимали превратно. Писателя называли «певцом плотских побуждений» (а некоторые превратно понимают и теперь). Между тем сам Куприн всюду и всегда проводил глубокую грань между естественной полнотой человеческих переживаний и разными формами их опошления: нездоровым подчинением инстинктам, откровенной унизительной плотоядностью. Художник искал гармонию цельных прекрасных чувств.

Когда «Яма» вышла в свет, то сразу приобрела и своих противников. Книгу и теперь зачитывают до дыр, а где все эти критики? Их помнят разве что специалисты. Прав оказался Куприн, посвятив одно из выстраданных произведений матерям и молодежи и призвав общество открытыми глазами посмотреть на «вопрос».

В толпе среди посетителей борделя Куприн поместил и свой портрет.

«Изредка появлялся в заведении (Анны Марковны. — В. О.) цирковой атлет, производивший в невысоких помещениях странно-громоздкое впечатление, вроде лошади, введенной в комнату, китаец в синей кофте… негр в смокинге из кафешантана.

Эти редкие люди будоражили пресыщенное воображение проститутки, возбуждали их истощенную чувственность и профессиональное любопытство, и все они, почти влюбленные, ходили за иными следом, ревнуя и огрызаясь друг на друга».

Известно, чем заканчивается повесть:

«…Впрочем, и название улицы скоро заменилось другим, дабы загладить и самую память о прежних беспардонных временах.

И все эти Генриетты Лошади, Катьки Толстые, Лельки Хорьки и другие женщины, всегда наивные и глупые, часто трогательные и забавные, в большинстве случаев обманутые и исковерканные, дети, разошлись в большом городе, рассосались в нем. Из них народился новый слой общества — слой гулящих уличных проституток. И об их жизни, такой же жалкой и нелепой, но окрашенной иными интересами и обычаями (т. е. привычками. — В.О.), расскажет когда-нибудь автор этой повести, которую он все-таки посвящает юношеству и матерям».

…Но вот мы перевернули последнюю страницу и закрыли книгу, а явление-то осталось:

«Прекратится ли она [проституция] когда-нибудь? Или она умрет только со смертью всего человечества? Кто мне ответит на это? Когда она прекратится — никто тебе не скажет. Может быть, тогда, когда осуществятся прекрасные утопии социалистов и анархистов, когда земля станет общей и ничьей, когда любовь будет абсолютно свободна и подчинена только своим неограниченным желаниям, а человечество сольется в одну счастливую семью, где пропадет различие между твоим и моим, и наступит рай на земле, и человек опять станет нагим, блаженным и безгрешным. Вот разве тогда…»

Повесть складывалась трудно, и поначалу — без ручки и бумаги, из «вхождения в образ».

«Куприн в Одессе опускается все больше и больше (а пишет все лучше и лучше), дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и ничем не интересуется, кроме портовых рыбаков, цирковых борцов и клоунов…»

В Киеве писатель изучал жизнь ночлежек Подола — тем же методом «погружения»:

«Одно время в Киеве распространился слух, что Куприн перестал писать и жизнь ведет среди подольских босяков, пьет, опускается».

На самом же деле — не было никакого «опущения», а было преднамеренное писательское хождение по кругам Киевского Дантова ада — за материалом для новой книги о киевских трущобах.

В это же само время у Куприна вызревает и другой замысел — повести «Суламифь». В одном из своих интервью писатель говорит:

«…Я прежде всего познакомился через переводчика — «гебраиста» — с древнееврейским текстом «Песни песней» Соломона, а затем много раз перечитывал синодский перевод и славянский текст. Огромную услугу мне оказал Батюшков, предоставивший в мое распоряжение некоторые английские источники по вопросу о толковании этого замечательного памятника. Я очень жалею, что не познакомился с апокрифическими толкованиями…» (Интервью газете «Киевские вести», № 156, 14 июля 1909 г.).

Куприн видел в «Песни песней» поэтическое творение, ведущее к «освобождению любви». В его повести это понятие восходит к силе самоотвержения Соломона и Суламифи и к высшему их единению, и оно намного превосходит известные на земле союзы.

Есенинская тоска

И любовь, не забавное ль дело?
С. Есенин. Москва кабацкая

Ты целуешь, а губы как жесть.

Для Гордона Маквэя, большого поклонника творчества Есенина, 30 лет его изучавшего, смерть поэта стала одним из самых сильных потрясений в жизни. Этот английский исследователь (г. Бристоль) качал в недоумении головой: «Умер великий русский поэт, а все, что осталось — это чемодан иностранных галстуков, вот и все имущество…»

Меж тем богатство Есенин любил — он был разбалован им еще в детстве, в доме своих дедушки и бабушки, зажиточных крестьян.

В свое время были «причесаны» воспоминания Галины Бениславской о нем, и лишь сравнительно недавно купюры в них восстановили. Так, Бениславская писала:

«Надо сказать, что С.А. любил деньги, не раз говорил: «Я хочу быть богатым!» или «Буду богатым, ни от кого не буду зависеть — тогда пусть покланяются!» «Богатый» для него был синоним силы и независимости, свободы. Так понимают богатство дети — богатый все может. Так же смотрят на богатство крестьяне: он богатый, ему все можно!»

А. Мариенгоф в романе «Вез вранья» вспоминает утреннюю сцену в Бахрушинском доме. «Три комнаты, экономка Элиза, борзая… Молодые люди сыты, увлечены и благополучны. — Ничего, — говорит Есенин, — и типография своя будет, и авто пищать у подъезда…»

Но такая сцена была скорее краткой передышкой между бесконечными переездами и неурядицами, невозможностью устроить свой быт: «Возможно, и зарабатывал он больше других. Но жилось ему — сомневаюсь, что просто, легко и весело. (А он очень хотел доказать и себе, и другим, что это так. — В. О.) Жил он бездомной птицей, притыкаясь то в Пролеткульте, на Воздвиженке, с Сергеем Клычковым, то с ним же, в Крестовоздвиженском, на Знаменке, то живя и ночуя у скульптора Коненкова на Красной Пресне, то у знакомого, — у кого приходилось…»

Запомнилось современникам тем не менее другое — например, очередь за зарплатой в московском издательстве — Есенин явился здесь существом из другого мира:

«Неавантажен был вид у писателей! И вдруг, среди этой скромной толпы, неказисто и разнообразно одетых людей появляется денди, словно вышедший из романов Бальзака, мсье Рюбампре из «Утраченных иллюзий»…живая иллюстрация к романам Бальзака и Жорж Санд…»

Например, что те же самые цыгане, обожаемые Толстым, пели и ему, читаем об этом у В. Шкловского:

«Цыганская песня, созданная русскими поэтами, большими и малыми, пела о простом: о дороге, об огоньках на дороге, о бедном гусаре.

Пришлось мне услышать в доме внучки Толстого — Софьи Андреевны Толстой — старых цыган, которые пели еще Льву Николаевичу, а теперь недоверчиво показывали свои песни русоволосому бледному Сергею Есенину.

Деки гитар и грифы их были стерты руками, как будто дерево исхудало от скуки стонов».

Таким же счастливым талисманом, каким в свое время оказался для Тулуз-Лотрека «Мулен Руж», для Есенина стало кафе «Стойло Пегаса». «Немало наших дней, мыслей, смеха и огорчений связано с ним», — упоминает Есенин в одном из писем. Обстановка дружеской «вольницы» давала ему повод для шуток:

Я, правда, разбился, упав с лошади. Да! Но не очень, просто немного проехал носом. Сейчас уже все прошло. Живу тихо и скучно. Ах, если бы сюда твой Девкин переулок!

В.В. Разину, 28 июня 1924 г.

Как Орешин? Что Ворноский и распущенный имажинизм? Есть ли что в таверне и кто там?

Тифлис, 17 октября 1924 г.

Не все одобряли такой способ времяпрепровождения — например, Бунин. Но он, впрочем, остался в меньшинстве:

«Объявилась в каком-то кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобие коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковский, Брюсов и проч.) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные, произнося все заборные слова полностью. Толстой осмелился предложить читать и мне, и мы поругались».

Разбирая слабости стихов Есенина, Бунин недоумевает: «Чему тут восхищаться? Этой лирикой мошенника, который свое хулиганство уже давно сделал выгодной профессией, своим вечным бахвальством, как и прочими своими качествами?»

В своей скандально известной автобиографии 1922 года к основным поклонникам поэзии имажинистов Есенин отнес проституток и бандитов. Что касается мнения Бунина и шлюх, то тут можно поспорить. Несомненно другое — пьяному разгулу всегда сопутствовала матерщина. И вот «выражаться» Есенин и любил, и умел.

Анненков описывает встречу с Есениным в ростовском ресторане, когда Есенин, после очередной попойки, читал «Малый матерный загиб»: «Виртуозной скороговоркой Сергей Александрович выругивал без запинки «Малый матерный загиб» Петра Великого (37 слов) с его диковинным «ежом косматым, против шерсти волосатым» и «Большой загиб», состоящий из 260 слов. «Малый загиб», я еще кажется могу восстановить. «Большой» знал, кроме Есенина, мой друг, «советский граф» и специалист по Петру Алексей Толстой».

Душевные излияния, открытость (а наигранность ее ощущали некоторые), слезы — все это, в общем-то, мало значит для понимания непростого характера поэта. В действительности он был скрытен. Тем более в том, что касалось непосредственно личной жизни.

Разумеется, случалось так — его привлекали женщины, кого назовем «низменными натурами». Но ненадолго.

«Одно время нравилась ему в Батуме «Мисс Оль», как он сам ее окрестил. С его легкой руки это прозвище упрочилось за ней. Это была девушка лет восемнадцати, внешним видом напоминавшая гимназистку былых времен. Девушка была начитанная, с интересом и тяготением к литературе, и Есенина встретила восторженно.

Я получил от местных людей сведения, бросавшие тень на репутацию как «Мисс Оль», так и ее родных.

Сведения эти вызывали предположения, что девушка и ее родные причастны к контрабандной торговле с Турцией, а то еще, может быть, и к худшему делу. Я об этом сказал Есенину. Он бывал у нее дома, и я ему посоветовал присмотреться. По-видимому, наблюдения его подтвердили мои опасения, и он к ней стал охладевать. Она это заметила и в разговоре со мной дала понять, что я, очевидно, повлиял на Есенина в этом отношении. Я не счел нужным особенно оправдываться. Как-то вскоре вечером я в ресторане увидел за столиком Есенина с «Мисс Оль». Я хотел пройти мимо, но Есенин меня окликнул и пригласил к столу. Девушка поднялась, и с вызовом глядя на меня, произнесла:

— Если Лев Осипович сядет, я сейчас же ухожу.

Есенин, иронически улыбаясь, прищурив глаза, медленно протянул:

— Мисс Оль, я вас не задерживаю…

«Мисс Оль» ушла, и Есенин с ней порвал окончательно».

Составной частью богемного образа жизни были капризный тон и — с женщинами — игра в «большого ребенка». Потребность выкинуть неожиданно «фортель», предложить сотворить что-нибудь «эдакое».

Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У нее были розовые щеки, круглые бедра и пышные плечи.

(Напомним, что в жестокие холода и в голод проблема — где достать дров — тогда была жизненно важной — В. О.) Есенин преложил поэтессе жалованье советской машинистки, с тем чтобы она приходила к нам в час ночи, раздевалась под одеялом и, согрев постель («15-минутная работа!»), вылезала из нее, облекалась в свои одежды и уходила домой. Дал слово, что во время всей церемонии будем сидеть к ней спинами и носами, уткнувшись в рукописи.

Три дня, в точности соблюдая условия, мы ложились в теплую постель. На четвертый день поэтесса ушла от нас. Мы недоумевали. В чем цело? Наши спины и наши носы свято блюли условия.

— Именно! Но я не нанималась греть простыни у святых.

Некоторые «шутки», впрочем, имели некоторый провокационный оттенок, о чем упоминает Бунин в «Окаянных днях»:

«О Есенине была в свое время статья Владислава Ходасевича в «Современных записках». Ходасевич в той статье говорил, что у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал нам намеченной им девице посмотреть расстрелы в Чека, — я, мол, для вас легко могу устроить это. Власть, Чека покровительствовали той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич, она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу…»

Женщины, как и поездки за границу, не принесли удовлетворения, гармонии и покоя. Вспоминая о встрече с Есениным в Берлинском Луна-парке в 1922 г., Горький замечает: «…Да и весь он был встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит, что забыто им?…Казалось, что он попал в это сомнительно веселое место по обязанности или «из приличия», как неверующие посещают церковь. Пришел и нетерпеливо ждет, скоро ли кончится служба, ничем не задевающая его души, служба чужому богу».

Как узнаешь теперь, что на самом деле мучило его в последние годы жизни и что за сверток с бумагами, рукописями он сжег в сентябре 1925 г. в доме своей гражданской жены А. Изрядновой?

Заблуждения Блока

В полетах людей, даже неудачных, есть что-то древнее и виденное человечеству, следовательно, высокое.
А. Блок — в письме матери, 24 апреля 1910 г.

Любовь Дмитриевна с горечью вспоминала впоследствии о своей жизни после замужества: «Думаете, началось счастье! Слои подлинных чувств, подлинного упоенья молодостью для меня и слои недоговоренностей и его и моих, чужие вмешательства — словом, плацдарм, насквозь минированный подземными ходами, таящими в себе грядущие катастрофы».

И далее она объясняет причину жизненной драмы тем, что с ранней юности, в период созревания, в сознании Блока образовался «разрыв на всю жизнь» между любовью плотской, телесной, и духовной, неземной. «Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на несколько минут». Этот разрыв, по убеждению Л.Д. Блок, надо было побеждать:

«Я оказалась совершенно неподготовленной, безоружной. Отсюда ложная основа, легшая в фундаменте всей нашей совместной жизни с Блоком, отсюда безысходность стольких конфликтов, сбитая линия всей моей жизни». И далее: после женитьбы Блок «сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это «темное», «астартизм» и бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его — опять теории: такие отношения не могут быть длительными, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. А я? «И ты также». Это меня приводило в отчаяние! Отвергнута, не будучи еще женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаянием, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло «как по писаному». Это уже осенью 1904 года.

С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось…»

Строгое лицо и голова флорентинца эпохи Возрождения. И — чувство вины?

Горький приводит любопытный рассказ случайной знакомой: «В ресторане «Пекарь» барышня с Невского рассказывала мне:

— Это у вас книжечка того Блока, известного? Я его тоже знала, впрочем — только один раз. Как-то осенью, очень поздно и, знаете, слякоть, туман, уже на думских часах около полуночи, я страшно устала и собиралась идти домой — вдруг, на углу Итальянской, меня пригласил прилично одетый, красивый такой, очень гордое лицо, я даже подумала, иностранец. Пошли пешком — тут, недалеко, по Караванной, десять, комнаты для свиданий. Иду я, разговариваю, а он — молчит, и мне было неприятно даже, не люблю невежливых. Пришли, я попросила чаю; позвонил он, а слуга — не идет, тогда он сам пошел в коридор, а я так, знаете, устала, озябла и заснула, сидя на диване. Потом вдруг проснулась, вижу: он сидит напротив, держит голову в руках, облокотись на стол, и смотрит на меня так строго — ужасные глаза! Но мне — от стыда — даже не страшно было, только подумала: «Ах, боже мой, должно быть, музыкант!» Он — кудрявый. «Ах, извините, я сейчас разденусь».

А он улыбнулся вежливо и отвечает: «Не надо, не беспокойтесь». Пересел на диван ко мне, посадил меня на колени и говорит, гладя волосы: «Ну, подремлите еще!» И — представьте же себе! — я опять заснула, — скандал! Понимаю, конечно, что это нехорошо, но — не могу! Он так нежно покачивает меня и так уютно с ним, открою глаза, улыбнусь, и он улыбнется. Кажется, я даже и совсем спала, когда он встряхнул меня осторожно и сказал: «Ну, прощайте, мне надо идти». И кладет на стол двадцать пять рублей. «Послушайте, говорю, как же это?» Конечно, очень сконфузилась, извиняюсь — так смешно все это вышло, необыкновенно как-то. А он засмеялся тихонько, пожал мне руку и — даже поцеловал. Ушел, а когда я уходила, слуга говорит: «Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт — смотри!» И показал мне портрет в журнале — вижу, верно, это он самый. «Боже мой, думаю, как глупо вышло!»

И действительно, на ее курносом, задорном лице, в плутоватых глазах бездомной собачонки мелькнуло отражение сердечной печали и обиды».

Горький тоже дал ей денег — в знак уважения к Блоку.

«Санька» Пастернака

Два гимназиста, подталкивая друг друга локтями, наблюдают за дверью над вывеской «Меблированные комнаты». Входят и выходят люди — и мальчики, на их лицах то «взрослое, запретное» — что так властно притягивает их.

Борис Пастернак не воспользовался этим наброском в своей прозе. Но рукопись сохранил среди своих бумаг.

Один из этих детей — а в нем читаются автобиографические мотивы — вырастит и станет студентом позднее, в небольшой повести, а она так почему-то и названа — «Повесть», Пастернак главным героем сделает юного созерцателя, Сережу. Он здорово запутался в своих чувствах. От неясного томления — он пытается его обозначить, определить и безуспешно — Сережа попадает впервые к «страшным» дешевым проституткам. И они — та же Санька — с успехом составляют конкуренцию англичанке-аристократке Арильд — ею Сережа тайно восхищается.

«…Если бы хозяйка спросила, откуда он являлся так поздно, он, не задумываясь, назвал бы ей места своих отлучек. Она это чувствовала и, остерегаясь серьезности, какую он вложил бы в ответ и которую ей бы пришлось проглотить как обязательность, оставляла его в покое. Он приходил оттуда с тем же далеким светом в глазах, что с прогулки в Сокольники.

Одна за другой несколько женщин всплыли в разные ночи на личную поверхность, поднятые привлекательностью и случайностью из несуществования. Три новые женские повести стали рядом с историей Арильд. Неизвестно, почему изливались на Сережу эти признанья. Он не ходил их исповедовать, потому что считал это низостью. Как бы в объяснение безотчетной доверенности, которая влекла их к нему, одна из них сказала, что он словно чем-то похож на них самих.

Это сказала самая матерая и напудренная из всех, самая-рассамая, та самая, что уже до скончанья дней была со всем светом на «ты», поторапливала извозчика такими выпадами на свою знобкость, которых нельзя привести, и всеми выпадами своей хриплой красоты уравнивала все, до чего ни касалась. Ее комнатка на втором этаже пятиоконного домика, кривого и вонючего, ничем с виду не отличалась от любого мещанского жилья из беднейших. По стене ниспадали дешевые шторки, утыканные фотографиями и бумажными цветами. У простенка, крыльями захватывая оба подоконника, горбился раскладной стол. А напротив, у не доходившей доверху перегородки, стояла железная кровать. И, однако, при всем сходстве с человеческим жилищем это место было полной его противоположностью.

Половики подстилались под ноги гостя с редким холуйством и, приглашая не церемониться с квартиранткой, сами, казалось, были готовы подать пример, как ей помыкать. Чужой толк был их единственным хозяином. Все существовало настежь, проточным порядком, как в потоп. Казалось, даже окна обращены тут не изнутри наружу, а снаружи вовнутрь. Омытые уличной славой, как в наводненье, домашние вещи не чинясь и как попадется плавали по широкому званью Сашки.

Зато и она в долгу перед ними не оставалась. Все, за что она ни бралась, она делала на ходу, крупным валом, без спадов и нарастаний.

— Эх ты, Виновата Ивановна! — не слыша своих слов, тихо приговаривал Сережа. Может быть, к нему и вела, от плеча до кисти, ее полная, терявшаяся в далях рука. А может, и не к нему. Вдруг, подобно сухому сену, разом зажглась заря, и вся вдруг, как сено, сгорела. Весь в разбегающихся искрах, занялся день. Тут Сережа почувствовал, что никого еще так сильно не любил, как Сашку».

* * *

«Улицы натощак были прямы и хмуры. По их пролетному безлюдью еще носился сизый, сластолюбивый гик пустоты. Сережка шел в Самотеки и за версту от Триумфальной воображал, будто слышит, как Сашке свистнули с тротуара на тротуар. Она же замедлилась, сама игриво любопытствуя, кто кого, то есть кликнувший ли перейдет через дорогу или кликнутая».

Горький-консультант

Оставаясь непроницаемым для окружающих, Горький чрезвычайно глубоко чувствовал то, о чем он писал:

Екатерина Пешкова вспоминает:

«Он работал тогда над «Жизнью Матвея Кожемякина». И однажды вдруг как-то резко двинулось его кресло за письменным столом — значит, встал… А затем что-то тяжелое упало на пол — и мгновенно наступила мертвая тишина. Ни звука! Вскочила, взбежала по лестнице, сердце стучит так, что в ушах звенит.

На полу около письменного стола во весь рост лежит, на спине, раскинув руки в стороны, Алексей Максимович. Кинулась к нему — не дышит! Приложила ухо к груди — не бьется сердце!

Как я такого большого человека до дивана дотащила — сама не понимаю. Побежала вниз, принесла нашатырный спирт, одеколон, воду, полотенце. Расстегнула рубашку, разорвала сетчатую фуфайку на груди, чтобы компресс на сердце положить, и вижу — с правой стороны от соска вниз тянется у него на груди узкая розовая полоска. Оцарапался обо что-то?

Ушибся? А полосочка становится все ярче и ярче и багровее. Что такое?

Виски ему растираю, руки тру, нашатырный спирт даю нюхать. Задрожали веки, скрипнул зубами.

— Больно как! — шепчет. — Оказывается, ножом…

— Ты что? Что с тобой?

Он как-то разом сел, вздохнул глубоко:

— Где? Кто? Я?

Несколько дней продержалось у него это пятно. Потом побледнело и совсем исчезло… С какой силой надо было переживать описываемое!»

(Горький работал над сценой убийства в одной из глав романа. — В.О.).

Конечно, немало душевных сил вложил Горький и в другое произведение — повесть «Мои университеты», где повествует о первом своем, вполне безгрешном, посещении публичного дома.

«…Но… чаще приходилось мне испытывать бессилие, недостаток знаний, неумение ответить даже на простейшие вопросы жизни, быта. Тогда я чувствовал себя сброшенным в темную яму, где люди копошатся, как слепые черви, стремясь только забыть действительность и находя забвение в кабаках да в холодных объятьях проституток.

Посещение публичных домов было обязательно каждый месяц в день получки заработка; об этом удовольствии мечтали вслух за неделю до счастливого дня, прожив его — долго рассказывали друг другу об испытанных наслаждениях. В этих беседах цинически хвастались половой энергией, глумились над женщинами, говорили о них, брезгливо отплевываясь.

Но — странно! — за всем этим я слышал — мне казалось — печаль и стыд. Я видел, что в «домах терпимости», где за рубль можно было купить женщину на всю ночь, мои товарищи вели себя смущенно, виновато — это казалось мне естественным. А некоторые из них держались слишком развязно, с удальством, в котором я чувствовал нарочитость и фальшь. Меня жутко интересовало отношение полов, и я наблюдал за этим с особенной остротой. Сам я еще не пользовался ласками женщины, и это ставило меня в неприятную позицию: надо мною зло издевались и женщины и товарищи. Скоро меня перестали приглашать в «дома утешения», заявив откровенно:

— Ты, брат, с нами не ходи.

— Почему?

— Так уж! Нехорошо с тобой.

Я цепко ухватился за эти слова, чувствуя в них что-то важное для меня, но не получил объяснения более толкового.

— Экой ты! Сказано тебе — не ходи. Скушно с тобой…

И только Артем сказал, усмехаясь:

— Вроде как при попе али при отце.

Девицы сначала высмеивали мою сдержанность, потом стали спрашивать с обидой:

— Брезгуешь?

Сорокалетняя «девушка», пышная и красивая полька Тереза Борута, «экономка», глядя на меня умными глазами породистой собаки, сказала:

— Оставьте ж его, подруги, — у него, обязательно, невеста есть — да? — Такой силач, обязательно невестой держится, больше ничем!

Алкоголичка, она пила запоем и пьяная была неописуемо отвратительна, а в трезвом состоянии удивляла меня вдумчивым отношением к людям и спокойным исканием смысла в их деяниях».

Полное — первое слияние с женщиной, — произошло позже. И. Горький в рассказе «Однажды осенью» (1895 г.) отдал дань падшей женщине с ее трудной судьбой. Несмотря на все жизненные испытания, она не настроена платить миру — злом за несправедливость:

«Мы сидели молча и дрожали от холода…Наташа прислонилась спиной к борту лодки, скорчившись в маленький комок. Обняв руками колени и положив на них подбородок, она упорно смотрела на реку, широко раскрыв глаза — на белом пятне ее лица они казались громадными от синяков под ними. Она не двигалась, эти неподвижность и молчание — я чувствовал — постепенно родили во мне страх перед моей соседкой…Мне хотелось заговорить с ней, но я не знал, с чего начать. Она заговорила сама.

— Экая окаянная жизнь!.. — внятно, раздельно, с глубоким убеждением в тоне произнесла она. Но это не была жалоба. В этих словах было слишком много равнодушия… А она, как бы не замечая меня, продолжала сидеть неподвижно.

— Хоть бы сдохнуть, что ли… — снова проговорила Наташа, на этот раз тихо и задумчиво.

…Это были первые женские поцелуи, преподнесенные мне жизнью, это были лучшие поцелуи, ибо все последующие страшно дорого стоили и почти ничего не давали мне».

Горький бросил вскользь мысль о небесполезности заблуждений в человеческой культуре как промежуточного этапа. «Дурные примеры в литературных произведениях иногда выгоднее показа хороших», — считал он.

Горький был далеко не бедным человеком — иностранцев поражало то, как умел он не видеть, не замечать то, что творилось вокруг.

«Такой добрый и великодушный человек, как Горький, переводит за столом (хотя сам к еде едва прикасается) пропитание многих семей, ведет образ жизни сеньора, не задумываясь об этом и не испытывая от этого никакого наслаждения. Наибольшей радостью для него была работа грузчика на Волге. И все это — когда народу живется очень тяжело и приходится все еще в тяжелой борьбе добывать себе хлеб».

По возможности — писатель старался помочь тем, кто обращался к нему за помощью. Однажды он получил письмо от некой Юлии Кулигиной с просьбой помочь с литературной консультацией. Горький вступил с ней в переписку.

Анастасия Цветаева, гостившая у Горького в Сорренто в 1927 году, записала среди других рассказов Горького и историю, начало которой воспроизведено в сюжете «Сна»: «Девушка тринадцати лет, история с отчимом, дикое по фантастике бегство. Событие одно за другим, жизнь в роскоши у отечески ее полюбившего человека, ее продают в рабство, гарем. Еще и еще… Японская война, она — сестра милосердия. Кончается ее след непонятным возложением ею венка на могилу писателей на Волковом кладбище».

В этой истории содержатся некоторые события из жизни Юлии Кулигиной. Она являлась одним из прототипов героини задуманного горьким произведения.

Как вспоминал И.А. Груздев, в одну из встреч на вопрос: «Кто такая Юлия Кулигина?» — Горький ответил: «Это была замечательная женщина… проститутка с золотым сердцем… С одиннадцатью нациями жила, говорила она. А на кладбище пришла, Тургеневу на могилу цветочек принесла».

Сохранилось два письма Юлии Кулигиной к Горькому, и они позволяют уточнить общие контуры задуманного произведения.

6 (19) января 1910 г. она писала Горькому: «Обращаюсь с большой просьбой: указать, что мне читать для общего развития и также, что нужно изучить, чтобы правильно излагать свои мысли на бумаге для ведения дневника… мне уже 30 лет; кончила я лишь заводскую школу; до 26 лет ничего не читала; теперь же наоборот — жажда знания и чтения огромны, и времени потрачено так много. Больше всего меня интересует литература и все, что к ней относится. Вы, дорогой труженик, я убеждена, не скажете «поздно», как люди, меня окружающие, да я и сама не чувствую этого; вот я и спешу из боязни опоздать, т. к. мне хочется записать массу пережитого — пережито немало. Конечно, записывать пережитое, переживаемое, свои мысли, встречаемые типы я буду не для изданий своего жалкого марания, а для того, чтобы вручить кому-то из писателей, если он выберет из всей работы моей — для своей 1/1000 пригодного, то я работала небесполезно…

Обращаюсь к вам потому, что Вы один из любимых мною писателей, и еще потому — Вы пишете о типах, из среды коих я вышла и всю жизнь прожила с ними, исключая последние пять лет, а потому, если не откажете потом взять мои марания, только Вы будете в состоянии меня понять…

Родилась я в городе Перми. До сих пор не жила более трех лет на одном месте; до 20 лет жила в Пермской, Вятской и Тобольской губерниях, с 20 лет — в Средней Азии в разных городах. Жила в Москве, Сибири и теперь в Малороссии. Воспитания — никакого; отца не знаю; мать, родившаяся от наследственных алкоголиков, всю жизнь занимала профессию приказчицы питейных домов, где я и выросла в обществе Ваших типов и на коленях у пьяных мужчин, пела с ними пьяные песни, а они меня целовали, ласкали, развращали, кто как мог. Весь разврат и мошенничества я узнала и видела во всей наготе с малых лет, как помню себя… 16 лет вдали меня замуж за человека, которого я видела в первый раз за неделю до свадьбы; его мать, вдова, занималась той же профессией, и она же занималась сбытом воровских вещей. Я оказалась в кругу воров различных категорий, убийц и т. д.».

Отвечая на письмо Горького — оно, по всей видимости, не сохранилось — Ю. Кулигина продолжила рассказ о своей жизни и духовном пробуждении:

«Добрый, предобрый Горький, у меня нет слов выразить Вам чувство благодарности, скажу одно: я думала, что не способна уже радоваться и плакать от радости. Сколько раз я перечитала Ваше милое, доброе, сердечное письмо — не знаю, но знаю все его наизусть; все оно — драгоценность! Итак, с Вашего доброго пожелания, я принимаюсь за дело, и жутко, и страшно, что не сумею, а главное — очень боюсь не быть искренней, уж очень я была временами скверная и того хуже. Да поможет мне Ваш неоценимый совет и мое самосознание о себе. Я никогда не думала о себе хорошо, но часто жалко себя, может быть, это дурно.

Пока еще читаю: Историю литературы и Андреевича; как все интересно. Толстого и Тургенева только что прочла, о Герцене я не имею понятия, начала читать его «Былое и думы»; Лескова совсем не читала, Чехова и Короленко читала, но не все.

Какой ужас! Проснуться в 30 лет и ничего не знать. В знании политики я полная невежда, имею какое-то смутное представление.

Как странны и непонятны были мне события девятьсот пятого-шестого годов, многим возмущалась, не отдавая себе отчета, но эти-то события и заставили меня читать, интересоваться окружающим; в то время я была в Сибири сестрою милосердия при эвакуации раненых; все окружающие меня люди: сестры, врачи, офицеры, а иногда и солдаты, — спорили, волновались, радовались, негодовали, негодовали, и все что-то знали такое, чего я не знаю; мне было очень стыдно за себя; я стеснялась расспрашивать; теперь же нет, так как с каждым днем, с каждой прочитанной книгой прихожу все к большему и большему заключению, что я абсолютно ничего не знаю. Как жаль потерянного времени; если бы можно было вернуться назад…».

О дальнейшей судьбе этой женщины неизвестно. Очень похоже на то, что она так и не осуществила свой замысел написать воспоминания.

 

Глава 11

ХУДОЖНИКИ

«Мир искусства» и Дягилев

К месту ли окажутся в настоящей книге слова о мужской «странной» любви? Собственно, почему нет? Ведь у гомосексуалистов также были «свои» места встреч и свой круг общения. И точно так же наряду с истинным чувством встречалась здесь и любовь продажная. И ею пользовались великие мира сего…

Лифарь в своих воспоминаниях посвятил целую главу личной жизни Дягилева. При этом обнаружив, как нам представляется, немало такта и понимания сути проблемы. Сергей Лифарь повествует о первой любовной неудаче Дягилева, о несовпадении душ двух молодых людей. Если принять эту версию, то Сергей Петрович готов был в любую минуту отказаться от своей сексуальной ориентации, встреть он на своем пути ту единственную, которую ждал долгие годы.

Примерно те же самые объяснения найдем мы у Чайковского. Надежда Филаретовна фон Мекк ждала долго. А когда, на склоне лет, поняла, что ждать больше нечего, порвала с ним бесповоротно и навсегда. Через три года после их разрыва композитор умер. Конечно, всему виной — неожиданная ужасная болезнь. И все-таки… Отлетел ангел-хранитель — не стало и музыканта. Как известно, они ни разу в жизни не виделись.

Родные всегда верили, что Чайковский мог бы стать иным — будь на то воля провидения. Но судьба не послала ему той самой, единственной.

Если бы Дезире Арто его не покинула, если бы Надежда Филаретовна была молода и прекрасна, если бы Антонина Ивановна оказалась такой же умной и тонкой, как фон Мекк… Кто знает, быть может, Чайковский всегда томился по этому щемяще-несбыточ-ному «если бы»? Как-то в письме брату Анатолию он признался: «На меня находит иногда сумасшедшее желание быть обласканным женской рукой». И словно в продолжение этой своей мысли писал к Надежде Филаретовне: «Вы спрашиваете, знакома ли мне любовь неплатоническая? И да, и нет. Если вопрос поставить иначе, т. е. спросить, испытал ли я полноту счастья и любви, то отвечу — нет, нет, нет!!! Впрочем, в музыке моей имеется ответ на этот вопрос…»

Что-то очень похожее могли бы сказать о себе художники «Мира искусств»: «Смотрите наши картины (декорации, книги и проч.) — в них все сказано». Смелость творческих решений была сопряжена с независимым образом жизни (гомосексуализм Коровина, Сомова). Разногласия и скандалы в связи с ними вспыхивали довольно часто. Будь то иллюстрации Константина Сомова к «Книге маркизы» Ф. Блей или слишком откровенный костюм Нижинского в роли Фавна. Все вертелось вокруг Дягилева.

Он называл себя живописцем без картин, писателем без собрания сочинений, музыкантом без композиции. Нестеров писал о нем: «Дягилев — явление чисто русское, хотя и чрезвычайное. Испокон веков в Отечестве нашем не переводились Дягилевы.

Новгородский денди Серебряного века, лорнированный дядька нашего искусства, какую дьявольскую энергию таил он в себе! Обольститель, безумный игрок, сладострастник нюха, он основал «Мир искусства»; заломив цилиндр, вывел на орбиту Стравинского и Прокофьева. Он заказывал произведения не только им, но и Равелю и Дебюсси, понукал, диктовал, направлял, вылетал в трубу, отбрехивался от гнусных газетных писак, искал новое, он первый привел в театр Пикассо, не говоря уже о декорациях Бенуа и Рериха. На заре века дягилевские сезоны околдовали Париж нашей творческой энергией. Когда Нижинский сказал, что он своим танцем хочет выразить теорию кубистов, интервьюер смекнул сразу, что это дягилев-ская штучка.

Дягилева, Дягилева не хватает нам всем сейчас!