#img_5.jpeg
Глава первая
1
Весна в псковских краях обычно ленивая. Правда, год на год не приходится. Но иной раз о ней так и хочется сказать: ни мычит, ни телится. В такую пору, кажется, ни до чего нет ей дела. Потом уж, словно спохватившись, забирает она все в свои руки. И, смотришь, зазеленел лес, луга покрываются травами. И вот уж в поле подымаются всходы, утопают в цветах поляны, перелески, а там, глядишь, и лето наступает. Сивеет рожь, кажут свои сережки овсы, лен цветет, гречиха манит к себе пчелку и разных букашек полакомиться светло-розовым наливистым цветом… И радует это глаз, и не замечаешь, как лето перевалило на жатву, и начинает крестьянин торопиться, спешить, ловить уходящее время. А времечко бежит, бежит, и все кажется, что не хватит его, чтобы собрать богатые плоды земли.
Так же медленно, как псковская весна, набирал силы и Чеботарев. Долго не спадал у него жар. Открывая глаза, видел перед собой Валю, ее отца. Но голову кружило, и Петр закрывал их снова, не веря тому, что видел. И забывался. Мучили кошмары.
Однажды, когда отряд был на «промысле», Петр так же открыл глаза. И впервые за время болезни затеплилось в них что-то осмысленное.
Валя сидела рядом, на подстилке из сухой травы. Увидав ее, Петр долго смотрел ей в лицо, а потом, сморщив невысокий, уходящий к темени бледный лоб так, что его прорезали три продольные складки, очень тихо, слабеньким еще голосом произнес:
— Я всегда думал, что ты где-то рядом.
На его спокойном лице отразилась радость. Глаза, оттененные посиневшей под веками кожей, в полумраке шалаша горели доверительно и ласково.
Петр больше ничего не сказал. Взял Валину руку и прижал ее к своим губам. Не выпускал; целовал, а по щекам бежали слезы.
Подошедший к шалашу с миской куриного бульона Фортэ остановился. У него от радости, что Петр переломил наконец хворь, задрожала в руках миска, выплескивался через край бульон.
Валя кормила Петра обычно с ложки. Впервые он ел сам…
Потом он уснул. Изредка открывая глаза, проспал до обеда, пока не вернулся отряд.
Управившись с делами, в шалаш залез Спиридон Ильич. Он достал из кармана блокнот и химический карандаш. Записывая результаты «промысла», радовался и рассказывал, чтобы подбодрить Петра, как смело, а главное, умно вели себя в этой операции бойцы отряда. Говорил, обращаясь к Петру:
— Вот поправишься, окрепнешь по-настоящему, подрывником тебя сделаю. Ты военный, в этом деле кое-что понимаешь, — а сам водил карандашом по бумаге и исподлобья поглядывал на лежавшего Чеботарева.
Петру было тяжело еще не только говорить, но и слушать. И Спиридон Ильич это понял. Поэтому докучать разговором он ему больше не стал — лишь вымолвил, как бы отчитываясь, с хвастливыми нотками в голосе:
— Вот, два автомата прибавилось. Теперь Печатник и Эстонец с автоматами — их трофеи, им и в руки… Пять винтовок принесли да гранат собрали…
Поднявшись, Морозов пошел с миской за ухою — линей наловил Анохин в речке еще с вечера. Вернувшись, он сел возле входа в шалаш. С аппетитом отхлебывая из миски, хвалил уху и советовал Петру отпробовать этой прелести.
И потянулись для Чеботарева поправочные дни.
Валя была с ним неотлучно. Как-то — он уже садился, изредка поднимался на ноги и, неуверенно ступая, прохаживался возле шалаша — она рассказала ему о Сутине. Петр в ответ только прошептал:
— Подлей его я человека не знаю. Он… вот кончится война, так будет всем говорить, что в плен попал раненый, в бессознательном состоянии… Еще героем прикинется.
А Валя вдруг посмотрела на Петра, будто не узнала его, и промолвила:
— Уверен?! Думаешь, победим все же?
Петр тяжело вздохнул, спокойно поглядел ей в глаза и медленно проговорил:
— У нас в роте политрук был, Буров. Так он был уверен. — И добавил: — А я от себя так скажу: должны! Иначе нам нельзя… Победим, конечно.
На какое-то время они замолчали. Немного сощурившись, Валя задумчиво поглядывала из-за длинных ресниц ему в глаза. И эти глаза, в которых прежде всегда видела она лишь человеческую доброту, с налетом уступчивости, — их сейчас она не узнавала. Это были уже не те глаза. В этих глазах искрилась несговорчивость, неуступчивая решительность человека, у которого остался только один путь — добиться своего или погибнуть, и который мужественно становился на этот путь.
Валя поднялась с чурака, на котором сидела перед шалашом. Отошла к речке. Поглядывая на светлую, залитую солнцем воду, думала о Петре. Тревожно думала. Понимала, что ему сейчас только стать по-настоящему на ноги, и он, не жалея себя, не думая о своем спасении в этой жестокой военной сумятице, схватится за оружие, чтобы бить и бить непрошеных гостей — гитлеровцев. Валю это испугало и обрадовало, потому что такое поведение каждого советского человека сейчас было и ее идеалом. В душе у Вали возникла даже гордость за Петра. «Такие, как он, — рассуждала она, медленно возвращаясь от речки, — всегда были в первую очередь гражданами своего отечества. Жизни клали во имя Родины…» И она задумалась, представляя, как стояли такие люди насмерть на Псковщине, когда немецкие псы-рыцари хотели поработить русский народ; как телами своими преграждали они путь татарским ордам, рвавшимся к сердцу Древней Руси — к Великому Новгороду; как умирали у стен Московского Кремля, только чтобы никогда не ходить под сапогом польской шляхты; как гибли на редутах Бородинского поля, чтобы выбить силы из врага, мечтавшего о белокаменной Москве-красавице, и чтобы даровать жизнь своей отчизне… И все это во имя того, чтобы цвела, хорошела земля русская, чтобы народы ее не рабами гнули спины… Уж подходя к шалашу и снова садясь на чурак, Валя вдруг вспомнила о Соне и Зоммере. И обида за таких людей и горячая, непрощающая ненависть к ним поднялись в ней. И, поглядев на лежавшего с открытыми глазами Петра, Валя осторожно начала рассказывать о бывших своих товарищах.
Петр слушал Валю. Хмурился. Вспоминал последнюю свою встречу с Зоммером. Думал: «Жаль, что Григорий не успел задушить тебя, шкура…» Но о том, что при гибели Закобуни был и Федор, Вале он тут не обмолвился. Слишком крепко он верил в Зоммера и отказаться от этой веры как-то враз не решался, потому что думал, представляя себя на месте Федора-друга: «А что бы сделал я? Тоже предложил что-то… Он же предлагал отпустить меня в леса?» И одна лишь закавыка занозисто не давала утвердиться в мысли, что Зоммер не предатель: не мог ответить себе он, как Федор, сумев избежать гибели на УРе, позволил себе идти к гитлеровцам на службу. И тогда приходил ответ: «Просто пожалел он меня по старой памяти. Считает, с Советской властью все кончено — хоть один человек не вспомнит лихом. — И сокрушался: — Эх, слабо ты рассчитал, Зоммер! Еще неизвестно, на чьей улице праздничать будут и кто попразднует».
Начав ходить, Петр стал бывать у речки. Садился там с Валей на невысокий каменистый бережок. Неторопливо, как течение в речке, шел между ними разговор.
Как-то, возвращаясь с берега, они подошли к Фортэ, занятому у костра. Возле него лежал мешок со шрифтом — Печатник был с отрядом на «промысле». Петр посмотрел на Валю, на чистившего картошку Фортэ, помолчал, а потом сказал:
— Все вот воюют, а мы тут прохлаждаемся. Может, шрифт бы разобрать нам? Тогда бы Печатник что и отпечатал… листовку там, еще что.
— Можно и шрифт, — проговорил Фортэ.
Валя нашла в своем узле тряпицу. Разорвала ее на «платочки», и стали они втроем — Петр, она и Фортэ — разбирать литеры. Каждую буковку клали к родной ее буковке — а к а, б к б… Когда рассортировали, Фортэ сказал:
— Теперь дело за Печатником. Вот придет… покажет себя, — и сложил узелочки с литерами в мешок.
Вернулись в этот день с «промысла» поздно и без двух бойцов — погибли в бою с карателями, когда шли в головном дозоре и наткнулись на их засаду.
Морозов и комиссар задумались над изменением тактики ведения борьбы. Решили обзаводиться по деревням надежными связниками и с их помощью операции подготавливать заранее. Выходить на «промыслы», пришли к выводу, надо в основном не утром, с зорькой, а на ночь, потому что немцы, все идет к тому, поняли, что встречают здесь их не хлебом-солью, и поэтому охрану дорог и гарнизонов усилили. Каратели у гитлеровцев появились умелые. Остановились они в деревне ближе к Лядам. Школу под казарму заняли. Вокруг здания протянули колючую проволоку в два кола, мин в землю понатыкали… По слухам, немцы направляют в леса банды, которые выдают крестьянам себя за партизан, а в действительности, мародерствуя и насильничая, подрывают авторитет истинных народных мстителей в глазах у жителей. Эти банды будто бы стремятся проникать в партизанские отряды, чтобы подводить их под пули гитлеровцев. Поэтому выходило, что надо и с этими вражескими прихвостнями вести борьбу не на жизнь, а на смерть.
Дня через два из этого лагеря Морозов отряд увел.
— Засиделись тут, — объяснял Петру по дороге Спиридон Ильич. — Перейдем недалеко тут, рядышком. — А сам вел отряд, переправившись через речку, километров семь, да все болотами.
Кое-как осилил Петр эти семь верст.
Место выбрали веселое. Рядом, на отлогости холмика, родничок из земли бил. Кругом старый лес — ель дремучая да осина кое-где с березой. Болото все в кукушкином льне, клюкве, в зарослях багульника. Вереск. Хвощи… Полянка на холмике заросла черничником. Вокруг нее и шалаши поставили. Морозов решил тут на зиму землянки строить — думал, что, кроме них да медведей, здесь никого и нет, а получилось не так: ушедший осмотреться Эстонец приволок, держа свой трофейный автомат наизготовку, крестьянина с женщиной и дочерью лет двадцати.
Женщину Петр сразу узнал. Это была его спасительница: отвязала от ели его она. А мужик оказался тем крестьянином, которому эсэсовцы у амбара отдали винтовку Закобуни. Из его рассказа Петр понял, что он был оставлен колхозниками, ушедшими из деревни партизанить, специально, чтобы стать старостой и помогать им. Но выглядеть изменником мужик не смог и ушел в леса.
Оказалось, когда Фасбиндер с солдатами уехали из деревни, староста сообразил, что житья ему от немцев не будет («Заставят исполнять функции»); в нем кипела ненависть на учетчика («Такой услужливый при Советах-то был да сознательный!»); его охватила боль за невинно страдавших сельчан… Вогнав в патронник подаренной винтовки патрон, пошел он к учетчику. Учетчик восседал за ведерным самоваром и пил чай, откусывая по крохе от куска сахару. Староста, зайдя к нему, ничего говорить не стал, а взял да и выстрелил предателю прямо в грудь. Учетчик как сидел с блюдцем в руках, так и повалился. Жена, ясно, взвыла и к мужу припала. А мужик оттащил ее от него и сказал: «Чтоб через пять минут духу твоего в наших местах не было» — и поволок на крыльцо. Бабу он со ступенек столкнул, а дверь снаружи запер и дом поджег — мох сухой лежал возле хлева… соломы прошлогодней потом поднес. После этого староста вернулся в деревню, забрал жену, дочь и подался в лес искать своих деревенских мужиков, которые ушли партизанить еще как только прошли по этим местам наступавшие немецкие части. Ушли во главе с агрономом и председателем колхоза.
С легкой руки Печатника, к мужику этому навсегда пристала кличка Бывший Староста. Отнесся он к своему новому имени добродушно, а его жена, Агафья, когда при ней его так называли, краснела.
Силы возвращались к Чеботареву заметно. Но Морозов, приглядываясь к нему, на «промыслы» пока его не брал. И когда отряд к вечеру уходил на операцию, Петр тоскливо провожал вытянувшихся в цепочку бойцов, а после этого терпеливо ждал их возвращения. Раз с отрядом ушел и Фортэ: с появлением в лагере Агафьи с дочерью дел по кухне у него поубавилось. Петр обиделся на Спиридона Ильича. Подумал, глядя вслед Фортэ: «Слепого берет, а меня… Жалеет, видно». И к возвратившемуся утром отряду он даже потерял интерес. На Фортэ, убившего в схватке прикладом полицая, и не глянул.
В этот раз Морозов отбил у немцев ящик противопехотных мин и запалов. Догадавшись, чем опечален Чеботарев, он поглядел в розовеющее его лицо и, проговорив: «Что, зуд в руках унять не можешь?» — попросил заняться минами.
Не минер был Чеботарев. Саперное дело знал плохо. Но, осторожно связав несколько толовых шашек вместе и поставив запал, мину все-таки сделал.
Через сутки, направляясь на дорогу Ляды — Заянье, мину отряд унес с собой. Петр всю ночь почти не спал — ждал возвращения. Хотелось знать, как покажет себя мина. Но отряд не возвратился ни утром, ни днем. Петру стало казаться: взорвалась в пути мина и расшвыряла отряд… На Валю и смотреть тяжело было — губы в кровь искусала… А отряд к вечеру пришел. Правда, все уставшие, замученные, но явились полностью. Оказывается, натолкнулись на карателей. Эсэсовцы с собаками. Гнались.
— Хорошо, что додумались в собак популять, — объяснял Спиридон Ильич. — Собака, она такое животное: как ранишь ее, так… раненная, визжит, а остальные хвосты поджимают… А так бы не убежать. Так по следу нашему и пошли бы.
Взорвалась мина или нет, никто не знал. А поставили ее, уверял Печатник, как учил он, Чеботарев. Может, и взорвалась потом, если на нее наехала какая-нибудь машина, повозка…
В этот вечер Бывший Староста ходил по шалашам и обеспокоенно спрашивал:
— Моей Агафьи, случаем, тут не-е?
А жена его — Валя хорошо видела, — после того как вернувшийся отряд поужинал, послала дочь к речке мыть посуду, а сама отправилась в малинник (на ягодах попастись, сказывала), и вскоре следом вперевалку последовал Анохин — Мужик (тоже, видно, «попастись»).
На следующий день Морозов на «промысел» не ходил. До обеда бойцы стирали в речке белье, сами выкупались. Агафья, дочь ее и Валя чинили высушенное белье, брюки… Чеботарев слонялся без дела. Когда обедали, увидал возле шалаша, где жили Печатник и Фортэ, мешок со шрифтом. Опять подумал: «Лежит грузом мертвым, а ведь можно было бы и к жителям со словом обратиться». Посмотрев на Печатника, евшего возле котла кашу, подошел к нему.
Но Печатник сначала уперся, когда Чеботарев предложил ему пустить шрифт в дело. При этом он смотрел на Петра так, как смотрят на человека, который лезет с советом, хотя в этом ничего не понимает.
Петр отошел от Печатника. И не сумел скрыть обиды. Заметивший это Печатник за ужином сам заговорил с Чеботаревым.
— Ты думаешь, — сказал он, — если литеры разобраны, так и дело можно делать? Ничего подобного. Технологии ты не понимаешь. А как без соблюдения технологии тискать? Ну, набор… еще куда ни шло, можно как-то и обойтись, а как тискать без станка?
Сидевший рядом комиссар Вылегжанин усмехнулся, сказал:
— Этак рассуждать, так у нас бы революции никогда не было. Где, мол, взять оружие, где боевых командиров и прочее?
— Надо продумать, раз нет условий… — посмотрев на комиссара, вставила Валя, а Фортэ добавил:
— Чистописанием заниматься нам уже наверняка не удастся, а так, чтобы люди прочитали наше слово, можно, пожалуй.
Печатник поднялся. Долго бродил где-то возле лагеря, а когда вернулся, подошел прямо к комиссару.
— Краска у меня есть, — сказал он. — Валики я, пожалуй, смастерю, а вы текст сочините. Что набирать, значит.
В этот вечер весь отряд сочинял текст. Были разные мнения: листовку ли выпустить или газету маленькую — тоже вроде листовки. Морозов предложил выпустить наперво все же листовку — обращение к населению близлежащих деревень.
Собравшись в круг, спорили по каждой фразе, каждой буковке. Наконец листовка приняла такой вид:
«Дорогие товарищи!Мороз и его боевые товарищи».
Гитлеровская пропаганда и мартышка Геббельс разбрасывают листовки и говорят вам всякую ересь. Они врут, будто Красная Армия разбита и не сегодня-завтра для России наступит конец. Не верьте этому! Красная Армия героически бьется с коварным врагом. Мы, партизаны, призываем вас: бейте фашистов! Пусть земля родная станет могилой для гадов! За зверства, за муки, которые они чинят нам, нашей дорогой Родине, — смерть немецким оккупантам!
За Советскую Родину!
После этого текст попал к Печатнику.
Петр, Валя и Печатник спилили толстую ель и, как у стола, примостились вокруг пня. Распределили обязанности. Петр щипал лучину. Стругал ее с боков по требованию Печатника — ровнее была чтобы. Валя держала верстатку из сбитых досочек, а Печатник набирал текст.
Оттиск получился грязноватый. Печатник морщился, но не скомкал листовку. Сказал склонившимся над пнем Спиридону Ильичу-и комиссару:
— В этих условиях лучше не сделать. Я предупреждал: без соблюдения технологии, без станка…
— Не выдумывай! — оборвал его Вылегжанин. — В полевых условиях лучше и не сделаешь.
— Хорошая листовка, — сказал Морозов. — По содержанию вот жидковата. Живем, как в лесу… — и запнулся на слове, потому что и в самом деле не в палатах жили. — Оторваны мы. Слухами питаемся, не знаем точно, что творится на белом свете. Приемник бы нам. Слушали бы Москву и знали, где что, как наши дела на фронтах… Не из уст бы шло… не от молвы… И деревни оповещать могли бы…
Утром после завтрака Спиридон Ильич опять снарядил в Псков товарища — того самого, который привел Валю в отряд. По адресу к Соне направить его побоялся.
— В Завеличье попади, — говорил он в напутствие. — Без установления связи с райкомом нам нельзя. Сведения и установки для нас, как оружие… Постарайся приемник на батареях достать — без него мы как впотьмах. Сводку о положении на фронтах узнай.
Связной ушел вместе с отрядом — до дороги на Ляды им по пути было. Отряд унес отпечатанные листовки — две взял связной, чтобы где-нибудь по дороге повесить на видном месте.
2
Вырвавшись из Пскова, почувствовал Зоммер в себе необыкновенную силу. Словно вливал кто ее. Душе стало просторно. Будто родным пахнуло. Хмелеть от свободы начал. Даже о Соне меньше думал.
Сначала казалось ему: покружит по лесам и встретит какой-нибудь отряд партизан. Примкнет. Но не тут-то было. Получалось, отыскать иголку в стогу сена легче, чем партизан. И еще кое-что увидел Зоммер. Оказывается, кругом царило безвластие: и за гитлеровцами земля будто, и, по всей видимости, еще не их она. Как только староста, посаженный немцами, начинал гнуть их линию, он тут же исчезал куда-то. Некоторые деревни в болотистых лесах, куда немцы еще не заходили, жили по-прежнему колхозами и к себе, как говорится, ни наших ни ваших близко не подпускали. Но в деревнях ближе к дорогам немцы все же обживались. Возле такой деревни Зоммер как-то подкараулил прогуливавшегося офицера. Задушил его. Взял у него парабеллум.
Забрел он однажды в глухую деревеньку. Стояла она среди лесов и болот (такое жаркое лето — и не высохли!). Стояла на возвышении… Когда входил в деревню, встретила его молодая бабенка. В руках — русская винтовка. Требует остановиться. Зоммер остановился и обрадовался. Подумал: «Партизаны… наконец-то». А бабенка штыком все стращает. Смотрит Зоммер — из-за сарая выглядывает колесо и ствол нашей сорокапятимиллиметровой пушки, а в сторонке, возле ящика со снарядами, мужик крутится… Бабенка же этим временем неторопливо говорит Зоммеру, нажимая не то на «я», не то на «о»:
— Никого не пущаем… Ни немца не подпущаем, ни вашего брата… кто те знает, а может, ты… бандит? И такие нынче бродят… Так что собрание колхозное решило: пока никого не подпущать, а там… сначала разберемся, кто и с чем ходит.
— Да ты что? — ошеломленный поворотом дела, обиженно улыбнулся Зоммер — понял: деревня вооружилась и организовала самоохрану. — Я на восток иду! К партизанам думал примкнуть… Боец я!
— Бойцы давно прошли, милой, — проговорила она угрожающе и посмотрела на торчащий из чердачного окна правления колхоза ствол тяжелого немецкого пулемета. — Бойцы — бьются, радиво надо слушать.
— Так кто же я, по-вашему? — не понимая, как с ней себя вести, совсем растерялся Зоммер.
— Кто? Кто те знает, кто ты, — немного утихомирилась бабенка. — Может, и красноармеец какой непутевый. — И угрожающе приставила к груди его штык.
Можно было взять ее вместе со штыком этим да и прижать к себе: дурочка, мол, люба ты мне. И сдалась бы, поди. Но Зоммер отступил от нее на шаг — услышал, как из правления властно крикнул какой-то мужчина:
— Дуська, ты что там? Гони его! Приказ забыла?
Растерянный вконец, Зоммер повернул обратно. Уже за околицей, вспомнив о документах псковской комендатуры, лежащих у него в кармане, испуганно подумал: «Хорошо, что не обыскала, а то бы…» Глянул на автомат. И понял: могли бы и разоружить.
Поскитавшись с неделю северо-восточнее Пскова, Зоммер пришел к выводу, что не так легко, когда нет связи с нужными людьми, найти тропку, ведущую к народным мстителям, к партизанам. И пошел он по направлению к фронту. Решил: если никого по пути не встречу, то к своим хоть выберусь. Объясню. Поймут.
Шел он по опушкам — тропами и проселками. Забирался и в чащобы. Спал, где застанет вечер, — в ригах, на заброшенных хуторах, а чаще в лесу под открытым небом. Даже зверя перестал бояться.
В глухих, болотистых местах изредка Зоммер натыкался на оставленные свежие шалаши. Приглядываясь к ним, думал с тоской в сердце: «Не бродяги же в них отдыхали?!»
Изредка заглядывал Зоммер и в крестьянские избы. Когда заводил речь о партизанах, хозяева отмалчивались и выражали ему недоверие. Горько становилось тогда на душе Зоммера, и, вспоминая, как опрометчиво попали в лапы к гитлеровцам Чеботарев и Закобуня, он поднимался и уходил.
Как-то, переходя дорогу, Зоммер увидал на столбе приклеенный приказ немецкой комендатуры. Приклеен был основательно, и Зоммеру удалось сорвать со столба только часть бумаги. Шагая по вьющейся в глубине леса неторной тропе, он читал сорванное:
«…3. Передвижение по дорогам, как шоссейным, так и проселочным, лицам мужского пола от 17 до 50 лет воспрещается. Лица, застигнутые при передвижении по дорогам, будут задерживаться и отправляться в лагеря. Лица, у которых при этом будет обнаружено оружие, будут расстреляны как партизаны…
8. Лица, способствующие в какой-либо форме партизанам, снабжающие их припасами, укрывающие их или дающие им убежище, сами будут считаться партизанами.
9. Все лица, получившие сведения о злоумышленных намерениях против армии и военных властей или против расположения таковых и их имущества, о замышлении саботажных актов или подготовке таковых, о появлении отдельных партизан или банд таковых, о парашютистах и не сообщивших об этом ближайшей немецкой воинской части, подлежат смертной казни, а их жилища — сожжению…»
Нельзя сказать, что Зоммер струсил. Нет, он обрадовался. В нем еще больше укрепилась уверенность, что гитлеровцам становится жарко и на оккупированной ими территории, и там, где сражается Красная Армия, то есть на фронте. Комкая бумажку, Зоммер мстительно думал: «Бумажками стращать начали? Подождите, то ли будет впереди!» Но вести себя после этого он стал еще осторожнее. Пробираясь на восток километрах в двадцати севернее железной дороги Псков — Луга, Зоммер теперь старался идти только лесом. Когда становилось нечего есть, выходил к краю поля: собирал горох, рвал колосья… Где-то южнее Ляд взял еще севернее.
Идя по глухой лесной дороге, он услышал впереди стрельбу. Слух сразу выделил ровную, размеренную работу «максима». Екнуло сердце Зоммера: «Вот они, партизаны!» И, сколько было сил, кинулся он вперед, на подмогу. Автомат перед собой, на изготовку. Бежит, ни кустов, ни деревьев не различает. Выскочил на опушку. Прямо под ногами лежит человек в синей рубахе и чешет из ручного пулемета по поляне… Справа — табун кавалерийских коней. «Ага, отсекает», — подумал Зоммер. Кони сбились в кучу… Слева, на опушке… цыганские кибитки. Каждая запряжена парой сытых, крепких лошадей. И строчит из кибитки в ответ станковый пулемет, с других винтовки бьют…
Ничего не понял Зоммер. Разгоряченный бегом, смотрел он, как кони сорвали с места кибитки и понесли их по дороге в лес. Из задней, захлебываясь, хлестал в неумелых руках «максим»… И то, как лихо мчались кибитки, напомнило Зоммеру тачанку Первой Конной.
Только когда кибиток не стало и «максим» смолк, захлебнувшись где-то глубоко в лесу последней очередью, человек в синей рубахе повернул к Зоммеру лицо. Повернул и удивился. Настороженно спросил:
— Что изволим?
Зоммер впервые за свои скитания по-настоящему растерялся. Ему показалось, что партизаны, которых он так долго искал и с таким трудом нашел, оттолкнут его. «В ноги паду, если не примут!» — думая о том, как вести себя с этими людьми, просительно воскликнул в душе Зоммер.
— Я говорю, что изволим, неизвестный субъект? — уже поднявшись и грозно насупившись, спросил его снова пулеметчик.
— Да вот… — замялся Зоммер и вдруг усомнился: «А партизаны ли это?.. Что им от цыган надо было?» — И начал играть независимого бродяжку: — Наблюдаю, как удалые руки работают.
Человек в синей рубахе смотрел на парабеллум и автомат Зоммера, на его одежду, на сапоги его, порыжелые за время странствования. Оглядел зарастающее, небритое лицо.
На поляну уже выскочили четыре парня, вооруженные винтовками. Они стали сгонять в табун коней, которые при перестрелке успели разбежаться по поляне.
Зоммер закинул за спину автомат, вместе с пулеметчиком зашагал к парням. Подошли к угрюмому человеку лет тридцати — тридцати пяти. В лице его было что-то от шимпанзе или первобытного человека. Глаза смотрели хищно, дерзко.
— Вот, — сказал ему парень в синей рубахе, несколько смешавшись, — пристал.
Тот, ничего не говоря, протянул к автомату Зоммера руку.
— Ты со мной, того, не играй, — отстранив легко его руку, сказал с наглой усмешкой Зоммер. — Лучше скажи, кто ты и какая, так сказать, у твоих дружков программа.
Главарь сразу остыл.
— А ты кто? — спросил он.
— Вопрос задал первым я. Вот и ответь… если хочешь, конечно.
— Мы… — ввязался третий парень, — мы сами по себе.
— Приставай к нам, вот тогда расчухаешь, кто мы, — предложил четвертый, с седой бородкой, которому явно понравилось, как держал себя Зоммер. — Увидишь. Жить будешь… Не пропадешь.
«Бандиты же это, конечно, бандиты, — понял Зоммер, и у него появилась надежда, что через них и до партизан легче будет добраться. — Все вокруг, наверное, известно им». Он посмотрел в темные глаза главаря банды и протянул руку:
— Скрепим. Мне одинаково. Только с моей стороны условие: свободу не зажимать… Я вольницу люблю. Святое слово.
Они стукнули по рукам. Главарь, еще больше вытянув обезьяньи губы, процедил с угрозой:
— Смотри. Сразу предупреждаю: вздумаешь предать, пулю получишь. — И разбил левой рукой сцепившиеся в рукопожатии ладони.
Вместе с ними погнал Зоммер коней через лес.
На опушке стоял брошенный дом лесника. Лошадей загнали за изгородь. Бандиты принялись обсуждать, как предупредить какого-то человека, что у них есть кони и они могут их продать за сходную цену.
Двое бандитов пошли с винтовками в деревню, крыши которой выглядывали из-за холма.
Дом лесника был их притоном. Войдя в него, все побросали оружие на топчан, стоявший в горнице напротив кровати. Зоммер, окинув взглядом стол с закуской и самогоном, автомат положил, а парабеллум оставил при себе. Все приглядывался, как бы не разоружили они его да не отправили на тот свет. Но, судя по поведению бандитов, у них не было этого намерения.
Ели отварное холодное мясо, черствый хлеб и пили, наливая из литровой бутылки в граненые стаканы, самогон. Закусывали малосольными огурцами. Бандит с седой бородкой, быстро захмелев, говорил напарнику:
— Вот как партизан нащупаем, нам за их выдачу господа немцы такой куш отвалят, что с самогона перейдем на коньяк. И не здесь гульнем, а в Псков скатаем. В ресторан. Так? — это он спрашивал у Зоммера.
— Задумка — во! — поднял Зоммер большой палец, а сам думал: «Вот это попал в компанию! Да это же фашистские прихвостни… Ишь кого засылают в партизанские отряды, провокаторов!» — И горько ему стало, что неудачливым таким оказался: все заносит куда-то в сторону, как сани-розвальни на разъезженной дороге.
Главарь испытующе смотрел на Зоммера. Чтобы окончательно рассеять сомнения, Зоммер достал документы.
— Я, получается, с вами, — сказал он главарю, — одного поля ягода: вы промышляете за той же рыбкой, которую и я ловить собрался. То, что я у вас, кому надо знать, известно. Хотел присмотреться, те ли вы, за кого себя выдаете… Так что за мою жизнь и за успех мой вы… — и в погрубевшем голосе Зоммера появились угрожающие свисты, — в ответе. Намотайте это.
Главарь ворочал перед глазами справку о Зоммере, как немце-колонисте. Вернул ее и засмеялся, наливая в стаканы самогону.
— Так бы сразу и надо, — хлопал он Зоммера по крепкому, широкому плечу. — С риском ты, парень. За твой и наш успех… — И сверкнул узкими глазами: — А я уж того… подпоить тебя хотел, да… — он грубо выругался, — к чертовой матери. — И стал объяснять: — Они, партизаны-то, не очень принимают со стороны… Бьемся вот, выслеживаем. Думали, и ты… партизан… Вот допросили бы тебя. Не хуже тех, кто нас допрашивал. Сумели бы, учены. Допросили и… к ядрене-фене.
— Зачем же к Фене, если думали, что я партизан? — наставительно, с нотками дружелюбия заговорил Зоммер. — А как же вы найдете партизан? Через партизана можно только… — И окинул бандита высокомерным взглядом: — Вот потому и не выходит ничего у вас. Глупы.
— Мы нащупали их, — стал оправдываться главарь и рассказал, где примерно находится группа партизан. — Парень у нас там свой уже есть, Егор, да вот молчит что-то… Так что тебе и рисковать не стоит.
Часа через два вернулись из деревни те, двое. Они привели с собой четырех расхристанных бабенок. Бандиты поставили на стол принесенный в бутыли самогон, бросили рядом куски шпига. Бахвалились, как по дороге отобрали это у одной хозяйки. Крикнули бабенкам, чтобы хозяйничали тут. Те начали «сервировать» стол: шпиг нарезали и прямо на немытых досках стола оставили, а помидоры и огурцы в большую миску свалили и водрузили в центре, рядом с бутылью.
Бандиты потянулись к еде. Зоммер взял в углу гармошку. Главарь пододвинул к столу скамейку и пригласил Зоммера сесть рядом. Зоммер, строя из себя разбитного парня, сел. Поставил гармонь под стол. Главарь посмотрел на гармонь недружелюбно, как на нелюбимую жену. Пнул ее:
— Надоест еще. — И протянул Зоммеру стакан самогона.
От выпитого перед этим у Зоммера кружило голову. «Споят, — думал он, принимая стакан как должное. — Держись, солдат. Не подкачай».
— За вольную жизнь нашу, — поднося ко всем по очереди стакан, произнес парень в синей рубахе. — Мы навроде Стеньки Разина. — И окинул всех озорно: — Не подведем батьку?
Зоммер ждал, когда выпьют. «Стеньки тоже мне!» — с иронией оглядел он их и поставил стакан на стол. — Передушить бы всех вас, вражьи морды! Народ позорите».
— Ты не ставь, — сказал ему главарь. — У русских, когда чокнулись, не ставят.
Зоммер снова поднял стакан. Выпил. Ощутил, как зеленоватая жидкость с противным сивушным запахом прокатилась по горлу. Поднес к губам черную корку хлеба. Крякнул.
Но, как ни странно, Зоммер больше не пьянел. Держали, видно, перенапряженные нервы. Когда наливали в стаканы по-новому, он притворно смеялся и кричал:
— Хватит вам, нахлестаетесь, — а сам, когда стаканы осушали, наливал всем снова — вонючая жидкость глухо булькала в тяжелой бутыли, плескалась на стол из переполняемых стаканов.
Хитря, Зоммер старался не допивать. Один стакан разлил, задев как бы нечаянно локтем.
Парень в синей рубахе, подняв гармонь, начал играть. Бабы и главарь ринулись в пляс, а бандит с седой бородкой затянул пропитым, хриплым дискантом «Мурку». Устав плясать, главарь шлепнул одну из бабенок по заду и сел опять рядом с Зоммером.
— Ты меня полюбишь. Я… во-о! — говорил он Зоммеру, заплетаясь. — Отец у меня… бога-те-е-ейший был! Расстреляли… в девятнадцатом. За саботаж и… за контрреволюционную деятельность… Мать… а мать… Я… убег… — Он наливал себе и Зоммеру самогон — рука от тяжести бутыли мелко дрожала. Налив, проговорил полушепотом: — Давай за союз с тобой… — И поднял стакан.
— Давай за это всем нальем? — притворяясь пьяным, произнес Зоммер и наполнил остальным стаканы.
Бандит с бородкой, опьянев уже, тискал бабенку, сидевшую у него на коленях, и шепеляво говорил ей — передние зубы были выбиты:
— Для меня баба да водка… наиважнейшее. Это мне предписано. Ничто меня, никакое дело, как это самое… баба и водка. Ни в чем толк не вижу, и в пляске… даже в боге… Вот через бабу и через самогон я и такой… твердынь-камень…
— Держи, твердынь-камень, — с издевкой засмеялся Зоммер, сунув ему и бабе переполненные стаканы, — а то… расслабнешь.
Все выпили. Зоммер, притворяясь, расплескал часть самогона. Главарь пьяно обнимал Зоммера, тянул к себе: ему хотелось говорить, а своим он надоел, и они от него отмахивались.
Бабенки и бандиты совсем опьянели и повалились кто куда спать.
Главарь стал рассказывать Зоммеру, как он в мирное время оклеветал председателя одного колхоза и того арестовали как врага народа.
— Я всегда, — хвалился он, — был против Советской власти, всегда. По партийным старался бить. Они — самый яд. — Он помолчал и добавил: — Подразумеваю, немцы-то послали меня сюда зачем? Проверить, а потом… должность, поди, дадут. Они, немцы, великодушны, культура за ними… По существу, они мои освободители: в мае-то меня… того… взяло все же чека, или анкавэдэ ли, как их там? На умного напоролся… из-за неосторожности своей. Самое страшное, когда умный чека. Умный, он на все с разбором глядит… Вот и попал. Прямо в тюрьме немцы-то и дали мне этих, — и кивнул на бандитов. — Иди, гыт, в леса… чистись. — И матерно выругавшись: — А Егор вот молчит, падло. Жулье, на него надежда… плохая…
Вернувшись к оклеветанному им председателю, главарь бахвалился:
— Да-а, ловко я его… И ведь поверили! Как врага народа взяли, а меня… еще в актив…
Густели сумерки. Зоммер слушал главаря и поглядывал то в раскрытое окно, то на спящих бандитов и бабенок, на оружие, составленное в глухом углу комнаты. Появилось желание не просто уйти, а уйти, рассчитавшись с этими опасными выродками. Ощутив на ремне тяжесть парабеллума, он подумал: «Расстрелять всех? Рискованно… А как не смогу успеть всех?» Его взгляд упал на финку, лежащую на столе. «Хоть этого прикончить, — приглядывался он к главарю. — Слабоват он со мной тягаться».
А бандит, войдя в азарт, говорил и говорил — видел, что Зоммер слушает его не просто с интересом, а с завистью будто.
Зоммера рассказ этого заклятого врага Советской власти ошеломил. Поняв, что время действовать, он наполнил главарю и себе стаканы, взял левой рукой финку, поддел ею из миски огурец. Разреза́л его — пробовал острие ножа. «Острый, — понял сразу, — бандитский». Чокнувшись с главарем, отпил и стал закусывать. Сказал, делая вид, что завидует:
— Выходит, ты по-настоящему… заслуженный человек. Немцам представился хоть во всей форме? Надо ведь. Это… учтется.
— Хы, — изрыгнул тот, — а кто же меня над этой бражкой поставил? За какие такие заслуги?.. Все, братишка, знают. Все. Только шпане этой, — и мотнул на спящую компанию обезьяньей головой, произнося дальше слова как бы с жалобой в голосе, — ей только напиться да баб помять… а работать они не любят, и… трусоваты они…
Зоммер, слушая его, поглядел в окно и вдруг изобразил на лице испуг. Приподнялся, кладя на парабеллум руку. Растерянно шептал:
— Что это? А? Смотри!
Бандит успел лишь повернуть к окну голову, как Зоммер, выхватив парабеллум, с жуткой силой опустил его ему на темя. Бросился к оружию, а сам шипел:
— Думаете, больше Советской власти нет? Я Советская власть! Вот!.. Я! — И, схватив свой автомат, начал поливать огнем по кровати, по топчану…
Глава вторая
Морозов не терял время и, выбрав надежное, глухое место, строил зимний лагерь.
Теперь целыми днями часть отряда рыла землю, рубила лес, тесала. Несколько бойцов заготовляли продукты. На «промыслы» Морозов ходил небольшой группой. Валя с Агафьей и ее дочерью чинили бойцам одежду, стирали белье, готовили пищу.
Как-то перед ужином, забравшись в шалаш, Валя сказала отцу, чтобы тот выдал ей винтовку — с ним вместе хотела быть, а не прачкой и швеей. Спиридон Ильич заворчал на нее, а Чеботарева это натолкнуло на мысль, что надо идти к фронту. «Сил у меня уже хватит, — убеждал он себя. — Перед Лугой фронт — что не дойти? Полсотни верст». Сказал об этом Морозову. Тот помолчал, покрутил ус и ответил, что хозяин — барин.
— Если чувствуешь, что пора, так что же… — задумался он и посмотрел на Валю. — Может, того, и ее прихватишь с собой? А?.. Как, Валюша? Мать… в Луге, поди. И ее повидаешь, да и… не дело тебе с нами по болотам-то… — Он смолк, потому что Валя поглядела на него как на чужого.
— Значит, что же мне, совсем руки сложить и сидеть? — не спросила, а ударила она его словами.
Петр понял, что сейчас начнется неприятный семейный разговор. Он выбрался из шалаша. Когда вернулся, Морозовы вели уже мирную беседу. Валя в конце концов согласилась, видно, с отцом. Посмотрев на Петра, она спросила, поигрывая в руке браунингом:
— Когда пойдем?
— Да хоть сейчас! — обрадовался Петр тому, что она здесь не останется, а, перебравшись через фронт, окажется в безопасности.
Но жили они в лагере Морозова еще четыре дня. Сначала выйти помешало ненастье. А когда погода прояснилась, пришел свой человек и сообщил, что по дороге Ляды — Заянье должен пройти к фронту немецкий обоз. Морозов собрался с отрядом на «промысел». Настояв на своем, пошли и Петр с Валей — им дали по винтовке.
Вышли на операцию после завтрака.
Петр волновался — не за себя, за Валю. Оглядывал незнакомый лес. Заметил: немного прошло времени с тех пор, как отступал он с полком по пыльным дорогам Псковщины, а изменения были большие. Уходило лето. Листья на березах погрубели. В ногах шелестела пересохшая трава. В полях зрела рожь.
— Поволокут хлебушко-то в Германию немцы, — поглядывая на поле, вздыхал Анохин.
Когда подошли к дороге, Петр сказал Вале — тихо, чтобы никто не слышал:
— Не кидайся… Ближе ко мне держись. Чуть что… кричи.
Морозов, оглядывая стеной подступивший к дороге еловый лес, проговорил:
— Вот здесь и ждать станем, — и приказал рассыпаться влево от него цепью.
Залегли. От сырой земли холодило.
Обоз ждали долго. Вместо него показалась колонна автомашин. Груженные ящиками с боеприпасами, машины мягко оседали в рытвинах. Стонали моторы, прокручивая колеса. Расползалась из колеи грязь…
— Одолеем? — спросила Валя у Петра.
Петр промолчал. Напряженно всматривался в машины. Ждал сигнала — выстрела Морозова.
Валя знобко поежилась.
— Не страшно ровно, а трясет, — срывающимся голосом прошептала она Петру и свободной рукой нащупала в кармане браунинг.
— Ты от меня… ни на шаг, — проговорил Петр. — И не поднимайся. Без тебя, что надо, сделаем.
Рядом с шофером в первой машине сидел офицер. Петр холодно смотрел ему в лицо. На мгновение перед глазами возник Закобуня, распластанный по земле, с выбитым золотым зубом… Увиделся эсэсовец, прикручивающий его к ели. С прежними ощущениями, будто это происходило сейчас, почувствовал, как острые комелечки, оставшиеся после тесака гитлеровца от веток на стволе, больно впиваются в спину… И Чеботарева охватило, словно обожгло, мстительное, непрощающее чувство. Глаза его вспыхнули и заискрились так же, как тогда, в шалаше, когда он слушал Валин рассказ о Соне и Зоммере.
Петр, нацелившись в сердце гитлеровского офицера, ждал с нетерпеньем сигнала, чтобы открыть огонь.
Автоматная очередь Морозова раздалась как-то неожиданно. Петр нажал на спуск. Увидал, как офицер валится к дверце кабины… Вскочив, Петр бросился к машинам. С тревожной радостью вслушивался в стрельбу, напоминающую уже настоящий бой.
Растерявшись, гитлеровцы выскакивали из кабин. Некоторые из них лезли под машины и оттуда стреляли, а кто и поднимал руки.
Разгоряченный боем Печатник, видел Петр, в упор сразил сдававшегося гитлеровца. Рядом с ним Фортэ, близоруко всматриваясь в землю, искал слетевшее пенсне. Приняв показавшегося из-за кузова возле второй машины Мужика за немца, он плюнул на поиск и, вскинув винтовку, стал целиться. Вслед за выстрелом Фортэ в него, Кооператора, из-под соседней машины ударил из карабина немец. Мужику задело пулей плечо, а немца, выстрелившего в Фортэ, тут же сразил очередью из автомата комиссар отряда Вылегжанин…
Фортэ выпустил винтовку и схватился за сердце. Склонив голову, он всматривался не то в хлеставшую меж пальцев кровь, не то в колею у ног, где поблескивало растоптанное стеклышко пенсне.
Когда стрельба уже стихала, а выделенная заранее группа бойцов поджигала машины, Петр с Валей кинулись к сидевшему на дороге, свесив голову, Фортэ. Они подняли его, подхватив под руки, и повели. Он начал терять равновесие. Голова его падала на грудь. Валя перестала сдерживать его могучее, тяжелеющее тело. Пришлось Петру, взвалив на спину, нести его. В кустах они положили Фортэ на мшистую землю. Валя разорвала ему рубаху. Из раны, пульсируя, все еще сильно бежала кровь. Глаза Фортэ мутнели, но не закрывались.
— Умирает. В сердце прямо, гад.
Стрельба уже стихла.
Петр поднял голову. Бойцы отряда, простреливая баки, поджигали машины. Пламя над тремя из них начало подниматься, когда послышалось тарахтение мотоциклов. Морозов кричал, чтобы отходили в лес. На левом фланге, стреляя на ходу по подъезжающим мотоциклистам, бойцы бежали к лесу. Уносили с собой трофеи: карабины, автоматы, патроны, ранцы…
Петр с Валей, посмотрев на переставшего дышать Фортэ, бросились за Спиридоном Ильичом. Сбоку бежал, придерживая ладонью кровоточащую рану, Анохин.
Вокруг тонко посвистывали пули.
Перебежав болото по тропе, Морозов остановился. Оглядывал всех. Недосчитался, кроме Фортэ, еще одного бойца.
На дороге стали слышны взрывы — это рвались в кузовах горящих машин боеприпасы, которые гитлеровцы везли к фронту.
Морозов приказал идти только после того, как Валя наложила комиссару самодельный жгут на руку выше раны. Шли с час по мелкому то с каменистым, то илистым дном ручью. Остановились, чтобы передохнуть.
Петр слышал, как Анохин в сердцах говорил стоявшему рядом Печатнику:
— Да-а, не стало Фортэ. Друга ты лишился… А я вот что скажу: слеп, так не лезь куда не след! Варил бы себе кашу… — И перешел на наставление: — А все дело в чем? Меры ни в чем не знал. Аль можно так: слеп же!.. — Мужик, увидав Валю, смолк на полуслове, отвернулся к ели и тихо вымолвил: — Господи, вот оно! И в том разе со мной из-за нее. Точно, разе с бабой в отряде можно добра ждать?! — А рана-то у него была так, царапина.
Тонкие губы Печатника вздрагивали. Казалось, он вот-вот заплачет. Потемневшими глазами он, не переставая, смотрел туда, за лес, где над дорогой высоко в небе висел дым и где навсегда остался лежать убитый Фортэ.
— Не похоронили даже, — выговорил он наконец, а губы все вздрагивали.
К лагерю подходили без всякого дозора. Постовой на идущего впереди Анохина крикнул:
— Стой! Кто будешь?
Мужик матерно выругался, узнав постового по голосу. Прорычал:
— Сдурел! — И к Чеботареву, который шел за ним: — Меня не узнает. Аль я изменился как? В какую это такую сторону я мог измениться? Аль потому, что с дыркой? Поглядите? Мужика не узнал!
Уставший Чеботарев промолчал. «Конечно, высылать дозоры всегда надо», — только и подумал он.
После ужина, который прошел молчаливо, все отдыхали.
Перед тем как лечь, Спиридон Ильич сказал Петру, что утром отправит его и Валю с Анохиным к фронту.
— Он места эти знает. Проведет… Пока ходит, заживет рана.
Поспав часа два, Петр с Валей поднялись и отошли от шалашей метров на сто. Сели на ель, сваленную когда-то буреломом да так лежа и высохшую.
Было хорошо. Безмолвно стоял, бросая на землю черную тень, старый лес. В небе, высоко-высоко, перемигивались звезды. По земле стелился легкий туман.
Валя прижалась к Петру. Положила ему на плечо голову. Петр не дышал — слушал, как забилось сердце… А Валя сказала тихо, с выговором:
— Ты совсем как сухарь… стал. Не поцелуешь.
Петр, перебарывая мелкую дрожь — не от тумана и сырости, а оттого, что Валя так близко притулилась к нему, ответил:
— Будешь сухарем… Война… столько людей гибнет, как подумаешь…
— Я разве о том?
Петр обнял ее. Нежно посмотрел ей в глаза.
— Мечтаю вот, — заговорил он. — Кончится война, мы распишемся… Заживем!.. У нас дети пойдут. Вырастим мы их и поведем вот сюда показывать свои боевые маршруты. Здорово! А? Как думаешь, будут они нами гордиться? — И сам ответил: — Будут. Конечно, будут!
Валя не слушала — тянулась к нему губами. Они поцеловались. Петр бережно поднял ее и посадил к себе на колени. И тут почти рядом, за елью, услышали они голос. Пел Анохин. Пел тихо. Пел так, что не разобрать было слов. Они поднялись с валежины. Пошли на голос, огибая ель.
— Ты что тут мурлычешь себе под нос? — шутливо спросила Валя, улыбаясь Анохину, который стоял возле куста орешника.
Мужик отшатнулся было, но тут же, узнав их, приосанился.
— Спойте нам, — добродушно попросила Валя.
— Не могу, — помолчав немного, ответил Анохин. — Стыд охватывает. Вы нынче ученое поете, а это… так, наша деревенская. Родовая как бы. Еще дед мой певал. — И пошел к лагерю.
Петр и Валя шли за ним, чуть приотстав. Валя говорила, что Анохин — тип своеобразный, у него, дескать, есть что-то в характере от здешних древних мужиков.
Выскочила навстречу Анохину Агафья. Тот, буркнув ей какое-то слово, продолжал идти прямо. Агафья, увидав Петра и Валю, юркнула в сторону.
Когда лезли в шалаш, Спиридон Ильич ворчливо выговаривал:
— Вы бы… поскромней. Не одни в отряде-то. Всякие разговоры пойдут, кое за кем я уж примечать начал… — И не договорил, за кем, а бросил: — Дисциплину подрывать не дам… Спите. Завтра затемно разбужу.
Но Петр уснул еще не скоро. Думал о том, как засыпает Валя — она спала у противоположной стенки шалаша, сжавшись калачиком. Думал и видел похорошевшее за последнюю неделю ее лицо, улыбчивые большие глаза. Представлял голос ее — мягкий, грудной, воркующий. Продолжал ощущать прижавшееся к нему, когда сидели на валежине, ее горячее тело… Как заснул, не помнил, а проснулся просто — от легкого толчка Морозова.
— Вставай, — говорил Морозов. — Собираться надо.
Петр и Валя засуетились.
Хмурый Анохин, вооружившись винтовкой, уже поджидал их.
Поднялся весь отряд.
Прощались трогательно. Расставались с ними все неохотно: свыклись друг с другом. Спиридон Ильич километра два провожал их. Анохин шел шагов на тридцать впереди.
Наконец стали прощаться.
У Вали были мокрые глаза, а Спиридон Ильич храбрился. Но смотрел на нее печально-печально. Троекратно поцеловав дочь, он подал Петру руку и сказал в напутствие:
— Гляди, передаю дочь, не что-нибудь. Не плошайте в пути-то. Осторожнее будьте.
Петр и Валя пошли.
Пройдя шагов десять, Петр оглянулся.
Спиридон Ильич продолжал стоять. Подняв руку, он махнул Петру. И таким перед глазами уходящего Чеботарева еще долго стоял он, Морозов, — в кепке, нахлобученной на лоб, платок от комаров ветер треплет, под козырьком темнеют глаза, а усы чуть вздрагивают… и ноги расставил, как на своем дворе стоит, — широко и твердо…
Глава третья
1
Анохин не торопил Петра и Валю.
Шли по безлюдным, нехоженым местам. Деревни обходили стороной. На ночлег остановились в охотничьей сторожке, срубленной у берега небольшого озера. В найденном под лавкой прокопченном ведре с вмятым боком вскипятили воду и, бросив в нее горсть смородинного листа, стали пить чай, рассевшись на старом бревне почти у самой воды.
Анохин пил из большой, с отбитой по краям эмалью кружки. Пил неторопливо, аппетитно. Кипяток и горячие края посудины обжигали ему губы, и он беспрестанно, прежде чем отхлебнуть, дул на кружку, в кипяток… От Мужика исходило, будя тишину, фырканье, покряхтывание…
Выпив кружку, Анохин налил другую.
Поглядывая на мягко освещенное солнцем озеро с подступившим к его берегам старым еловым лесом, он на минуту о чем-то задумался. Поставив кружку на землю, покрутил пальцами концы своих огромных, как расправленные крылья птицы, усов и проговорил:
— Вспомянулось… в годе так тридцать пятом туто я лосиху подстрелил. А и добра была!
Анохин помотал из стороны в сторону головой. При этом широченная борода его ходила, закрывая то одно, то другое плечо.
Взяв кружку, Мужик снова начал пить. И опять, как с первой кружкой, все повторилось: он кряхтел, дул на горячие края, в кипяток… Увидав низко летевшего над озером лебедя, замер. Следил за полетом большой красивой птицы с каким-то жадным, охотничьим азартом.
— Вот бы на жаркое, — посмеиваясь, сказал ему Петр.
Анохин молчал, пока птица не скрылась за макушками елей. Снова уставившись в кружку, буркнул:
— Лебедя, да еще одного, без пары, вроде бы грех убивать, срамота. — И отпив из кружки глоток: — По-нашему, по-мужичьи, лебедь… он как бы близок к богу. Говорят, жалоба лебедя-вдовца всегда услышана… — Мужик, со значением мотнув на небо бронзовым, с конопатинками, лицом, снова уткнулся в кружку.
Валя, поглядывая на него, улыбалась. Заинтересовавшийся Петр стал расспрашивать Мужика, кого же не грех убивать. Анохин ответил, когда опорожнил кружку. Если по поверьям, сказал он, так и оленя убивать и есть нельзя, так как он полубожественного происхождения, а медведя — потому что он некогда был человеком. Даже петуха и свинью нельзя было есть.
— Получается, — задумчиво проговорил Петр, — если на Сибирь ваши поверья распространить, так там люди с голоду перемрут. Их ведь тайга да реки и кормят!
— В общем, — задумчиво поглядывая туда, где скрылся лебедь, вставила Валя, — не грех убивать только врага. Так? — И вдруг метнула на Анохина лукавый взгляд: — Подождите, как же так? Вы же неверующий?
Анохин помолчал. Глядел, затаив в глазах какую-то мысль, на темнеющий с того берега лес.
— В идолов не верю, — пристально посмотрев на Валю, проговорил он наконец. — А если, скажем, примета сбывается, сон ли… или там болезню заговаривают… — Не досказав мысль, он поднялся с бревна и заключил: — Нет, кажный знае… оно… что-то есть там. — И, выразив в глазах удивление, опять мотнул головой на небо.
Ложились спать молчаливо. Каждый думал кто о чем, а в общем, об этом о н о.
Проснулись, когда солнце уже показывалось из-за леса. Почаевничав, вдруг услышали, как на юго-востоке заговорил фронт. Взволнованно вслушивались в далекую стрельбу.
Петр подошел к берегу и сел на бревно. Подошли и Валя с Анохиным. Тоже сели.
Втроем они молчаливо смотрели в ту сторону, за леса, перелески… Петр не вытерпел, сказал:
— Может, двинут наши?
Анохин почесал под подбородком густую бороду, мудро так посмотрел на Чеботарева и вздохнул:
— Пора бы. Докуда можно?
Когда пошли дальше, канонада еще гремела. Петр поглядывал на поднимающееся впереди солнце и нетерпеливо ждал: вот громче, громче будет слышно стрельбу. «Поотступали, хватит», — успокаивал он себя… Вспомнилось, как отходили с УРа, от Пскова шли… Прислушался снова. И показалось вдруг Петру, что стреляют реже и дальше. Не поверил. Остановившись, прислушивался. Понял: фронт уходит на восток. И когда орудийного грохота стало вовсе не слышно, он нагнал Анохина, хотел уж сказать: хватит, отдохнем, торопиться некуда, — как в десяти шагах от себя услышал голос — властный, по-хозяйски твердый:
— Стой! Руки вверх!
Они не подняли руки. Они бросились на землю, схватившись за оружие. И что бы тут было, неизвестно, если бы в это время тот же голос неестественно так, дрожаще не вымолвил: «Валя! Валюша! Милая, ты ли это?!» — и не поднялся над кустом, выронив из рук винтовку, мужчина.
Валя сразу узнала в нем отца Саши Момойкина, Георгия Николаевича, — по голосу, по кротким, верившим в человеческую доброту глазам, по небольшим усикам. Она поднялась, покраснев, толкая браунинг за пазуху, побежала к нему. Припала. Он гладил ее, вдруг ставшую такой же кроткой и доброй, как и он сам, и смотрел на косу, сбегающую по спине тяжелым, желтовато-серебристым жгутом.
Потом она отстранилась от него — легко, бережно: так могла делать только она.
Георгий Николаевич, радостный — будто нашел то, что искал всю жизнь, — вложил два пальца в рот и сильно, как это умеют делать деревенские мальчишки, свистнул. Свист прокатился по светлому, облитому лучами солнца лесу и замер где-то, услышанный перед этим товарищами.
Вскоре из-за кустов выскочили два парня. Один с немецким автоматом, а другой с винтовкой. Оба молодые, увешанные гранатами всяких систем. Они оглядели пришельцев беглым взглядом и спросили Момойкина:
— Откуда? Кто такие?
— Это Валя… Почти как дочь мне, — смутившись, объяснил он.
— А с ней?
Когда Момойкин познакомил их со всеми, Валя обрадованно произнесла:
— Как хорошо, что вы, Георгий Николаевич, оказались тут!
— Куда лучше! — встрял парень в клетчатой кепке, играя автоматом. — А то бы все могло быть иначе. У нас люди резвые. — И засмеялся, оскалив мелкие зубы.
— Давай-ка, Егор, постой тут, — сказал ему Момойкин. — А я, того, отлучусь. Радость у меня, понимать надо.
Егор остался. Поправив клетчатую кепку, стоял и задумчиво смотрел им вслед — тосковал о житухе в банде.
Вчетвером они шли по еле видимой в густой осоке тропинке. Георгий Николаевич говорил, не сбавляя шага:
— Вы след в след шагайте, а то… мины у нас тут. Для порядка. В сторону — ни-ни… — А метров через сто начал рассказывать о Егоре: — Недавно подобрали. Скитался, бедный… Вот тоже судьба!.. — И вздохнул: — Был, рассказывал нам, в отлучке, когда в деревню пришли немцы… Жену и дочку — совсем девочку — изнасиловали и убили, а потом сожгли вместе с домом… Объявил месть немцам. Автомат сам раздобыл где-то… В лесу мы его встретили… вооруженным уж.
Партизанский отряд, в котором находился Момойкин, расположился среди болот на небольшой, похожей на пятачок сухой полянке, заросшей редкими березами. По опушке стояли немецкие походные палатки, на которых были нарисованы масляной краской красные звезды. Бойцы отдыхали, а командир отряда Пнев сидел перед палаткой и изучал карту. Возле него, как флаг, горела ягодами рябина.
Георгий Николаевич подвел их к командиру. Объяснил: знакомые, идут к фронту. Тот поднялся. Протянул сначала Вале, потом Анохину и, наконец, Петру руку.
— Пнев, — говорил он каждому, пристально вглядываясь веселыми светло-серыми глазами в лица.
Это был человек среднего роста, одетый в галифе и перехваченную в поясе солдатским ремнем гимнастерку с накладными карманами. Длинные, светлые, как лен, волосы Пнев закидывал назад, а в лице его было что-то такое, отчего он казался простым и смелым человеком.
После долгой паузы Пнев заговорил:
— Да, вы опоздали. — Слова он затягивал на гласных, и речь его от этого делалась неторопливой. — Фронт, судя по всему, ушел. Отступили наши. Почти месяц держали гитлеровцев перед городом Лугой, у станции Серебрянка, вдоль реки Луги по созданному в начале войны Лужскому оборонительному поясу. Нечего сказать, силен еще фриц… помотает еще нам кишки. Фронт теперь, наверное, далеко. Лучше всего оставайтесь пока у нас. Разберемся, тогда и решать будем, идти вам дальше или нет.
Чеботарев угрюмо смотрел ему в глаза и молчал. Анохин, разгладив бороду, посоветовал Чеботареву:
— Обратно возвращайтесь, Петр. У нас вы уж обжились да и обстрелялись.
— Ну, нет, товарищ Мужик, не выйдет, — усмехнулся Чеботарев, а потом серьезно добавил: — Я военный. Мне… Я к своим должен двигать. Побуду до выяснения обстановки и двину.
— Выходит, мы не свои тебе? — обиделся Анохин. — Разе мы тебя?.. Как за дитем малым… Срамота! — И, опустив голову, засопел в усищи.
Пнев, чтобы сгладить, видно, возникшую ситуацию, потрогал тщательно выбритый подбородок и обратился к Мужику, не скрывая удивления в голосе:
— Это кто же вас такой кличкой удостоил? Оригинальна.
— Кто? — смутился Анохин и объяснил: — Это мене… Печатник прозывается сам-то. Башка у парня — во-о! — И развел тяжелые, крепкие руки. — Арбуз, а не башка… а сам… маленький, кожа да кости. Одно слово, пигалица.
Пнев улыбался, слушая Анохина. Когда тот смолк, примиряюще сказал:
— Интересный человек этот ваш Печатник. Интересный. — И, прощупывающим взглядом окинув Валю, так, что она даже опустила глаза, заговорил с ней: — Вас мы в целости-сохранности доставим в Лугу, барышня. Но… не раньше, как дней через пять, потому что сейчас, видите, ничего не ясно: наша она или в ней уже гитлеровцы. Поэтому идти сейчас туда рискованно. — Тут он стал объяснять всем: — С Лугой, пока она наша была, связь у нас поддерживалась. Мои ребята туда через фронт частенько ходили… указания получить от райкома, семьи повидать… Теперь вот надо искать истребительный батальон лужан, если она пала. В нем все начальство должно быть. Не знаю: так и должен я своим отрядом жить или присоединиться к батальону?..
От Пнева Георгий Николаевич повел их к своей палатке. Откинув полог, растолкал спящего паренька лет восемнадцати и попросил его:
— Сбегай-ка принеси чего-нибудь поесть. Гости у меня.
Паренек убежал.
Валя оглядела на себе кофту, отцовские брюки, сапоги. Развязав узелок, достала лежавшее под бельем серое платье и, смущаясь, сказала:
— Переоденусь.
Юркнув в палатку, она прикрыла за собой полог. Когда выбралась обратно, все уже сидели кружком прямо перед палаткой. Валя тоже села. Смотрела, как Георгий Николаевич, постелив на землю плащ и вытащив из-за голенища сапога старый кованый нож, ловко нарезает им ровные пластики сала и куски хлеба от пшеничной буханки. Ей представилось, как этим ножом он убил в Залесье Захара Лукьяновича, и ее всю передернуло.
Подошел Пнев. Оглядев «стол», крикнул проходившему бойцу, чтобы тот взял у Непостоянного Начпрода бутылку самогона и принес сюда.
— Надо же встречу отметить.
Вскоре боец вернулся и подал Пневу бутылку самогона. Сам ушел.
Георгий Николаевич взял у Пнева бутылку и стал разливать по стаканам. Пнев в это время говорил Анохину:
— Когда направитесь в свой отряд, пошлю с вами человека. Связь нам друг с другом устанавливать надо. Быть соседями и не дружить — это вроде кустарщины. — Он взял стакан, налитый до половины, и обратился ко всем: — Разрешите! За дорогих гостей, — и опрокинул в себя сивуху, а потом, не закусив, извинился и ушел.
Георгий Николаевич, выпив, долго смотрел на Валю печально и сожалея о чем-то. Наконец произнес, уронив взгляд на кусок сала, которое ковырял своим ножом:
— Что же ты, Валюша, не спросишь, как у меня все это… семья как?
Валя и остальные сразу почувствовали что-то неладное.
Подняли на него вопрошающие глаза.
— Вот так, — сказал он, когда не говорить было уж нельзя. — Умерла моя Надежда Семеновна. — Валя сразу побледнела, а все остальные опустили глаза. — Через это, получилось, и я здесь оказался как бы. А как было дело? Брата я не нашел — в леса убег. Дом их пуст… Заскитались мы. Идем как-то по дороге. Мне приспичило. Пошел я в лесок, а она осталась на краешке дороги. Слышу, машина проехала и крик истошный моей Надежды-то Семеновны. Выскочил, а она по дороге катается, и машина с немцами метрах в стах уж, убегает… Переехали. В жизни играют, сволочи. Нарочно переехали — на дороге след видно было… Вильнули и переехали.
Георгий Николаевич смолк. Внешне он был спокоен. Глаза его — затуманившиеся, грустные — выдавали печаль.
К самогону больше никто не тянулся. Гнетущее состояние охватило всех. Петр вспомнил рассказ Вали о том, как она жила в Залесье. Жалел Георгия Николаевича. Наконец Анохин, разглаживая пальцами усы, промолвил:
— Нанес германец горюшка… Теперича… долго не избыть.
— Вот, — снова заговорил Георгий Николаевич, обращаясь больше к Вале, — похоронил я ее, мою голубушку, значит. Тут и похоронил, у дороги, без обряда. Вот этим ножом и могилу выкопал, — он показал глазами на кованый нож, которым по-прежнему ковырял сало. — Похоронил, а потом сижу и плачу. Думаю: «Права ты была, Валюша. Немцы — вина всему. Кто же боле?» И стало мне жалко Захара Лукьяновича. «Не виновен, — думаю, — ты в кончине Сашеньки… Грех мой». Сижу так, думаю: повеситься али что?.. Кончилось все в жизни моей. А тут вот эти погодились, — и махнул на палатки рукой. — Приняли. Винтовочку выдали. Вот так и получилось… Просветлел я, Валюша, за это время. Много ребята мне хорошего рассказывают. Учат уму-разуму… Открываются мне глаза-то. Правду стал видеть… Мне бы теперь вот того офицера встретить, который над Сашей моим так надругался. — Он замолчал. Дрожащей рукой потянулся к стакану.
Все, не чокаясь, выпили до дна — будто поминали покойника. После этого Георгий Николаевич, как-то наотмашь, всей рукой вытер губы. Сказал:
— Ну, хватит говорить о смерти. — И, чтобы, видно, сгладить у всех впечатление от рассказа о жене, произнес: — Командир у нас хороший. Боевой. И душа у него есть. Всех уважит. Видит каждого насквозь. Передают тут ребята из отряда, образованный будто он, агроном али инжанер там. В Луге, когда еще она не под немцем была, в истребителях ходил, а потом надоело баклуши-то бить. Поругался с начальством да и подался с кучкой ребят из своего взвода через фронт. Оброс здесь… Сейчас нас больше полсотни. Сбились. Разные все. Воры бывшие даже есть. Два человека. Из Струг Красных: когда немец-то взял, повыпускали всех из тюрьмы, ну а эти против немца пошли. Принял. Не побрезговал. Когда я к нему просился, говорит: «Раз осознал, борись. Бороться с нечистью никому не запрещено, всегда похвально…» Совсем недавно восемнадцать карателей постреляли… А этим добром, — и показал на оставшийся в бутылке самогон, — не балует, по норме выдает. Чаще после боя выдает. Армейская, говорит, норма. А я и армейскую не пью — не пристрастился…
Георгий Николаевич рассказал и о доблести Пнева. Чувствовалось: Пнева здесь любят.
На полянке появились бойцы — подходило время обеда. Петр смотрел на них и рассуждал про себя: «Раз такой отряд, то можно даже и остаться пока. С фронтом прояснится, тогда и пойду дальше. Надолго оставаться здесь тоже нельзя…» Уморившиеся — и от дороги и от разговоров — Петр и Валя полезли в палатку спать.
Георгий Николаевич разбудил Петра и Валю, когда перед палаткой опять на том же плаще стояла в ведре, дымясь, картошка в мундире, а рядом в эмалированной миске с верхом розовела жирная баранина. Аппетитно пахла большая краюха ситного хлеба.
— А я ужин успел взять на вас сюда, — говорил Момойкин, пятясь на коленках из палатки. — Повечеряем давайте.
Петр оглядел «стол» и подумал: «Живут сытно».
За палаткой Пнева, через ольшаник, просвечивало озерко. Петр и Валя пошли умыться. Через кусты увидели: правее, на берегу, задумавшись, сидел Пнев и смотрел на застывшее в воде отражение желтеющего леса. Близилась осень. Об этом, возможно, и думал Пнев… Пора была строить и землянки… Когда Петр и Валя умылись, Пнева уже не было.
Вернувшись, Петр увидел на «столе» бутылку с оставшимся самогоном.
— Не будем мы пить, пожалуй, — насупившись, скачал он.
— Ни к чему, — проговорил Момойкин. — Помню, в гражданскую этак у нас одну роту красные до единого, пьяненьких-то, пленили… Смирился, не армия же здесь, да и не пью сам-то.
Анохин осуждающе поглядывал на Петра. Сопел. Когда же стали ужинать, проговорил, давясь горячей картошкой:
— Оно… к такой еде по лафитничку бы и не того, не помеха. — И заискивающе поглядел на Момойкина: — Аль не так?
— Выпили же давеча за встречу, — вмешалась Валя.
Анохин, которому выпить, очевидно, хотелось, но который не мог ронять перед остальными своего достоинства, обратился ко всем уже с такими словами:
— Вот, думаю, интересно русский человек устроен: есть так есть, пить так пить… Ну, не кажный. А почему? Ведь германцы, — и поправился, — гитлеровцы, оне… в меру, чай? Одно слово, образованность.
— Сказал! — перебил его Георгий Николаевич. — Насмотрелся я и на них в Эстонии. Они это свое по глотку да по кусочку, а чужое… До поноса объедаются и опиваются. От жадности у них эта экономия.
— Оно… так, — согласился вдруг Анохин. — Чужое, оно чужое и есть. Его не жалко. Вот и жрут и пьют от пуза…
Разговор о том, как пьют и едят немцы, шел весь остаток ужина. К самогону так и не притронулись. Когда Момойкин убрал со стола, все решили прогуляться к озерку, где уже собирались бойцы отряда.
— Там у нас как бы увеселительное место, — объяснил Момойкин.
— Клуб, выходит, — шутливо добавила Валя и накинула на себя кофту — от воды тянуло сыростью.
Когда они подошли к бойцам, гармонист уже играл «Хаз Булата», а Егор, закинув голову и отсвечивая лысиной, мял в руках старенькую клетчатую кепку и, немного фальшивя, драл звонкий, с переливами голос так, что слова песни далеко разносились по лесу.
Увидав подошедшего Момойкина, Егор вдруг перестал петь, подскочил к Георгию Николаевичу. Схватив его за руку, повел в круг. Кричал гармонисту:
— «Кудеяра», «Кудеяра» давай! Пока не споет, не отпустим!
Петр посматривал на них и тянул Валю в сторону. Думал: «Сдурели… Услышать же могут?! Вдруг где каратели рыщут?»
Войдя в круг, Момойкин скрестил на груди руки и негромко запел мелодичным, низким голосом:
С третьей строки мелодию подхватили голоса и гармошка. Георгий Николаевич в это время не пел: грустный, он кротко смотрел на гармониста, который тихо выводил мелодию.
Когда гармошка и голоса смолкли, Момойкин запел дальше.
Петр и Валя наблюдали.
— У них, наверно, ее каждый вечер поют, — посмеиваясь, сказал Петр.
— В Залесье он ее не пел, — задумчиво проговорила Валя и прижалась к нему. — Странно. Откуда он ее узнал? Ведь это слова Некрасова о двух великих грешниках из поэмы «Кому на Руси жить хорошо»!
А партизаны уж слушали, как Георгий Николаевич выводил последний куплет — вовсе и не некрасовский:
В мелодию концевых строк было вложено исполнителем такое чувство, будто ударил где-то далеко-далеко не в полную меру большой колокол и звук его смягчило чем-то, но этот смягченный звук все равно плывет и плывет по уснувшей в безветрии округе, будя мысли, далекие от всего, что заставляет жить, стремиться, мечтать. От этого на Петра повеяло тоской. Казалось: сильная, мужественная натура, не удовлетворившись жизнью, но отметавшись уже, успокаивается, приняв за выход обман, о котором еще не знает.
Спев, Момойкин вышел из круга и направился к Петру с Валей.
Егор резко крикнул:
— А ну, шире круг! — И гармонисту: — Давай фокстрот!
Гармонист заиграл «Катюшу», и к Вале, опередив Момойкина, подбежало сразу несколько бойцов, в том числе и сам Егор. Все они приглашали ее танцевать. Егор, окинув Петра блудливым, убегающим в сторону взором, бесцеремонно схватил Валю за руку и потащил к «пятачку».
Петр, немного растерянный, смотрел им вслед. Остановившийся возле него Момойкин виновато улыбнулся.
— Уж ты прости, — сказал он извинительным тоном, — народ у нас такой. — И перешел на себя: — Вот проголосовали спеть, и подавай (чувствовалось по выговору, что слово «проголосовали» Георгию Николаевичу нравилось). Полюбилась им эта песня, вот и пой!.. А я, по правде, разлюбил ее. В Эстонии пел, грустно было… Вот и пел — тоску заливал. А тут черт надоумил: выпили как-то, ну я и спел раз им… В Эстонии-то, грешный, думал: «Может, правда в монастырь идти? Грехи, может, давят?..» Да все равно в монастырь не ушел бы: кому я там нужен? Ни кола ни двора, а монахам, поди, взнос вносят… Да… А монастырь там был хороший. «Печоры» называется. Возле него я года три назад по найму у одного хуторянина батрачил… Хорош монастырь! Лежит в глубокой балке, обнесен высоченной стеной из камня, на дне балки собор, кельи… Даже казалось, глядя на красоту эту: Кудеяр не иначе в него ушел — уж больно тихое место и отгорожено от мирской жизни чем-то таким невидимым, неземным будто, но и улавливаемым… духом каким улавливаемым ровно…
Петр, совсем перестав слушать Момойкина, ревниво следил, как Валя и Егор танцуют — одни на «пятачке». К парню росло в нем грубое, отталкивающее чувство. Оно вытесняло впечатление от «Кудеяра». И, когда танец кончился и Егор, отвесив Вале что-то вроде поклона, отпустил ее, Петру уже казалось, что этого человека он не перенесет и изобьет когда-нибудь.
Момойкин понял, что Петр его не слушает, и, сославшись на дела, направился к палатке.
Подошедшей с раскрасневшимся, счастливым лицом Валентине Петр вдруг сказал:
— Меня этот Егор удивляет! У него такое горе! Помнишь, Георгий Николаевич рассказывал?.. А он… И «Кудеяр» его не задел, и ничего будто не было с ним, и семьи его фашисты будто не лишили?! — И вовсе грубым голосом: — Понимаешь?.. Что он так веселится? К чему?
— А может, он это… чтоб забыться, — поняв состояние Петра, примиряюще проговорила Валя. — У каждого по-разному переваливает. — И, не умея скрыть радости, игриво посмотрела ему в глаза: — Мне вот тоже весело!
А на «пятачке» Непостоянный Начпрод танцевал уже цыганочку.
Валя, еще возбужденная, разгоряченными глазами улыбчиво посматривала на Непостоянного Начпрода, который лихо выкидывал колено за коленом. Темные, кольцами вьющиеся волосы его, казалось ей, тоже пляшут… Когда коленца получались особенно удачные, бойцы, перекрикивая гармонь, подбадривали его: «Браво, Непостоянный Начпрод!.. Здорово!.. А ну еще крепче, Павлуша!..»
Из круга Непостоянный Начпрод вышел уставший. На его лице, пока танцевал — напряженном, появилась добродушная усмешка.
— Молодец! — сказала Валя и потянула Петра вдоль озерка, к березняку.
— А на мины тут не нарвемся? — уже войдя в березняк, спросил с каким-то холодком в голосе Петр — все еще думал о Егоре, об этом веселье, которое здесь, в партизанском лагере, да еще в такой форме, казалось ему совсем лишним.
Валя прижалась к нему. Ответила почему-то полушепотом:
— Георгий Николаевич сказывал, что мин тут нет. Тут топь непролазная.
— Когда это он успел? — удивился Петр.
— Успел вот, — прижимаясь к Петру еще ближе, игриво ответила Валя и загадочно посмотрела искрящимися от радости глазами ему в лицо.
Петр был отходчив. Егор уже забывался.
Метров через тридцать они остановились перед болотом. Из мертвой, стынущей воды торчали высокие мшистые кочки, похожие на тумбы. Сбоку полоска сухой земли уходила дальше, огибая полудугой кочки. Петр прошел по ней и оказался на островке сухой, поросшей березняком земли, возвышающейся над болотом. Здесь было сухо, мягкий, хрустящий под ногой мох ковром устилал островок.
— Иди сюда, — сказал Петр и сел на мох; на минуту вспомнив о Егоре, простодушно подумал: «А я тоже хорош! И приревновал уж!»
Валя села рядом… Опускались сумерки. Партизаны пели «Ермака»… Валя привалилась плечом к Петру. Сказала, стыдливо уронив голову:
— Знаешь… у нас, наверно, будет… маленький Петрушка. — И уткнулась лицом ему в грудь: — Ты рад?.. Нет?
Петра сразу охватило горячее, никогда еще не испытанное чувство. «Я — отец!» — с жаром подумал он и нежно обнял Валю. Стал целовать — в щеки, в глаза, в губы. Она прижималась к нему, родному…
Было уже совсем темно, когда они собрались идти к палатке.
У озерка еще пели. Но пели теперь совсем незнакомую песню. Георгий Николаевич выводил крепнущим голосом:
Партизаны дружно подхватили припев:
Песня не то чтобы волновала. Это слово тут даже не подходит. Песня, пронизывая до мурашек всю душу, заставляла подниматься и идти, забыв о себе, обо всем на свете. Идти туда, где кипит бой и где решается судьба Родины. Поэтому хотелось, чтобы песня не кончалась, чтобы она лилась, лилась… Но она кончилась.
— Хорошая песня, — сказала, вздохнув, Валя и встала. — Пойдем-ка давай. Простынем еще. Смотри, как холодно. Как поздней осенью.
Петру не хотелось уходить. Он подал ей руку, а когда горячие Валины пальцы оказались в его ладони, притянул ее, несопротивляющуюся, к себе и стал целовать снова…
Вернулись они уже поздно ночью.
Возле палатки, разговаривая, сидели Георгий Николаевич и Анохин.
— Гуляете все, — сказал ласково Георгий Николаевич, когда Петр и Валя подошли к ним. — А мы пели. Мы всегда по вечерам поем. Любят у нас песню.
— А откуда у вас вот эта — «Вставай, страна огромная…»? — спросил Петр.
— Эта? Когда за фронт ходили, в Лугу. Связник оттуда принес. — И после паузы: — Она мне нравится. В других, которые поем, нет того… как бы это выразиться… ну, не собирают они в человеке силушку в один кулак… а эта вот… собирает. В ней все сказано.
Георгий Николаевич и Анохин полезли в палатку спать, а Петр и Валя долго еще сидели у входа. Вдвоем им было хорошо. Сидели молча. Петр старался представить, как Валя устроится в Луге — городе, который он совершенно не знал. Но одно то, что в нем — гитлеровцы, страшило. Думал и о ребенке. Овладевало непонятное, трепетное состояние. «Я отец… Папа…» — радовался он про себя. Когда уж собрались спать, сказал ей:
— Как ты там будешь?
Валя, видно, думала о том же, потому что сказала:
— Как? Ждать буду тебя. — И поправилась: — Будем ждать.
2
Фронт откатился на восток далеко. Из показаний взятого разведчиками Пнева в плен обер-лейтенанта узнали, что части Красной Армии, оставив Лугу и Кингисепп, отходят к Ленинграду: на Красногвардейск (бывшая Гатчина), Любань… Бои идут будто и под Новгородом.
Узнав об этом, Чеботарев решил на время остаться в отряде Пнева. Анохин же отправился назад, к Морозову. Уходил он не один — с ним шел связной от этого отряда. На прощание Мужик всем до боли в суставах жал железной своей лапищей руки, а Вале, поцеловав ее в щеку, грубовато сказал:
— Думал: опять к беде ты… Ан нет, обошлось, — и, пожелав ей благополучно добраться до Луги, пошел.
Через сутки отправилась и Валя. В провожатые Пнев ей выделил человека надежного — не раз, когда фронт стоял еще перед Лугой, по заданию хаживал в город, где и родился, и рос, и прожил полвека.
Ушли Провожатый и Валя на вечерней зорьке. Петр с Григорием Николаевичем довели их до внешних постов. Валя на прощание обняла сначала Момойкина. Поцеловала троекратно. Потом припала к Петру. Чувствовала, как рука его бережно легла ей на косу, перебирала ее… Он поцеловал Валю в щеки, в губы. Она смотрела ему немигаючи в глаза и старалась улыбаться. Оба они понимали: расстаются, может, навечно… Напоследок она улыбнулась ему и Момойкину и, резко повернувшись, пошла вслед за Провожатым, который терпеливо поджидал ее на тропинке метрах в двадцати. Оглянулась. Помахала им рукой, державшей узелок со скудными пожитками. Снова пошла. Когда опять оглянулась, уже не увидела ни Петра, ни Георгия Николаевича — старая размашистая ель скрыла того и другого.
До сумерек Валя и Провожатый успели выбраться из болотистых, дремучих лесов. Тропа стала пошире. Лес по сторонам стоял не такой глухой, но высокий и темный, оттого что наступала ночь. Когда подходили к лесной опушке, увидали впереди небольшие костры. Провожатый присел. Всматривался в высвеченную огнем темноту.
— Немцы, — уловив долетевшее слово, проронила Валя.
Она почувствовала, как по всему телу прошли мурашки, и положила руку на грудь, где под лифчиком лежал браунинг. Переложила пистолет в карман брюк.
Вынув из-за пояса наган, Провожатый начал тихо пятиться, за ним — Валя. Пошли в обратную сторону. Провожатый все молчал. Только когда свернули, проронил:
— Придется идти в обход.
Этот «обход» был ужасным. Шли через топи, запутывались в непролазных чащах. Валя исцарапала все лицо. Когда к полночи выбрались на сухое место — широкую поляну со стогом сена посредине, она остановилась. Слушала, как рядом тяжело дышал Провожатый.
— Устала? — спросил он и проговорил, как бы объясняя: — Устала, знамо. Люди не каменные. Я вот тоже устал. Километров пятнадцать, считай, позади. — И стал ругать немцев: — Из-за них сколько лишку дали! Теперь день где-то надо будет проводить — не дойдем сегодня-то. — И пошел.
К утру поднялся легкий туман. Он лежал в брезжущих рассветных сумерках по лощинам. Лес тут стал реже. Шли по проселку. Солнце появилось как-то враз. Оранжево-красное, холодное, негреющее, с нечеткими очертаниями, таким оно висело над горизонтом минут десять, а потом вдруг заискрилось, рассыпая по округе холодные, красноватые лучи. Провожатый остановился. Промолвил:
— Все думаю: что тем гитлеровцам надо там? Просто прощупывают или след кто дал?
Немцы от лагеря отряда Пнева стояли далеко. Поэтому Вале и в голову не приходило такое, на что намекал Провожатый. Пристально оглядела она его маленькую, худенькую фигуру, распахнутый ватник, оттопыренные, с гранатами-лимонками, карманы брюк, старую полинявшую кепку, всю усыпанную сверху сухой хвоей. Посмотрела в глаза, почти такие же, как у Георгия Николаевича. Думала: «Старик почти. Совсем устал».
И снова шли.
Остановились они перед изрытым, в воронках, полем, посредине которого пробегал ручей, а с той стороны, уже на гребне, начинался березовый лес.
— Фронт тут проходил. Иди за мной. Мины могут быть, — проговорил Провожатый.
Они спустились к ручью. Перепрыгнули его в узком месте. Провожатый, присев на корточки, стал пригоршнями хватать воду и пить. Когда поднялся, сказал, что здесь передневывать надо.
Он направился к дзоту возле леса. Дзот узкой амбразурой глядел на них из-под изрезанных осколками и пулями веток орешника.
В дзоте были небольшие нары. От входа узкая ломаная траншея уводила куда-то в лес, весь покореженный недавними боями, которые здесь, видно, были жаркими.
Валя посмотрела из блиндажа на лес. Разглядывала через амбразуру местность, раскинувшуюся перед дзотом. Вид открывался такой, будто совсем недавно прошел здесь страшный ураган и все, что мог, сорвал с места, перевернул, растерзал…
Они позавтракали. Валя настояла, чтобы первым спал Провожатый. Накрывшись фуфайкой, он скоро уснул. Валя осталась дежурить. Грустя, она посматривала то в амбразуру, то через выход на лес. В голову лезли самые разные мысли о матери. То казалось, что найдет ее легко. То начинала думать, что матери в Луге нет. «Вдруг взяла да к Даниле в Казахстан уехала? — рассуждала она. — Все может быть. Приехала в Лугу, посмотрела и эвакуировалась… Что ей лишним ртом у чужих людей?» Валя поднялась со скамейки и пошла было через проход в траншею, чтобы подышать лесным воздухом. Пошла и… замерла. Из лесу неторопливой, валкой походкой шел громоздкий, обвешанный оружием человек. Шел по брустверу траншеи, прямо к их блиндажу. Валя, не спуская с него глаз, нащупала в кармане брюк браунинг, вынула его, ждала, разглядывая человека. А тот… шел. В руке он держал немецкий автомат… «Партизан», — успела подумать Валя и тут же узнала в нем Зоммера.
Зоммер был одет в рваное демисезонное пальто. На голове его лежала кепка с помятым козырьком. Сухое, окаймленное светлой бородкой лицо казалось черным.
Вале стало страшно. Мимолетно пронеслось все, что пережила она в Пскове, когда приехала туда после Залесья. Всплыл в памяти рассказ Петра, как гитлеровцы, с которыми был и Зоммер, убили Закобуню и устроили казнь…
Следовало бы разбудить Провожатого, но Валя не могла: прильнув к стенке дзота, она целилась из-за косяка в Зоммера. Ждала, когда он подойдет совсем близко, чтобы выстрелить наверняка. Целилась в голову — в большой его лоб. Мушка мелко дрожала… На нарах пошевелился Провожатый. Зоммер остановился. Повернувшись к дзоту боком, смотрел куда-то на северо-восток, через поле. Поправил лямки полупустого льняного мешка на спине. Сделал шаг туда, куда смотрел. Пошел. Валя на мгновение закрыла уставшие смотреть через целик пистолета глаза. Зоммер уходил. «Может, выстрелить? — подумала она. — Уйдет ведь?» — И разбудила Провожатого. Поглядывая на удаляющегося Зоммера через плечо Вали, Провожатый выслушал ее, а потом сказал, о чем-то думая:
— Хорошо, что не выстрелила. И не достала бы… да оно так надежнее. Если он враг, то свою пулю найдет, а нам выдавать себя нельзя… Да и не один он, может, здесь.
Они не спускали с Зоммера глаз до тех пор, пока он не пересек поле и не скрылся в лесу. Облегченно вздохнув, Провожатый заставил Валю лечь спать. Когда она накрылась фуфайкой, проговорил:
— У тебя с документами-то… как? Есть какая-нибудь ихняя бумажка?
— Нет у меня ничего ихнего, — ответила Валя.
— Нет? — сказал он. — Это плохо, что нет… Там, в городе-то, все, поди уж, зарегистрированы. Как бы того… плохо не получилось. У Пнева-то не подумали об этом.
Он смолк. Валя закрыла глаза, но уснуть никак не могла. Поняла вдруг, что с отцом да Петром ни о чем не думалось — все они за нее решали. А теперь… Ей то виделся Зоммер, то начинала она думать о документах. Вспомнила, как спасла ее Акулина Ивановна, и поняла, что в городе без документов на каждом шагу может подстерегать опасность.
Села. Посоветовалась с Провожатым. Решили: Валю он оставит под Лугой, в одной небольшой деревушке, а сам пойдет в город и все узнает.
— Мамашу твою разыщу, может, документики тебе раздобуду, — тихо говорил он, а сам, вынув из кармана свои фальшивые бумаги на имя Рябинина Ивана Терентьевича, оценивающе разглядывал их — будто выверял надежность.
В обещанную деревушку он привел ее глубокой ночью. Остановились у крайней избы.
Провожатый стукнул три раза в окно. Вскоре услышали заспанный женский голос:
— Кто там?
— Я, Матрена. Открывай, — негромко проговорил Провожатый и направился к крыльцу.
В избе Провожатый задержался недолго: объяснил, кто такая Валя, выпил кружку молока и ушел в Лугу. Валя, продрогшая и уставшая, почувствовав тепло жилья, захотела спать. Есть отказалась. Хозяйка отвела ей полутораспальную кровать в углу, а сама полезла на печь.
— Отдыхай, — сказала она уже оттуда, сверху.
Валя разделась. Легла в мягкую чистую постель. Вспоминала, когда последний раз спала так, и, не успев вспомнить, уснула. Проснулась только к вечеру. Открыв глаза, увидала хозяйку. Тетка Матрена, женщина невысокая, полная и крепкая на вид, стояла у стола, что-то выкраивая из темного материала, сложенного в несколько рядов. Валя снова закрыла глаза, но поняла, что больше не уснуть, и села. В глаза бросилась портняжная машина возле окна и рядом, на полу, около небольшой кадушки с фикусом, тюк ваты.
— Ну и уморила тебя дорога! — сказала Матрена и спросила: — Выспалась?
— Выспалась.
— Ну и хорошо.
Одеваясь, Валя полюбопытствовала:
— Что это вы шьете?
Матрена будто не слышала. Проворно орудуя большими портняжными ножницами, продолжала резать. Валя подошла к ней. Протирая глаза, смотрела. Старалась понять, что та кроила.
— Вот шью, — неопределенно сказала, наконец, Матрена и добавила: — Пойди умойся. В сенях умывальник. На улицу не выходи. Мало ли что. Люди всякие.
Валя умылась над лоханью. Вернувшись, стала рассказывать, как любила шить ее мать, Варвара Алексеевна.
— А ты-то научилась? — перебила ее Матрена.
— Я-то? — Валя посмотрела на хозяйку и простодушно сказала: — Шью маленько. Для себя… если выкроит кто.
— Правильно, девке все уметь надо, — стала наставлять ее Матрена, потом, отложив ножницы в сторону, направилась к сундуку возле койки, молча открыла его и стала перебирать одежду. Раза два примерила на себя цветистое, из ситца, платье. Снова сунула в сундук. С юбкой и кофтой домашней вязки вернулась к столу. Оглядев Валю так, будто видела впервые, проронила: — Долго в лесу-то жила? — И пояснила: — От тебя за версту мохом пахнет да гнилью. Придешь такой в Лугу, немцы сразу учуют. Давай-ка смени… пока… а свое выстирай, да и помойся там над корытом… Бани у меня нету.
Валя снова пошла в сени.
— В печи чугун вон с водой. Горяченькой возьми, — сказала ей вдогонку Матрена.
Вернувшись, Валя налила в пустое ведро ковша четыре кипятку. Вынесла ведро в сени, развела там воду холодной. Неторопливо, как у себя дома, стала плескаться, забравшись с ногами в деревянное корыто. Тело, будто до этого оно было все в тисках, почувствовало освобождение. Надев на себя свежее белье (у Вали было сменное) и Матренину юбку с кофтой, устроила стирку. Развешивала на веревку в сенях. Когда зашла в избу, Матрена хлопотала возле печи. Оглядев Валю, она сказала:
— Коротковато и широко, не в мое у тебя тело-то, — и пригласила к кухонному столу, на котором стоял чугунок с дымящейся пшенной кашей; когда Валя уже ела, предложила: — Пока здесь, помоги давай. Шей, а я как бы закройщицей буду, — и рассмеялась, испытующе разглядывая ее.
— А куда это вы столько шьете? — опуская глаза, поинтересовалась Валя и, вспомнив Акулину Ивановну, добавила: — Продаете?
— Продаю… — засмеялась Матрена так, что на ее полном в веснушках лице выступили красные пятна. — Ясно не на продажу. Кто сейчас коммерцией занимается? Некогда выгадывать-то. — И стала пояснять, выговаривая слова почему-то совсем тихо, будто ее мог кто подслушать: — В лесу вам, поди, не ахти как жарко — вот и шью, одеваю… Тут перед приходом-то немца кое-что из сельпо удалось в лес спрятать. Ну, ваты там, ниток, матерьялу какого… Вот и обшиваю. А скоро зима. Не обошьешь ко времени — померзнете там.
После ужина Валя стала ушивать юбку. Заканчивая, спросила Матрену, которая убирала выкроенные куски со стола на пол, подле машины:
— Не боитесь?.. А как гитлеровцы застанут за работой?
Матрена немного помолчала. Сказала, глубоко вздохнув:
— Да куда денешься? И в лесу-то люди наши, да и германец уж прет больно. Не подсоби, так… Вот и взялась.
Валя, посмотрев на Матренин крой, проговорила:
— Давайте, я пошью. Помогу вам.
Закрыв плотные ставни, они целый вечер шили. Где-то к полночи Матрена унесла готовые фуфайки из избы. Вернулась минут через двадцать. Пустая. Пояснила:
— Дома-то не держу. Мало ли что!
Валя дошивала последний рукав. Матрена забралась на печь. Разговорилась. И выходило, что портняжным делом она занялась потому, что заведующий сельпо, с которым она подружилась («Не война — свадьбу бы вот сыграли!»), ушел в партизаны, а раз он партизан, то что же ей остается делать, как не помогать ему и его товарищам по оружию, чем может.
Глава четвертая
Варвара Алексеевна, мать Вали, за время своих скитаний натерпелась всего вдосталь.
В Луге, когда Морозова приехала туда на полуторке, родственников своих она не нашла. Соседи сказали: эвакуировались. Дом стоял забитый. Морозова попросила соседа оторвать доски. Поселилась. В погребе нашла бутыль подсолнечного масла, стояли по полкам варения, в сусеке хранилось с мешок сеянки… На огороде рос лук, морковь, доцветала картошка, наливались яблоки в небольшом саду, спели на кустах ягоды… Когда немцы 20 августа прорвали фронт западнее Луги, под станцией Серебрянка, и он, загрохотав, пошел на город, в небе появились вражеские самолеты. Морозова спряталась в канаве на огороде. Тряслась от страха, слушая гул над землей… Дом разбомбили. И Варвара Алексеевна попросилась жить к соседям, через улицу. Те приняли. Но с приходом немцев в Лугу Морозова заметила, что ей хозяева не очень рады. Старик стал заниматься скупкой барахла и перепродажей его на открывшемся рынке, а жена его, старуха еще жадней хозяина, потребовала от Варвары Алексеевны, чтобы та «за постой» шила им платья из материала, который приносил откуда-то хозяин… Готовые платья старики продавали. Хозяин поговаривал уже о собственной лавчонке. Урожай в саду родственников Морозовой забрали себе — компенсация-де за то, что она живет у них на всем готовом… Морозова сохла — от скудного пайка, на котором они ее держали, от горьких дум. И решила она вернуться в Псков. У ее хозяев к этому времени появилась бумага, в которой говорилось, что они помогают гитлеровцам, и оккупационные власти их не трогали… Однажды к ним пришел дородный немец. Старик, изгибаясь перед ним, как мог, приказал Варваре Алексеевне накрывать стол в горнице. Покрикивал на нее. Сидя с хозяйкой и гостем за блюдами и бутылкой самогона, угощал того, заискивающе вслушивался в ломаную русскую речь немца. Опьянев, они ладили какую-то сделку. Били по рукам. Обнимались, пьяно тычась друг другу в морды… Когда гость ушел, хозяева улеглись спать, а Морозова убирала за ними со стола, а потом легла на свою подстилку в кухне и весь остаток ночи проплакала. Перебирала в памяти свою жизнь, вспоминала горечи, которые когда-либо сваливались на ее голову. И не припоминала такого позора, чтобы ей приходилось ухаживать за врагами. «Надо собираться в Псков, — подумала она под утро. — По лесочкам да по тропочкам как-нибудь доберусь… Там и о семье прояснится все». Но этому ее плану не суждено было сбыться: когда на востоке чуть занималась заря, в кухонное окно тихо постучали. Морозова поднялась с сундука, на котором было раскинуто тряпье — лежанка. Открыв форточку, спросила так, чтобы не разбудить хозяев:
— Что надо?
Человек оглядел улицу, а потом произнес:
— Скажите, — и махнул рукой на дом ее родственников, — а давно эта изба разбита?
— А вам кого? — насторожилась Варвара Алексеевна — поведение мужчины напоминало ей то далекое время, когда под Псковом зверствовали банды Булак-Балаховича и когда вот так же из лесу изредка приходили от Спиридона Ильича к ней люди, чтобы передать от него поклон.
— Морозову я ищу. От дочери ее я.
Варвара Алексеевна ничего больше не слышала. Набросив второпях платье, заспешила к наружной двери. В коридоре ее остановил хозяин.
— Кто там?
— От дочери это, — просияв, сказала Морозова и побежала открывать.
Она впустила мужчину в дом, провела на кухню. Хозяин, неприветливо поздоровавшись с пришельцем, втянул через широкие ноздри воздух. Будто почувствовал чужой дух в избе — поморщился. Скрылся в горнице.
Человек был провожатым Вали.
Усадив его на сундук, Морозова стала расспрашивать. Тому, видно, было некогда. Он в нескольких словах пояснил, что дочь ее поблизости.
— Вот, надо решить: идти ей сюда или как? — объяснил он и, увидав через открытые двери проходившего по коридорчику хозяина, проговорил: — Осип Макарыч! Не узнал ведь я тебя.
Провожатый поднялся. Подал руку остановившемуся в дверях хозяину. Долго тряс ее. Молвил:
— Вот… Наведаться пришел… Сердце-то скучает… А ты как тут, при новом-то порядке? Ущемляют сильно или так, болтают только?
Хозяин слушал его молча. Потом, уведя глаза в сторону, процедил, как обрезал:
— Не заговаривай зубы… Партизанишь, значит? — И помешкав: — Здесь, в городе, от вашего брата, которые супротив властей идут, перья да пух один летит… Учти. Оружие, поди, имеешь? — И пошел в горницу.
Провожатый сразу все понял. Вслед ему бросил:
— Какой я партизан! У родни был. А оружия и в руках никогда не держал (а сам и гранаты и наган спрятал у себя дома).
Он снова присел на сундук, зашептал Варваре Алексеевне:
— К тебе я больше не зайду. Завтра к вечеру, часа в четыре, появлюсь вон там, — и кивнул в окно на телеграфный столб. — Как увидишь меня, выходи и иди за мной. На всякий случай дочь ищи сама, — и рассказал, как дойти до деревни, где живет Матрена.
Он собирался уже уходить, когда немцы с собаками стали оцеплять квартал. Постреливали в воздух… Начиналась облава.
На кухню прибежал растерявшийся хозяин. Он почесал к чему-то большой свой подбородок и потом уж только проговорил, обращаясь к Провожатому:
— Ты… давай, уходи. Мы тебя не знаем, и ты у нас не был… Мало ли что! Из-за тебя дело загубить не хочу.
Провожатый, побледнев, поднялся. Морозова хотела упасть перед хозяином на колени и просить, чтобы не выгонял он этого человека, но что-то мешало. Видно, гордость. Так и сидела оцепенев.
Смотрела, как Провожатый неохотно идет к двери. Выходит…
Хозяин назидательно говорил ей:
— Я в своем доме смутьянов не потерплю! Новые власти тому, кто к ним хорошо относится, нисколько не помеха… Так что раз навсегда выбери: или смирно сиди тут, или… — Он, раздраженно сплюнув на пол, показал на наружную дверь и ушел в горницу.
Гитлеровцы шныряли по домам оцепленного квартала с час. К хозяину Морозовой только постучали — не зашли, прочитав всесильную бумагу, которую тот им подал.
Беспокоясь за судьбу Провожатого, Варвара Алексеевна все выглядывала через кухонную форточку на улицу. Немцы-постовые не спускали глаз с дворов. На углу квартала два дюжих эсэсовца вели какого-то человека, заломив ему назад руки. Мать Вали пыталась разглядеть — не Провожатого ли ведут, но до арестованного было далековато, и она, сколько ни всматривалась слабыми глазами, так и не поняла, кого арестовали.
Обещанного Провожатым «завтра» Варвара Алексеевна ждала, как праздника. Собирать ей было нечего — была в чем осталась, убравшись с огорода родственников. Но Провожатый не пришел ни завтра, ни послезавтра. И она забеспокоилась по-настоящему. Всерьез стала думать, что его-то и схватили во время облавы. И чем больше так думала, тем настойчивей убеждала себя в этом. Ниточка надежды рвалась. Но Варвара Алексеевна, все еще то и дело отрываясь от машины, подходила к окну и всматривалась в улицу… Шитье валилось из рук. Хозяйка, признав одно платье испорченным, уменьшила ей рацион: на обед отделила от буханки пшеничного хлеба домашней выпечки тонкий ломтик, а супу в тарелку лишь плеснула.
— Не заслужила, — бросила она ворчливо. — Урона не потерпим.
Но это было еще не все. После обеда хозяйка собрала грязное белье и, дав Морозовой кусок мыла (такое выменивали у немецких солдат на продукты и одежду, поговаривая, будто оно из человечины), приказала стирать. По-доброму-то и выстирала бы, хоть силы были далеко не те. Но тут!.. Это было концом терпения. Морозова поднялась. Желтоватое, изъеденное морщинками сухое лицо ее подернулось чернотой. Губы тряслись. Спина выпрямилась — так, что пропал нажитый здесь уже горб. Трудно сказать, о чем она подумала, обдав холодным, осуждающим взглядом хозяйку. Только та выскочила в горницу. Глядя ей вслед, Варвара Алексеевна подошла к вешалке, надела на себя старенькое свое осеннее пальто — в чем осталась — и вышла на улицу. Огляделась. Низкое осеннее небо давило на землю, обещая затяжной холодный дождь. Надо бы вернуться, но она этого не сделала. Пошла, как объяснял Провожатый. За углом наткнулась на немецкий патруль из двух солдат. Солдаты насмешливо оглядели ее. Спорили. Один, поздоровей, назвав другого Лютцем, бросил, видно, что-то обидное, потому что тот после этого на него прикрикнул. Варвара Алексеевна проходила мимо них как неживая. Думала, выпустят ли ее за город.
Никто не задержал Варвару Алексеевну.
В поле подняла она брошенную кем-то на проселок палку, вроде батога. Переступая, опиралась на нее. Шагать стало легче, но все равно думала: дойдет ли? Не от страха так она думала — к смерти была равнодушна. Так думала потому, что силы оставляли, а хотелось дойти, еще хоть разок взглянуть на Валю, прижать к себе, погладить по голове, посмотреть в ясные дочерние глаза. Это-то, возможно, и делало Варвару Алексеевну сильнее.
Пошел мелкий дождь. Потянуло холодным ветром. Старые, полуразвалившиеся ботинки начали набухать. Ноги скользили по глинистому проселку. Варвара Алексеевна сошла на обочину. С чулок стекали в ботинки холодные, сбитые с травы капли. Но она не замечала этого и, если бы не усталость, давившая ее к земле, так бы и шла.
На землю опускались сумерки, когда Варвара Алексеевна, подумав, что не дойдет, села на кочку возле дороги… Страшно стало ей, и она поднялась. Шла теперь, часто останавливаясь. Остановится, платок на голове поправит, дыхание переведет — и снова в путь. Идет и, чтобы как-то обмануть себя, придать силы себе, разговаривает, шамкая, с батогом:
— Доведи меня, посошок мой, доведи… Кому-то помог ведь. Пожалей и меня, старуху старую, не покидай тут, на безлюдье… — А ноги как свинцовые, и ботинки застревают в грязи так, что их не враз вытащишь, рука же не может переносить палку так уж легко, как вначале, когда подобрала ее. И только сердце не смиряется да душа все летит вперед, обгоняя бессильное тело.
Когда землю придавила ночь, Морозова — промокшая, дрожавшая от холода, в облепленных грязью расползающихся ботинках, — остановилась перед русской печью на пепелище, оставшемся от хутора. Чтобы хоть где-то укрыться от дождя, от ветра, она решила забраться в печь, уходившую трубой в черное небо. Нащупав дрожащей рукой скользкий шесток, заглянула в устье. В печи раздалось урчание, и оттуда выскочила черная собака. Варвара Алексеевна отпрянула от шестка. Перекрестившись, слушала, как бьется вспугнутое сердце, смотрела в темноту на пса, который, остановившись поодаль, за мокрым обгорелым бревном, припал на задние лапы и, чуть вскинув морду, жалобно завыл…
Глава пятая
1
Матренина изба стояла с краю деревушки и упиралась задами, со стогом сена на огороде, в сосновый лес. К юго-западу от деревушки поднимался взлобок. Через него, вдоль пахоты, тянулся проселок. Пробегая мимо изб, он образовывал как бы улицу, которая отделяла дома от поля. Проселок за Матрениной избой круто сворачивал к лесу и убегал куда-то на север.
В отгороженной от ветров деревушке было тихо и уютно. По утрам мычали коровы, горланили петухи, обсыпали росы землю, по ложбинам плавали легкие туманы…
Валя урывками между шитьем изредка выходила на зады и подолгу смотрела оттуда на взлобок — все ждала Провожатого из Луги.
Ей нравились эти места, и, если бы не Провожатый, пропадавший в Луге не один уж день, в ее глазах не стыла бы тяжелая затаенная думка. А дни шли за днями, и тревога не унималась — все росла. А тут еще ненастье — навалилась осень: небо часто хмурилось, и землю кропило холодным мелким дождем; желтели, опадая, листья у тополя возле стога; бурела, сникая, трава; охватывало чернотой ботву…
Матрена не знала отдыха — то принималась копать картошку, то бежала в лес по грибы, то солила капусту. А тут как-то узнав через соседа, что немцы продукты по деревням конфискуют подчистую, скот тоже весь забирают — будто только больной оставляют хозяину, — принялась она прятать лишнее в яму, вырытую возле тына, а на корове местами выстригла шерсть, расцарапала гвоздем кожу и смазала это место дегтем. Много дел враз легло на крепкие Матренины плечи. Всех, казалось Вале, и не переделать. Но делать было надо, и Матрена все крутилась. Как-то Валя, чтобы помочь ей, принялась копать картошку, не убранную еще в дальнем углу огорода. Стерла в кровь руки. Матрена сокрушенно покачала головой:
— Иди, портняжничай, так пользы от тебя боле… С городскими-то руками не землю рыть.
Валя ушла.
В избе было натоплено жарко. Валя скинула с себя кофту и осталась в юбке и рубашке. Села за машину. До вечера шила стеганые брюки. А вечером, когда уж спину начало ломить от усталости, а ноги отказывались крутить колесо, услышала знакомый стук в окошко. Встрепенулась. Поняла, что вернулся Провожатый. Радостно кинула беспокойный взгляд на печь, где Матрена, утомившись за день, готовилась ко сну. Матрена слезать не захотела — проговорила оттуда, чтобы крой и готовые брюки спрятала под кровать и открыла.
Валя суматошно сгребла все в кучу и затолкнула под кровать, а потом, как была одета, выскочила в сени. Сорвав крючок, распахнула дверь и увидела незнакомых парней с автоматами в руках. Отпрянула назад. Потянула на себя дверь.
— Не дури. Что ты там? — придерживая дверь снаружи, проговорил кто-то грубым голосом. — Где Матрена?
Валя поняла: от партизан пришли. Бросилась в комнату за кофтой. Негромко крикнула:
— Здесь Матрена! Спать собирается.
Парни, закрыв на крючок дверь, зашли следом. Валя окинула парней коротким взглядом и юркнула через сени в боковушку, где теперь спала. Присела на самодельный топчан с постланной на него постелью. Оттого, что не возвращался Провожатый, не было никаких вестей от матери, — от всего этого затомило тревожное предчувствие… Вернулась в избу.
Хозяйка кормила партизан овсяной кашей на молоке. Валя перебирала в памяти бойцов из отряда Пнева — ей казалось, что парни, может, и оттуда. По разговору, который они вели с Матреной, догадалась: от лужан. Когда парни допивали молоко, спросила, не слышно ли что об отряде Пнева. Один из партизан промолчал, а второй, пристально взглянув на Валю, пренебрежительно бросил:
— Они давно от нас откололись…
Валя промолчала. Старалась показать, что ее это не тронуло. Но брови дрогнули. Зрачки расширились, и в них отразилось тусклое пламя лампы.
Матрена выволакивала из-под кровати сшитые Валей брюки. Складывала их в стопу, придирчиво проверяя каждую вещь. Остановив плутоватые глаза на штанине, с минуту разглядывала шитье. Проворчала:
— Как же их носить-то будут? Разве тут этот клин надо было вшить? Как же ты, Валюша? — и отбросила брак в сторону, к машине.
Валя, покраснев, опустила глаза, а парень простодушно заметил:
— Она же носить их не станет. Ей что?
— Ладно, мы тоже не артель-пошив какая-нибудь, — заступилась за Валю Матрена. — Спасибо скажите, что хоть такие шьем.
Она связала шпагатом брюки в узел, передала его парню и повела их к тайнику в соснах. Валя этот тайник видела — простая двадцативедерная бочка, вкопанная в землю и закрытая деревянной крышкой, а поверху притрушенная осыпавшейся хвоей. Тут и хранилась пошитая одежда до прихода партизан.
Уйдя в боковушку, Валя разделась и легла в холодную, отсыревшую постель. Навалились думы о Петре. Не могла понять, почему так пренебрежительно сказал о пневцах партизан. Вспомнила, как уходила от отца. Подумала о Провожатом. Забеспокоилась о матери. Никак не могла представить, что будет делать в Луге.
Вернулась Матрена. Держа в руке лампу с привернутым фитилем, прошла к Вале. Села рядом на топчан и заговорила — грустно, растроганно:
— Мой-то… прислал с парнями письмо. Пишет: ты береги себя. Ты одна у меня… Поосторожней с товаром-то, да и сшитое не держи в избе. Мало ли что: мол, фашисты всегда могут нагрянуть… Тревожится… Бережет… — и, помолчав, тяжело-тяжело вздохнула — может, вспомнила своего покойного мужа, который так же, как этот, а то и больше, мил был ей и нужен и о котором она до сих пор, пожалуй, не забывает.
Они разговорились. Матрена рассказывала, как умер ее муж, как мучилась она одна, тосковала и как перед войной познакомилась с э т и м, работником сельпо. Осенью готовились играть свадьбу, а тут война… Валя поведала Матрене о себе, о мытарствах своих, о Петре заикнулась — обо всем понемножку говорила. Сделает паузу и снова о чем-нибудь скажет.
Наговорившись, они долго молчали. Молчали не потому, что не о чем было говорить. Говорить было о чем. Но молчали, потому что все, касающееся друг друга, стало им понятным, близко легло к сердцу каждой и превратилось как бы в свое, личное.
Да, что бы ни было у той и другой из них в прошлом, сейчас они сравнялись. Жизнь как бы поставила их на одну доску. Исповедь Матрены, хлебнувшей всего с закраешками, о своей бабьей доле растрогала Валю, приблизила к этой женщине. И впервые, пожалуй, и сами-то слова «бабья доля» обрели для нее, Вали, смысл и звучали не оскорбительно; впервые осознала она, что ей тоже присуще все женское, бабье… Подумав о своей беременности, она положила под одеялом на живот руку. Хотелось сознаться Матрене и в этом, но что-то удерживало.
С топчана Матрена поднялась не скоро. Постояв над Валей, она вспомнила о делах и проговорила:
— Через день-другой снова придут из лесу… Нам надо в две смены шить, по-фабричному. Зима надвигается — торопят нас. Опосля, когда снег повалит, хоть сколь лежи, сказали. Вот я и прикинула: сегодня сама начну свою смену. До петухов пошью, а там ты уж — сама хозяйством займусь. Так посменно и станем…
— Выходит, вы без отдыха будете? — удивилась Валя. — Вы же так свалитесь?
— Не свалюсь. Я привычная.
Матрена постояла еще и ушла.
Вале не спалось. Ворочалась. Растревоженная разговором, слушала, как ровно шумит в избе швейная машина, постукивают дождевые капли за окошком, ветер треплет свисающий со стрехи клок соломы. В голову лезли разные мысли. Не могла забыть о присланном Матрене письме — решила отправить с партизанами коротенькую записку Петру. И тут заметила, что после разговора на сердце стало намного легче: тревоги как бы улеглись, а беспокойство — за отца, за мать, за Петра, за себя, наконец, — отодвинулось, приглохло. И в этом умиротворенном состоянии начала она складывать в уме письмо Петру. Складывала, складывала и уснула.
2
Проводив Валю, Петр загрустил, часто вспоминал о ней, и, когда вспоминал, она виделась ему обычно уходящая: в толстой кофте, в отцовских сапогах и брюках, с узелком в руке… С нетерпеньем ждал он возвращения Провожатого.
Петр зачастил к берегу озерка — на то место, где они с ней умывались. Ходил и туда, на мшистую полоску сухой земли… Думал, думал.
Георгий Николаевич начал ловить его на том, что он постоянно присматривался к бойцам — глядит, не появился ли Валин провожатый. Старался успокоить его.
Изредка натыкался взор Петра и на Егора. Натыкался и уходил. Петр заметил, что человек этот не такой уж и весельчак-парень, что на душе у него, как говорится, скребут кошки. «Может, Валюша и права, — стал думать о парке Петр, — сильный человек, и только. Волевой. — И бичевал себя: — А я вот… Надо, как он — нечего раскисать: чему быть, того не миновать». Но из этого самобичевания мало что выходило.
Как-то Петр сидел у озерка. Березы, обожженные первыми заморозками и холодными утренними росами, начинали желтеть. И от этого вода в озерке казалась такой, будто примешал кто к ней желтовато-зеленого порошка и не оседает он на дно. К взгрустнувшему Петру подошел Пнев.
— Что ты киснешь тут? — спросил он улыбчиво. — О Валентине думаешь? Валентина твоя будет устроена с шиком и блеском. — И переменил тему: — Вот что-то долго нет разведчиков — я их отправил лужан искать.
— А что они вам, лужане?
— Как что? — удивился Пнев, поглядывая на встававшего Петра. — Там все наше начальство должно быть. Ясно ведь: истребительный батальон при взятии Луги ушел в леса, ну и начальство района с ним. Куда же ему еще деться?! А мы… хоть и на автономном положении как бы, а… под их подчинением. По их указаниям живем.
Они долго смотрели на озерко. Петр собирался уже уходить. В это время Пнев сказал:
— Мне Георгий Николаевич говорил, что ты пулеметчиком был. Это правда?.. Ага-а! Тогда у меня к тебе деловое предложение: бери у меня пулемет, а пукалку свою… сдай. Пулемет новенький, в Луге еще выдавали, а пулеметчика… убило. Не хочется отдавать в неумелые руки, потом не выцарапаешь. — И мягко посмотрел Петру в глаза: — Так как, согласен? А то… с винтовкой в бою — тоскливей.
Петр согласился, и они пошли к палатке Пнева.
На поляне, собравшись в кучу, спорили бойцы. Парень, которого в отряде все звали Непостоянный Начпрод, потому что почти в каждом бою с гитлеровцами, если верх брали партизаны, он ухитрялся добыть какие-нибудь трофеи, особенно съестное, убеждал других:
— А я считаю, надо по всем правилам. Егор прав. Уж сделать так сделать.
— О чем это вы? — спросил, подойдя к партизанам, Пнев.
— Да вот, товарищ командир, — заговорил Егор, будто жалуясь, — зашла речь о бане. В бане давно не были, соскучились. Ну и кто во что горазд. А я согласен с Непостоянным Начпродом: уж сделать, так сделать настоящую, с веничками… А по мне, так и с рюмкой крепенького… Знаете, по-нашенски!
Пнев подумал и возражать не стал против такой бани, но предупредил, что не больше как по рюмочке и что не раньше субботы, потому что времени до этого не будет. Оглядев бойцов, он добавил:
— Как, не против? — и прикинул что-то в уме. — Ну вот. Раз вы согласны с такой баней, — он смотрел на Егора, — то вам и карты, по-моему, в руки. Беритесь, организуйте. Разрешаю взять в помощники… ну, кого, скажем… Кто смелый? — Он обвел всех улыбчивым, добрым взглядом. — Ну, сами решите. Подготовьте к субботе и сходим. — Пнев тряхнул длинными русыми волосами, забросив их назад — они всегда у него спадали на глаза. Проговорил, направляясь к своей палатке: — Не в субботу, так в другой день после субботы сходим — самогон, он не портится.
Получив пулемет, Петр долго ворочал его в руках. Чем-то близким, родным повеяло из прошлого — вся будничная солдатская жизнь промелькнула перед глазами, вспомнились довоенные учения, после которых не раз хвалили Петра за смекалку и умение, за меткую стрельбу по мишени… Похлопав пулемет по прикладу, как старого, закадычного друга, Петр, не умея скрыть чувства, с восхищением сказал:
— Хорош! Новый еще.
До обеда, уговорив Момойкина быть у него вторым номером, Чеботарев возился с пулеметом: разбирал его, чистил, смазывал, а собрав, долго проверял спуск — прилаживался. Они вдвоем перебрали в дисках патроны. Начавшийся дождь загнал их в палатку. Вели пустячные разговоры. После ужина Петр уснул. Когда утром проснулся, то возле Георгия Николаевича, спавшего на спине, увидел бойца, которого Пнев посылал искать лужан. Он спал, похрапывая, подложив под щеку ладонь. Имя у него было Семен, но в отряде звали его Разведчиком.
О палатку снаружи били частые дождевые капли, стенки ее поводило ветром. В полуоткрытый вход несло холодом и сыростью.
Через сутки, когда дождь перестал, Пнев повел отряд на операцию. Замысел у него был простой: оседлать дорогу Луга — Ляды и ждать врага. Авось появится обоз или машины — немцы в эти дни начали свозить из деревень хлеб, картофель…
Облака плыли разорванные, низкие. Изредка через хвою виднелось поднимающееся осеннее солнце. Пробирал озноб.
Разбитый на семь групп, отряд залег в кустарнике вдоль дороги. Растянулись почти на километр. От колеи отделяла их заросшая, заболоченная мелкая канава. Фланги отряда уперлись в болота — не обойдешь, если и захочешь.
Лежать было сыро и холодно. Впереди, за дорогой, полосой протянулось поле со снопами ржи. За полем проглядывала сквозь редкий лесок деревушка. От нее, чуть изгибаясь, бежал проселок. Чеботарев и Момойкин лежали как раз против того места, где проселок, забрав чуть левее, выходил на дорогу. Семен-разведчик — он был старшим группы, в которую входил Чеботарев, — как прилег за кочку, так и лежал, утопив в ее мшистой мягкости цевье немецкого автомата. Петр изредка косил на Семена глаза. Разглядывал его обшарпанную светло-серую шляпу, наползшую на невысокий лоб: широкими полями она закрыла маленькие юркие глаза, и оставались видны только прямой длинный нос да растянутые до ушей губы. Смотрел на его высокие болотные сапоги. Думал: «Да, нашел-таки лужан, установил связь. Молодец!».
Когда солнце поднялось повыше, Семен извлек из-за пазухи четыре лимонки. Положив их перед собой, повернулся всем туловищем к Егору.
— Вот, — заговорил он, видно подытоживая какую-то мысль, — представьте, пока нас не было здесь, они тут ездили, а как появились… как в воду канули. Носом они, что ли, чувствуют нас?
— Раненько еще, — вставил Момойкин. — Подожди, они сейчас просыпаются — проснутся, нагрузят машины и поедут. — И полюбопытствовал, уставив на Семена будто испуганные глаза: — Как тебе удалось лужан-то найти?
— Была бы охота, — сказал тихо Семен.
Петр вдруг увидел: из деревушки к снопам выползают три машины. Сбоку шло немного немцев. Они гнали перед собой мужиков и баб.
Партизаны замерли. Следили за машинами, которые, не съезжая с проселка, остановились.
Немцы, помахивая на крестьян, заставили их сносить снопы к машинам и складывать в кузова.
— Трудная обстановочка сложилась, — поглядывая на поле, сказал Чеботарев и приложился к пулемету, прицеливаясь в гитлеровцев. Конечно, далековато, но можно было и отсюда ударить наверняка.
— Кабы к нам в лесок кто из них не вздумал прогуляться — обнаружит, — беспокоился Момойкин.
— Не волнуйся, они леса боятся как черт ладана, — бросил уверенно Семен.
Когда машины нагрузили, справа, где находился Пнев, показался, выползая из-за поворота, обоз — подвод так с пятнадцать. Низкие грудастые битюги тянули тяжелые фургоны с мешками.
Семен заволновался по-настоящему. Откроет ли по ним огонь Пнев? Станет ли он ждать, когда выползут с поля на дорогу машины?
Чеботарев, поглядев на соседнюю кочку, перебросил туда пулемет. Вдавливая в землю сошки, обратил внимание на Непостоянного Начпрода, который лежал за сваленным бурей деревом, трухлявым, поросшим сверху мохом, и посматривал, добродушно настроенный, в сторону обоза. Пухлые губы его напряженно сжались. Ветер шевелил на голове кольцами вьющиеся густые темные волосы — он всегда ходил без головного убора.
Вдруг Непостоянный Начпрод, ни к кому не обращаясь, сказал:
— Надо стрелять Пневу. Что он выжидает? Этих же мало? — и мотнул головой на поле.
— Не кипятись, гражданин хороший, — донесся откуда-то сзади, из-за кустов, голос Егора. — Начнешь, а эти, может, тоже сейчас выедут. Вон уже моторы заводят.
Как подслушал Егор немцев. Действительно, машины, взревев моторами, поползли к дороге. Бойцы уставились на них. Петр, приложившись к пулемету, наблюдал сквозь колючие ветки малинника за шофером, крутившим то вправо, то влево баранку, — колеса пробуксовывали, и кузов водило. Не поворачиваясь, тихо бросил Семену:
— Я бью тех, на кузовах, а ты… по шоферу.
Семен не ответил.
Жирное, широкое лицо гитлеровца, ворочавшего баранку, виднелось все отчетливее. Наполненные верхом кузова покачивало — сидевшие на снопах солдаты посматривали на обоз и о чем-то говорили, посмеиваясь. Может, насмехались над тихоходным транспортом соплеменников, которые попридерживали уставших лошадей, чтобы пропустить машины перед собой.
— Эх, хлебушко-то какой! — вздохнул сбоку Момойкин и, отвязав от ремня немецкую гранату с длинной деревянной ручкой, положил ее перед собой.
Когда первая машина взбиралась, задирая капот, на насыпь дороги, Петр нажал на спуск. Четко заходили части пулемета. Вслушиваясь в его работу, Чеботарев держал его в руках, как наездник только что объезженного коня, — крепко и твердо и, ловя на мушку сыпавшихся со снопов на кузове немцев, строчил и строчил.
Стреляли три центральные группы. Первая и последняя машины вспыхнули: занялись снопы. Немцы сползали под колеса и неприцельно стреляли. Петр скрипел зубами и, выбрав цель, садил в нее по три-четыре патрона.
Там, где шел обоз, начали рваться гранаты — бросали их, чтобы, видно, разбить повозки. До машин гранатами было далековато. Но туда и не нужно было бросать, потому что минут через пять после того, как началась стрельба, они уже горели, а гитлеровцы или лежали убитыми, или прятались за трупы и колеса.
Семен приказал Петру приостановить стрельбу.
— Из винтовок добьем, — сказал он. — Патроны экономь. Мало ли что.
Чеботарев, обхватив ладонью подбородок, смотрел то на машины, то в сторону обоза, где уже орудовал Пнев: ломали повозки, добивали лошадей, рвали мешки, рассыпая зерно… Петр ликовал. Вспомнился ему отряд Морозова. Там партизаны были тоже молодцы, но воевали осторожнее, так на рожон не лезли, и успехи их были скромнее.
Стрельба еще шла, когда слева, перед первой группой, показались, вынырнув из-за поворота, две машины с немецкими солдатами. Пнев дал ракету отходить, но было уже поздно: крайняя группа, пропустив машины, открыла стрельбу. Машины враз остановились, и гитлеровцы начали прыгать из кузовов, намереваясь броситься к лесу. Вслед за крайней группой открыли стрельбу по немцам и те, против кого остановились машины.
Семен потемневшими глазами поглядывал то на машины с гитлеровцами, то на разбитый обоз, где стоял перед этим Пнев.
Петр, приподнявшись, ворочал головой, стараясь понять, что делать. Перед глазами мелькнул уползающий в можжевеловые кусты с оглядкой на Семена Егор. Что-то настораживающее вспыхнуло было в сознании Петра, но в это время он услышал голос Разведчика:
— Отхо-од!
Петр вскочил и, кинувшись за Семеном, вдруг прогорланил:
— Куда-а! Назад! Стой!
Он сам не узнал своего голоса. Так кричал он последний раз, когда полк отбивался от немцев в неравном, тяжелом бою.
И партизаны остановились. Семен, подскочив к Петру, спрашивал, в чем дело.
— Туда надо бежать, на левый фланг! — выдохнул Чеботарев. — Там же мало наших, а карателей… — И вдруг скомандовав: — За мной! — кинулся, чуть углубляясь в лес, к левому флангу. За ним еле поспевал Момойкин с коробкой дисков и винтовкой. Слышалось, как стелется за спиной шорох ломаемых кустов. «Бегут», — не оборачиваясь, думал Петр.
Выскочил он из леса на заросший вереском и тощей березкой взгорок, как раз против того места, где немцы, разобравшись в обстановке, намеревались загибать фланг, чтобы охватить ту группу. Падая, Чеботарев нажал на спуск. Прорешетив дорогу вокруг машины, упал. Машинально вдавил ножки пулемета до сошников и снова — уже прицельно — повел огонь. Вокруг посвистывали пули. Но Петр не слышал этого. Он лишь видел мушку, на которую ловил перескочивших обочину дороги, но еще не успевших проползти к лесу гитлеровцев.
С какой-то жадной страстью расстреливал Петр гитлеровцев. Напало на него дикое остервенение. Момойкин тянул его за ногу, прося отползти за укрытие. Но Петр не слышал. Только когда подполз к нему Семен и стал кричать, требуя, чтобы он чуть отполз за взгорок, а то пристрелят, Петр начал пятиться вместе с пулеметом.
Обратно, за дорогу, успело отползти не больше десятка гитлеровцев. Остальные, добитые из винтовок и автоматов подоспевшими бойцами, темнели прямо перед Чеботаревым в самых разных позах. Тех, за дорогой, забрасывали теперь гранатами.
Семен с Непостоянным Начпродом поползли к убитым немцам, чтобы забрать валявшиеся возле них автоматы и ручной пулемет. А левее, метрах в ста от Чеботарева, еще кипел бой. Бойцы подожгли машину. Две овчарки, сцепленные поводками с третьей, убитой, с визгом волокли ее по дороге. Сейчас там стреляли в гитлеровцев, которые успели спрятаться в выемке с той стороны дороги. Эти немцы были недосягаемы: укрытие мешало, а гранаты не долетали. Чеботарев сразу понял, что если ему выползти вперед, то он сможет достать их пулеметом. И Петр, выскочив на взгорок, открыл стрельбу — сначала по пулеметчикам, а потом, когда они замолчали, стал шерстить без разбора. Немцы заметались. Ползли кто куда. А ползти им, собственно, было некуда. Спасение их было в одном: набраться мужества, подняться и броситься к лесу, на жиденькую цепь партизан…
Бой почти затих, когда Непостоянный Начпрод, жадный, видно, по натуре человек, и Семен приволокли, отползая по-пластунски, собранное оружие, патроны, гранаты. Непостоянный Начпрод прихватил даже рюкзак из телячьей шкуры.
Прибежал откуда-то, часто дыша, Пнев. Плюхнувшись возле Петра, он кричал ему в самое ухо:
— Сворачиваться надо!.. Молодец! — А в голосе его, высоком и резковатом, слышалось торжество, радость. — Мы там… тоже поработали!..
По приказу Пнева бойцы расхватали собранные Семеном и Непостоянным Начпродом трофеи и понеслись, не разбирая дороги, в глубь леса. В километре от места боя догнали основную группу. Остановились. Проверяли, кого недостает. Недоставало шестерых — посчитали убитыми. Поправляли повязки раненым. Семен, подойдя к Чеботареву, сказал без всякой зависти:
— А маневр у тебя получился генеральский.
— Орден тебе за такое, Чеботарев, — вставил откуда-то из-за спины Непостоянный Начпрод.
Петр оглянулся. Непостоянный Начпрод держал самодельную, от руки начерченную карту района и ставил на ней крестики. Поймав взгляд Чеботарева, он оторвался от карты и проговорил:
— Учет веду. Сколько еще провоюем, неизвестно. А память человека короткая. Вот и думаю: после войны эту штуку сдам в краеведческий музей. Я ведь по специальности историк…
Чеботарев слушал его и краснел: «Что уж тут орден… Ты сам не меньше сделал». Не любил Петр, когда его хвалили.
Вскоре отряд направился к лагерю.
Шли по еле заметной тропе. По сторонам тянулись сначала моховые болота. Пнев все время находился впереди. Перед ним на видимой связи двигался головной дозор. За командиром цепочкой вытянулся отряд. Глухой, молчаливый лес, пропуская их, будто присматривался, стараясь отгадать, что же заставляет этих уставших людей брести такой дорогой, где и зверь не всякий ходит.
3
Обер-штурмфюрер СС барон Генрих фон Фасбиндер стал уже гауптштурмфюрером СС. Трудно сказать, что этому способствовало — родовитая ли фамилия, или знакомство со штурмбанфюрером, или просто фортуна войны. Но что бы ни способствовало, а Фасбиндер ощутил повышение в чине. Это повышение принесло ему новые почести и место чуть ли не хозяина Луги. И он усердствовал. В пойманном с ложной бумагой на имя Рябинина Ивана Терентьевича он угадал фигуру, каким-то образом связанную с подпольем. И первой уликой против схваченного явилась его одежда, от которой исходил торфяной, прелый запах. Фасбиндер чутьем угадал в нем того, кого следовало во что бы то ни стало сломить. Заставить заговорить его, считал гауптштурмфюрер, означало обеспечить успех значительной карательной операции. А это что-то давало и ему лично.
Барон подверг Провожатого пыткам. Сначала это делали обыкновенные палачи, а когда их искусство ни к чему не привело, Фасбиндер взялся за это сам. Добиваясь признания, он шел на все. Но, промучившись с пойманным не день и не два, барон отчаялся. Разъяренный, он стал придумывать новые приемы пыток.
Однажды в тихое холодное утро Фасбиндер гулял в парке — ломал голову над тем, как заставить заговорить Провожатого. Листья на деревьях уже опадали, и парк с полуразрушенной церковью, в которой до войны был клуб, весь просвечивался. Вода в реке, разливающейся в этом месте широко, подернулась легким туманом, и утренние лучи солнца не доходили до ее поверхности. Гитлеровец долго смотрел на эту картину и вдруг подумал: «Как глухая». Подумал, и тут ему пришла мысль о новом приеме пытки. Фасбиндер, смакуя, как взвоет от нее партизан и развяжет наконец язык, погулял вдоль берега еще и потом только направился на службу.
Зайдя в свой кабинет, гауптштурмфюрер потребовал привести к нему Провожатого. Того привели. Усадили на стул посреди комнаты. Барон долго ходил по кабинету, держа в руке шведскую спичку. С разных сторон присматривался к Провожатому. Примерялся.
Уставший от пыток Провожатый сидел, свесив на грудь голову. Глаза его смотрели куда-то в пол и будто не замечали барона. Исхудавшее, в синяках от побоев лицо выглядело страшным. Барон наконец подошел к нему. Через силу улыбнувшись, он спросил ледяным голосом:
— Как, вы начнете говорить или по-прежнему будете упорствовать?
Тот не изменил позы. Молчал. Тогда барон, приказав держать его, промолвил:
— Хорошо. Умереть вам мы все равно не дадим. Мы будем методически мучить вас, пока вы или не сойдете с ума, или не скажете, где нам искать ваших сообщников.
Фасбиндер еще постоял перед ним, а потом, взяв одной рукой его за волосы, стал медленно совать ему в ушной проход спичку. Барон вертел спичку в пальцах, чтобы было еще больнее. Нащупав барабанную перепонку, неторопливо проткнул ее. Провожатый, задрожав, рванулся телом в сторону. Но солдаты удержали его. Тогда, теряя самообладание, партизан застонал. Лицо его покрылось крупными каплями пота, зубы скрипели. Барон, улыбаясь, сунул спичку еще дальше. И тут Провожатый дико вскрикнул.
— Что? Не нравится? — очень спокойно произнес барон, хотя, по правде, в этот момент и его рука дрогнула.
— Пощадите! — простонал Провожатый. — Я все открою.
Гауптштурмфюрер сразу вынул спичку. Смотрел, как тонкой струйкой выбегает из ушного отверстия кровь. Ждал, что скажет Провожатый.
Партизан поднял голову. Дернул руками, скованными за спиной наручниками. Лицо его выражало тупую решимость.
— Я покажу вам, где находятся партизаны, — выдохнул он.
— Давно бы так, — великодушно проговорил барон и приказал принести для партизана стакан чая, а сам тут же позвонил, чтобы приготовились к выезду в карательную экспедицию.
Минуты через три в кабинет вошел унтер-толстяк — тот самый, с которым барон когда-то «путешествовал», имея переводчиком еще Зоммера. Но унтер-толстяк имел теперь и звание выше, да и должность занимал посолиднее. Поэтому ему казалось, что в нынешнем положении он может допускать некоторую фамильярность с Фасбиндером. И он, отдав традиционное у нацистов приветствие, подошел к столу и без приглашения сел в кресло.
Фасбиндеру это не понравилось, но он смолчал.
Унтер-толстяк, презрительно оглядев Провожатого, посмотрел на Фасбиндера и заговорил по-немецки:
— Я изучаю русский язык. Скоро Россия падет, и придется не кому-нибудь, а нам же командовать этими свиньями, — и мотнул головой с трясущимися, как студень, щеками в сторону партизана: — Да они не просто свиньи! Они — дикие свиньи! У них и язык варварский, бедный. В церковь идут, говорят — сапор, на дверях у них — сапор, изгородь — сапор. Даже когда живот болит — сапор.
Фасбиндер брезгливо уставился на унтера-толстяка. Поморщился, не сумев скрыть к нему презрения. Тот сразу смолк — не понимал, в чем дело. «Несчастный бюргер, неученая тварь», — думал барон об унтере-толстяке, пододвигая Провожатому карту.
Провожатый посмотрел на карту и отрицательно замотал головой. Объяснил, что по карте он не понимает, а вести может только по памяти.
Когда унтер-толстяк увел Провожатого, барон успокоился и, довольный успехом, направился домой.
Жил барон в уютном особнячке на берегу реки Луги. Вокруг стояли высокие, не тронутые войной сосны. Воздух здесь был напоен ароматом, и ничто не нарушало покоя.
Фасбиндер, вопреки обыкновению, наскоро пообедал и, пройдя в гостиную, сел за недавно поставленную ему рядом с добротным «беккером» старую фисгармонию.
Инструменты были отличные, но отвыкшие извлекать мелодию пальцы фальшивили. Не помогала и старушка, которую ему нашли, — репетиторша. Уроки ее не приносили пользы. Умом барон понимал, как надо играть, а сердцем… сердце не слушалось. Грубело его сердце, коченело, заживо умирало.
Фасбиндер не стал играть. Хорошее настроение как рукой сняло. Впившись глазами в раскрытые нотные листы мессы Баха си-минор, будто это был его враг, он ворошил на голове коротко подстриженные волосы, а память его плутала в прошлом и, как ни странно, остановилась в конце концов на тех днях, когда барону суждено было познакомиться с Зоммером и слушать его игру, пение.
— Свинья! — перестав ворошить волосы, процедил сквозь стиснутые зубы барон по-немецки. — Испорченный большевизмом выродок! — И подумал с негодованием об унтере-толстяке, посчитав, что такие мерзкие воспоминания навеяла ему встреча с ним.
Барон поднялся. Прошел к буфету. Налил фужер армянского коньяка. Выпил, не закусывая. Снова вернулся к фисгармонии. Хотел сесть, но раздумал. Проговорил, обращаясь к воображаемому Зоммеру:
— Ну и черт с тобой! — и снова направился к буфету.
Через час-полтора Фасбиндер был уже в стельку пьян. Сидя за «беккером», он держал в руках бутылку дорогого французского вина и заплетающимся языком бормотал что-то не то по-русски, не то по-немецки. Понять было невозможно.
Его уложили в постель, и он тут же уснул.
К вечеру барон проснулся. Вылив в глотку фужер крепкого вина, он направился на службу. Там в своем кабинете Фасбиндер пытался представить, как пройдет операция, которую возглавил унтер-толстяк. Нервничал. В разламывающейся голове было пусто. Пусто, казалось, становится и в жизни. Стало противно на все смотреть. Барон вынул из кармана записную книжку в дорогом кожаном переплете, на котором золотом был вытеснен его фамильный герб, и раскрыл ее где-то к концу. Поставив дату, он неторопливо начал записывать свои впечатления от России, какою она представилась ему сейчас.
4
Лужане, как обещали, пришли к Матрене через двое суток. Ушли обратно они почти тут же, ночью.
Партизаны прихватили с собой и Валино письмо. Счастливая, что Петр получит весточку, она так до утра и не заснула. Поднялась, когда Матрена, бросив шить, побежала доить корову.
Валя наскоро умылась — плескала на лицо ледяную воду прямо из ковша — и, поежившись от холода, села за машину. Дошивала уже рукав, когда вернулась в избу хозяйка. Слушая, как Матрена цедит за печью в кринки молоко, тревожно подумала о матери, о Провожатом и по привычке глянула в окошко, на взлобок. В сизом, пеленой расползающемся тумане стояли вдоль дороги избы, обветренные и будто прозябшие. Возле изб, выгнанные хозяевами, терпеливо ждали пастуха коровы — на день их угоняли пастись на лесные луга, подальше от немецкого глаза.
Матрена позвала Валю завтракать.
Пили парное молоко с хлебом из сеянки.
После завтрака Валя снова села за машину, а Матрена, разложив по столу сатин, принялась кроить фуфайки. Обе слушали, как на улице, пощелкивая кнутом, пастух собирал стадо.
— Ваты мало. Схожу-ко я, — вдруг сказала Матрена.
— Сходи, — машинально ответила ей Валя и взглянула в окно, на взлобок.
Так же тонкой пленкой висел туман. А за туманом, по взлобку, на фоне рассветного, задернутого серыми облаками неба, четко различила Валя… подводы с немцами. Переваливаясь через взлобок, они медленно ползли к деревушке.
— Гитлеровцы! — охваченная тревогой, шепотом проговорила Валя и привстала.
Матрена, инстинктивно сгребая со стола крой, посмотрела в окно и вымолвила тоже шепотом:
— Смотри-ко! Девонька, что же делать?
Но она не заметалась — она знала, что делать. Отсоединив от швейного стола машину, Матрена приказала Вале брать материал с ватой и кинулась в сарай. Там, приподняв половицу, она сунула машину во что-то похожее на небольшой ящик. Потом, закрыв это место половицей, сгребла на него лежавшие рядом в куче березовые полешки напополам со щепой и мусором.
— Это мой еще выдумал на всяк случай, когда в лес-то собирался. «На всяк случай», так и говорил. А то, мол, как обзарятся да заберут — на чем тогда шить-то?!
Вату и сатин Матрена столкнула в большой фанерный ящик со старьем — одеждой, обувью, веревками. Небрежно кинула на ящик рваный овчинный полушубок. Вернувшись из сарая, она набросила на стол от швейной машины старенькую, с оборванными углами шаль. Раскрыв сундук, напялила на себя оставшиеся в доме хорошие платья, юбки, кофты. Поверх всего с трудом натянула старенькое ситцевое платье. Валя, слушая, как оно трещит по швам, дивилась: хоть и муторно было на душе, а вид Матрены рассмешил ее.
Вспомнив вдруг о корове, Матрена, как была, выскочила на крыльцо.
Коров пастух еще не собрал. Матренина Чернушка мирно паслась за дорогой, выбирая из жухлой осенней травы на обочине съестное. Пастух бегал по полю за соседской комолой коровенкой, всегда норовившей уйти от стада.
Матрена загнала свою корову в поскотницу. Дрожавшей в сенях Вале сказала:
— Пошли в избу. Что теперь молиться-то!.. Уж что будет, — и накинула на петлю наружной двери крючок.
Округлившимися глазами смотрели они в окна.
Подводы остановились у околицы. С телег, запряженных местными низкорослыми, но очень выносливыми лошадьми, пососкакивали солдаты. Прыгали от утренней знобкой сырости на месте. Пятеро, прижав к груди автоматы, кинулись к избам.
К Матрениной избе подбежал немец лет тридцати. Из-за наличника он ударил стволом автомата по раме. В звоне рассыпающегося стекла потонули его слова:
— Па-тизан!.. Пух, пух!..
Валя совала под лифчик браунинг. Губы ее сжались, глаза из зеленоватых, с синевой, сделались темными, неподвижно стыли… Матрена, глядя на нее, проронила:
— Что же будет?!
— Я, тетка Матрена, — не слушая ее, сказала сквозь зубы Валя, — если что… стрелять в них буду, — а сама вспоминала Залесье, Псков…
— Положила бы ты лучше эту оружию куда подале… До греха так недолго, — борясь с испугом, проговорила Матрена.
А от околицы, поняв, что деревушка мирная, ползли к избам подводы. С передней телеги, привстав, ефрейтор кричал по-немецки на растерявшегося у поскотницы пастуха и показывал рукой, чтобы тот гнал скотину к нему.
Матрена, беззвучно шепча что-то губами, пошла открывать дверь. Валя глядела ей вслед и думала о повешенном Саше Момойкине… Совсем тоскливо стало на сердце. Стараясь быть спокойной, направилась к себе в боковушку. Остановилась в сенях и смотрела на безобразно толстую, похожую чем-то на распушившуюся наседку Матрену, которая, осмелев, выговаривала с крыльца солдату, разбившему стекло:
— Сдурел!.. Опусти хайло-то, — и тыкала пальцем в пространство, видно, на автомат, нацеленный в нее. — Какая я тебе «па-тизан»?! Баба я.
Валя к себе не ушла. Наблюдала, как показавшийся перед крыльцом немец с подводы, сухонький, чуть постарше этого, улыбчиво оглядывал Матрену. К нему присоединился разбивший стекло. Увидав Валю, он вытаращил рыжие глаза и, изобразив на лице удивление, произнес:
— О-о, барышен!.. Гут! Гут!
И по одному этому Валя вдруг поняла, что перед ней не те немцы, которые зверствовали в Залесье, и форма у них не та. Вернувшись в избу, она оставила открытой дверь и слушала, как подошедший к дому ефрейтор объяснял Матрене, неимоверно коверкая русские слова, что приехали они затем, чтобы собрать налог, предназначенный для армии фюрера, и что за сданные излишки выдаются марки. Окончательно расхрабрившаяся Матрена пыталась доказать им, что налог она уже сдала старым властям — Советам.
— Раньше надо было освобождать, — слышала Валя ее насмешливый голос. — Что я дам? Больную корову?
Немцам, видно, надоело с ней спорить. Ефрейтор ушел, а оставшиеся двое, оттолкнув Матрену в сторону, прошли внутрь.
Гитлеровцы забирали все подряд. Матрену и Валю заставили таскать на телегу ссыпанную в мешки картошку. На вторую телегу сами принесли неполный мешок гороха, собранную в два мешка сеянку, мешок овса. Стали выгонять из поскотницы корову. Матрена, вцепившись руками в рога, кричала:
— Больная она. Не видите, парша какая-то идет… зараза, хворь…
Немец постарше, тыча пальцем в вымазанные дегтем места на коже, сделал испуганные глаза и что-то сказал второму. Когда тот, помоложе, отступился, он с крестьянской хитрецой поглядел на Матрену — все, мол, понимаю, не хитри — и показал, чтобы загоняла корову в хлев. Погнав Чернушку обратно в поскотницу, Матрена отвесила ему поясной поклон и проговорила ласково, как спасителю своему:
— Дай тебе господь здоровья, мужичок!
А «мужичок» с напарником уже ловили ее кур. Поймали четырех несушек. «Мужичок» объяснял растерявшейся Матрене:
— Ми… гут. Ми карош… — и, посмеиваясь, совал ей в руки оккупационные марки за птицу.
Матрена отводила от марок руки. Лихо смотрела в глаза то «мужичку», то тому, помоложе, который нагловато скалил зубы и постоянно тыкал ей в лицо рукой, державшей мертвых кур за лапки.
— Ми… давайт кушай… — бормотал он одну и ту же фразу и все хлопал свободной рукой по своему жирному животу.
В этот момент и разразилась стрельба в соседней избе.
Немцы упали в занавоженную грязь, под ноги Матрене. Сообразив, что оружие их в телегах, сначала поползли, а потом, привстав, бросились к подводам. После этого «мужичок» сразу побежал на выстрелы, а тот, второй, подобрал кур, положил их в телегу и только тогда потрусил за напарником.
Ефрейтор кричал, подавая команды. Гитлеровцы со всей деревушки сбегались к дому, из которого стреляли, и, падая, ползли, чтобы взять его в кольцо. Слышалось:
— Па-атизан! Па-атизан!..
Матрена, похолодев, промолвила ничего не понимавшей Вале:
— Красноармейцы там… Под полом… Остались, как отступали еще. Раненые.
Уйдя в избу, они наблюдали за гитлеровцами. Те подносили к глухой стене сено, заталкивали хозяев в поскотницу. Хозяйка вырывалась из их рук и, показывая на плачущих двух девочек, кричала истошно:
— Деток-то… за что?!
Поскотницу закрыли, приперев колом снаружи.
Прижавшись к стенам, немцы кидали в разбитые окна гранаты. Стреляли в бревенчатые стены избы. Мало-помалу смелея, поднимались. Становились поодаль. Бросали разгоряченные взгляды на пламя, охватывавшее высушенные годами бревна, серую, ощерившуюся дранкой крышу.
Проломив у поскотницы дверь, вывалился оттуда хозяин избы. Не обращая внимания на пламя по сторонам, выхватил из дыры девочек. Следом выбралась обезумевшая мать. Немцы, поглядывая на них, смеялись. «Убьют», — думала Валя. Но немцы их не тронули.
Дождавшись, когда дом сгорит, немцы уехали. Впереди по приказу ефрейтора пастух гнал отобранный у крестьян скот. За стадом не спеша переваливался, увязая в грязи колесами, тяжелый обоз.
Когда последняя подвода скрылась за взлобком, деревушка еще некоторое время выглядела мертвой. Потом жители сбежались к дотлевающему дому. Бабы, поглядывая на окаменевшего перед пепелищем хозяина, потихоньку вздыхали. Мужики, которых в деревушке осталось мало, угрюмо ходили вокруг пожарища. Сожалели, что все сгорело. Потихоньку окликали своих, незаметно расходились по избам подсчитывать урон, нанесенный гитлеровцами, да за лопатами — разгребать погибших красноармейцев.
Матрена, возвратившись, прошла прямо в поскотницу. Поглаживая Чернушку, заговорила с ней. Войдя после этого в избу, стала скидывать с себя платья, юбки, кофты. Приговаривала, настроенная благодушно:
— Дура, изопрела вся, пока таскала на телегу-то им…
Вале было жалко красноармейцев. Слушая успокоившуюся Матрену, она думала о Петре. В сердцах проговорила:
— Это такие фашисты попались… а то бы… — и, помедлив, стала рассказывать, что делали гитлеровцы в Залесье, когда она жила у Момойкиных.
Матрена глядела в окно на собирающихся к дому соседа крестьян. Валю не дослушала.
— Что говорить-то, — перебила она ее. — Ясно, враги — не на побратание пришли… — И кивнула на боковое окно: — Давай-ко пойдем поможем…
Сгоревших под полом красноармейцев откапывала вся деревушка. Недвижно стоял только хозяин… Прибежала его жена. Ее схватили бабы. Она рвалась к пепелищу, причитая:
— Где ж мои детки! Вот окаянные!
А детей ее отвели в избу к родственникам и не выпускали.
Красноармейцев было четверо. Когда их вытащили из-под разбитого гранатами полуобгоревшего пола, хозяин избы стал рассказывать:
— Сначала хорошо шло. Немчура уходила уж… а тут… один… как закашляет! В легкие он был ранен. Ну, гитлеровцы и догадались. Начали ломать пол — ход-то у меня под него с задов был, наружный, они и не нашли бы… Красноармейцы, знамо, начали отстреливаться, а патронов у них на всех было… раз, два и обчелся…
Красноармейцев хоронили в братской могиле на деревенском погосте. Хоронили под горькие бабьи вздохи да тяжелое сопение мужиков. Валя, поглядывая на могилу, всхлипывала и опять думала о Петре, вспоминала отца, братьев, мать… Поодаль, как грачи на свежей пахоте, замерли дети. Глазенки их неподвижно остановились на поднимающемся холмике земли.
Когда уходили по тропинке с кладбища, под взгорком показалась женщина. Шла она от Луги. Шла, трудно опираясь на посох. Рядом, понуро опустив морду и высунув язык, бежала собака. Валю что-то заставило дольше обычного задержать взгляд на путнице. В душу пахнуло страшно знакомым. Она закрыла глаза. Не сон ли? Снова открыла их. Нет, не сон. По тому, какая у женщины была походка, как держала она голову, как вырисовывались ее плечи, как повязан платок, — Валя узнала в ней… мать, Варвару Алексеевну. И трепетное чувство охватило ее. Постояв чуток и еще не веря тому, что видят глаза, она вдруг бросилась с тропинки в сторону и побежала навстречу матери.
Глава шестая
1
На сутки присмирев, снова зарядила непогода. Тянуло холодом. Стыла, отражая серое, низкое небо, вода в озерке перед лагерем Пнева. У березок на поляне совсем пожелтели листья. На фоне желтизны леса еще видней стали ели, потемневшие до синевы.
По палаткам бойцы чинили одежду, охочие играли в подкидного. Чеботарев чаще лежал, уткнувшись в стенку палатки. Тревожась за Валю, он старался понять, почему так долго не возвращается Провожатый. Тоскливо становилось у него на душе. Казалось, что Валю с Провожатым схватили гитлеровцы… Момойкин, чтобы отвлечь его от грустных мыслей, часто рассказывал ему, как плохо жил он в буржуазной Эстонии, о том, насколько был слепым человеком, пока не попал в отряд к Пневу и не понаслышался от бойцов о жизни крестьян в советское время.
Пнев, скучая в палатке, изредка прохаживался по лагерю, подолгу засиживался у других. Как-то забрел он и в палатку к Георгию Николаевичу.
— К зиме бы готовиться надо, — сказал ему Момойкин.
Пнев помолчал, потом ответил:
— Вот помоемся в бане и пойдем на зимние квартиры, к лужанам. Если они разрешат врозь жить, тогда выберем где-нибудь место и обоснуемся.
— Правильно, — вставил Петр, вспомнив Морозова, и добавил: — Долго живем на одном месте. Убираться отсюда давно пора, мало ли что…
Петр стал объяснять, как осторожен Спиридон Ильич, какие у него в отряде порядки. Пнев слушал. Когда Чеботарев сказал: «А у вас, товарищ Пнев, в этом смысле не все гладко, прямо говорю», тот оборвал его:
— Я думаю тебя своим замом сделать. Ты военный — тебе и карты в руки. Наводи порядок.
— Мне к фронту надо, — ответил Петр.
— Теперь везде фронт для честного гражданина. А воевать хоть где одинаково: и пули одни, и смерть одна… Если армия только одна будет с гитлеровцами вести войну, так скоро их не перебьешь.
Пнев смолк. Надолго установилась тишина.
— Я соглашусь, — нарушив наконец молчание, проговорил Чеботарев, засмущавшись. — Но условие мое такое: дисциплина была чтоб как в армии… ни выпивок, ни разболтанности — ничего чтоб не было.
Пнев слушал Чеботарева. Когда тот замолчал, вымолвил, не сумев скрыть обиды в голосе:
— Вот и займешься. Я человек штатский, в этом деле… военного образования не получил. Винтовку в руки взял так, по необходимости, долг заставил. Командую, как чутье подсказывает.
В палатку заглянул Егор, и Пнев замолчал.
Егор объяснил ему, что баня к утру будет готова. Отпустив его, командир поднялся на корточки и, сгибаясь, выбрался из палатки.
Чеботарев после этого долго еще думал о предложении Пнева. Потом поднялся и пошел к нему; Петру казалось, что с обязанностями заместителя он не справится и об этом надо сказать. Но возле палатки Пнева Чеботарев остановился. «Еще подумает: навязываюсь, цену набиваю себе», — вдруг решил Петр и, повернувшись, пошел обратно.
Перед ужином, когда дождь на час-полтора перестал лить, Пнев построил отряд и отдал распоряжение свертывать лагерь. Петр с волнением ждал, что вот он вызовет его из строя и объявит: с этой-де минуты вводится должность заместителя командира отряда и назначается им, мол, Чеботарев… И когда расходились уже, Момойкин сказал Петру:
— Пнев-то забыл о тебе, что ли?
Чеботареву стало неудобно. А стоявший рядом Семен проговорил:
— Да разве он назначит! Он власть любит. Вон, как комиссар погиб… сколько Луга требовала нового назначить? Не назначил.
Почти всю ночь отряд не спал. Укладывали боеприпасы, снимали ближайшие мины, — упаковывали продукты… Работая, Георгий Николаевич прошептал Петру:
— А Пнев к твоим словам все же прислушался. Иначе зачем такая спешка? — И добавил: — Своенравен он, кичлив.
— Что-то не замечал, — удивился Петр. Через какое-то время бросил в темноту: — От партизанщины что-то есть у вас в отряде. Военного порядка совсем нет, а наводить его придется, иначе… и до беды недалеко.
Уснули где-то к утру, а чуть свет, когда еще плотно окутывали землю неуютные, серые сумерки, их подняли.
Оставив для охраны лагеря четырех бойцов, Пнев приказал остальным взять оружие и повел их в баню.. Шли по узкой лесной тропе, то и дело переходившей в болото. Дул леденящий северо-западный ветер. Угрюмое небо давило на землю, окропляя ее мелкими холодными каплями дождя.
— Это надолго, — проговорил, когда уже подходили к бане, Георгий Николаевич, подразумевая ненастье.
Баня — небольшая, бревенчатая — стояла метрах в пятидесяти от речки и столько же от леса. С той стороны поляны, за лесом, находилась деревушка, оттуда слышался заливистый одинокий петушиный крик. Возле бани когда-то стоял хутор. Но он давно сгорел, и ничего от него не осталось, кроме этой бани да фундамента от избы, сложенного из дикого камня.
Перед входом в баню был широкий навес, опирающийся на два столба. Под навесом — полусгнивший стол.
Подойдя к бане, бойцы сгрудились под навесом и в предбаннике. К Чеботареву подошел Пнев.
— Ты поскорей помойся с первыми бойцами да веди их в лагерь, — сказал командир отряда, — а тех, которые там остались дежурить, сними и посылай сюда. — Пнев помолчал, оглядел кромку леса. — На всякий случай выставлю пост, два. Хоть гостей по такой погоде ждать и бесполезно, а на всякий случай не помешает…
Командир, прихватив с собой трех бойцов, пошел к лесу. Чеботарев посмотрел на хмурое небо и, расталкивая толпившихся под навесом людей, направился в баню.
Петр по-настоящему не мылся уже два месяца — с тех пор, как началась война. Забравшись на полок, он с наслаждением хлестал себя крепким березовым веником. Сверху, прямо над головой, висели, отдавая прелью, крупные черные капли. Обрываясь, они падали и ударяли в тело. Обжигая, рассыпались. Степану, стоявшему внизу, у каменки, с погнутым банным ковшом, Петр то и дело кричал:
— Парку! Парку поддай еще!
Тот, зачерпнув из бочки с деревянными обручами какую-то малость, плескал на раскаленные камни и отскакивал в сторону. Пар густым, горячим облаком охватывал Петра… Кто-то говорил, моясь из ушата на нижней приступке, кажется Непостоянный Начпрод, что париться Чеботарев мастак, а Момойкин, тоже хлеставший себя с необъяснимой яростью, бурчал под ухом Петра:
— Сибиряк… Из Сибири, что ему. Там без веничка, говорят, как и у нас, на Псковщине, баня не баня…
Петр сполз сверху, когда тело его горело, а голову слегка покруживало.
Георгий Николаевич, красный после парной, стоял в предбаннике уже одетый. Возле него топтались, напяливая на себя белье, Семен и незнакомый Петру боец. Чеботарев, одеваясь, сказал им, что пойдут с ним в лагерь сменить дежуривших там бойцов. Когда оделся и вышел из предбанника, увидал такую картину: под навесом стоял с выбитой крышкой бочонок, до половины наполненный самогоном. Петр удивился. Искал глазами Пнева. Но командир был в бане, парился.
— Кто приволок эту сивуху? — набросился он на захмелевших бойцов.
Все молчали. Петр толчком ноги опрокинул бочонок. Оглядел бойцов. Увидав Егора, который только перед этим, очевидно, выпил, потому что вытирал своей клетчатой кепкой губы, подошел к нему вплотную и строго спросил:
— А где завтрак? Это вы что, — и мотнул головой на откатившийся в сторону бочонок, — вместо завтрака? Где завтрак?
— А завтрак еще будет, — ответил Егор. — Приволокут с минуты на минуту… А самогон… ето как десерта. — И вдруг спросил: — А ты, извиняюся, кто тута? Замом тебя еще не сделали, кажись, ведь?
Вокруг заулыбались.
Петр не нашелся, что ответить. Посмотрев на Егора презрительно, он сплюнул и попросил Семена, чтобы тот вел к лагерю — сам дорогу туда знал плохо.
В лесу Семен предложил идти прямиком.
— Я тут каждую тропу знаю, — говорил Семен. — Охотиться здесь любил. Вообще, я люблю природу, — и стал рассказывать, как за год перед войной они здесь с Непостоянным Начпродом охотились и, заблудившись, еле вышли.
Минут через сорок впереди показалась прогалина, залитая водой и усеянная кочками. Кочки стояли близко друг к другу. Все запрыгали по ним, мокрым, прогибающимся под ногой. Георгий Николаевич, уронив коробку с дисками от пулемета, ругался и тянулся рукой к холодной воде. Достав наконец коробку, он снова запрыгал по кочкам.
Семен и боец стояли уже с той стороны прогалины на мшистой, обросшей багульником и болотной травой тропке.
— Ну и завел! — сказал в сердцах Петр, когда оказался рядом с Семеном. — Тут сам черт не пройдет. Видел я топи на Оби, а таких, правду скажу, еще не видывал.
Тот посмеивался:
— Хочешь, в топи заведу тебя? Это еще не топи. Топи, где и мне пройти трудно, а тут что! — Семен вдруг повернул голову в сторону бани. И все повернули, потому что оттуда, показалось, совсем рядом, донеслась четкая дробь немецкого тяжелого пулемета, в которую почти сразу же вплелись, приглушив ее, режущие автоматные очереди.
Все четверо присели, пригнув головы. А когда разобрались, что стреляют у бани, встали. Цепенели от страшной догадки.
— Что же это такое? — выдавил Георгий Николаевич и посмотрел на всех чуть не плача. — Немцы же это стреляют… Каратели.
Петра начало знобить. Слышал, как под самым ухом, перебивая огонь немецких автоматов и пулеметов, постукивают о листья дождинки. Видел, как у Георгия Николаевича бледнело лицо. Боец до крови закусил верхнюю губу и так сидел не шелохнувшись, будто замороженный.
А низкое, серое небо поливало осенний лес мелким холодным дождем. Облаков не было — плыла сплошная туманообразная масса. И даже не плыла, а как бы стояла на месте, готовая вот-вот снизиться и поползти по земле, утюжа все живое.
Первым опомнился Семен. Он посмотрел на Чеботарева и спросил, что же делать. Петра это привело в себя, и он бросился, будто его подхватило ветром, через прогалину к бане. Следом кинулись остальные. Бежали, не разбирая где вода, где кочки. Момойкин начал отставать. Петр вырвал из его рук коробку с дисками.
Когда подбежали к опушке, за которой стояла баня, стрельба уже стихала, только слышались отдельные одиночные выстрелы да рванула сырой воздух лимонка.
Немцы — взвод, не меньше, — скучившись у глухой стены, что-то горланили, размахивали руками… Перед навесом виднелись убитые бойцы отряда, они лежали и на поляне, особенно много в направлении к речке, вероятно, в последние минуты бросились на гитлеровцев, чтобы вырваться из кольца, но не сумели.
Но в бане еще были партизаны.
Петр и остальные, кто находился с ним, бросились на землю.
Среди немцев появился возбужденный Егор в клетчатой кепке набекрень. Показывая автоматом в руке в сторону лагеря Пнева, он торопливо говорил что-то офицеру-эсэсовцу. Появление среди гитлеровцев Егора как ошпарило Петра. «Сволочь!» — с ненавистью прошептал Чеботарев и нажал на спусковой крючок пулемета. Воздух рванула длинная очередь. Егор и офицер сразу рухнули на землю. Стоявшие возле них гитлеровцы бросились за угол бани, на поляну, к лесу и к речке. Петровы пули настигали их и навечно укладывали на сырую, чужую им землю.
С той стороны бани занялась, выплескивая пламя, стена. Из предбанника в белых кальсонах, без рубахи вышел Пнев. Левая нога у него была залита кровью и ступала нетвердо. В руке он держал трофейную немецкую гранату.
Гранату Пнев не бросил — только успел поглядеть в сторону стрелявшего Петра; гитлеровская пуля сразила его наповал, и он, выпустив деревянную ручку гранаты, ухватился за столб навеса и пополз по нему вниз…
Израсходовав диск, Петр понял, что вести бой дальше бессмысленно: оставшиеся в живых гитлеровцы спрятались за горевшую баню, а от деревни по лесной опушке бежали к ним на подмогу немцы с собаками.
Осознав это вовремя, Петр махнул рукой своим товарищам на лес и стал отползать.
Немцы за баней опомнились не сразу. А когда опомнились, Чеботарев с бойцами уже бежал по лесу вглубь.
Сзади, приближаясь, слышалась стрельба и собачий лай. Семен свернул вправо.
— Сюда! — кричал он на Момойкина, который все бежал прямо. — Слышишь, с собаками гонятся.
Почти тут же они очутились в болоте. Вода была по колено, а кое-где и выше. Уставшие, еле перебарывая одышку, шли они по ней, обходя островки земли, заросшей кустарником и чахлой березой да осиной. Минут через тридцать, когда лай за ними стих, выбрались на островок. Залезли под березу с жесткой, почти совсем опавшей листвой. Семен проговорил:
— Надо бы к лагерю… Пока каратели не поспели туда, взять бы оттуда людей. — И добавив: — Ждите меня тут, — сполз, как сидел, в болотную воду.
Момойкин, глядя вслед удаляющемуся Семену, громко прошептал:
— Уж идти, так всем бы.
Боец задвигал губой с засохшей на ней кровью.
— Кто-то нас предал, — сказал он, задумавшись.
Петра слова его как ужалили. В голове зазвенело. Сурово посмотрев на него, он вспомнил сраженного пулеметной очередью Егора и процедил, постукивая от холода зубами:
— Сами вы себя предали! Бдительней надо было быть друг к другу и строже.
Тот повернулся к нему корпусом. Повернулся и замер, пораженный жестокостью этих слов… А Чеботарев смутился, по лицу его пошли красные пятна. Рассуждал сам с собой: «Не «вы», а «мы» все. И я. Я же на пятачке… пусть случайно, а ведь обратил внимание… Вале вот сказал, а Пневу — даже с ним не поделился этим. Забыл даже об этом!» Чувство какой-то доли ответственности за гибель отряда не проходило. В то же время появлялось недоверие уже и к Семену, и Петр вдруг поднялся.
— Уйдемте отсюда, а то… если и этот, — кивнул он головой в сторону, куда ушел Разведчик, — если и он… и не договорил: так тяжело было произнести это слово — «предатель».
— Ты что?! — возмутился тут же боец. — Да я его по работе знаю! Комсомолец он, в активе у нас ходил.
— Комсомолец или не комсомолец, — решительно заявил Петр, — а отсюда уходим… Вон туда переберемся. — И махнул рукой вправо. — Там подождем. Оттуда видно будет, если он придет.
Поднялся дрожавший от холода Момойкин.
Петр, ничего больше не сказав, ступил в воду. За ним пошли остальные.
В болото уходили кое-где по пояс. Метров через двести выбрались на островок. Сквозь кусты и чахлые березы, облепившие этот кусок земли, было видно и то место, где они находились раньше. Петр сел на сырой мох под голыми ветками.
Семен показался на болоте через час, а может, и больше, когда Петр уже начинал думать, что надо куда-то идти. Разведчик постоял на кочке, поглядел по сторонам и скрылся в кустах, потом снова показался, всматриваясь в болото.
— Ну что? Откликнемся? — стуча зубами, обратился к Петру боец.
Но Разведчик их уже заметил.
— Успел, — выбравшись к ним на островок, обрадованно говорил он, а сам счищал ребром ладони со стеганки темно-коричневую торфяную жижу. — Ждут неподалеку. — И спросил, ни к кому не обращаясь: — Так пошли?.. К лужанам пойдем?
— Пошли, — ответил, поднявшись, Петр и ступил в воду.
Вода сначала обожгла его. Потом ледяной ее холод перестал ощущаться.
Егор навел на отряд Пнева роту полевой жандармерии.
Невысокий, щупленький фельдфебель переходил от трупа к трупу и, когда замечал, что партизан еще дышит, пристреливал его из автомата в голову. Солдаты стаскивали трупы к навесу и бросали в предбанник горевшего с глухой стены сруба.
Из деревни к бане подъехали телеги, запряженные кавалерийскими лошадьми. С передней спрыгнул обер-лейтенант.
Солдаты стали грузить, складывая рядком, убитых немцев. Офицер, не найдя среди топтавшихся немцев Егора, подошел к фельдфебелю и спросил:
— Где этот парень?
— Убили его партизаны… Мы его бросили туда же, в баню. Пусть горит вместе с ними, — и показал на еще не убранные трупы партизан по полю.
— Кто же нас поведет на партизанскую стоянку? — сказал обер-лейтенант.
Они пошли отыскивать оставшегося в живых партизана. У речки, под одичавшим кустом смородины, заметили прижавшегося к земле Непостоянного Начпрода. Он лежал на груди, в нижней рубахе, с залитыми кровью губами, рука сжимала цевье автомата без патронов — расстрелял.
Фельдфебель, вскинув автомат, шел на Непостоянного Начпрода, готовый при малейшем его движении выстрелить. Тот понимал это и не двигался. Охваченный горькой мыслью: «Эх, не успел до речки добраться, Павлуша! Капут теперь тебе!» — он не мигая смотрел потерявшими яркость глазами в лицо фельдфебелю.
Обер-лейтенант взмахом руки приказал Непостоянному Начпроду встать, когда фельдфебель выбил ударом сапога у него из рук автомат, отбросив его в сторону.
Парень тяжело поднялся. Откинув нависшие на лоб колечки мокрых волос, облизал с губ выбегающую изо рта кровь и хрипло, с трудом выговорил:
— Кончайте. Ваша взяла покуда.
Непостоянный Начпрод, через силу напрягая тело, выгнул колесом крепкую, с сильными грудными мышцами простреленную грудь. Заложил за спину руки. Из раны сочилась, стекая на подол выпущенной из-под брюк рубахи, кровь. От слабости его пошатывало.
Обер-лейтенант крикнул переводчика.
Фельдфебель, вывернув у Непостоянного Начпрода карманы, нашел самодельную карту. Передал офицеру. Тот долго рассматривал ее, решил, что перед ним если не сам командир партизанского отряда, то все равно птица важная. Через переводчика потребовал объяснить, кто он, что за знаки на карте? В ответ же услышал:
— Не скажу. Ничего не скажу.
— Расскажете, в Луге расскажете, — пряча карту в карман, через переводчика пригрозил ему гитлеровец и, идя на хитрость, заставил перевести: — Вы храбрый человек. Мы даруем вам жизнь, если вы покажете стоянку, лагерь ваш… Там ваши еще есть?
Непостоянный Начпрод с трудом улыбнулся. Сначала чуть было не сорвалось: «А шиша не хотите?» Но он вдруг смекнул, что можно идти на это, а там… завести их в топи. «Авось и удрать сумею», — появилась у него слабая надежда. И Непостоянный Начпрод, отхаркиваясь, вымолвил:
— Попробую. В лагере человек двадцать осталось.
Обер-лейтенант, которому хотелось посмотреть на партизанский лагерь, решил идти и сам. Взяв два взвода солдат и собаковода с тремя собаками, он приказал Непостоянному Начпроду идти первым. Тот пошел. От связанных на спине рук его тянулась веревка к солдату.
С километр он шел действительно по тропе, которая вела в лагерь. Дальше она шла по залитой дождями земле. Воспользовавшись этим, Непостоянный Начпрод, свернув на другую тропу, стал уклоняться влево. Вспоминал, как блукал в этих местах когда-то с Семеном, и вел гитлеровцев к топям.
Шли то по поросшей зыбким мохом земле, то водой, проваливаясь в илистый грунт по щиколотку.
Обер-лейтенант вынул компас и, следя по стрелке, куда их ведет Непостоянный Начпрод, вслух удивлялся, как могут партизаны жить в таких болотах.
Идти Павлу было уже невмоготу. Глаза заливало едким холодным потом, грудь горела от боли, слабел… Но он шел. И чем дольше шел, тем грозней становились топи. Ноги начали вязнуть в торфяной жиже так, что казалось, их не вытащить.
Немцы уже с тревогой таращили по сторонам глаза.
Насколько можно было видеть, вокруг стояла черная болотная вода, по которой, как конопатинки на лице офицера, пестрели островки земли, поросшие густой желтеющей травой, чахлыми березами, хилыми елями да мелким кустарником.
Офицер приказал остановить Непостоянного Начпрода. Тот, поглядывая на офицера, с трудом выдавил:
— У нас к лагерю дорога такая.
Переводчик перевел.
У офицера схлынула настороженность в глазах, таял страх.
Объяснив, что идти осталось малость, Непостоянный Начпрод пошел дальше. С тропы свернул. Переходил от островка к островку через воду, которая кое-где поднималась до колена. Наконец на одном из них остановился и сказал, через силу улыбнувшись:
— Вот тут мы и живем.
Непостоянного Начпрода стали бить. Вывернули руки. Обессиленный, он катался по мокрому моху и твердил свое:
— Вот тут…
Вспомнив вдруг о самодельной карте, офицер приостановил избиение. Приказал его поднять. Но Непостоянный Начпрод уже не мог стоять на ногах и падал. Тогда ему привязали сзади к поясу связанные руки, просунули между спиной и ими палку. Подняли. Офицер приказал идти обратно.
Но через некоторое время немцы сбились с тропы, по которой вел их Непостоянный Начпрод. Тогда они пошли по компасу. Уходили в воду где по пояс, а где и по грудь. Собаковод, провалившись в трясину, выпустил поводки от собак, и те поплыли в сторону. Зацепившись за торчавшую из воды березку, они стали кружить вокруг нее. И собак и собаковода бросили, испугавшись лезть к ним…
К ночи гитлеровцы из болот выбрались, но многие солдаты остались там, в трясине. Терявшего сознание Непостоянного Начпрода офицер упорно волочил с собой, думая, что на карте партизана помечено бог весть что.
2
Валя несла в лес сшитое за ночь.
После дождей из-за туч проглянуло солнце. Сосны, краснея темной чешуйчатой корой, тянули вершины к холодному осеннему небу.
В лесу было сыро, стояла первозданная, нетронутая тишина. Подойдя к вкопанной бочке, Валя неторопливо расшвыряла ногой хвою, отодвинула крышку. Затолкав в почти полную бочку связанные кипой фуфайки, еле закрыла ее. Обратно шла тихонько. Под ногами мягко пружинил мох. Увидев на брусничнике сережку сочных ягод, нагнулась было, но не сорвала: вдруг уловила далекий прощальный журавлиный крик. Прислушалась. Знакомое с детских лет «курлы» тоскливо отдалось в сердце, и показалось, что это не журавли кричат прощальным криком, покидая родную землю, а она сама кричит… К Вале подскочил, выбросившись из-за куста, пес, которого привела Варвара Алексеевна и которого в доме Матрены звали Шариком.
— Фу, леший! — выдохнула Валя и потрепала пса по пушистой шее.
Матренино вытертое пальто не грело. Поежившись, Валя пошла из лесу. Загибая пальцы, подсчитывала, сколько уж дней не приходили за одеждой партизаны. Поймала себя на том, что нужны-то ей не столько они, сколько хоть какая-нибудь весточка о Петре. Под ногами крутился, причудливо петляя и прыгая, Шарик. Смотреть на его игру было забавно, и Валя в конце концов заулыбалась. Будто и не думала с минуту назад ни о чем грустном.
В избе Матрена резала на кухонном столе хлеб — по куску на едока. Варвара Алексеевна сидела рядом — чистила вареную картошку. На шестке шипел никелированный самоварчик.
Валя пододвинула к столу табуретку и села.
— Значит, завтракать? — спросила она, а сама смотрела, как Шарик, обнюхав Матренины ноги, сел возле печи и загляделся на хозяйку, выпрашивая еды.
Матрена, задумавшись о чем-то, положила хлеб в эмалированную хлебницу и сказала:
— Задним умом мы богаты. Что бы в яму все попрятать! Так нет, надеялись — обойдется. А они, ироды, — она имела в виду немцев, — все позабирали.
Варвара Алексеевна поняла хозяйку по-своему.
— Мы тебя век не забудем, — произнесла она тихо. — Ты вот и сама недоедаешь, наравне с нами столуешься. Мало нынче таких людей встретишь…
Матрена не то чтобы обиделась на Валину мать — ей просто неудобно стало от ее слов. Оборвав Варвару Алексеевну, она сказала:
— Я ведь не к тому. Как подумаешь, какие мы простофили, вот и сосет.
Они стали есть. Пес приподнялся на задние лапы. Издав звук, похожий не то на жалобу, не то на просьбу, старательно завилял хвостом. Просящие глаза его зорко следили за руками. Матрене сделалось жалко собаку. Отломив от своего ломтя кусочек хлеба, она обмакнула его в молоке и бросила Шарику прямо в рот.
— Мышей бы бежал ловить, — укорила его Матрена. — Чем кормить-то тебя? Вишь, самим есть нече.
— Он благородный, — пошутила Валя. — Сырое не употребляет, — и смолкла, увидав, как к избе подходит Афанасий — мужичонка, никудышный на вид, мобилизованный в начале войны в Красную Армию, но потом, когда немцы, подтянув свежие силы, прорвали фронт под Лугой, дезертировавший из нее. Спустя какое-то время заезжавшие гитлеровцы из полевой жандармерии назначили его как бы головой над деревушкой. Но голова эта, по рассказу Матрены, была пустой и безобидной. На днях Афанасий объявился перед Матреной в сенях. Начал было спрашивать, кто такая у нее проживает. Мол, наказ был никого чужого не приголубливать. Матрена окинула его злющими глазами, а потом… Вале тогда так и показалось, что Матрена изобьет его. Но Матрена бить Афанасия не стала. Напирая на него полной грудью, она лишь вытолкала его на крыльцо и, оперевшись рукой на перила, зашипела на спускающегося задом по ступенькам Афанасия: «Рук марать не хочу. Чтоб духу твоего г........ у меня больше не было! Ишь власть! Лодырь ты, а не власть. Как был лодырь, так и остался им… Не лупи бесстыжие-то шары. Не лупи. — А когда он спустился, добавила, успокаиваясь: — Родня она мне. Из Луги. Не подыхать же ей там с голоду». В избу Матрена вернулась разгоряченная. Щеки ее, и так румяные, пылали. Кивнув на окно, в котором еще виден был удаляющийся Афанасий, говорила: «Ишь командовать ему захотелось! В армии бы и командовал… так нет, удрал ведь, дезертир несчастный. Привык в колхозе-то лодыря гонять, и тут захотелось на готовое. — И в его сторону: — Смотри-ко, жди-подожди!..»
После этого случая Афанасий к Матрене больше не заходил. При наезде гитлеровцев, обобравших деревушку, сидел смирно: был тише воды ниже травы; вел себя так, словно его и на белом свете не значилось.
Сейчас, подойдя к Матрениной избе, Афанасий осторожно стукнул по наличнику смотревшего на крыльцо окна. Матрена, приняв грозный вид, пошла в сени. Афанасий что-то сказал ей и потрусил от избы. Вернулась Матрена встревоженная. Кинулась прятать машину. На бегу Вале крикнула:
— Начальство какое-то с полицаями объявилось. Всех сзывают к погорелью. Убери товар!
Валя сгребла в кучу вату и цветной ситец — сатин уж весь кончился. Потащила в сарай.
Все убрав, они оделись. Валя заскочила в боковушку, где из-за холодов больше не спала. Сунув руку в тайничок, достала оттуда браунинг и спрятала его под лифчик. Вышла и, спустившись с крыльца вслед за матерью и Матреной, пошла. Под ногами беспокойно крутился Шарик.
Телега, возле которой терлись три полицая, стояла перед сожженным немцами домом. Неподалеку, на скамейке, сидел их начальник — старший полицай. Перед ним, охватывая его полумесяцем, собиралась, насторожившись, деревушка.
Около подвод Шарик вдруг повернул назад и убежал к крыльцу.
Не здороваясь, проходили Морозовы и Матрена мимо полицаев. Варвара Алексеевна сказала, имея в виду пса:
— Может, признал кого из тех, кто хозяев его разорил?
Никто ей не ответил. Знобким чем-то пронизало Валю оттого, как поглядели на них вооруженные трехлинейками полицаи, как поднялся и заходил возле скамейки, по-хозяйски ставя ноги, их начальник, с виду человечишко хилый, но с горячим, волевым блеском в глазах.
Матрена стала перед самым носом старшего полицая, Валя с матерью — сзади, среди мужиков и баб.
Бросались в глаза дубленые полушубки приезжих, повязки на рукавах, крепкие яловые сапоги, какие носил в Пскове и Петр.
Когда народ собрался, старший полицай приказал одному из полицаев охранять толпу, а сам с остальными, прихватив и Афанасия, пошел по избам. Шарили. Искали охотничьи ружья, винтовки, пистолеты, наганы, гранаты… В ведомость заносили живность. Когда подходили к Матрениной избе, Шарик, взлаяв, исчез под крыльцом. Старший полицай, выматерившись на собаку, вошел в избу. В поскотнице они записали в ведомость Чернушку и после этого вернулись к толпе.
Афанасий, боязливо оглядывая людей, встал в первый ряд, подле Матрены, и всем видом своим показывал, что он-де, как и вся деревенька, в этом деле подневольный.
Старший полицай, чтобы всех видеть, а может, и для солидности, забрался с грязными сапогами на скамейку. Озирая с нее народ, расстегнул полевую сумку, извлек из нее приказы немецкой комендатуры и, нацепив на большие красные уши очки в медной оправе, начал читать.
Приказы были страшнее один другого. Валя, слушая их, старалась понять, что за времечко наваливается на людей, на нее лично. Душа ее бурлила негодованием, глаза выплескивали ненависть к немецким оккупантам и этим вот их прихвостням в одежде полицаев.
Прочитав один за другим все приказы, старший полицай аккуратно свернул их и спрятал в сумку. После этого он сказал, что армия Гитлера принесла крестьянам освобождение и что теперь, мол, каждый из них может жить по-своему — как до революции. Спросил, нет ли желающих из молодежи ехать в Германию, чтобы трудом своим помочь освободителям. Обещал: все-де, кто поедет туда, найдут там чуть ли не молочные реки с кисельными берегами.
— В бостонах да шелках ходить будете, — хрипел он. — Вернетесь с мешками денег, а это для хозяйства подспорье агромадное… А кто поизворотливее да спать долго не любит, так тот и на «оппеле» прикатит…
Холодно смотрели ему в глаза люди. Так холодно, что он начал нервничать и заходил по скамейке из конца в конец. Заговорил о том, что вести себя враждебно по отношению к немцам нельзя, что не чураться, а благодарить их надо… Валя, слушая его, всем сердцем ощущала, что борьба между оккупантами и теми, кто не хочет мириться с позором, нависшим над ее родной землей, идет не на жизнь, а на смерть. «Прихвостни эти, — сурово оглядывая полицаев и их начальника, думала она, — вынуждены так вести себя. Предательство всегда ставит человека в положение холуя. Но как они не поймут своего позора?!» С неприязнью вспомнила она о Соне с Зоммером. Старалась понять природу предательства. «Против своего же народа идут, — еле сдерживая гнев, рассуждала Валя. — Родину свою поганят…» Долетели слова старшего полицая, который, опять упомянув, что немцы являются освободителями, стал рассказывать, где теперь фронт. Получалось, гитлеровцы вот-вот возьмут Ленинград, с неделю на неделю падет Москва, а «с этим и всем Советам вместе с большевиками наступит крышка». В толпе завздыхали бабы. Насупив брови, стояли мужики. Матрена не стерпела. Проворчала, с издевкой поглядывая на старшего полицая:
— Когда еще падут… Чего загодя-то языком чесать?!
Гитлеровский прихвостень недобро сверкнул стеклами очков. Спрыгнув со скамейки, он подскочил к Матрене. Прохрипел с угрозой:
— Повтори! — и, вытянув шею, оглядел толпу.
— А что повторять-то? — чуть попятилась Матрена. — Что думала, то и сказала. Разве…
Не дав ей договорить, он резко, не размахиваясь, ударил ее по лицу. Из Матрениного носа хлынула кровь. Она зажала нос рукой. Кто-то сзади тянул ее в толпу. Валя, машинально прижав руку к груди, ощутила через пальто браунинг. В ее душе вспыхнуло и не гасло что-то несговорчивое, злобное. Она заметила, как мужики и бабы тесней прижались друг к другу. Остановила глаза на старшем полицае, который, выхватив из кобуры наган, размахивал им перед народом и кричал:
— Это вы так хотите помогать уважаемым освободителям?! Как можно идти супротив?.. — Не найдя, видно, подходящего слова, он накинулся на Матрену: — Где твой мужик? Где? В Красной Армии? Сказывай!
Сбоку от Вали кто-то проворчал — так, чтобы гитлеровские прихвостни не слышали:
— У-у, гад…
Афанасий, желая, видно, Матрену выгородить, примиряюще произнес:
— Ну что бабенку мучить? Темная она… Советы над ней измывались, а теперь…
Матрена повернула к дезертиру залитое кровью лицо. Не отнимая от носа руки, посмотрела на Афоньку, вымолвила, не дав ему договорить:
— Иуда ты проклятый! Дезертир несчастный! — и потупила глаза, в черноте которых не то плескалась обида, не то горел стыд.
Старичок лет восьмидесяти с белой от седины бородой сказал, обращаясь к старшему полицаю:
— Что же это получается?! Разве так можно? Ето разве ослобожденье? Нет, ето… — и смолк, увидав, как начальник над полицаями потянулся к нему рукой с растопыренными желтыми пальцами.
Люди тихо загалдели. Полицаи, насторожившись, подскочили от подводы к скамейке. Валя, протиснувшись к Матрене, тянула ее за полу поддевки. Шептала:
— Давай сюда, — но та не сдвинулась.
Старший полицай выволок за воротник шубы упирающегося старика к скамейке. Зверовато глянув на людей, крикнул:
— О розгах забыли! — И старику, мотнув очками на голый куст сирени за скамейкой: — Марш! Ломай прутья. — Он толкнул старика к кусту, посмотрел на полицаев, рявкнул народу: — За-се-ку-у! — Походил вдоль скамьи, посмотрел, как старик ломает прутья, успокаиваясь, заговорил снова: — Было таких много… Вон… В лесах… Всем партизанам пришла крышка. Всем! А вы? — И зыкнул: — Туда же норовите?
Валю охватила тревога — за отряд Пнева, за Петра, за отца… «Может, и за одеждой поэтому никто не приходит? — рассудила она и вдруг усомнилась во всем, что сказал этот предатель о партизанах: — Врет он. На страх берет. Стращает». А полицай пониже ростом толкал уж старика от сирени. Тот, запнувшись в длиннополой шубе, упал. Поднялся. Подойдя к старшему полицаю, протянул ему прутья. Рука его мелко дрожала. Гневно проговорил:
— Держите, ваш благородие, или как вас там, разлюбезный… Не знаю, как вас там вели́чат… эти… ослобонители-то ваши.
Старший полицай вырвал из рук старика прутья и сунул их полицаю. Старик, не дожидаясь, начал скидывать с себя шубу. Скидывал, а сам продолжал с нотками издевки в голосе:
— Уж и не припомню, когда пороли-то нас. При царе, сказывают, только… — И вдруг, начав было снимать рубаху, остановил на старшем полицае несмирившиеся глаза: — Я позор такой снесу — в могиле уж одной-то ногой. Что мне! Ето вам… О себе бы подумали… В Росею ети… как их… ослобонители… много раз наведывались, да потом, как молвит люд, салом пятки смазывали, а то и еще похлеще — головы свои басурманские клали здесь. А вот ваш брат… ему завсегда одна дорога… Ему некуда было… улепетывать-то… Его завсегда… — и обжег матерными словами представителя новой власти.
Старший полицай не вынес. Взревев: «Большевик!» — он приказал полицаям валить старика на скамейку.
Те, передав винтовки полицаю пониже ростом, схватили старика под мышки, приподняли и бросили на затоптанную, грязную доску. Их же начальник, сунув наган под ремень, выбирал прутья пожиже. Слушая, как старик выкрикивал: «Какой ето я большевик? У меня одна партея — Росея. Русский я, вот и вся моя партея!..» — сунул отобранные прутья полицаю и проговорил, глотая со слюной последнее слово:
— Двадцать розог…
Старика держал один из полицаев, хотя он и не барахтался — только задирал кверху подбородок и что-то выкрикивал. Слова его тонули в поднявшемся ропоте и причитаниях родственников.
С первыми ударами прутьев толпа качнулась и замерла. Подернутые ненавистью лица крестьян уставились на начальника полицаев. От людей что-то передалось Вале. Остановив похолодевший взгляд на вздрагивающей от ударов спине старика, она вдруг сунула за пазуху руку. Не помнила, как выхватила пистолет. Выстрелив почти в упор в старшего полицая, звонко выкрикнула:
— Бейте их, гадов! — и бросилась вперед.
Люди — будто только этого знака и ждали — кинулись на гитлеровских холуев. Матренин сосед вырвал из рук полицая винтовки. Полицаев сбили с ног… Мужики пинали их в бока, в животы…
На старшего полицая насели бабы. Матрена, не простив обиды, вцепилась ему в горло. Под сильными пальцами хрустел кадык… Гитлеровский прислужка пучил на нее тускнеющие глаза, на одном из которых, свисая с ресницы, стыла крупная, как горошина, кровяная капля…
Люди пришли в себя минут через пять. Сначала бросились было разбегаться по избам. Но тут Матренин сосед крикнул:
— Куда же вы?.. Узнают — засекут ведь!
Все остановились. Нехотя, как с повинной, стали возвращаться к скамейке. Отворачивали глаза от убитых полицаев и их начальника, потому что трупы напоминали о страшных минутах возмездия.
Кто-то заметил, что нет Афанасия. Побежали за ним.
Валя только сейчас поняла, что произошло и чем грозит деревне происшедшее. Она шепотом попросила Матрену увести дрожавшую Варвару Алексеевну, а сама присоединилась к мужикам, решавшим, как быть дальше. После небольшого спора договорились: убитых на их телеге отвезти за взлобок, к ручью, и, повернув подводу оглоблями в эту сторону, бросить. Тележный след от ручья к деревушке и обратно порешили затоптать. Выделили мужиков, и те поехали. Когда расходились, привели Афанасия. Один мужик сказал ему нарочито громко:
— Смотри, вместе дело делали — вместе и след заметать будем, — и, сунув Афанасию грабли, приказал заравнивать тележную колею.
Матренин сосед, подойдя к Афанасию, пригрозил:
— Учти: искупать измену надо делом. Чуть что, так ты тоже соучастником был…
Валя уходила со всеми. У крыльца обернулась. Глядела, как удаляется к взлобку воз с властью, за которым топали мужики, тщательно размешивая в колеях граблями густую грязь.
В избе Варвара Алексеевна тихо плакала. Во рту у Вали стало сухо.
— Успокойся. Теперь не воротишь, — проговорила она, уронив голову.
— Не воротишь, знамо, — Варвара Алексеевна подняла на дочь глаза. — А ты, прежде чем стрелять-то, подумала о матери?.. А ну, как нагрянут? Куда мы теперь? — И к Матрене: — Вот так всю жизнь и маюсь. Счастья не видела. Для детей живу, а они… Мне своя жизнь что? Я прожила свое. Хочется, чтобы они жизнь увидели.
Валины брови поползли к переносью, губы упрямо сжались и стали напоминать отцовские. Она сказала:
— Увижу еще. — И прошептала: — Что мне даст такая жизнь, как сейчас? Розги?
— Не бури глазами-то, — остановив взгляд на лице дочери, проговорила Варвара Алексеевна. — Я ведь любя все это… Жалко мне тебя. Жизни для тебя хочется, — и, будто Валин поступок нуждался в ее оправдании, вдруг рассудила, имея в виду немцев: — Они кого хошь из себя выведут. Терпенью тоже есть конец. Правда. Я вот старая, а и то… Насмотрелась в Луге-то… да и натерпелась…
Через час-полтора в сенях послышались шаги. В избу, пропустив вперед Шарика, вошел Матренин сосед с винтовкой полицая. Объяснил, что некоторые из деревушки уходят в лес. Матрену предупредил, чтобы если что, так знать дала. Рассказал, где их искать в лесу… Посоветовал примкнуть к ним и Вале. Дескать, мало ли что гитлеровцы задумают, когда узнают о расправе, а в лесу, мол, надежнее, да и стыдно быть в стороне от борьбы с гитлеровцами. После этого он смолк. Въедливо всматривался в Валины глаза, старался понять ее мысли.
— Смотри, ты девка боевая, — сдерживая голос, проговорил он наконец. — Решай. Помехой не станешь… И починить у кого что… Щи сварить какие… Решай.
Вале сразу вспомнилась жизнь в отряде отца, разговоры Фортэ о том, что вот он подучит-де ее и сделает кашеваром, а сам за мужское дело возьмется — воевать с гитлеровцами. Думала, горько усмехаясь в душе над тем, что снова прочат ей ту же участь… Ожило в памяти и Залесье, Саша — ушел бы вовремя и не погиб. Жалко стало его, а еще обидней показалось вот так же нелепо погибнуть самой. Поняла: оставаться в деревушке сейчас ей опасно. «А где же теперь не опасно, если ты не шкурник?» — вдруг возмутилась Валя, поймав себя на том, что думает лишь о себе. К ней подошла Матрена.
— Может, и правда уйти тебе с ними, а? — проговорила она негромко.
— Вот что… — Валя смотрела на мать, которая, чувствуя, что дочь уйдет, подперла сухим кулаком лицо и молча глядела на нее скорбными глазами. — Пойду… А ты, — она обращалась уже к Матрене, — как придут связные, дашь знать. Буду пробовать попасть к Пневу. Там и Петра встречу… Дашь?
Матрена утвердительно кивнула головой.
Сосед вышел на крыльцо.
Валя быстро надела ватные брюки, сапоги, фуфайку. На голову накинула теплый платок. Браунинг сунула в боковой карман. Прощалась с матерью и не верила, что перед ней мать, потому что Варвара Алексеевна вела себя очень с держанно, не плакала, а широко раскрытые глаза ее будто говорил: иди, дочь, надо идти — на печи лежать и правда теперь не время.
Они уходили гуськом — семеро мужиков и она, Валя. Впереди шагал по лесной дороге, ведущей от деревушки на север, Матренин сосед. Неуклюже шагал. Ноги переставлял тяжело, не разбирал, где грязь, где сухо. Говорил частившему за ним парню лет шестнадцати:
— Ничего… мы еще свое возьмем: не мы от гитлеровцев, а они от нас драпать будут…
Он не договорил — замер на месте, приглядываясь к чему-то впереди. Разглядев на дороге колонну немцев, предостерегающе поднял руку и, пригибаясь, шарахнулся в сторону, к неглубокому оврагу, заросшему кустарником и высокой некошеной травою. Другие, тоже пригнувшись, бросились следом.
Валя упала за молодой куст орешника, в траву. Вскоре увидели гитлеровцев. Впереди с автоматами и ручными пулеметами на изготовку ехало пятеро всадников. Следом за ними, немного приотстав, тряслись на конях офицеры, а за ними солдаты… От усталости кони еле шли. Вслед за отрядом ползли телеги. На первых лежали, подмяв под себя сено, раненые немцы.
С чувством злой радости глядела Валя на гитлеровцев. «Вот кто-то угостил! — думала она. — Да наши, наверно? — И вдруг в ней эта мысль утвердилась: — Конечно, наши, партизаны. Кому еще? Кому?»
На последних подводах навалом лежали убитые гитлеровцы. С ними же ехал, привалившись спиной к трупу, парень в красной от крови нижней рубахе. Руки у него были прикручены к туловищу веревкой. Голова его держалась нетвердо, свисала набок… Всмотревшись, Валя признала в нем партизана из отряда Пнева — Непостоянного Начпрода. И сердце ее будто остановилось. Она машинально поднесла к губам руку, закусила палец. Вспомнились зловещие слова старшего полицая о разбитых партизанах. Тут же подумалось о Петре. И словно не губы ее прошептали, а душа издала стон: «Так вот что?!» Оцепенев, широко открытыми глазами смотрела Валя на медленно движущуюся телегу. Старалась понять, что с отрядом Пнева, потому что в гибель его не верилось, и как Непостоянный Начпрод оказался в плену. Глаза ее начали вдруг сужаться и моргать — их застилали слезы. И тут сознание ее прожгла мысль, что отряд выдал Провожатый. Эта догадка была такой неожиданной, что в нее сначала не верилось. Наконец, утвердившись в ней, Валя вырвала изо рта закушенный до крови палец и подумала, с ненавистью обращаясь к Провожатому: «Ты! Конечно, ты!.. Ведь мама же говорила, как при облаве… Тебя схватили, а ты… Кто же, как не ты, выдал, негодяй!» И после ухода от отца она впервые, вот в этот момент, по-настоящему поняла, как ненавидит и гитлеровцев, и их прихвостней. А с этим — неожиданно для нее — наступило успокоение. Вместо боли, отчаяния росло какое-то новое, не изведанное доселе чувство — когда все ясно, нечего ждать от настоящего, а будущее, что бы оно ни сулило, предстает определенным, заранее принятым разумом и совестью.
В этот день в избе Матрены не шили. С неохотой отобедали. Варвара Алексеевна, сославшись, что ноет спина («Не к снегу ли?»), убралась на печь. Матрена, позвав с собой Шарика, ушла в поскотницу — выкидывала наружу скопившийся в углу навоз, растаскивала его по огороду. Растаскивала, а сама нет-нет да и поглядывала на взлобок — ждала, вот покажутся немцы… И немцы появились. Только появились они не оттуда, а на дороге, бегущей к деревне от леса. Матрена кинулась в избу.
— Гитлеровцы, — проговорила она полушепотом, и Варвара Алексеевна — не спала еще — стала спускаться с печи.
Обе они подошли к окну, смотревшему на крыльцо. Ждали. И когда немцы показались, Варвара Алексеевна удовлетворенно вздохнула:
— А и потрепаны же!
Лицо Варвары Алексеевны напряглось и сделалось суровым и жестким.
Многие солдаты были перевязаны, и свернувшаяся кровь чернела на бинтах пятнами. В седлах большинство сидело, понуро свесив головы…
Матрена тянула Морозову за рукав в глубь комнаты. Под крыльцо, делая большие прыжки, метнулся откуда-то из-за дома Шарик. Варвара Алексеевна, отступая от окна, шептала, будто произносила проклятие:
— И собакам от вас спасу нету.
Они стали возле печи. В окно было видно, как колонна рассыпалась.
— По избам направляются, — тоскливо произнесла Матрена.
— Как же, не жрамши, поди, — с озлобленьем в голосе сказала Варвара Алексеевна и снова подошла к окну.
Шарик, высунувшись наполовину из-под крыльца, боязливо затявкал. Варвара Алексеевна посмотрела на собаку и вспомнила о своей семье. Ярко представилось ей знакомое до мелочей улыбающееся лицо мужа — Спиридона Ильича. Это видение сменилось другим — видением Вали, а потом сыновей, Данилы и Евгения… Варвара Алексеевна зажмурилась. Когда открыла глаза, то увидела, как к дому подходит офицер, — Шарик, наверно, спрятался под крыльцо. Она смотрела, как гитлеровец на ходу вынимал парабеллум. Видела, как возле крыльца он остановился. Сказав что-то подошедшим солдатам, офицер нехорошо улыбнулся и выпустил всю обойму в крыльцо.
В избу офицер вошел в сопровождении солдат.
Бросив на Варвару Алексеевну и Матрену злой взгляд, он сказал что-то солдату, и тот угрожающе проговорил по-русски:
— Зольдат хотчет кушайт.
От одного вида немца Матрену взяла оторопь. Разводя руками, она пробовала объяснить, что приходил обоз и все забрал. Солдат не дослушал. Схватил Матрену за руку. Выворачивая руку, повел из комнаты. Офицер шел следом.
Варвара Алексеевна, окаменев, опять стала смотреть в окно. Услышала истошный Матренин крик из поскотницы:
— Парша же!.. Пропаду я без нее!..
Два солдата гнали к крыльцу Чернушку. Чуть сбоку семенила, сжав ладонями искаженное от горя лицо, Матрена.
Возле крыльца немцы корову остановили. Третий солдат принес из сарая топор. Примерившись, он изо всей силы ударил скотину обухом между рогами. Чернушка, теряя равновесие, грохнулась на землю. Не дожидаясь, покуда она умрет, и, не свежуя, он стал рубить ее на части, которые тут же растаскивали по избам подходившие гитлеровцы.
К Матрене внесли заднюю ногу. Солдат следом втолкал обалдевшую Матрену. Взяв с кухонного стола нож, он сунул его ей в руки и приказал сдирать с ноги шкуру и готовить из мяса жаркое. При этом он пересыпал немецкую речь русскими ругательствами и жестикулировал, показывая то на сковороду, то на печь.
Матрена принялась за дело. Из ее глаз, когда она жмурилась, выкатывались крупные, тяжелые слезы. Нож в руке вздрагивал. Не слушался.
Ждавшие жаркого солдаты бросали на Матрену нетерпеливые взгляды. Устало посмеивались. Изредка говорили друг другу что-то по-немецки. Лица их были, очевидно, не мыты несколько дней и лоснились от пота и грязи.
Мясо ели они еще недожаренным. Уехали, как только поели. К Луге. Им было не до жителей деревушки — они походили на драных, полуголодных волков и спешили засветло добраться до своего логова.
На уезжавших гитлеровцев тревожно поглядывали из окон — понимали, что у ручья те наткнутся на телегу с убитыми полицаями. Уцелевший каким-то чудом Шарик выполз из-под крыльца и лихо лаял им вслед, пока они не скрылись за взлобком.
В избах после гитлеровцев остались только кости от полуобжаренной Чернушки и грязь, которую они нанесли сапогами, а по улице — разбросанные охапки сена из крестьянских стожков, кучки конского навоза да потроха от Чернушки у Матрениного крыльца.
Остаток этого дня Матрена просидела пришибленной на лавке в избе, а Варвара Алексеевна убирала: скоблила стол, как это любила она делать по субботам у себя, в Пскове; брезгливо отшаркивала голиком грязь от пола, а потом смывала ее чистой колодезной водой; выносила в сарай ненужные теперь кринки для молока. Работала с остервенением — так, что немела спина. Работала и думала то о Вале, то о муже и сыновьях. Не могла никак представить, что сулит каждому из них судьба. И понимала — отчетливо, ясно — только одно: встреча их всех, если ей суждено сбыться, зависит лишь от того, как скоро перестанут хозяйничать на родной земле гитлеровцы.
Глава седьмая
1
Сентябрь был дождливый. Разбухали проселки. Становились непроходимыми тропы. А дождь с короткими перерывами лил и лил… Опадали листья. Рябина, оголяясь, краснела и обжигала глаза. На уставшего Петра находили минуты, когда он начинал зло смотреть в покачивающуюся впереди спину Семена. Оборачивался назад. Окидывал тяжелым взглядом Момойкина и бойцов, уцелевших от отряда Пнева после «бани». Порой казалось, что к лужанам Разведчику никогда их не привести. Вспоминал, как выбирались из болота возле пневского лагеря, как пришли на место, где Семен встречал лужских партизан раньше. Дошли они туда к вечеру и увидели… пустые шалаши с вытоптанной вокруг травой. «Ушли», — проговорил, смахивая рукавом фуфайки с лица пот, Разведчик и стал вслух прикидывать, куда могли они перебазироваться. Пунктов таких наметил он четыре. За неделю скитаний они побывали в трех. И вот шли к последнему. За эти дни все страшно исхудали: ели редко и не сытно, потому что заходить в деревушки и на хутора всей группой побаивались, а тем, кто заходил, продуктов крестьяне отпускали в руки скупо.
Лужан не оказалось и на последнем предполагаемом месте. Сделали привал. Съели остатки сала и хлеба. Семен, совсем растерявшийся, предложил пойти к знакомому леснику, который жил отсюда верстах в десяти у затерянного в лесах озера.
— Обсушимся… Наедимся вдоволь, а потом… и ночь в сухости проведем.
Он говорил виновато, хотя ни перед кем не был виновен, и про себя думал: «Может, леснику и известно, где лужане».
И они пошли.
Километрах в четырех от избушки лесника их остановили трое вооруженных парней и девушка. Они потребовали бросить оружие и поднять руки. Чеботарев раздумывал, что делать. Медлил, выигрывая время. В этот момент и послышался из-за его спины обрадованный голос Семена:
— Настя, ты что, не узнала? — И Семен пошел навстречу девушке, опустив автомат дулом вниз. — От Пнева мы, — говорил он, уже здороваясь с ней за руку.
Настя была знакомой Семена по Луге. Некрасивая, с большими толстыми губами и сплюснутым широким носом, она застенчиво трясла Семену руку и краснела. Семен приветливо поглядывал на нее, низенькую, одетую в легкое демисезонное пальто и стеганые брюки, посмотрел на синий берет, из-под которого торчали две жиденькие косички, заглянул в карие, глубоко сидевшие глаза.
Когда пневцы со всеми поздоровались и Чеботарев объяснил, в чем дело, старший лужан попросил Настю отвести их в штаб истребительного батальона, который теперь назывался Лужским партизанским соединением.
Всю дорогу Семен, не переставая, разговаривал с Настей. К нему вернулась живость — будто и не измотался за эти дни.
Пока шли, их дважды останавливали постовые.
Штаб располагался в замаскированной кустами землянке с плоской крышей. В землянке стоял полумрак. Чеботарев долго привыкал к нему. Постепенно стали различаться предметы, люди. В дальнем углу виднелось растянутое знамя Лужского райисполкома. Ближе, у стены, попыхивала железная печурка, а напротив нее пустовали застланные соломой нары.
В землянке находились трое: капитан пограничных войск и двое штатских, один в фуфайке, а другой в костюме.
Капитан, отпустив Настю, предложил пневцам садиться. Чеботарев остался стоять. Начал докладывать, что случилось с отрядом Пнева. Капитан хмурился, а те, двое, поднялись со скамейки возле стола и так стояли, пока Чеботарев не кончил.
Пауза длилась минут пять. Наконец человек в фуфайке задумчиво проговорил:
— Правильно я рассуждал, что Пнев разводит у себя партизанщину, и настаивал: «Пневу немедленно влиться в батальон, а вы… — Он посмотрел осуждающе на человека в костюме, лицо у которого окаменело, напряглось: — Вот вам и «Пнев там уже прижился. Подождем… Что его срывать без надобности?»
В землянку, прихрамывая на одну ногу, вошел немолодой уже мужчина с большущей темной бородой. Капитан посмотрел на него и сказал:
— Батя, вот остатки от отряда Пнева, — и мотнул головой в сторону нар. — Прими к себе. Парни боевые, не пожалеешь.
Но на разъяснения и уговоры, прежде чем Батя дал согласие, ушло у капитана минуты три.
Оказалось, Батя командовал одним из отрядов соединения.
О чем-то переговорив шепотом с капитаном и теми, штатскими, он забрал пневцев и вышел из землянки.
Отряд Бати располагался неподалеку от штаба.
Чеботарева и других пневцев Батя поместил в шалаш, где жил всего один боец. Уходя, командир сказал, приглядываясь к ним небольшими хитрыми глазами:
— Скоро землянки будем строить. Место ищем. А пока… обвыкайтесь.
Забравшись в шалаш, все сразу же повалились на разостланное сено и вскоре заснули.
Чеботарев проснулся к вечеру. Высунувшись из шалаша, он задумчиво смотрел на затянутое серыми тучами небо. Приглядывался к проходившим мимо бойцам. Вспоминал о Вале как о чем-то хорошем, милом сердцу, но теперь уже далеком, безвозвратном.
Вскоре поднялся Момойкин. Передернувшись от озноба, он подсел к Петру. Тоже стал посматривать на шалаши, на бойцов возле них. Увидав у дальнего шалаша дежурного по отряду, проговорил с тоскливыми нотками в голосе:
— Да-а, здесь не у Пнева, здесь прижмут… дисциплинка, по всему видать, строгая.
— Вред бывает не от дисциплины, а от разболтанности, — сухо посмотрев на Георгия Николаевича, бросил Петр. — Было бы у Пнева построже да поосмотрительней налажено дело, так… Сам погиб и людей погубил через это.
Чеботарев снова, как тогда, после боя у бани, вспомнил, что ему во время танцев на «пятачке» приходила мысль о непонятном поведении Егора. Опять получалось, что и на его, Петра, совести лежит частица вины за гибель отряда. Стараясь оправдать себя, он поглядывал на дежурного по отряду, который, переходя от шалаша к шалашу, приближался сюда, и с болью в душе думал: «Конечно, расхлябанность, она и другим передается: о бдительности никто не говорил, не настраивали на это ни Пнев, ни другие… ну, вот и притупилось это чувство… жили, как в таборе. Никаких бесед, никто не настораживал… а остроту надо прививать бойцу. В отряде каждый должен видеть насквозь друг друга. Иначе таких, как Егор, не сразу выведешь на чистую воду. Провокатор, от тоже не лыком шит, чаще… с умом».
Мимо их шалаша проходил дежурный. Бесстрастным, негромким голосом он проговорил, дольше обычного задержав взгляд на Чеботареве и Момойкине — присматривался:
— Сейчас поешьте да спать. Предстоит операция всем отрядом — связник приходил.
А к Батиному шалашу уже подвозили на телеге горячую гречневую кашу в ведрах и ящик с черствыми черными лепешками.
Отряд подняли чуть свет.
Пробирало утренней изморозью. На востоке, в просветах между вершинами сосен, алела, разгораясь, заря. Чистое после ненастных дней небо приветливо смотрело на землю, украшенную разноцветными осенними красками, приглушенными сизым инеем. И может, от этого, а возможно, и потому, что кругом находились крепко сбитые в отряд люди, — Чеботарев почувствовал вдруг себя собранным, в теле ощущалась давно не испытываемая солдатская бодрость. Затянув потуже бечевкой фуфайку, Петр даже позволил себе шутку: становясь в строй, он похлопал себя по пустому животу и с усмешкой сказал Момойкину:
— Теперь хоть на двадцатикилометровый марш-бросок — в брюхе пусто, а ноги, как у хорошего рысака, куда хочешь понесут.
Георгий Николаевич, поглядывая на стоявшего перед строем Батю и комиссара отряда Ефимова, который был в таком же возрасте, как и сам командир, в тон Чеботареву проговорил:
— Ноги, они что! Нужда — вздыхать, а они — махать.
Всем выдали по три теплых картофелины и по такой же, как вчера, лепешке черного и жесткого, как кирпич, хлеба с какой-то примесью. Жевали их на ходу, шагая куда-то на юго-запад — сначала по тропке, а после неторным лесным проселком с залитыми водой и грязью колеями от тележных колес. Возле Чеботарева, припадая на раненную еще в гражданскую войну ногу, растирал оставшимися зубами лепешку Батя. Увидав рядом Петра, он долго приглядывался к нему, а потом сказал, пронзив его острым, колючим взглядом:
— Не дали и отдохнуть вам с дороги, мо́лодцам.
Петр не понял его. Смутившись, он молча поглядел, как Батя увлеченно жует лепешку, и подумал: «Остряк… Только чем остришь?!»
Прошли развилку. Боец из головного дозора подвел к Бате крестьянина, которого тот сразу узнал. Крепко пожав ему руку, Батя спросил:
— Ну, не уехали еще?
— Что ты! — рассмеялся тот. — Куда бы они на ночь глядя?! Дотемна грабили: хлеб, картошку грузили на подводы… Потом напились. Охрану выставили… Всего было. — И стал объяснять: — На подводах так себе, по-моему… только что вооружены. А вот на машине, тут головорезы. — Крестьянин подумал и добавил: — А староста, холуй он все же их. Не станет он нам служить. Притворялся нашим.
— Ну, а для партизан собрали что из продуктов? — не останавливая отряда и сам не останавливаясь, спрашивал Батя.
— Крохи, — смутился крестьянин.
— Крохи, — с иронией повторил Батя и, укоряя: — Вам вот помоги, а вы нам… Я не о тебе, о других…
Так, разговаривая, они и шли, то отставая от Чеботарева, то снова оказываясь рядом. Разговор вели больше о связных и агентах по снабжению, которые по окрестным деревням собирали для партизан сведения о немцах и их передвижении и попутно занимались сбором продовольствия.
Километра через полтора Батя остановил отряд. Свел с проселка. Взвод послал с комиссаром Ефимовым дальше, а сам с оставшейся половиной отряда устроил здесь засаду.
Партизаны растянулись вдоль дороги метров на сто, по обе ее стороны.
Чеботарев выбрал место под елочкой, которая в мирное время сгодилась бы и для новогоднего праздника. Из-под ее мягких лапок виднелся весь проселок, а Петра с Момойкиным она укрывала от глаза надежно.
Под этой елочкой Чеботарев и Момойкин лежали часа два, пока на дороге — оттуда, куда ушел во главе с Ефимовым взвод, — не появился немецкий обоз. Низкорослые местные лошадки, запряженные в пары, тянули набитые мешками фургоны. Кони шли медленно, с трудом вытаскивали из грязи ноги, и их то и дело подстегивали с сидений ездовые в зеленоватых шинелях.
Петр нацелил пулемет на немца с четвертой подводы. Различил настороженные, уставленные вперед глаза — они изредка воровато шарили по кромке леса. Вспоминая «баню» и гибель Пнева, Чеботарев с силой прижал к плечу приклад, озлобленно следил за гитлеровцем. Нетерпеливо ждал команды, чтобы открыть по нему огонь. Но в это время Батя крикнул:
— Хэнде хох! — И по его приказу с двух сторон на проселок бросились бойцы с винтовками наперевес и автоматами. «Пожалел!» — осуждающе подумал о Бате Чеботарев и тоже рванулся к фургонам.
Некоторые немцы, среди них и тот, в которого целился Чеботарев, подняли руки и замерли на сиденьях, а большинство схватили лежавшие возле них винтовки и открыли беспорядочную, бесприцельную пальбу. Партизаны сначала опешили, но тут же пришли в себя и, не дожидаясь Батиного приказа, начали на ходу стрелять в гитлеровцев.
Бой не длился и минуты. Когда все затихло, по распоряжению Бати убитых немцев начали сбрасывать с фургонов на обочину дороги и волочить в лес.
Петр подскочил к подводе с немцем, в которого стрелял. Сунув пулемет подоспевшему Момойкину, он схватил ездового за ногу в обмотке и потянул на себя. Потянул и… услышал, как немец еле слышным дрожащим голосом шепчет: «Киндер… киндер…». По телу Чеботарева пробежал какой-то странный озноб, на висках выступила испарина. «Не убил», — пораженный тем, что немец жив, подумал Чеботарев и метнул взгляд на бледное, немолодое уже лицо гитлеровца. Увидел, как губы немца чуть двигаются, а из закрытых глаз, вернее, только левого, видного ему, выкатываются — одна за другой — крупные слезинки и убегают по виску к шее, за грязный, залоснившийся ворот…
Вцепившиеся в ногу немца пальцы Чеботарева сами собой разжались — она безжизненно упала на дно фургона, — и Петр услышал, как раздался короткий глухой металлический звук от удара подковы на ботинке о что-то железное. Тут немец открыл глаза. Испуганно остановив взгляд на Чеботареве, он снова тихо сказал что-то и, еле оторвав правую кисть от мешка, на котором она лежала, показал четыре пальца. Чеботарев — еще не остывший от боя и способный убить недобитого врага — поглядел на его растопыренную ладонь с грубой, в трещинах и закостенелых мозолях кожей.
Момойкин, догадавшись, что Чеботарев в замешательстве, забросил свою винтовку за плечо, вздохнул тяжело, видно, вспомнил о сыне — Саше, с тревогой в голосе проговорил:
— Ишь, четверо детей, видать, у него… Пальцы-то кажет. Уж лучше бы сразу порешили, вражину. Сблизи-то — человек как человек.
— Лучше бы сразу… — согласился Петр, все еще думавший о заскорузлых, разбитых работой руках гитлеровца. — Теперь он пленный, а куда нам его? — Тоскливо поглядел он вдоль обоза, увидел, что партизаны уже садятся в фургоны, берут в руки вожжи, а Батя, размахивая автоматом, опять разговаривает о чем-то с крестьянином. «Уж убить бы сразу!» — с тоской подумал Чеботарев о немце и сказал Момойкину, беря у него пулемет:
— Стой тут. Доложу Бате.
Широко шагая вдоль фургонов к головному, возле которого остановился Батя с крестьянином, он рассуждал сам с собой: «Куда теперь его? Вот навязался на мою душу! Но мы же — не гитлеровцы, чтобы расстреливать пленных?! Да по всему видать, этот немец и не по своей воле на войну пошел. Ясно, фашисты его сюда пригнали… — Тут ход его мысли сбился на другое: — Так что, с собой возить?.. Лагерь для военнопленных в отряде открывать?..»
Батя даже не до конца выслушал Чеботарева. Маленькие темные глаза его замерли и почернели — впились в зрачки Петра.
— А ты думаешь, что говоришь?! — проговорил он так, что в голосе его появились угрожающие нотки. — У нас в отряде своих раненых да больных некуда девать. А потом… гитлеровцы нас за людей не считают. Мы для них — бандиты, все равно что жулье. В плен они нас не берут, знаешь сам. На месте расстреливают. Чего же нам с ними церемониться?!
— Противозаконно это, — нашелся Чеботарев. — Красная Армия пленных не убивает.
— Красная Армия? — Батя тут от гнева чуть было не задохнулся. — Для тебя и для меня мы — Красная Армия. Повторяю: мы для фашистов — бандиты. В этих лесах, пока не вернется Красная Армия и не установится снова Советская власть, мы — и государство, и правительство, и судьи… Как решим, так и сделаем. Наш закон — вот: как гитлеровцы с нами, так и мы с их братом… — И через паузу с насмешкой: — Или ты забыл уж «баню-то»?
— Ничего я не забыл, — обиделся Чеботарев. — Только… только я… не буду! Я боец, воин Красной Армии, а не бандит, и живу по законам советским, а не бандитским, как гитлеровцы.
— Вот, вот… я же, выходит у тебя, по их… — с холодной иронией произнес Батя и, приказав обозу двигаться, наставнически объяснил: — И я, и партизаны — все мы живем по советским законам. Быть жестоким к врагу нас вынуждает необходимость.
О Чеботареве и раненом немце Батя будто забыл: молча провожая следовавшие мимо фургоны, вспоминал он Лугу. Родной домишко привиделся ему: представилось, как распахнул наружную дверь и вошел в узенький коридорчик… Неторопливо вошел в свой дом Батя — привык входить так… Обычно из кухни бежала его встречать жена. И не знал он, благодарный за все ей, чего больше в ней — послушности ли, любви ли к нему или просто человеческой доброты… «Да-а, — подумал Батя, вздохнув таким глубоким вздохом, что услышал Чеботарев, поджидавший в сторонке фургон, которым правил, идя сбоку и подергивая вожжами, Момойкин. — Холодно стало у нас в квартире, голубушка…» А как умела жена встречать его! Знал: случись бы наяву это, захлопотала бы, забегала, чайник побежала бы ставить… Всему виной — гитлеровцы. «А как они с ней беспощадно расправились, выпытывая, где я прячусь…» Да, никогда уж теперь не выйти ей к нему навстречу, и слова от нее не услышать больше…
Батя посмотрел на фургон с раненым немцем, который был от него уже недалеко, и мысленно проговорил как приговор, вложив в слова всю свою ненависть к гитлеровцам: «Смерть вам! Смерть! Смерть, пока вы топчете нашу землю, истязаете наш народ!» Но той лютой злобы, которая делает человека на какое-то время кровожадней зверя, у Бати к раненому немцу не возникло, хотя сердце было налито болью, — он пекся не о личном отмщении — за себя, за свою разрушенную гитлеровцами семью. Решая так, он думал о том, что принесли гитлеровцы, а с ними и этот немец, советскому народу, России, всему Советскому Союзу. Для Бати, коммуниста с времен гражданской войны, немецкие захватчики выглядели врагами, которым не может быть пощады, потому что посягнули они на самое святое, для чего он жил, на счастье советского народа, на его мечты о завтрашнем светлом коммунистическом дне, претворению которых он, Батя, не только радовался, но и отдавал этому делу всю свою страсть, все силы. В эти минуты ему, Бате, даже казалось, что то возмездие, на которое обрек он своею волей командира и этого немца, раненного, и тех, лежавших сейчас там, вдоль лесной дороги, — мягким, недостаточным, а выходка Чеботарева показалась прямо мальчишеством, вульгарным пониманием, как он сформулировал про себя, пролетарского гуманизма…
Поравнявшись с Батей, Момойкин мотнул головой на фургон и спросил простуженным, скрипучим голосом:
— Ну как?.. Или на обмен, может, его держать?
— На обмен! — нехорошо прыснул смехом Батя. — Да вы с Чеботаревым что, белены объелись? — И сказал подошедшей медсестре отряда Насте: — Ишь, видала, какие цыганы у нас завелись!
Чеботарев, смолчав, пошел рядом с фургоном. Заковылял по обочине и Батя — говорил, насупив брови и зорко рассматривая лес впереди обоза:
— На кого нам их обменивать-то? Да и кто менять будет?.. Мы их, разбойников, к нам не звали. Они — враги наши, и жалости к ним у нас не может быть, покуда хоть один из них топчет нашу землю. — Сделав паузу, он приказал не отстававшей от него Насте: — Бери у Момойкина вожжи и лезь в фургон. Приведи этого немца в чувство… Чтоб заговорил. Допросить надо… А вы, — он посмотрел на Чеботарева и Георгия Николаевича, — со мной.
Втроем они направились вдоль обоза, «голова» которого уже сворачивала на выбегающую из леса широкую тропу. Когда подошли туда, из-за ели появился крестьянин. Батя подозвал к себе командира отделения, выделенного для охраны обоза, «придал» ему Чеботарева с Момойкиным и приказал: когда обоз скроется в лесу, на выходе тропу замаскировать. После этого он пошел было с крестьянином дальше, за обозом, но потом вернулся.
— Помогу, — сказал Батя не отходившему от него крестьянину. — Получше надо замаскировать, а то вдруг Ефимову не удалось с теми расправиться. Ведь тогда гитлеровцы сразу начнут обоз искать и обнаружат след.
Когда хвост обоза исчез в лесу, затоптали колеи от фургонов, набросали на растоптанную лошадиными копытами землю старые, полусгнившие листья. Маленьким топориком бойцы срубили в стороне мохнатую ель и накрыли ею место, где тропа выбегала на проселок. Управились минут за десять. Чеботарев, поглядывая на Батю, думал: «Хитер. Это не Пнев, с таким не пропадешь».
Стали догонять обоз.
Углубляясь по тропе в лес, Батя тихо, с нотками суровости в голосе говорил крестьянину:
— Обрадуй сельчан: обоз, мол, отбили… Так что скопленные для нас продукты пусть поприберегут. Не нам, так им самим пригодятся — вон как немцы-то их обобрали, весь урожай под корешок свезли на станцию. В Германию, наверно, отправлять будут…
Дальше Чеботарев не слушал его.
Тропа вывела на взгорок, поросший березой и кое-где елью. Повстречав трех бойцов, свернули с тропы и пошли за ними. Когда отлогий спуск кончился, под ногами стала видна, колея от фургонов. Батя будто не замечал Чеботарева, и тот задумался. Кто прав, он или Батя?
Жалости к немцам-оккупантам Чеботарев тоже не испытывал. Кроме того, что о жестокости гитлеровцев писали в газетах, которые читал он, находясь еще в своей роте, и рассказывали очевидцы, были у него и другие факты. Петр помнил, как на его глазах прикончили Закобуню. Не забывалась и казнь самого — острые комелечки на ели при воспоминании об этом так и жгли спину, врезаясь в тело, словно зубья раскаленной бороны. Ненависть к захватчикам была чувством естественным. В бою нет места для размышлений — в бою надо упредить врага, всадить в него очередь, что и делал Чеботарев, так как его этому учили на срочной. Но здесь пленный, безоружный враг…
И Чеботарев решил: пусть Батя поступает как хочет. «Собственно, какое я имею отношение к этому немцу? Не добил в бою, и только. А лежачих — не бьют. Поэтому и сейчас я поступаю по справедливости, а это главное», — думал Петр.
Но что-то говорило Чеботареву, что он не во всем и прав. Это вывело его чуток из себя. «Не расстреливать бы вас, паскудников, — рассудил тут Петр, — а так же, к ели, на вечерок… да чтоб комелечки… Только не сможем мы так — воспитаны по-другому».
Это Чеботарев начинал уже оправдывать Батю. «Конечно, куда ему деть этого немца, — размышлял он, посматривая в покачивающуюся в такт шагу Батину спину. — И отпустить нельзя — он же враг. Гитлеровцы его подлечат, и он может еще не одного из нас поубивать».
Батя, почувствовав на себе взгляд, обернулся, и, приотставая, поравнялся с Чеботаревым. Сказал, не сумев скрыть радости, — забыл уж, видно, о выходке Петра:
— Устали? Ничего, теперь сыты будем. Партизанского шашлычка отведаем — конины-то вон сколько! — И, увидав бечевкой стянутую на Чеботареве фуфайку, кивнул головой на фургон: — Ремень возьми у немца — он теперь ему не нужен будет.
— Обойдусь, — проговорил Петр, подумав про себя, что немца все-таки расстреляют, и добавил: — Берите, если вам нужно.
Бате реплика его не понравилась, и он с ехидством в голосе бросил:
— Да уж что и говорить, ты не мы — кадровый, полпред от Красной Армии… только без мандата и формы.
Его распирала обида. Он прибавил шагу и, от волнения выказывая, свою хромоту, нагнал крестьянина. Когда головной фургон подъехал к небольшой заболоченной впадине, раздраженно крикнул, чтобы возле нее останавливались, — на отдых.
Фургоны сгрудились на поляне перед впадиной.
Настю с раненым немцем облепляли бойцы. К ним направился и Батя со своей группой. Ветерок донес оттуда чей-то громко и злобно заданный вопрос:
— Милосердная, чем это он заслужил такое милосердие?
— В болото головой его надо! — крикнул кто-то.
— И с голым задом — без штанов…
Настя, не обращая внимания на реплики бойцов отряда, припала ухом к груди немца. Вслушивалась.
— Старайся, старайся, — негромко проронил подошедший к фургону Батя, и было непонятно — одобряет он ее усердие или нет.
— Умер он, — подняв голову, сообщила Настя, и в голосе ее никто не услышал ни сострадания к тому, что скончался человек, ни радости, поскольку умер враг.
Чеботарев Настино известие принял холодно — думал о Батиной реплике. «К фронту надо идти, вот что, дорогой Петро, — с тоской в душе заключил он. — И другие партизаны, пожалуй, так же обо мне думают. Конечно, так. Там Красная Армия кровью истекает, сражаясь с до зубов вооруженным врагом, а я тут… в обозников постреливаю». Его взгляд встретился на какую-то долю секунды с Батиным, и Петр понял правильность принятого решения.
Чеботарев отошел немного в сторону, к Момойкину. Весь углубленный в раздумья о себе, своей солдатской доле, безразлично глядел, как два дюжих партизана сбросили труп немца на землю, потом оттащили к заболоченной впадине и, взяв за руки и ноги, стали раскачивать, чтобы забросить подальше в холодную, непрогреваемую солнцем тинистую воду. Петр отвернулся и, посматривая на суровый, стеной ставший перед поляной лес, ждал, когда труп шлепнется в воду, и, когда он шлепнулся, почему-то вздрогнул.
«Что ж, он, этот немец… сам за этим пришел к нам… — подумал Чеботарев. — Кто их приглашал в Россию?.. Незваными пришли».
У впадинки Батя поднял валявшийся рядом с обмундированием ремень. Повертев его в руках, будто оценивая, зашагал к Петру с Момойкиным. Подойдя, миролюбиво сказал:
— Держи, Чеботарев. Партизану негоже веревкой обвязываться.
Заниматься шашлыками у заболоченной впадины не стали. Ушли.
Виляя по лесу, запутывали следы. Продравшись сквозь ольшаник, оказались перед озерками. Остановились. Выставили посты. Жгли сухой хворост, чтобы не было дыму. Пекли в углях картошку. Заколов лошадь, жарили на углях конское мясо — Батины шашлыки. Заваривали в кипятке муку… Наелись до отвала. Когда собрались дальше, Батя простился с крестьянином. Он долго жал ему руку и что-то говорил в напутствие. Потом крестьянин направился в одну сторону, а Батя с бойцами и обозом — в другую, к лагерю. Возле Петра устало брела, опустив скуластое, некрасивое лицо, медсестра Настя. Он взял у нее винтовку. Глянул на отяжелевших от пищи бойцов, которые шли, как кони — а кони медленно переставляли ноги и, упираясь копытами в замшелую тропу, с трудом тянули тяжелые, хряснущие в торфянике фургоны.
2
После расправы с полицаями деревушка совсем будто вымерла. Сначала ждали, что вот нагрянут гитлеровцы. С утра до вечера то и дело поглядывали на взлобок из окон своих изб… Матрена не раз порывалась уйти вслед за мужиками и Валей: после гибели Чернушки ничто, кроме того, что надо шить партизанам зимнюю одежду, больше не удерживало. Ей часто мерещилось, что вот приедут с дознанием, кто убил… Но никто не приезжал, и черная тень страха медленно угасала в ее глазах. В душе появлялась робкая надежда на милость судьбы. Но все равно, неуютно стало, пусто. Только швейная машина, набрав прежний темп, в две смены — за троих, круглосуточно выстукивала одну и ту же песню. За работой забывалось горе, легче как-то дышалось, терпимей была усталость в теле. Не останавливая машину, Матрена часто и подолгу разговаривала — неторопливо, через паузы — с Варварой Алексеевной, которая после ухода Вали в лес стала мало спать, в глазах ее появилась тоска, а лицо совсем высохло и на нем обозначились крупные, как надрезы, морщины. Разговоры между ними велись бабьи: каждая о своей семье пеклась, каждая о своем горе убивалась. И много-много оказалось у них общего: будто и судьба была одна.
Как-то перед полднем к ним зашел связной от лужских партизан. Направлялся он в Лугу. Матрена, узнав, что он вернется обратно, к своим, побежала за Валей.
Возвратилась она из лесу к вечеру. С Валей.
Связной сидел за кухонным столом и ел. Валя, сбросив фуфайку, подошла к партизану. Поздоровавшись с ним за руку, прижалась спиной к теплой стенке печи и спросила, стараясь говорить спокойнее, не выдавая волнения, как там, у лужан.
Связной оторвался от эмалированной миски с картошкой в мундире и ответил, что трудней им сейчас, но руки не складывают.
— А об отряде Пнева там ничего не слышно? — вырвалось у нее.
Связной перестал есть. Посмотрел на Валю и через минуту сказал, понизив голос:
— Погиб отряд Пнева. Вы разве не слышали? Давненько уж. Провокатор будто выдал.
Валя крепко зажмурилась. Простонало в ней: «Петенька!..» Открыв тут же глаза, она смотрела в миску с картошкой. Удержавшись каким-то образом от слез, вымолвила:
— Как?! Весь отряд? — а губы дрожали теперь сильно, и не было мочи унять эту дрожь.
Связной, догадавшись, видно, в чем дело, насупился, голова его низко склонилась над миской.
— Те, которые спаслись, у нас… — тихо заговорил он.
Но Валя его уже не слушала и этих слов не слышала. Медленно отделившись от печи, шла она в боковушку. Почему шла туда, не знала. В боковушке бросилась плашмя на голый топчан. Не хватало воздуху. Вышла на крыльцо. Вспомнился Непостоянный Начпрод — таким, каким видела она его на телеге с убитыми гитлеровцами. Провожатый вспомнился. Петра видела… Шептала, глядя в поле полными слез глазами: «Что же это?! — и, опять подумав о Провожатом, неожиданно решила, что он это и выдал отряд немцам. Обращаясь к нему, с ненавистью проговорила вслух:
— Гадюка ты, казнить тебя мало. Нет казни на тебя.
Почувствовав нехорошее, Валина мать бросила шить и вышла к дочери. Ничего не понимала. Шамкала губами, намереваясь что-то сказать. Валя подумала: «Хорошо, что не заревела», — и тут, уткнувшись матери в грудь, зарыдала.
Мать вымолвила:
— Неладно что? — и положила дочери на плечо руку.
— Так… — вытирая слезы, ответила Валя и сняла ее руку. — Просто… да нет, глупость.
Она пошла в избу. Тихонько, чтобы не услыхала мать с Матреной, попросила связного описать ей тех пневцев, которые спаслись. Связной развел руками.
— Я и не видел их, — так же негромко, почти полушепотом ответил он. — Разве всех увидишь? У нас людей-то вон сколько!.. Говорили — не то трое, не то поболе будто спаслось.
Узнав от связного, что после выполнения задания он вернется к лужанам, Валя упросила его на обратном пути зайти сюда, за ней.
— Вы только не забудьте, — с мольбой в голосе тихонько сказала она ему. А сама уже думала о том, что, попав к партизанам, разыщет тех, кто спасся, и все узнает о Петре, потом же… В эти минуты она верила, что Петр погиб, потому что подумала: «Он смелый, убегать не станет»; и ей хотелось, страшно хотелось отомстить гитлеровцам лютой местью за смерть своего любимого, и она мысленно грозно выкрикнула: «Винтовку потребую… Ни одного фашиста не пощажу! Буду убивать их как паршивых собак!»
Связной, поужинав и чуток отдохнув, уходил. В сенях он проверил в парабеллуме патроны и сунул его под пояс брюк. Гранату-лимонку из кармана переложил за пазуху, под полушубок. Нахлобучив на голову заячий треух, попрощался и ушел.
Варвара Алексеевна все-таки узнала потом от Матрены, почему Валя плакала. И, выбрав минуту, она сказала дочери глухим, не похожим на свой, голосом:
— Поспи… Слезами горю не поможешь. Если что случилось, так случилось.
Валя в это время машинально переплетала косу.
Ее уложили спать. Отвернувшись к стене, она слушала, как мерно постукивает рядышком машина. Работала Матрена. Варвара Алексеевна, забравшись на печь, отдыхала — с полночи начиналась ее смена.
Валя не заметила, как уснула. Спала она тревожно. Изредка что-то шептала губами. Проснулась часа через четыре. Открыв глаза, смотрела, как Матрена проворно шьет из плательного, с большими желтыми цветами по зеленому фону, ситца рукав фуфайки.
Валя поднялась. Оделась. Подошла к Матрене. Чувствовала, как влажнеют глаза. Проговорила, чтобы только что-то сказать:
— Сатин-то весь кончился? — хотя знала: кончился.
Матрена глянула на нее.
— Выспалась? — вместо ответа спросила хозяйка.
Валя прошептала:
— Что же это такое? — имела в виду гибель отряда Пнева и смерть Петра.
— Ты успокойся, — догадываясь, о чем это она, тихо сказала Матрена. — Успокойся.
— Мне не успокоиться, — Валины губы мелко задрожали, — пока все не узнаю о Пете… — Из глаз ее ручьем побежали слезы. — Вот вернется связник, и пойду с ним.
Матрена молчала — прошивала шов.
— Когда у меня муж умер, — заговорила наконец она задумчиво, — мне в колодец хотелось броситься. Подойду, бывало, к срубу-то и гляжу все вниз. А там… теменью отдает… вода-то как смола… и лицо свое вижу. Смотрю этак на себя, и страшно мне становится… Отойду от колодца-то и думаю: «Может, повеситься?.. или угару напустить — еще легче…» Но так и не наложила на себя руки-то… Ничего вот, живу.
По Валиным щекам катились слезы. На белой коже высокого лба обозначились неглубокие, но такие же, как у отца ее, Спиридона Ильича, складки. Матрена уж снова прошила шов и принялась метать. Валя вымолвила, поглядев на печь:
— А что вы будете делать, когда все сошьете?
— Я-то? — удивилась Матрена. — Как что? Так и буду. Жить буду. Дождусь весны, огород посажу, посею… Вот, может, придет мой из лесу, — и вздохнула, — решит, что мне делать. Может, с собой возьмет, а может… Я — баба: что мужик скажет, то и делать буду… Да с собой он вряд ли возьмет — одна помеха.
Валя, смахнув с глаз слезы, вышла в сени и умылась. Ночь была студеная и тихая. Вернувшись, упросила Матрену ложиться спать, а сама села за машину. Изредка, отрываясь от дела, поднимала голову. Взгляд замирал на окне, плотно закрытом с наружной стороны ставнями. Думала: зайдет ли за ней связной? И примут ли? Удастся ли узнать что-нибудь о Петре? Никак не хотелось верить, что он мертв… Старалась представить, что станет делать мать, когда узнает о ее решении… Много разных вопросов встало перед ней, и ни на один из них она не могла толком ответить.
За полночь проснулась Варвара Алексеевна. Одевшись, она сползла, нащупывая босой ногой скамейку возле печи, вниз. Проворчала, увидав за машиной Валю:
— А что Матрена меня не подняла? Уговор же был.
Валя уступила ей место. Поглядывала, сбоку, как ловко она шьет. Осторожно подбирая слова, объяснила, что собирается уходить в партизаны, к лужанам. Ждала: вот-вот мать сорвется. Собиралась решительно возражать. Добавила, думая этим окончательно обезоружить ее:
— Мы ведь с Петром не просто… — и чуть смутилась. — В положении я. Муж он мне…
Мать на мгновение перестала шить. Как-то ниже склонилась над столом ее голова — будто кто враз придавил… И машина будто не так ровно начала постукивать… Закончив шов, Варвара Алексеевна остановила машину за колесо. Промолвила голосом, который Валя не узнала:
— То-то я и подмечаю: от всего воротишься, к соленому тянешься. — Она смолкла; собравшись с мыслями, заговорила потвердевшим голосом: — Что я скажу? Раз так вышло… я тебе мать. Жалко мне тебя — не со стороны свалилась, не чужая. Там Данило с Евгением где-то мыкают. Тут ты… Силком не удержишь… Что ж, смотри. Он тебе муж. Думай, как лучше: ты теперь не маленькая, да и у вас… своя семья.
Она опять принялась шить. Валя, успокоенная, что все обошлось без слез, легонько прислонилась к материнскому плечу. Казалось, слышит, как торопливо бьется ее сердце. Хотелось сказать что-то нежное, ласковое. И не находила таких слов, которые могли бы заменить собою это прикосновение.
— Не ластись — не понимала бы, так разве… дала согласие? — прострочив шов, не оборачиваясь, заговорила мать снова. — Многие люди за винтовки берутся… А женитьба эта ваша, скажу прямо, все-таки ни к чему. Сдурели оба. И ребенок… — Голос ее мягчел, в нем появлялась материнская понятная доброта и рассудительность, — думать головой надо, война идет. А вдруг и правда… — Она, наверное, хотела сказать «погиб он», но не сказала. — Кому ты нужна будешь такая-то?.. Подумала бы, сколько таких, как Петр, головы складывают. А потом, там, в лесах, чай, не родильный дом.
— Если Петр и погиб, — тяжело вздохнув, проговорила дочь, — что ж, судьба, значит, такая моя. Теперь не воротишь, мам. А ребенок… что ж, выкормлю.
— Знамо, выкормим.
С минуту, а то и больше, они обе молчали. Потом Варвара Алексеевна заговорила, начав с того, что коростой, видать, легло у нее на сердце.
— Такая, наверно, у нас судьба, — слышался Вале ворчливый ее голос. — Сколько помню себя, все воюет с нами кто-то, все топчут землю-матушку, кровью заливают… Или им своей земли мало? Горе одно несут, горе да слезы… А проку нет: одинаково побежденные оказываются… те, кто пришел-то. Не понять мне, или народ у нас такой самонравный, как твой отец… да и ты… А Данилу взять? Что его в Казахстан-то этот потянуло? А теперь, поди, как Евгений, за винтовку взялся. Знамо. Разве сдержаться, когда такая напасть… Вон ведь германец пер как! Такую махину не враз вспять повернешь…
3
Не везде операции лужан проходили удачно и имели успех. Те, кто ходил к северу, на дорогу Толмачево — Осьмино, столкнулись с крупными силами полевой жандармерии. Удачней сложились дела на дороге Луга — Ляды. Здесь удары партизан были настолько ощутимы, что немцы на время вынуждены были вывозить награбленный хлеб через Струги Красные, что намного удлиняло путь.
И гитлеровцы по-настоящему зашевелились. На дорогах, несмотря на ненастье и распутицу, появились карательные отряды. Им на помощь были брошены регулярные воинские части. Гитлеровцы разъезжали большими группами, в машинах и на конях… Они рыскали по проселкам, заглядывали на хутора и к лесничим, устраивали засады на лесных тропах.
И действия партизан усложнились.
Оккупанты потянули на деревенские площади народ. Запылали избы. На глазах у согнанных крестьян расстреливались заложники. Но, ничего так и не добившись, гитлеровцы уезжали. Такого еще не бывало в этих краях.
К лужанам, которые, несмотря ни на что, продолжали проводить операции против гитлеровцев, потянулись из окрестных деревень мужики. До крайней точки озлобленные на оккупантов, они потрясали дробовиками, а кто успел запастись немецким — и автоматами, винтовками. Слезно умоляли принять их к себе. Клялись бить непрошеных гостей, не щадя живота своего. Как-то, к вечеру, в отряд Бати пришел и тот крестьянин, который навел тогда партизан на немецкий обоз. Вид у него был растерянный. Он долго рассказывал о бесчинствах гитлеровцев. Помолчит и снова заговорит, припомнив что-нибудь. Петр послушал его и ушел в шалаш. Сидел, свернув ноги калачиком. Размышлял обо всем. О Вале. Полк свой вспомнил. Не мог представить, вышел ли к своим. Как живые, возникли перед глазами однополчане и не уходили: и казалось уж, что, как он, вот так же ведут они где-нибудь партизанскую борьбу с врагом.
В шалаш забрался Момойкин. Разрыхлив сено, он лег. Посматривал на Петра и о чем-то думал. Стал жевать, выдернув из стенки, прутик. Кончики его темных усов, которые пора было бы и подстричь, шевелились.
На сердце у Петра, как говорится, скребли кошки.
Он выбрался из шалаша. Постоял. Затянул потуже ремнем фуфайку. Поглядел поверх деревьев на хмурое, нахохлившееся небо, такое низкое-низкое, что протяни, кажется, руку — и достанешь до него.
Справа, за шалашом, у ольшаника, на раскатанных бревнах — остались от лесорубов еще — сидели парни и девчата — бойцы отряда. Петр посмотрел на них и пошел к дубу напротив своего шалаша. «Нелюдим я, — упрекнул он себя. — Вот Зоммер бы к ним подошел и сразу в компанию затесался… Умел рубахой-парнем быть. Умел, гадина». И полезло в голову обидное: ни в отряде Морозова, ни у Пнева не вошел он, Петр, как следует в коллектив, а все из-за проклятой своей стеснительности, из-за неумения сразу сродниться с людьми. «Везде, получалось, был временным как бы среди бойцов», — уже садясь возле дуба на принесенный кем-то сюда чурбан, выговаривал себе Петр.
Из штаба батальона возвращались Батя и комиссар Ефимов. Командир прошел к дежурному по лагерю, а Ефимов свернул в шалаш к Момойкину. Сказав там что-то или передав Момойкину, он направился к бойцам у бревен. Тут же из шалаша показалась голова Момойкина. Оглядевшись, он выполз на четвереньках наружу, поднялся и зашагал к Петру.
— Вот. Письмо тебе, — подойдя, сказал он, немного волнуясь, и протянул Петру треугольником свернутый лист из школьной тетради.
Чеботарев не поверил, что ему… письмо. Взяв кончиками пальцев треугольник — первое военное письмо, он слушал, как бьется сердце, тревожно, зябко. Прочитав написанные карандашом слова «Петру Чеботареву, передать через Пнева», сразу узнал Валин почерк.
Георгий Николаевич настороженно ждал, когда Петр развернет письмо, а тот мешкал. Наконец он развернул его. Взгляд впился в слова, полз по строчкам. И по мере того как Петр вчитывался в письмо, глаза его теплели. Вместе с этим мягчело и лицо Георгия Николаевича, сама собой проходила тревога, сердце заполнялось радостью.
Валя писала — торопливо, простым карандашом:
«Мой дорогой, мой родной, мой единственный, мой Петечка! Погодились люди, которые пойдут в ваши края. Хочется, чтобы ты получил эту весточку. Если с папой есть связь, то передай ему от меня поклон. До города я не дошла, живу в одной деревушке. О человеке, который вел меня, ничего не знаю. Жду, когда он вернется из города. Когда шли к этой деревушке, видела в лесу Зоммера. Эта тварь нас не заметила. Шел он увешанный оружием. Видно, гитлеровцы послали его выслеживать партизан. Смотри там. Бдительней будь — вдруг он к вам придет! Обо мне не беспокойся. Я устроена хорошо. Тут мне и работа нашлась, близкая к вашей. Беспокоюсь за тебя. Береги себя. За меня не беспокойся. Я всегда о тебе помню. Часто вижу тебя во сне. Один раз видела даже у Солодежни — помнишь, где ты меня… А то, что я тебе говорила, правда: у нас будет малюсенькая крошка. Мне порой кажется, что она уже большая.
Ну, все. Д о с в и д а н и я. Тысячу раз целую. Твоя до конца и на всю жизнь Валюша. До встречи. Не скучай обо мне шибко — со мной ничего не стрясется. Может, скоро и встретимся. Еще бесконечное число раз целую, и за себя и за нашу будущую малютку».
На глаза Петра набежали слезы. Письмо плыло в радужных переливающихся кругах. Стараясь представить, что делает там Валя, он начал догадываться, что она оказалась в подпольной группе. «Конечно, — тут же утвердился он в этой мысли, — к чему иначе намеки эти?»
Ему было и хорошо: все-таки весточка — нежданная радость; и тревожно: что у Вали за работа, куда она попала… Гордость брала: в одном строю с ним идет! И боль: «Все может враз оборваться, Валюша: твой неверный шаг или товарищей — и… тут и конец нашему счастью». И Петр, насупив брови, стал думать о Зоммере. Всем телом ощутил, как врезаются в спину, когда его, Петра, притягивали к ели, смолистые, в занозах и шипах после гитлеровского тесака комельки от веток… «Врагов, гитлеровцев, надо просто убивать, а таких, как Зоммер, прихвостней расстреливать и просто убивать — мало. Их четвертовать надо…» — вздыхал Петр.
Момойкин тянул руку к письму. Петр отдал.
Георгий Николаевич сначала долго смотрел на листок, вертел его в руках, а потом стал водить пальцем по строчкам. Кое-как разбирал почерк.
Возвращая письмо Петру, Момойкин сказал:
— А письмо-то давно писано. Видел число под ним какое? Мы еще у Пнева были в то время. — И, вспомнив, наверное, свою семью, так вздохнул, будто оборвалось внутри что-то. — Дай бог ей всего хорошего. Золотая она у тебя. Береги ее, не теряй. — После этого он помолчал, а потом выдавил: — Нет у меня теперь родней ее никого на всем белом свете.
У бревен собирался отряд. Момойкин потянул Петра за рукав.
— Пошли, — говорил он. — Радость радостью, а там, у бревен, что-то будет.
Комиссар Ефимов, мешковатый, невысокий человек лет под полсотню, когда-то, видно, крепкого телосложения, а теперь дряблый астматик, потягивал козью ножку длиной в палец и простодушно смотрел на подходивших бойцов. Когда люди уселись на бревна, он стал говорить.
Оказалось, из Луги принесли вести о положении на фронте. Они подтвердили показания схваченного на днях гитлеровского офицера.
Не так уж утешительны были эти вести. Повсюду наши войска отходили на восток. Оставлялись города, области. Немецкие полчища рвались к сердцу Родины — к Москве. Все туже стягивали они кольцо блокады вокруг колыбели нашей революции — города Ленина — Ленинграда (бои шли будто где-то под Красногвардейском). Пал Новгород. На юге фронт остановился где-то перед Воронежем, Харьковом и Ростовом-на-Дону… Глаза бойцов наливались кровью, лица каменели. Но Чеботарев по себе догадывался, о чем они думали: эти суровые вести давали им и надежду, прибавляли в них силы, потому что, получалось, Красная Армия вовсе не разбита, как уверяют гитлеровцы, а дерется с ними не на жизнь, а на смерть, и советский народ совсем не намерен складывать перед гитлеровцами руки.
Воздух с шумом разрезал ястреб-тетеревятник. Ефимов посмотрел вслед птице. Мял в руках шапку. Его высокий лоб покрылся морщинами почти до лысины. Через минуту комиссар тихо проговорил:
— Головы вешать не будем, товарищи. Теперь нам уже ясно, что значит внезапность для хода войны. — И громче, уверенно: — Нападение на нас гитлеровской Германии в моем представлении выглядит как наскок зарвавшегося бандита на сильного, не ожидавшего удара человека. Бандит имеет опыт и бьет сразу под ложечку. У его противника захватывает дыхание. И пока-то человек опомнится от первого удара! А удары, не такие уже, конечно, продолжают сыпаться на него. И приходится ему, пока не отдышится, сначала только пятиться под ударами этого гада, потом переходить к активной защите. И, лишь оправившись от первого удара, начинает он давать настоящую сдачу и в конце концов побеждает. — Ефимов оглядел бойцов. Заметив по их лицам, что они его поняли, продолжил: — Так что Россия выстоит. Надо помнить, как ответил русский посол Наполеону в Париже, когда тот перед своим походом на нас спросил его: «По какой дороге лучше идти к Москве?» Посол так ответил Бонапарту: «В сию Москву есть множество дорог. Вот, например, Карл XII шел через Полтаву». — Партизаны улыбались. Замолчавший на минуту Ефимов в ответ на их улыбки тоже улыбнулся. Улыбки эти были, правда, грустные, но все же это были улыбки. — Так что… вот… — услышал Чеботарев голос комиссара, в котором появились металлические нотки. — Нам остается лишь добавить: и через Бородино дорога не лучше!
Дальше Ефимов начал рассказывать о смысле воззвания Ворошилова и Жданова к осажденным трудящимся Ленинграда. Закончил он так:
— Выходит, наша задача сейчас — блокировать пути подвоза гитлеровцами к фронту живой силы и боеприпасов. Пусть злобствуют. Это только приблизит их крах.
Георгий Николаевич, тронув Чеботарева за рукав, посмотрел на подошедшего Батю и прошептал с тревогой в голосе:
— Удержатся, думаешь?
Чеботарев неопределенно пожал плечами, а самого даже залихорадило. «Идти мне надо к фронту, — застучало Петрово сердце. — Там армия сражается, а я… Я же присягу давал!..»
Ефимову задали вопрос, и он отвечал:
— Я ведь говорил, как мы можем помочь Ленинграду?! Шоссейную дорогу Псков — Луга — Ленинград почаще посещать надо. На железную дорогу похаживать. Мост бы через реку Лугу взорвать не плохо было, особенно железнодорожный… Словом, активней быть. Чем больше уничтожим гитлеровцев, тем лучше. Вот. Представьте, каждый убитый фашист, каждая уничтоженная повозка, машина, мотоцикл, склад взорванный — все это уменьшает силы врага, приближает перелом в ходе войны…
И на один только вопрос не ответил Ефимов: сумеет ли отряд обеспечить себя продуктами?
Долго молчал Ефимов. Ответил за него Батя. Оглядев всех, он свел мохнатые свои брови так, что они соединились одна с другой, и, уставившись горячими, как угли, глазами в ветвистый дуб, проговорил:
— На скудный завтрак что-то есть, а обед пойдем добывать! — Вдруг резко, как отрубил: — И обеды наши, и ужины там, в фашистских машинах и обозах, по дорогам, а на помощь крестьян надеяться не следует: что могут, они дают, но вы же знаете, как их гитлеровцы обобрали?!
Когда бойцов распустили, Семен остался на бревне с медсестрой Настей. Батя, отойдя к ближнему шалашу, посматривал на них. Чеботарев с Момойкиным отправились к себе спать.
Забравшись в шалаш, Георгий Николаевич стал рассказывать Петру, как приходилось ему голодать на чужбине, в буржуазной Эстонии.
— Офицерье, оно что, господа, — гнусавил он себе под нос. — Им сразу и место нашлось, и заработок. А мы, грешные солдатики, тут же по миру… Кто-то и примет, а кто и от ворот поворот даст. А то еще хуже: работой одарит, а когда дело к расчету, потом скажет: «На-ко, выкуси», да и со двора вон… Заместо благодарности-то вдогонку пошлет еще: «Ишь бродяжка!»
В шалаш с шумом залез Семен, и Момойкин смолк.
— Ну и порядочки здесь! — сверкнул глазами Разведчик и плюхнулся на настил. — С бабой нельзя поговорить. — И заворчал: — Тоже мне! И назвался — Батя! Да теперь в каждом лесу по Батьке или Бате!
— Что такое? — насторожился Момойкин.
— Как что? — еще больше возмутился Семен. — Сел с Настей поболтать. Лужанка она, танцевал с ней не раз в клубе… Ясно дело, наскучился… И она… у ней в Луге парень был. Погулял с ней, а женился на другой. — И с иронией в голосе: — А Батя… подглядывал, что ли? Подзывает… так, пальчиком, да и говорит, будто отец родной: ласково, наставительно, так что угроза в голосе лишь чуть… Так и кажется: вот возьмет сейчас ремень, снимет штаны да и начнет по красному месту…
— Ты покороче не можешь? — улыбаясь, перебил его Петр. — Развез.
— Можно и покороче… Так вот, подозвал и говорит: «Ты у меня порядка в отряде не знаешь. Разъясню. Шуры-муры эти возможны. Не ущемляю, — и даже задрожал, — но за черту возможного — ни-ни! Женитьб не может быть ни в каком виде — ни временных, ни постоянных. Учел?» — «Учел, говорю. Строго у вас. Как бы в монастыре образцово-показательном каком». — «Вот-вот, говорит, понял», — и пошел. Я, конечно, после такого дипломатического шага Бати поспешил сюда. Ретировался. А хотелось ему ответить: «Старый хрыч, подумал бы… Да мы как мощи! Куда уж нам об этом!..»
Момойкин начал внушать Семену:
— Оно… Батя, пожалуй, прав. Отряду брюхатые бабы не нужны. Только свяжут по рукам. А их в отряде семнадцать. Вот и покумекай: коли они забеременеют, что тогда будет? Не отряд боевой, а родильное место…
Петр больше не слушал их. Накрывшись фуфайкой, он нащупал в кармане брюк письмо от Вали — лежал одетым. Глаза его закрылись и увидели ее. Она улыбалась ему, а он стал разговаривать с ней. Потом она исчезла, а Петр, не заметив ее исчезновения, еще думал о ней. Через какое-то время, вспомнив беседу комиссара с бойцами, стал думать о делах на фронте. «Наши давно, поди, вышли и воюют где-нибудь», — рассуждал он. Долго терзал себя тем, что там, у озерка, оторвались с Закобуней и Шестуниным от уходившего батальона.
Все уже уснули. Разведчик неприятно похрапывал, а Чеботарев продолжал думать. Снова пришел к мысли, что все-таки надо идти на Большую землю, к фронту. «Попрошусь, — говорил он про себя, — присягу, мол, принимал, не могу здесь оставаться — в армии мое место…» И вдруг Петр поймал себя на том, что уходить ему совсем не хочется, потому что где-то недалеко отсюда живет Валя, с которой при случае, если не уйдешь, можно и встретиться. Но тут напомнила о себе совесть, и Петру стало стыдно. Оправдывался: «А что я подумал плохого? Что я, дезертир, под юбкой прячусь? — И ответил сам себе: — Легкой жизни не ищу». В конце концов выходило, что и к фронту идти не унизительно, и здесь оставаться почетно. Важно — бей всюду гитлеровцев.
И впервые, как началось движение Чеботарева на восток, спал он спокойно, без кошмаров, и стиснутое в кармане письмо от Вали согревало надеждой уставшую душу.
Глава восьмая
1
Почти неделю, несмотря на дожди и распутицу, лужане вели активные действия против гитлеровцев. Отряд Бати спустился к югу, на железную и шоссейную дороги Псков — Ленинград. Группа подрывников пустила там под откос состав с пехотой и артиллерией. Сам Батя в нескольких местах по шоссе устраивал засады, из которых особенно одна была очень удачной, когда партизаны расстреляли почти в упор колонну автомашин с боеприпасами и полными бензина цистернами. Возвратились оттуда в лагерь лужан уставшие, вконец измотанные. Слышали, будто какой-то из отрядов в эти дни подобрался даже к Луге и из засады уничтожил там на шоссе между городом и станцией Толмачево отряд эсэсовцев, гнавший куда-то на машинах, а где-то в лесу, рассказывали, наткнулись будто на склад боеприпасов и, перебив охрану, взорвали его.
Гитлеровцев действия партизан всполошили не на шутку. На их подавление они бросили кроме карательных отрядов СС и полевой жандармерии полевые части. Над лесами появились самолеты-разведчики. И в конце концов немцы обнаружили место, где был лагерь лужан. На следующее утро — оно выдалось ясное, чистое, но по-осеннему холодное — гитлеровцы пустили на партизан бомбардировщики. Но находившиеся в это время там отряды лужан располагались в шахматном порядке и от бомбежки почти не пострадали. Самолеты еще не улетели, когда по проселочным дорогам, окаймляющим лес, к лагерю стали подбираться эсэсовцы и немецкая пехота с минометами и легкими пушками. Вытянувшись в цепочку, гитлеровцы охватили кольцом лес, и началась перестрелка. Каратели, пробираясь от просеки к просеке, постепенно сужали петлю. Партизаны теснились к озеру возле болота, которое уходило куда-то на север и там терялось в лесных, глухих чащобах.
Бой завязался жаркий. Слышалось, как то в одном месте, то в другом партизаны, переходя в контратаки, кричали «ура».
Когда в партизанском штабе стало ясно, что оставаться в этом лесу и вести бой дальше — значит обрекать себя на погибель, было решено разорвать кольцо окружения и уходить по болоту возле озера на север. Для этого выделили отряд Бати, не вступавший пока в бой и находившийся в резерве.
Батя повел отряд через болото, узкая горловина которого была врагом не занята. Сначала ползли, вытянувшись тонкой паутинкой, по трясучей влажной земле, поросшей желтеющей болотной травою да кустарником с опавшими листьями. Потом, когда началась совсем топь и ползти стало нельзя, пробирались кто как: на четвереньках, перебежками… Над головами пронзительно свистели пули, по сторонам рвались мины — то глухо чавкая и разбрасывая торф, то подымая фонтаны черной воды. На месте побезопасней поднялись в рост.
Выбравшись наконец из болота, Батя разделил отряд на две группы. Ефимов с отделением бойцов свернул влево, к озеру, а Батя с основными силами направился вправо — он хотел зайти немцам в спину, чтобы ударить по ним на участке в триста-четыреста метров и, смяв их, обеспечить в этом месте выход из кольца других отрядов и штаба лужан.
Удар был настолько неожидан, что гитлеровцы растерялись.
Чеботарев находился на правом фланге Батиной группы. Он садил в мечущихся между деревьями у кромки болота вражеских солдат длинными очередями, не жалея патронов. Стал постреливать из своей винтовки и совсем продрогший Момойкин…
Немцы убегали куда-то влево. Сминая их, вдоль топи хлынули, стягиваясь, партизанские отряды. На лошадях, отбитых Батей с обозом, волокли волокуши с тяжелоранеными. Люди несли на себе, сгибаясь под грузом, имущество, ящики с патронами… Когда немцев не стало видно, Чеботарев поднялся. Голодный, мокрый и трясущийся от холода, он напряженно вслушивался в перестрелку где-то в той стороне, куда отсюда убежали гитлеровцы. Понял: там бил их Батя с бойцами, оказавшимися на левом фланге отряда.
Став за ель, Чеботарев запрыгал на месте. Крикнул совсем посиневшему, промерзшему до костей Момойкину:
— Разомнись! Согреешься!
Момойкин поднялся. Начал было прыгать, но в это время из-за кустов сзади выскочил связной от Бати. Он приказал бежать за ним.
— Жмут там нас, — объяснял связной дорогой. — Пока не разобрались, драпанули было, а как разобрались, так подтянули пехоту и лупят по нас из пулеметов и минами зашвыривают.
Над головой теперь уже посвистывали пули. Чеботарев старался не потерять в начавшемся ельнике связного. Бежал, то и дело оглядываясь, — посматривал, где Момойкин. Тот кое-как успевал.
Выскочив из ельника, плюхнулись за полуразвалившуюся поленницу метровых дров, между Батей и Семеном.
Впереди полосой шли вырубки.
— Вон, видишь? — показал Батя рукой на темнеющую за вырубками стену леса. — Там гитлеровцы. Скапливаются, видать. Твоя задача не дать им проскочить эти вырубки, пока не прикажу отходить.
Чеботарев переполз к широкому, ядреному еловому пеньку. Когда немцы начали, делая короткие перебежки, продвигаться на вырубки, прильнул к пулемету. Распознав среди перебегающих офицера, дал по нему очередь в три патрона. Видел, как гитлеровец, схватившись за грудь, присел и медленно стал клониться к лысине камня-валуна. После этого Петр цели не выбирал: экономно постреливал по тем, кто были виднее и ближе. Подползший Батя все время показывал, куда еще «пульнуть». Командир то и дело пригибал голову, опасаясь, видно, чтобы не задело. А пули свистели теперь часто. Резко жужжали осколки мин…
Когда гитлеровцы вновь залегли, а потом начали отползать обратно к лесу, Батя на четвереньках перебрался за поленницу и стал объяснять что-то связному. Вскоре он приказал взмахом руки Петру отползать к нему.
— Вышли из лагеря. Все. Теперь прикрывать их будем, — сказал Батя Чеботареву, когда тот оказался возле него.
По приказу Бати бойцы побежали в ельник. Через его гущу пробирались шагом. Чеботарев мимолетно глянул в глаза Момойкину и понял, что Георгий Николаевич заболел. Почти силой забрал у него коробку с пустыми дисками и винтовку.
Батя собрал свой отряд восточнее озера и стал догонять лужан. Петр шел за комиссаром Ефимовым. Поглядывал на его покачивающуюся узкую спину и слушал, как позади — все дальше и дальше от них — еще стреляют суматошно гитлеровцы. Смотрел на темнеющие в наступавшем вечере ели — они росли здесь густо, и тропинка, по которой шли, казалось, чудом находила место, чтобы петлять и петлять, уводя отряды туда, где карателям подобраться к ним будет трудно.
За ночь сделали всего два привала. Под утро ноги у партизан гудели от ходьбы. Момойкину стало плохо. Петр забрал у него и холщовый мешок, в котором тот держал скудные свои пожитки: рубахи, нательное белье, запасные шерстяные носки, опасную бритву, ложку, котелок, чашку с кружкой.
— Вовсе никудышно чувствуешь? — спросил он, заглянув ему в помутневшие глаза, а почему-то вспомнил о Вале и с радостью, которой не мог скрыть, подумал: «Хорошо, что в отряде у отца не осталась, а то бы… вот так, как мы…»
Момойкин понял Чеботарева по-своему. Не ответил — только что-то вроде вымученной улыбки промелькнуло на его осунувшемся, синеватом лице с горящими красными щеками. Чеботарев от его взгляда смутился. Ничего не сказал больше. Стыдливо упрекнул себя в том, что против Момойкина, да и большинства в отряде, он выглядит упитанным. Посмотрел на прихрамывающего впереди Батю, который тоже совсем выбивался из сил. Опустив глаза, так и шел.
Остановились на широкой поляне, окаймленной старым еловым лесом.
Светало.
Чеботарев оглядел лежавших на подстилках и прямо на земле раненых, возле которых хлопотала Настя и незнакомые девчата. Всматривался в забинтованных всяким тряпьем людей. Стоявший рядом Ефимов проговорил с сожаленьем в голосе:
— Вот в начале, в Луге еще, было у нас два врача… Так нет, куда-то в Ленинград отправили. Ровно там своих нет, — и стал смотреть на прилегшего возле голого малинника Георгия Николаевича. — Что теперь без врача делать? По деревням не рассуешь — гитлеровцы попереловят. И самим лечить нечем.
Чеботарев подошел к Момойкину. Смотрел ему в лицо. На всего смотрел — враз опавшего, обессилевшего.
— Придумывать что-то надо. Простыл ты, видно, — сказал он сочувственно и приложил ладонь к его горячему лбу. — Градусов тридцать девять, почитай, будет. Жар у тебя.
— Простыл, — хрипловато ответил Момойкин. — Стар уж для такой жизни… Ничего, пройдет. Малинки бы мне, — и закашлялся, а откашлявшись, повторил так, будто в малине и было его спасение: — Эх, малинки бы мне теперь! — И через минуту тоскливо добавил: — И отец покойный, и деды — все так лечились в наших краях. А еще… баньку бы пожарчее.
2
У Фасбиндера приближались именины.
Рабочий день кончился, пора было уходить, но барон оставался в кабинете. Думал о том, кто завтра поздравит его с днем ангела, какие он получит подарки, как это отметят по службе.
От приятных мыслей слегка томило, и, когда затрещал телефон, гауптштурмфюрер, прежде чем снять трубку, обрадованно подумал: «Началось. Кому-то не терпится». Подставив к уху трубку, сморщился — звонил унтер-толстяк. Просился на прием — навязывался в приятели. Можно было и отказать, но Фасбиндеру по долгу службы нужны были связи разные, и он любезно пригласил. Когда тот вошел, барон стал расспрашивать его, удачно ли кончилась карательная операция, связанная с Провожатым, хотя все давно, уже знал. Унтер удивленно посмотрел в сухие глаза барону и, несколько растерявшись, проговорил:
— Этот ваш Рябинин… он подлец. Мы расстреляли его там, в лесу, — и, без приглашения усевшись в кресло возле стола, начал было объяснять, как это произошло.
Фасбиндер, снисходительно улыбнувшись, перебил:
— Да-а, у вас оказалось мало выдержки. Он вас обвел, — и, извинившись, попросил продолжать.
Унтер заговорил. Фасбиндер напрягал суженное к подбородку лицо, гладил тонкими пальцами высокий, уходящий несколько назад бледный лоб с залысинами, моргал выцветшими глазами и все думал о том, какие же почести воздадут ему сослуживцы и друзья. И когда тот смолк, барон поднялся, прошелся по кабинету. Остановившись перед унтером-толстяком, насмешливо спросил:
— Значит, так и сказал: вел, потому что перед смертью еще раз хотелось посмотреть на лес, на поля…
— Так и заявил, — подтвердил тот и стал, во многом привирая, рассказывать о том, что у них получилось, когда они примкнули к участвовавшим в операции по окружению и уничтожению лужских партизан.
Унтер-толстяк явно приукрашивал то, как действовал его отряд в этом бою. Из его слов получалось, что если бы и другие так же храбро вели себя, то партизанам было бы из кольца не вырваться.
Фасбиндер со времени псковских «путешествий» знал неплохо этого флегматика и догадался, что идут бессовестные выдумки — гауптштурмфюреру кое-что было известно об этой провалившейся операции. И барона еще больше, чем само появление в кабинете унтера-толстяка, взбесило напоминание об этом.
— Свиньи! — прорычал он, не сдержавшись, а унтер-толстяк побелел, и, только услышав, о чем дальше говорит барон, он успокоился, расцвел в улыбке; Фасбиндер же кричал: — Все русские — свиньи! Их надо безжалостно уничтожать, — а перед глазами почему-то опять, как тогда, при возвращении домой после допроса Провожатого, когда он сел за фисгармонию, чтобы играть, возник Зоммер; барон впал в истерику: — Всех, всех их надо уничтожать! Это варвары, и страна их… варварская! — Он бил сухой, костлявой ладонью о ладонь и все кричал: — Всех! Всех! Все они… свиньи!..
Успокоился барон только дома.
Следующий день прошел как во хмелю. Звонки. Визиты… Поздравления — льстивые, заискивающие… Подарки… К вечеру барон очумел от почестей, а тут еще его сослуживцы преподнесли сюрприз — привели откуда-то в подарок оседланную чистокровную кобылу англо-арабской породы. Не в силах был скрыть восхищения ею не только Фасбиндер. Не в силах были скрыть этого и те, кто находился в это время здесь.
Каурый конь был красив и молод, грыз шенкеля, обнажая крепкие белые зубы. Тонкая шея гнулась дугой. С нее свисала расчесанная кофейного цвета грива.
Конь в руках солдат, державших его за поводья, играл — не стоял на месте. Барону, любившему лошадей, так и хотелось прыгнуть в седло и мчать куда глядят глаза. Сдерживала только воспитанность, И он, небрежно как бы, но и с любовью похлопав коня по холке, велел поставить его в конюшню.
Остаток дня и званый ужин (на него барон пригласил самых знатных и влиятельных офицеров гарнизона) прошел буднично — из головы не выходил подаренный конь. Даже пакет из Пскова от штурмбанфюрера, который вручил ему во время ужина нарочный покровителя, казался ничем по сравнению с этим. А восхититься было чем! В пакете лежали бумаги, по которым барон Георг фон Фасбиндер с сего дня вступал в единоличное и вечное правовладение бывшим имением одного русского графа, который, как было сказано в приписке рукою самого штурмбанфюрера, после большевистской революции в России перешел на службу к Советам и тем самым автоматически лишил себя родовых прав. Только дома уж, поздно вечером, Фасбиндер серьезно задумался о подарке своего покровителя. Зарываясь в мягкую постель, он мечтал, хмелея больше от этого, а не от выпитого вина: «Коня отправлю в новое имение или в курляндское. Займусь разведением чистопородных англо-арабов. Что по сравнению с ними наши тракены? Пустяк». Во сне он увидел себя в Берхтесгадене, резиденции самого фюрера, и вручал из собственных рук коня с собственного конного завода самому Гитлеру, за что тот сразу назначил его рейхсфюрером СС, тут же сместив Гиммлера… Барон проснулся в холодном поту. Оглядев темные углы спальни, вслух произнес:
— Какой бред! — и снова, накрывшись с головой пуховым одеялом, уснул.
Утром Фасбиндер решил опробовать подаренного коня и заодно съездить посмотреть на новое имение. По телефону барон приказал вызвать к конюшне небольшую охрану. Надев кожаную куртку, сунул в потайной карман вальтер, вогнав предварительно в патронник патрон. Посмотрел на себя в зеркало. Вышел из дому.
У конюшни его уже поджидали из кавалерийской части лейтенант и солдаты, вооруженные автоматами. Вывели коней.
Фасбиндер, взяв англо-араба за уздечку, попросил попридержать коня за уздцы и, перекинув поводья на гриву, легко вскочил в седло. Когда коня отпустили, он закрутился, заплясал на месте. Барон натягивал одной рукой поводья, а другой похлопывал по гриве и нетерпеливо ждал, когда сядут остальные.
Выехав на северо-западную окраину города, Фасбиндер увидал нужный проселок, и они понеслись по нему, то переходя на рысь, то снова скача галопом.
День был пасмурный, но сухой. Заморозок сковал крепкой пленкой дорогу. Лошадиный цокот далеко разносился по холмистым, кое-где не убранным полям. Мимо проносились небольшие урочища… Возле сгоревшего хутора лейтенант остановил коня и, сдвинув в сторону болтающийся на ремне через шею цейсовский бинокль, раскрыл футляр фотоаппарата «кодак». Солдат сказал:
— Дальше целая деревня такая будет. Там интересней можно сделать снимок.
Офицер фотографировать не стал. Поехали к деревне. Перед ней встретили пруд с домашними утками. Офицер сфотографировал их на фоне сгоревшей деревни, где возле торчавших на пожарищах печей уже маячили выползшие из сделанных землянок и оставшихся сараев жители. Фасбиндер вынул вальтер. Прицеливаясь, выстрелил в утку. Попал. Довольный, подумал: «Надо съездить на хорошую охоту. За настоящей дичью. За кабанами». Вспомнил о прекрасной своре травильных собак в своем прусском замке. «Вот их бы сюда — вот это была бы охота на кабанов!» — пронеслось в его голове.
Мимо сожженной деревушки ехали шагом. Офицер объяснил Фасбиндеру:
— В этой деревне кто-то убил наших солдат, вот и сожгли. Урок.
Барон, впервые вырвавшийся после своих «путешествий» на простор, как младенец, созерцал открывающийся глазам мир и готов был под болтовню этого офицера ехать сколько угодно. Вынув из кармана записную книжечку, что-то хотел записать. Раздумал. Похвалившись, что это дневник, который он начал в первый день войны и который кончит днем победы над большевиками, снова сунул ее в карман. Оглядывал холмистые просторы полей, луга, перелески в ложбинах, проводил глазами стаю перелетных уток. Не заметил, как спустились в балку, заросшую ольхой и кустами. Посредине бежал ручей. Возле ручья стояла телега. Фасбиндер попридержал коня. Офицер произнес:
— Вот здесь убили партизаны полицаев.
Первое, что подумал Фасбиндер, — повернуть обратно. Ярко вспыхнул в памяти эпизод, когда на него, с Зоммером еще, напали партизаны. Но барон не повернул. Чтобы не подумали, будто он трус, поехал дальше. Когда из-за взлобка показалась деревушка с лесом за нею, остановил коня. Попросил у офицера бинокль. Приставив его к глазам, оглядел впереди лежащую местность, кромку леса, подозрительно всматривался в избы и вдруг резко оторвал от глаз бинокль. Оторвал и тут же приставил вновь. В окулярах у дальней избы была ясно видна девушка, стоявшая с мужчиной в заячьем треухе. На девушке был платок, фуфайка, стеганые брюки и сапоги. И странно, барону показалось, что эту девушку он где-то видел. Фасбиндер тщательно всматривался в ее лицо, в глаза… наконец с трудом узнал в ней Морозову Валю. Руки эсэсовца мелко задрожали. В нем заговорила алчная жажда мести. Но расстояние до избы, возле которой стояла девушка, было все-таки большое, поэтому можно было и ошибиться. И гауптштурмфюрер, уже узнав Валю, еще продолжал в нее всматриваться. Ему и верилось и не, верилось, что это она. И только когда из дома вышла пожилая женщина и девушка повернула к лесу лицо, показав Фасбиндеру косу, он до конца уверился. «Зи!» — выдохнул, по-звериному рыкнув, эсэсовец и оторвал от глаз бинокль. Еще не приняв решения, он проговорил, ни к кому не обращаясь, захлебываясь от восторга:
— Боже! Вот это подарок!.. «Славянское очарование»… Нет, меня ведет провидение! — и опять приставил бинокль к глазам. Думал: «Если сейчас не возьмем, уйдет в лес», — потому что догадался: у избы уже собрались уходить, но кого-то еще ждали.
Гитлеровцев там заметили. Девушка, мужчина и пожилая женщина быстро пошли к крыльцу. Оглядывались на взлобок.
Не отрывая от глаз бинокля, барон тянул время. Решался. Опять прощупал избы, опушку леса. Спросил у офицера:
— В этих местах партизаны бывают?
— Какие тут партизаны! — воскликнул офицер, тоже начав беспокойно вглядываться в дома. — По донесениям, они прячутся где-то севернее.
Фасбиндер, жестко посмотрев на солдат, проговорил:
— В дальнем домике важная преступница. Большевичка Морозова. Надо взять живьем. Это… приказ. — И стал объяснять офицеру: — Они там не знают, идут ли вслед за нами войска. Поэтому пусть солдаты спокойно едут вперед, а возле дальнего домика резко свернут к его глухой стене и закроют из него выходы.
Офицер отдал солдатам приказ. Те, пересиливая страх, неторопливо потрусили дальше.
Фасбиндер то и дело оглядывался назад и помахивал воображаемой войсковой колонне рукою. На опушке перед дальней избой заметил белую собаку. Приставив к глазам бинокль, увидел, как в соснах, бросив большой узел с чем-то, остановилась женщина. Она тревожно следила за всадниками.
Когда солдаты у Матрениной избы резко свернули к поскотнице, из окна раздался выстрел. Один из солдат сполз с шарахнувшегося к дороге коня. Женщина на опушке леса побежала в сосны. Фасбиндер нервно передернулся. Думал, что делать дальше. Ломал голову над тем, есть ли еще кто из партизан в деревушке или поблизости, в лесу. В тревоге посмотрел на сосны. «Куда побежала эта баба? Не за партизанами ли?» — резанула Фасбиндера догадка, и он на всякий случай прикинул, сможет ли конь, если понадобится, унести его…
3
Раненый Момойкин умирал мучительно, трудно. За трое суток жар иссушил его. Лицо Георгия Николаевича посинело, и на нем, как два розовых яблока, горели ввалившиеся щеки.
Чеботарев подолгу просиживал возле него в землянке для больных и раненых. В легких Георгия Николаевича хрипело, его душил кашель, разламывало голову… Он то впадал в беспамятство, то, приходя в себя, немигающими глазами смотрел в не потемневшие еще жерди потолочного перекрытия.
На четвертые сутки, рано утром, Георгий Николаевич, сухой уже и желтый, как воск, приподнялся на локте и попросил Петра вынести его наружу.
— Умираю я, Петя, — еле слышно проговорил он. — Дай впоследок на белый свет посмотреть.
Чеботарев одел Момойкина и, попросив медсестру помочь, вынес с ней Георгия Николаевича из землянки. Посадил на бревно возле входа.
Георгия Николаевича от слабости мутило, но все-таки подобие улыбки скользнуло по его лицу, когда он смотрел на чистое, безоблачное небо, вслушивался в легкий шум елей… Увидав в дальнем углу поляны пирамидку с пятиконечной звездой, поставленную у продолговатого и широкого холмика, обложенного свежим дерном, Момойкин спросил, что это, и тут же, видно, сам догадался.
— Крест мне не ставь, — услышал Петр. — Бога… нет. Был бы, так уберег и Сашеньку, и жену… Ничем мы перед ним не виноваты, ничем! — А через некоторое время добавил: — И на Захара Лукьяновича не дал бы руку наложить.
Было холодно. И Чеботарев, боясь простудить Момойкина, сказал с теплыми, просящими нотками в голосе:
— Ну, хватит? Холодно.
— Да, хватит… — поддержала его сестра.
Они подняли Георгия Николаевича с бревна и понесли в землянку. Когда укладывали его на нары, он проговорил:
— Смерти я не боюсь. Очистился я и перед людьми, и перед совестью, — и поднял на Петра ввалившиеся, горевшие жаром глаза. — Знать бы вот только, победим ли?..
— Победим! — прошептал Петр и увидел, что глаза Георгия Николаевича слезятся, а посиневшие тонкие, как ниточки, губы вздрагивают.
Чеботареву по-сыновьи жалко стало Момойкина. Глаза его тоже повлажнели. Чтобы не выказать своей слабости, он отвернулся и, стараясь придать голосу строгость, проговорил:
— Поспи… Легче будет… Ничего… поправишься. Рана не такая уж тяжелая, — чтобы подбодрить его, улыбнулся. — Еще поправишься и не одному фашисту голову своротишь.
Когда Георгий Николаевич прикрыл глаза, Петр пошел из землянки. Думал: «Молоком бы тебя парным попоить». Но молока, понимал он, не достать. О каком молоке речь, когда почти все запасы продовольствия остались в прежнем лагере и нечем кормить людей. Даже больным и раненым не могли дать вволю хлеба без суррогата. Голод надвигался на отряды, и негде было взять продуктов: гитлеровцы подчистую ограбили крестьян и по деревням самим нечем стало кормить даже детей.
Чеботарев перестал думать о Момойкине.
С месяц как эти места захватили гитлеровцы, а в леса хлынули целыми деревнями крестьяне. Они создавали свои отряды. Просились и в действующие. Им объясняли, что на всех оружия нет, нечем кормиться будет, трудно станет, наконец, укрыть такое войско от рыскавших карателей. Но люди ничего не хотели понимать, и их брали. Шли такие люди и к лужанам. Отряд Бати за эти дни вырос и стал больше, чем был до наскока гитлеровцев. По рекомендации Бати Чеботарева назначили командиром взвода вооруженных в основном ружьями крестьян. Многие из них никогда не держали в руках винтовки. Как же было сделать в этих условиях из них солдат?
Вот об этом и думал Чеботарев, идя к землянкам своего взвода.
Мужики его ждали. Одетые кто во что горазд, а в общем в крестьянское, теплое, они посмеивались. Подойдя к ним, Петр спросил, о чем это они.
Рябоватый шустрый мужичок, лукаво посмотрев на Чеботарева, ответил:
— А так, исторею смешную про фрицев узнали…
Чеботарев построил взвод и повел на поляну за землянками. Там он до обеда учил их военным хитростям…
Момойкин скончался на следующий день.
Чеботарев похоронил его, как просил он, у братской могилы: с бокового ската сняли дерн, вырыли яму и положили туда тело, прикрыли его сверху старым полупальто хозяина, а потом засыпали вынутой землей и заложили снятым дерном.
После похорон Чеботареву будто перестало чего-то хватать. На дню он раза четыре подходил к тому месту, где был похоронен Момойкин.
Вечером, придя в землянку, Петр лег на нары. От пустого места рядом, где до ранения спал Момойкин, веяло могильным холодом. Чеботарев поднялся. Долго сидел, уставившись в темную сырую стену землянки. Машинально сунул руку в карман брюк и, наткнувшись на записную книжку гитлеровца, смертельно ранившего Момойкина, тер ее кожаные корочки сухими жесткими пальцами. В книжечке лежало письмо от Вали — то, которое он получил еще в первом лагере лужан. Положил Петр туда письмо, чтобы не истиралось. Решив перечитать его, он поднялся и подошел к столу, на котором тускло горела коптилка — плавающий фитиль в блюдечке с маслом. Раскрыл книжечку. На первой странице была приклеена фотография немецкого офицера в форме эсэсовца. Чеботарев вперился в нее, и в чертах гитлеровца почудилось ему что-то знакомое. Петр поднес книжечку почти к самому огню, и вдруг глаза его вспыхнули лютой радостью.
— Так это ты, шкура?! — выдохнул он.
Петр смотрел на лицо гитлеровца и, силясь что-то сказать еще, безмолвно шевелил вздрагивавшими губами, и вспомнил Зоммера, которого душил Закобуня, а спина не переставала ощущать, как больно впиваются в нее… комелечки, как отдаются во всем теле удары сырой, тяжелой хворостины по плечам, по груди…
Глаза Фасбиндера поглядывали в торжествующие, пылающие радостью отмщения глаза Чеботарева благодушно, с налетом надменности и хладнокровия.
— Попал-таки! — говорили ему в ответ глаза Петра. — Не все коту масленица… — И Чеботарев снова, будто наяву, увидел,
КАК НДШЕЛ СВОЮ СМЕРТЬ ФАСБИНДЕР
Лужане на новом месте понемногу приживались. Из-за наплыва карателей пришлось изменить тактику. Теперь уже не выходили на операции отрядами. Задания выполняли небольшими, хорошо подобранными группами. Действовали больше по данным разведки и из засад. Нападали на отбившиеся мелкие подразделения врага, на автоколонны и обозы, на склады, рвали связь…
Не сидели сложа руки и бойцы отряда Бати. Как-то он сам повел группу в двадцать человек на железную дорогу Луга — Псков. Надо было взорвать обнаруженный склад с горючим, и поэтому с группой шли подрывники. Момойкина брать не хотели — после простуды он еще не совсем оправился. Но Георгий Николаевич запротестовал. «Я, Петя, не за все рассчитался с гитлеровцами, а годы у меня такие, что надо спешить. Возьми!» — взмолился Момойкин. И Чеботарев взял его.
Шли по осеннему, с опавшей листвой лесу осторожно. На рассвете сделали привал в густом ельнике, километрах в пятнадцати западнее Луги. Проглотив по твердой как камень, испеченной пополам с молотой древесной корой лепешке, поднялись.
Тропа вывела на опушку. Петляя вдоль нее, обошли вспаханное поле и углубились в густой смешанный лес с подлеском. Наткнулись на речку. Перебравшись через нее по шаткому мостику, пошли через лес по компасу, потому что небо затянуло и Батя боялся сбиться с пути. Вскоре впереди раздался глухой, еле слышный винтовочный выстрел. Батя остановил отряд. Поглаживая густую бороду, спросил Петра:
— Слышал?
Они прислушивались минут десять. Когда снова выстрелили ближе, но в стороне, Батя тихо проговорил:
— Пойдешь, Чеботарев, впереди… Стрелять в крайнем случае — ввязываться нам ни к чему… Иди со своим Момойкиным.
Батя вручил Петру полевой компас, сказал, какой надо выдерживать азимут, и они отправились, оставляя на заиндевелой поникшей траве резкий след.
Через некоторое время еле заметная тропа, на которую вышли Чеботарев с Момойкиным, вывела их к неширокой поляне. Когда миновали ее, забрались в заросли можжевельника среди редких старых елей, за которыми начинался дубняк с не опавшей еще листвой ржавого цвета.
Осмотревшись, Петр направился было к дубам, как справа, совсем близко, опять раздался выстрел. И он, и Момойкин присели. Глядели через просветы на вырвавшееся из дубняка стадо кабанов. Впереди, слегка подняв огромную, тяжелую голову с оскаленными желтыми клыками, несся, подминая под себя кустарник, огромный темно-грязного цвета самец. Следом, не видя ничего, кроме вожака, шумно бежало стадо. Кабаны направлялись прямо на Чеботарева с Момойкиным. Чеботарева даже взяла оторопь, и он приготовился стрелять. Но кабаны, будто почувствовав человека, чуть свернули и промчались вдоль можжевельника мимо.
— Может, охотой кто забавляется, — успел сказать Момойкин, и они увидели, как из дубняка выскочило около десятка немцев-всадников.
Не останавливаясь, немцы помчались наперерез кабаньему стаду. «Пронесло», — обрадовался Петр.
— Чуть не на отряд, — словно подслушав его, тихо сказал Георгий Николаевич и, вздохнув, добавил: — Как хозяева ездят. Ишь охотничают, резвятся…
Он не досказал: прямо на них по кабаньим следам крупной рысью выехал из-за дубов всадник на кауром выхоленном коне. В правой руке он держал опущенный на луку карабин.
Всадник, осадив коня, огляделся и, вонзив шпоры в крутые бока своего красавца, помчался вперед. Конь, взметнув расчесанной длинной гривой, легко перемахнул через поваленную бурей старую ель и оказался почти рядом с Петром и Момойкиным.
Чеботарев, чувствуя, как палец его на спусковом крючке ощущает согревающуюся сталь, понял: всадник их не замечает. От этого даже легче стало, и тревога отлегла от сердца. Не спуская глаз с мчащегося всадника, он еще успел подумать, что нужно сообщить Бате о немцах, как тут — всадник уже проскочил мимо — случилось неожиданное: Момойкин вскочил и, вскинув винтовку, выстрелил. Всадник, выпустив из руки карабин, повалился в сторону. Нога у него запуталась в стремени, и он — конь волочил его — бился головой о землю.
— Ты же выдал нас всех! — выкрикнул, бледнея, Чеботарев.
Момойкин как не слышал. Зацепившись за что-то, тело всадника сорвалось и, Георгий Николаевич кинулся туда. Чеботарев побежал следом.
Всадник лежал на спине, и Момойкин, подскочив к нему, плюхнулся сначала рядом, а потом сел ему на живот, оседлав его.
Чеботарев торопливо прощупал у всадника, который показался ему мертвым, карманы. «Может, какие важные документы есть», — засовывая себе в карман записную книжечку гитлеровца, подумал он и пошарил в нагрудном кармане. Не найдя больше ничего, Петр тревожно осмотрелся по сторонам. Но вокруг никого не было — ускакавшие вперед гитлеровцы приняли, очевидно, выстрел Момойкина за выстрел этого всадника. За можжевельником, в елях, поджидал хозяина конь. Надо было уходить. Взяв пулемет, Чеботарев поглядел на Момойкина и не узнал его.
Глаза Георгия Николаевича округлились и горели дикой мстительной радостью. Их взгляд впивался в лицо прикрывшего веки гитлеровца. Момойкин беззвучно смеялся и еле слышно шептал:
— Это ж тот… тот… — Момойкин, сунув руку за голенище сапога, нащупал ручку кованого ножа, вынул его, посмотрел на Петра. — Не мечтал даже встретить! — сказал он, радуясь, как ребенок. — Я бы его в темноте узнал. — И к гитлеровцу: — Я сердце тебе вырежу, пока ты совсем не сдох… Все муки примешь за всех: за Сашеньку… за Наденьку мою, голубушку…
Глаза гитлеровца открылись и испуганно уставились на Момойкина. Побелевшими губами он зашептал что-то по-немецки. Петр не понял, узнал он или нет Георгия Николаевича, только видел, как на длинной шее немца сильно запульсировала жилка.
— Ну, вспомнил?.. Узнаешь?.. — рванув свободной рукой борт охотничьей куртки гитлеровца, угрожающе прохрипел Момойкин. — Я сердце тебе вырежу. И не притворяйся, по-русски говори со мной.
Чеботарев, нацелив пулемет в голову гитлеровца, озирался по сторонам и лихорадочно искал решения.
— Не знаю я тебя, — поерзав под Момойкиным, сказал по-русски немец и посмотрел на Чеботарева. — Заплачу́. Сколько запросите, дам все.
— Нет у тебя ничего такого расплатиться со мной по справедливости! — прошипел, намереваясь и впрямь резать ему грудь, Момойкин. — Золото, оно тоже не всегда покупает… Я вот сердце… посмотрю, есть ли оно у тебя. Такие, как… — Георгий Николаевич не договорил: гитлеровец, незаметно вытянув вальтер из заднего брючного кармана, о котором при обыске Чеботарев забыл, выстрелил в Момойкина.
Вслед за выстрелом немца почти тут же захлебывающейся дрожью разразился пулемет Чеботарева. Но выстрелов своих Петр не слышал. Он только видел, как пули кромсают голову врага и валится, выпустив из руки занесенный над грудью всадника нож, Георгий Николаевич.
Момойкин не упал, удержался. Схватившись рукой за рану где-то в спине, растерянно посмотрел на Чеботарева.
Конь убитого гитлеровца все так же стоял между елями, поджидая хозяина, а за поляной, скучившись, тревожно вертели головами всадники. Один из них, заметив в елях коня, показал на него рукой с автоматом, и они, рассыпаясь, помчались к нему. Чеботарев понял: столкновения не избежать. Взглянув на корчившегося от боли Момойкина, он кинулся к старому, обросшему мхом пню и, воткнув в него сошки пулемета, приготовился стрелять.
Петр целился в мчащегося впереди других гитлеровца, ждал, когда он станет ближе, чтобы можно было наверняка сразить его, и думал только о том, что силы неравные и придется погибнуть здесь попусту. Батя, решил он, ввязываться не станет и где-то уже далеко отсюда ведет бойцов к цели. Но в это время слева раздалось четыре винтовочных выстрела, и всадник, которого держал на мушке Чеботарев, откинувшись на спину, вывалился из седла. «Наши», мелькнула у Петра мысль, и он, взяв на мушку соседнего всадника, дал по нему очередь.
Всадники заметались по поляне. Сориентировавшись, кинулись в лес.
Подбежавший к Чеботареву Семен махнул шляпой по направлению, где находился с бойцами Батя, и сказал:
— Быстро! Побежали!
Чеботарев посмотрел на Момойкина, который уже сидел на земле, привалившись к трупу гитлеровца. Подскочив к нему, он спросил:
— Идти-то можешь?
— Оставь меня… тут, — проронил Георгий Николаевич. — Кончен я.
Чеботарев с Семеном подхватили Момойкина под руки и поволокли через поляну.
— Ты не раскисай! — говорил ему Петр. — Поправишься. — И думал сразу обо всем: организуют ли немцы погоню; куда теперь поведет их Батя? Силился вспомнить фамилию эсэсовца, который казнил сына Момойкина, о чем ему рассказывала еще Валя…
А Батя, когда наскоро перевязали самодельным бинтом из простыни Момойкина, повел группу обратно, к речке. Торопились. Георгия Николаевича пришлось нести. Войдя в воду, пошли по илистому дну речки влево, а потом по ее берегу. Когда речка выбежала из леса на простор и далеко показалась деревня, остановились…
Только к утру сон одолел Чеботарева.
Проснулся Петр с тяжелой, будто ее налили свинцом, головою. Плеснув из кружки на лицо холодной воды, он ушел в свой взвод и стал рассказывать бойцам об устройстве немецкой гранаты. В это время к нему и прибежал посыльный от Бати.
— Командир тебя к себе требует, — сказал он.
Чеботарев пошел к Бате.
Батя поджидал его у землянки. Худущий весь — от прежнего остались лишь умные, не потерявшие зоркости глаза да с каштановым отливом борода и усы, — он безразлично спросил:
— Ну, как твои бойцы? — И тут же, не дожидаясь ответа, Батя заговорил совсем о другом.
Петр слушал его и мрачнел.
Батя объяснял ему, что получил очень ответственное задание: поведет на Большую землю через фронт легкораненых и больных бойцов, берет с собой и его, Чеботарева.
— Хилых же кому-то в пути оберегать надо, — попробовал он улыбнуться, глядя на ошеломленного Петра, — вот и пойдешь. — И сверкнул властно глазами: — Да не смотри на меня так! Тут, по нашим подсчетам, до фронта, по прямой если, километров шестьдесят… Так что три дня ходу. За неделю-две обернемся. А идти надо. — И приободрил: — Гордиться должен — первым путь к своим прокладываешь!
Батя, загибая по пальцу, стал говорить, что лужанам нужна рация или хотя бы хороший приемник, что им некуда девать лишившихся на долгое время боеспособности бойцов — они только по рукам связывают отряды. («Не открывать же у себя лазарет?! А крестьянам из деревень спасибо и за то, что тяжелых, неходячих берут выхаживать на свой риск и страх…»)
Чеботарев стоял мрачный. Когда Батя смолк, он еще с минуту не отвечал ему. Глаза Петра смотрели на место, где был захоронен Георгий Николаевич, а видели Валю. Наконец он проговорил:
— Никуда я не пойду. Что я, охранник какой?! Солдат я. Мое дело воевать, а не по лесам шляться… Связь с фронтом и без меня можно установить, а рацию принести… тем более.
— Так, так, — только и сказал в ответ Батя.
— Солдат я, — сухо повторил Чеботарев и поглядел на подошедшего чуть раньше и слушавшего их Ефимова.
— Правильно, — поддержал вдруг Чеботарева комиссар, — солдат! — И нажал на слова: — А раз ты солдат, то и помни первую заповедь бойца: приказ командира не обсуждается! Решил командир, значит — так надо!
— Думали, поди, прежде чем назначить! — обрадованный, что Ефимов не поддержал Чеботарева, вставил Батя.
Но дело дошло до штаба. И там Чеботарева спросили в упор:
— Трусишь? Скажи прямо. Мы поймем. Задание ответственное, и выполнить его могут лишь люди, сильные духом.
Сказать, что где-то рядом у него живет Валя, что здесь он похоронил Момойкина, к которому привязался, как к отцу родному, сказать, что его место здесь хотя бы потому, что здесь его застала война, а в Обращении Сталина к народу на этот счет все ясно, — этого Чеботарев сказать не мог в силу своего склада: первое ему казалось слишком личным, а второе противоречило его пониманию о солдатском долге и шло вразрез с Обращением, которое прямо призывало к соблюдению строжайшей дисциплины, организованности.
Чеботарев не умел быть не самим собой и уступил.
Приготовления к походу шли спешно — торопились, потому что на носу была зима, а людям до снега надо было выйти к своим.
В отрядах отобрали бойцов, которых хотели вывести на Большую землю. Набралось их человек пятьдесят. Чеботарев включил в свою группу Семена. С отрядом шла медсестра Настя.
К вечеру командир соединения лужских партизан вызвал к себе Батю и Чеботарева. Все склонились над картой. Капитан при слабом свете коптилки из гильзы от сорокапятки медленно вел пальцем по карте и говорил:
— По нашим сведениям, Красная Армия держит оборону от Финского залива, дальше — где-то южнее Ленинграда, по линии Пулково — Колпино и по Неве на Шлиссельбург. От Шлиссельбурга до Волховстроя фронт идет где-то к югу от Ладожского озера… Но Мга, точно известно, у гитлеровцев. Волховстрой наш, и от него линия фронта идет по реке Волхов до Новгорода.
Оторвавшись от карты, он оглядел всех. Подумав, сказал, что принято решение переходить отряду линию фронта где-нибудь между Пулково и Колпино, так как форсировать реку Волхов с больными и ранеными, да еще обессиленным постоянным недоеданием бойцам еще труднее.
После этого часа два втроем обсуждали они возможные варианты пути, изучали по карте места, где движение будет безопаснее, где легче всего пробиться через линию фронта.
— Подчеркиваю, — уже свертывая карту, проговорил капитан, — от стычек с гитлеровцами уходить. Ваша задача совсем другая — обеспечить людям выход к своим. — И добавил, посмотрев на Батю: — За вас мы уж здесь будем стараться бить их.
После этого он отпустил и Чеботарева, и Батю доделывать «недоделки».
У людей, которых переправляли за линию фронта, взяли винтовки и автоматы и вооружили ими тех, кто недавно влился в отряды и не имел оружия. Взамен отобранного выдали бойцам наганы.
Чеботарев еще раз проверил свою группу, у которой вооружение осталось прежнее. Получил на уходивших к фронту трехдневный паек.
Рано утром новый отряд Бати — так стали считать его — выстроили на поляне, против братской могилы. Батя давал каждому в руки паек. Вдоль строя ходили капитан и районное начальство. Потом ко всем с короткой речью обратился секретарь райкома партии. После этого был устроен прощальный завтрак. По этому случаю убили последнюю лошадь — все отряды ели конину с пшенкой, шутники посмеивались: побольше таких бы проводов.
Выходил из лагеря отряд Бати уже близко к полудню. Взяв курс на северо-восток, шли по намеченному маршруту, к реке Луге, чтобы дальше направиться к Старо-Сиверской, к Красногвардейску и Колпину, к Ленинграду.
До реки Луги отряд Бати сопровождала хорошо вооруженная группа бойцов из соединения. С ней шел и капитан — командир лужских отрядов. Он все время был возле Бати. Когда перебирались через дорогу Толмачево — Осьмино, капитан сказал ему:
— Как бы в неизвестность тебя посылаю. Осторожней будь и заруби на носу: без рации не возвращаться даже. Это твоя главная задача.
За дорогой, в лесу, когда устроили короткий привал, капитан подал руку Чеботареву, а потом, подойдя к Бате, расцеловался с ним и направился со своими бойцами обратно.
Через Лугу переправлялись, когда было уже темно. Широкая, застывшая в безветрии, она пугала холодной водяной гладью и безлесным противоположным берегом с разбросанными в стороне хуторами. Далеко, за полем вдоль берега, чернел, поднимаясь зубчатыми вершинами в звездное небо, еловый лес.
Переправлялись на лодке, приготовленной здесь заранее разведчиками из соединения. Тихо гребли веслом и палками. Двое все время вычерпывали котелками воду. Старались не шуметь.
Первым переправился с группой бойцов Чеботарев, за мим — комиссар Ефимов. На всякий случай заняли оборону, веером рассыпавшись по полю.
Часам к двум ночи, когда к берегу пристала последняя лодка, от хутора, перед которым лежал Ефимов, отделилось четыре тени. Это были немцы из подразделений полевой жандармерии, остановившихся здесь, видно, на ночлег.
Ефимов открыл по ним стрельбу. Рвались гранаты. Слышалась поднявшаяся по хуторам суматоха…
Батя с последней группой спешил к лесу и кричал задыхаясь:
— Отхо-од!
Чеботарев с группой своих бойцов бежал в хвосте отряда. Слушал, как за спиной, там, где остался Ефимов, разгорается настоящий бой. Когда добежали наконец до леса, выстрелы сзади оборвались.
Перешли на шаг, потому что уже совсем выдохлись.
На востоке чуть светлело небо. Остывших после бега бойцов пробирал озноб и от начавшегося заморозка, и от сознания, что погиб комиссар Ефимов… Чеботарев задел плечом за ветку дуба, и листва, жесткая, как железо, надрывно зазвенела.
Глава девятая
1
В матовом, свинцовом блеске стояла между болотными кочками стылая вода. В лесных чащобах гулко отдавался каждый шаг, каждый шорох. Тетерева ли пролетали, лось ли пробегал, пробивая копытами могучих ног хрусткий осенний настил, — все это одинаково тревожило, заставляло пригибаться и, вжимая в плечи голову, ждать, приглядываться… Идущие знали: в лесу ныне не зверя промышляют. Охотились за теми, кто не сложил оружия, кто подымался на борьбу за свободу родной земли. Поэтому человеку стало трудней, чем зверю. Но и в такой обстановке человеку, если он человек, свойственно было человеческое. Может, поэтому вот Батя и думал о жизни — о своей жизни, о жизни тех, кого поручили ему вывести на Большую землю. Иначе Чеботарев никак не мог объяснить первого распоряжения Бати, когда они, делая частые короткие привалы, прошли по болотам уже целый день и, изнемогая от усталости, мокрые, остановились на ночлег у неподвижной лесной речушки.
Сбросив с плеч вещевой мешок, Батя расправил бороду, поглядел на затянутое облаками небо и сказал, показывая на речушку посиневшим от холода пальцем:
— Теперь каждый раз, как умываться, всем обтираться водой, а кто не может сам, того обтирать. Распределитесь. Закалимся чуток за дорогу-то. — И распустил отряд, велев готовить ночлег.
Выбившаяся из сил Настя как стояла, так и села на полугнилой ствол ели, прораставший кукушкиным льном. Чеботарев наклонился над ней. Спросил, понимая все и так:
— Ты что?
— Какая тут закалка! — вместо ответа сказала Настя, подрагивая от озноба. — Потом… завтра фронт, а там и пути конец.
— Надо же как-то вдохнуть в нас силы! — прошептал первое, что взбрело в голову, Чеботарев.
Поставив возле Насти свой пулемет и мешок с дисками и скудным пайком, он пошел в ельник за хворостом. Бродил по непролазной чаще, сухой, темной и колючей. Насобирав охапку, вернулся и стал разводить костер. Долго выбивал кресалом искру. Обернувшись, посмотрел на полянку из-за мохнатых веток ели. На полянке уже горели костры, и люди, скидывая с себя одежду, сушились, грелись. Петр поглядел на Настю и почти приказал ей:
— Раздевайся. Тут тебя не видно. Высушись и согрейся. Я прикажу, чтобы сюда не ходили. — И пошел на полянку.
Раздевшись почти донага, бойцы сушили перед огнем мокрые рубахи, портянки, нижнее белье, пиджаки, фуфайки… Это зрелище напоминало скорее стоянку первобытного племени, загнанного сюда судьбою, чем место, где остановились на отдых люди двадцатого столетия.
Смотреть на людей было страшно. Перебинтованные тряпьем, отощавшие до костей, они жались к огню и друг другу, чтобы согреться, высушиться, прийти, наконец, в себя. Томил голод, и некоторые тут же грызли лепешку или, чуть обогрев в углях, полусырую картофелину. Это все, что Батя выделил каждому на ужин.
К сумеркам, когда костры прогорели, а люди немного просушились, начали разбрасывать горячую землю. Стлали на нее влажный мох и ложились на устроенную лежанку, укрывшись фуфайками, пальто. Тут же почти засыпали, радуясь обжигающему парному теплу, идущему от земли.
Проснулись засветло. Продрогли.
— Ну как, орлы? Слышали вчера мое указанье? — рассмеялся Батя и направился к речке, чтобы искупаться.
— Мы как-нибудь так, — поглядев ему вслед, бросил Семен и свел все к шутке: — Перейдем фронт — там таких условий не будет, а с привычкой бороться трудно.
И бойцы смеялись этой невесело сказанной шутке. Смеялись, потому что человеку свойственно, когда есть надежда, простодушно смотреть на жизнь, и даже когда нет надежды, верить и надеяться. А с верой, надеждой он вдвое, втрое сильнее и нет ему, такому, преград. А эти люди верили, надеялись: они знали, что к вечеру, а не к вечеру, так через сутки, двое, четверо, преодолев всякие на пути трудности, доберутся до фронта, до своих.
И эта шутка, как Батю речная стынь, приободрила людей, оживила как бы. И пошли они, растянувшись, по узкой, протоптанной зверем тропе. Горевшие надеждой глаза смотрели вперед сосредоточенно…
Перед полднем, когда должны были сделать большой привал и обедать, Батя, сравнявшись с Чеботаревым, тихо сказал ему, что норму питания надо уменьшить.
— Сколько дней пройдем до фронта, неизвестно. А лепешка лишняя, она не груз.
Остановились на берегу озерка, у полуразваленной сторожки. Батя, не распуская отряд, строго приказал:
— Съесть по трети лепешки и по картофелине, а потом можно попастись на ягодах. — И повысил голос: — Что в мешках, все ваше. А запас иметь надо. Еще идти…
Батя смолк, запнувшись на слове.
И все поняли, что он не знает, сколько им еще идти. У некоторых появилась на лице растерянность… Но идти было нужно, это понимал каждый.
Когда поели, а Настя поправила у раненых повязки, Батя почему-то всех заторопил. Не «попаслись» и на бруснике.
Пошли. Батя впереди отряда, поодаль от дозорных. Часто оборачивался и, когда видел, что кто-то отстает, передавал по цепочке:
— Скажите, пусть подтянется. Есть же у него воля!
И человек, услышав эти слова, начинал чувствовать, что и правда у него есть воля, и шаг его удлинялся.
В одну из таких минут, поглядывая в немного сутулую спину Бати, Чеботарев вдруг понял, что командир отряда уже не походит на того человека, каким он был раньше, до выхода на Большую землю. Да, это был уже другой Батя — преображенный, думающий лишь о бойцах да о том, как выполнить в этих сложных условиях приказ командования лужских партизан. Своей спокойной решимостью Батя теперь чем-то напоминал погибшего при переправе через Лугу комиссара Ефимова. Говорить он стал совсем мало, но когда говорил, то в его голосе звучала железная непоколебимость — она виделась и в лице тогда, во взгляде…
Когда оставалось километров шесть до шоссе Ленинград — Луга, впереди послышалось коровье мычание.
Отряд сразу остановился. Рассыпались по кустам и болотным кочкам. Шагавший в голове отряда Батя прижался к мохнатой ели. Чеботарев, выбегая вперед, приказал Семену выяснить у головного дозора, в чем дело. Тот, выбросив перед собой автомат, бросился по тропе. Вскоре он вернулся. Не дойдя до Бати, остановился; размахивая своей старенькой серой шляпой, прокричал:
— Колхозные коровы. Бродячее стадо.
Все поднялись. Вышли к поляне, заросшей пыреем, желтым и жестким у корней, но зеленым и мягким сверху — будто была весна. В траве лежали, пережевывая жвачку, коровы.
Дозорные уже беседовали с высоким стариком. Когда к ним подошел Батя, старший боец объяснил:
— Гнали на восток, да не успели. Вот и крутятся здесь.
Батя протянул старику руку, а сам поглядывал на шалаш, возле которого стояли две женщины средних лет.
— Пораньше бы надо отправиться, — сильно окая, степенно говорил старик, посматривая то на коров, то на скучившийся отряд. — А начальство надежду проявило: дескать, дальше фашистов не пустят. Потом хватились, погнали, да поздно уж стало… и караван-то не скороходный больно… Теперь ума не приложу, что поделать. Послал сына в деревню. Пусть посоветуется с колхозниками… Подумаем, может… коров-то жалко — холмогорки. А вот-вот зима. Что тут делать с ними?
Робко поглядывая на партизан, подошли женщины.
— Исхудали вы как! Лица нет… — вымолвила одна.
Батя лукаво оглядел сгрудившихся бойцов и, подмигнув в сторону стада, проговорил:
— Пожалуй, правда, исхудали, а? Может, нам поправиться чуток здесь? Путь впереди не короткий. Как думаете, силы нужны будут? — И посмотрел старику в глаза: — Да и вам одна обуза теперь эти коровы. А гитлеровцам отдавать это добро — преступление.
Старик теребил бороду. Посуровел.
— Жалко, конешно, — выдавил он с трудом из себя. — Да уж лучше погубить, чем в руки германца. Это верно. Мы так и порешили.
Он отобрал для отряда коров. Женщины по просьбе Бати принесли большой кусок каменной соли. Поблагодарив их, Батя повел отряд дальше — не хотел останавливаться у стада. Отобранный скот гнали за отрядом. В полукилометре от стада наткнулись на удобное для привала место и остановились. Заколов скотину, стали варить мясо. Запах его дурманил, опьянял.
Этот ранний ужин получился на славу. Омрачала его лишь Настя: она ходила от бойца к бойцу и требовала:
— Помногу не есть. Вы с голодухи. Может быть и заворот кишок, а это… смерть.
Обойдя всех, Настя села возле Семена и Петра. Она откусывала мясо от куска по малости и, смакуя, жевала его. Перед тем как Петр хотел подняться и идти подменить постовых, сказала:
— Сейчас бы еще хлебца из печи, горяченького!
Семен, тоже уже поевший, засмеялся.
— У вас, барышня, аппетит не по обстановке, — проговорил он и съязвил: — Может, вам сень подать?
Перед сном Чеботарев отозвал Батю в сторонку, к небольшой выямине с водою. Объяснил, что переходить шоссе и железную дорогу Ленинград — Луга без предварительной тщательной разведки места нельзя.
— Я сам завтра с утра пойду, — сказал он с такими нотками в голосе, что возражать против его решения было бы бесполезно.
Договорившись обо всем, они пошли спать. Уже темнело. На небе показывались звезды. Становилось холодно. Бойцы спали на общей под елями лежанке. Батя и Петр нашли место сбоку. Батя вздохнул:
— Выйдем, думаешь, до снега?
Сказал тихо, и так же тихо Петр ответил:
— Кто его знает, как все пойдет.
Они легли. Когда укрывались, к ним пришла и, растолкав их, легла между ними Настя. Послышался насмешливый голос Семена:
— Побудем еще так — отвыкнешь, что баба. Обличье мужика примешь.
— Не приму, — обиженно и в то же время стыдливо проговорила в темноту Настя. — Что же мне, подыхать, если я одна среди вас, мужичья?!
Утром, позавтракав, в отряде начали варить, круто посолив, на дорогу мясо.
Петр собирался с двумя бойцами идти к шоссе и железной дороге. Батя, посмотрев на него, негромко сказал:
— Поосторожнее там. — И добавил: — Старайся побыстрее. Вот-вот снега жди. Зима нас поторапливает. Поэтому я вчера и не дал «попастись» после обеда отряду на бруснике… Ночью должны дороги перейти.
Отдав Петру компас, он поковылял к мясоварам.
К шоссе Чеботарев с бойцами подошел уже часа через два.
За опушкой леса — перед шоссе и железной дорогой за ним — они остановились. По дороге пронеслись в сторону Ленинграда грузовые машины, прополз обоз — запряженные в фургоны битюги упорно тянули возы, груженные чем-то тяжелым и нужным германскому фронту… Услышали где-то далеко, за спинами, ружейно-пулеметную стрельбу. Петр прикинул: стреляли намного южнее стоянки отряда. «Из немецкого оружия лупят, — мелькнуло у него. — Полигон, может, устроен».
Это было на сотом километре по шоссе, за Сорочином.
— Тут и станем переходить, — сказал Петр, и они пошли обратно. Торопились. Шли прямиком, чтобы сократить путь. В неярких лучах перевалившего на закат солнца дремали угрюмые ели. Под ногами зыбилось болото. Подальше от шоссе болота не стало и повстречался проселок. Километра через три увидали стоявший поперек дороги грузовик. Остановились.
Грузовик стоял в таком месте, где дорога огибала невысокую горку, заросшую соснами и кустарником. Возле машины виднелись трупы.
— Да, кто-то угостил, — проговорил наконец Чеботарев, и посоветовавшись, послал одного бойца к машине, а сам с другим залег. Палец держал на спусковом крючке, готовый, если надо будет бойца поддержать огнем, в любую минуту открыть стрельбу.
Боец выскочил к машине. Махал рукой: сюда, мол. Петр и боец подбежали.
С десяток мертвых гитлеровцев было в кузове и вокруг грузовика. Ближе к горке, распластавшись, уткнулись лицами в землю двое в гражданской одежде.
Чеботарев, приказав бойцам собирать оружие и боеприпасы, подошел к гражданским. Перевернул. Один был постарше, а другой почти мальчишка — лет шестнадцати. «Братья», — думал Петр, поглядывая на их лица. Подняв лежавшие возле них немецкий легкий пулемет и нашу винтовку, бросил их в кучу, куда сносили бойцы трофеи. Бросил и увидел еще одного в гражданском же. Мужчина лежал, уткнувшись лицом в скат спущенного колеса и крепко сжав огромной рукой цевье немецкого автомата. Петр подошел к нему, нагнулся и перевернул его тяжелое тело на спину. Перевернул и… отшатнулся.
Перед Чеботаревым лежал Зоммер.
Странное чувство охватило Петра.
Первое, что он сделал, отшатнувшись, — это наступил ногой на автомат Зоммера. Взор Петра скользнул по светло-рыжей бороде и усам его, а по спине вдруг прошла мелкая дрожь — каждая поринка кожи на ней ощутила, как врезаются в тело смолистые, оставленные тесаком гитлеровца, обрубавшего ветки со ствола ели, комелечки… Тут же мелькнула перед глазами расправа с Закобуней, ожил в памяти рассказ Вали о том, как она у Сони встретила Зоммера…
Наконец, когда первое оцепенение прошло, Чеботарев огляделся — старался понять, кто же кого убил. Ему было ясно: нападение на машину совершили партизаны. Но с кем был Зоммер? С гитлеровцами или… с парнями, которые по неопытности выскочили после уничтожения гитлеровцев на дорогу и погибли от руки какого-нибудь умирающего немца? Кто убил парней? Зоммер?
В раздумьях Чеботарев пошевелил носком сапога тело бывшего друга. Подумал — беззлобно почему-то: «Предатель, все же нашел свою пулю». Хотел уже отойти, как увидал открывающиеся глаза Зоммера. Похолодев, слышал — тихое, клокочущее, но доверительное:
— Петя!.. А я… бегал… к ели. До меня кто-то…
Федор поднял было голову, но она снова упала и очень больно, показалось Петру, ударилась о глинистую кромку тележной колеи. И он, не веря еще Зоммеру, нагнулся над ним. Сунув ему под голову широкую ладонь, приподнял ее. Требовательно, но тихо спрашивал:
— Что здесь произошло?
Зоммер, видно, догадался, что Чеботарев не простил его, верит, что он враг. И на искаженное от боли лицо его лег испуг. Перемежая речь постаныванием, он стал рассказывать, что сколотил из крестьян небольшой отряд, решил на зиму уйти с ним восточнее, за железную дорогу, где больше простора, глуше места, а подъездные пути гитлеровцев к фронту почти так же близко. Выбрав место и возвращаясь уже в отряд, увидели они идущую машину и решили напасть на ехавших в ней гитлеровцев. Ударили с горки. Показалось, перестреляли всех. Зоммер побежал к машине — надо было взять оружие. А парни не дождались, когда он осмотрит трупы, и выскочили. И тут гитлеровец, притворившийся убитым, полоснул сначала по ним, а потом по Зоммеру из автомата. Зоммер, падая, успел его сразить будто. А дальше…
Слушая Зоммера, Чеботарев верил ему и не верил. Вспоминался отряд Пнева, провокатор Егор, Валино письмо, в котором она предупреждала… В голове Петра все перемешалось, противоречило одно другому. Он хотел одного — справедливости. Только справедливости, — потому что это склонился над Зоммером уже не довоенный Чеботарев, а тот, сердце у которого рвалось от боли за поруганье и бесчестье, которое несли его Родине гитлеровцы.
Да, Чеботарев верил Зоммеру и не верил.
Но оставлять его у машины он все же не решился. Какой-то уголок его сердца трогало настойчивое: а вдруг все-таки не предатель?
Осторожно положив голову Зоммера на землю, Чеботарев поднялся. Посмотрел на бойцов, недоуменно дожидавшихся его возле собранного оружия и боеприпасов. Слух уловил приближающийся от шоссе сюда рокот моторов. Повернувшись на звук, он увидел километрах в двух выползающее из-за поворота рыло грузовика. Крикнув бойцов, Чеботарев схватил Зоммера за плечи; и втроем, приподняв его, они кинулись к лесу.
Зоммер был тяжел. Сгибаясь от нелегкой ноши, Чеботарев и бойцы шли торопливым шагом по лесу минут двадцать. Губы Федора, синеющие и оттого казавшиеся еще тоньше, не переставая двигались, хотя слова, которые он выговаривал, не всегда можно было разобрать: он, видимо, чувствовал, что умирает, и ему страстно хотелось все объяснить, чтобы Чеботарев снова увидел в нем друга.
И по мере того как прояснялась для Чеботарева жизнь Зоммера, он, Петр, все больше сникал. Стала угнетать совесть, что так плохо думал о Федоре. В сердце его, добром и отходчивом, больше и больше находилось места для Федора-друга.
Поступки свои Зоммер обнажал безжалостно. Да, таким и был Федор-друг, верным и чутким товарищем, но беспощадным до жестокости к себе человеком. Он, тот Зоммер, до конца умел быть последовательным, неуступчивым, честным и действительно мог ночью, рискуя жизнью, бежать в лес, чтобы спасти его, Петра.
Выбившись из сил, они остановились и положили Зоммера на мягкий влажный мох. Чеботарев присел над Зоммером — задумчивый, жалостливый. А тот, делая паузы, глотая слова, говорил. Через минуту-две боец тронул Петра за плечо и сказал:
— Пошли, а то… Могут же по следу гитлеровцы пойти?!
И снова понесли они на руках, деревенеющих от натуги, не умолкающего, но произносившего слова уже совсем слабым голосом Зоммера. Через полкилометра, не больше, выдыхающиеся, остановились они у ручья с каменистым чистым дном. Чеботарев, когда Зоммера опустили на траву, посмотрел ему в лицо. Глаза его были закрыты, и он, корчась от боли, бредил, произнося:
— Бандитов… из автомата, подчистую… Я, Сонечка…
«Надо пройти по ручью, а там уж отдохнуть, — мелькнуло вдруг у Петра. — А то могут и действительно погнаться за нами с собаками». Посмотрев на бойцов, он взялся за Зоммера. Говорил:
— Тут чуток по воде пронесем, а там уж отдохнем. — И подумал: «Настю бы… Помогла, может».
Пронеся Зоммера по ручью минут двадцать, они окончательно выдохлись. Поднялись на крутой невысокий берег. Зоммера положили на прогалине. Сели возле него.
Губы Зоммера еще слабо шевелились, но слов было не слышно. Восковели на закрытых глазах веки, распрямлялись на большом выпуклом лбу морщины…
— Умирает он, — прошептал на ухо Петру один из бойцов и спросил: — Кто он?
Чеботарев не ответил. То, что Зоммер умирает, он видел и сам, а кто ему теперь он — не одинаково ли? И Петр, убитый горем, тихо проговорил:
— Друг это… Мой друг.
Бойцы потихоньку поднялись и отошли от Чеботарева. Примостились на замшелый с северной стороны валун.
А Петр по-прежнему сидел перед Зоммером и неотрывно глядел ему в лицо. Изредка протягивал к безжизненно лежавшей вдоль туловища руке пальцы и щупал пульс. Был пульс или его не было?.. Но Петру всякий раз казалось: есть. И он сидел. Ждал…
Солнце уже висело над самыми макушками леса, когда Петр заметил, как восковая бледность легла на лицо друга. И Чеботарев, уронив на колени голову, окаменел. Вспомнилась клятва, которую давал ему Зоммер в Вешкине. «Да, только такие негодяи, как Сутин, думали о тебе плохо. А ты не изменил советскому народу… погиб, как герой, патриот…»
Бойцы немецким тесаком стали копать могилу. Когда был снят дерн и тесак углубился в твердое — глину, Петр поднялся, подошел к ручью. Найдя там две гальки, плоские, величиной с пятак, он вернулся. Прикрыв веки Федора, положил на них камешки. Сел. Вдруг подумал: «Надо из карманов все вынуть».
Документы, выданные Зоммеру немецкой комендатурой как немцу-колонисту, Чеботарев нашел у него в боковом кармане пальто. В душе Петра вскипело что-то мстительное и в то же время стыдливое. Как страшную заразу, отбросил он бумагу в заросли можжевельника. Федор-друг, совсем недавно снова получивший право называться так, снова превратился для Чеботарева в Зоммера-врага. «Клятвопреступник! — злобно прошептал Петр. — Актер!.. И тут хотел схитрить?!»
Резко выпрямившись, Чеботарев глянул на бойцов и крикнул надрывно:
— Хватит вам! Давайте закапывать! Не хоронить — закапывать!
Те недоуменно переглянулись и, подойдя к телу Зоммера, подняли его — Чеботарев даже не прикоснулся. Напрягаясь через силу, поднесли его к могиле.
Могила была еще мелкой. По длине Зоммер никак в нее не вмещался, и Чеботарев, скрючив ему ноги, уложил тело в яму. Отойдя, посмотрел на бойцов, начавших засыпать могилу. Представил, как бывший друг будет лежать в ней скрюченный, и его охватила оторопь. «Кощунство же это! Над мертвым!..» — подумал он и срывающимся голосом вдруг заорал на бойцов:
— Да что вы… скрюченным-то?! Удлините яму!
Сделав, как он потребовал, бойцы сровняли могилу с землей, сделали бугорок, застлали его дерном. Подойдя к Чеботареву, спрашивали, что делать дальше.
Чеботарев не знал, что делать дальше. С ним творилось что-то непонятное. С одной стороны, он твердо уверовал, что Зоммер — предатель, и потому считал, что поступил еще благородно, захоронив его. С другой же — то, что он услышал из его предсмертной исповеди, говорило об обратном, и если верить э т о м у, то с ним он обязан был обойтись по-человечески.
Присев недалеко от могилы на трухлявый пень, Чеботарев задумался. Почему-то перед глазами встала братская могила на поляне у лужан, возле которой был похоронен Момойкин. «Под звездой полеживает», — подумал Петр о Георгии Николаевиче. И вдруг ему вспомнилось, как хоронили старшего сержанта Брехова. Полный муки взгляд Петра пополз и остановился на могиле Зоммера. И почему-то тут же забылась братская могила. Мелькнуло: а вдруг все же Зоммер не враг?
На могилу Чеботарев глядел долго, не мигая. Виделось, как тело лежит в ней. И бежала перед Чеботаревым жизнь Федора-друга. Она оборвалась УРом — Петр не хотел вспоминать, что было дальше, и память понесла его по следам отступающего полка. На похоронах Брехова она запнулась и, возвращаясь к Зоммеру, начала метаться между тем, что случилось с ним, Зоммером, после УРа, и тем, чего с ним не было, но что вообразил о нем со встречи у лесника Петр.
Так и не ответив себе, кто же Зоммер, друг или враг, Чеботарев поднялся наконец с пня. Взял у бойца трофейный тесак. Пошел по лесу. Примерялся к деревьям. Выбрав березу чуть потолще своей широкой, мужицкой руки, срубил ее. Обтесал с комля ствол, обрубил, и получился почти саженный толстый кол. С ним Петр вернулся к могиле. Прикладом пулемета вбил его у ее подножия. Получилось: стоит неизвестно зачем столбик. Тогда Чеботарев снял сверху у кола бересту и вырезал на стволе:
«Зоммер Ф. В.»
Перечитав сделанную надпись, он постоял, посмотрел на лес, за который почти совсем опустилось солнце. Неторопливо думал, добавить ли к надписи слово «к р а с н о а р м е е ц» — это в ы с о к о е з в а н и е. Так и не решив этого, уже в полутьме, стал вырезать, чтобы Зоммера не спутали с пришельцами те, кто когда-нибудь, в мирные дни, забредет сюда, — «гражданин Союза». И в эти минуты, пока вырезал, верил, что придут и т е, кто, круша гитлеровскую нечисть, останется вживе.
Было уже темно, а Чеботарев продолжал стоять у могилы. Бойцы поняли, что он не может уйти от нее так, сразу, и один из них тронул Петра за плечо.
— Пойдем или здесь переночуем? — спросил он, стараясь передать в голосе сочувствие ему.
И Петр вдруг вспомнил об отряде, о Батиных напутственных словах. «Там же нас ждут!» — почувствовав угрызение совести, подумал Чеботарев и, еще раз взглянув на могилу, которую в темноте было совсем не видно, проговорил упавшим голосом:
— Пошли.
2
Совсем помрачнел и ушел в себя Чеботарев после того, как похоронил Зоммера. Перестал бриться. Угловатые, выдавшиеся скулы покрылись темной щетиной и делали лицо еще мрачнее, жестче. Глаза Петра смотрели неулыбчиво. Заиндевело и его сердце. Шел Чеботарев и испытывал нестерпимый гнет, навалившийся на него. Гнет — утрат. Но прямо о Зоммере он не думал. Ему все почему-то вспоминалась то Валя — та, которую он видел последний раз, провожая ее из отряда Пнева в Лугу, то Момойкин — тот, которого Петр выносил с сестрой из землянки взглянуть напоследок на белый свет… Теперь чаще, чем обычно, Петр совал в карман брюк руку и, нащупав записную книжку Фасбиндера, подолгу сжимал ее в пальцах. Она томила его — хотелось узнать, о чем писал в ней эсэсовец. Как-то, когда находились на привале и были от лужан уже далеко, километрах в пяти под Старо-Сиверской, Чеботарев подошел к угрюмо присевшему на пень Бате и показал ее.
— Может, прочтете? — попросил он. — Хочется узнать, чем этот негодяй жил.
Батя долго разглядывал записную книжку, полистал. Вспомнилось, как жил в немецком плену во время прошлой войны. Сунув книжечку к себе, в полевую сумку, грустно посмотрел на затянутое серостью небо и проговорил:
— Ладно, как-нибудь после.
Батя поднялся с пня, старого, изъеденного сбоку жучком-точильщиком. Хотел куда-то пойти, но в это время закружились, падая, легкие, пушистые снежинки. Падая, снежинки захватывали и несли с собой к промерзшей сверху, коченеющей земле еще не успевшие опасть до конца листья у стоявшей рядом березы.
Сидевший неподалеку Семен заулыбался. Раскрытыми ладонями он стал ловить снежинки. Повскакали бойцы и тоже чему-то радовались.
А у Бати глаза наполнились тревогой. Лицо его потемнело. Уронив его в подставленные ладони, он крепко зажмурился — представил, наверное, на миг те трудности, которые вынуждены будут принять на себя люди, доверившие ему свои судьбы.
Оторвав наконец от ладоней потонувшее в бороде и усах черное еще от напряжения лицо, он тихо сказал Петру:
— Не вышли до зимы-то. Эх!
Батя приказал собираться. Он задумал, свернув на восток и воспользовавшись непогодой, перейти железную дорогу Ленинград — Дно, которая отсюда находилась не так далеко, а там уж остановиться в лесу, оборудовав шалаши, или подыскать заброшенный скотник.
— Может, заглянем и в одну из этих деревушек, если в них нет фашистов, — ткнул он рукой в карту и добавил: — Теперь, как хочешь, а по-зимнему одеваться где-то надо.
Вот там бы и одеться.
И пошли.
Снег валил сильно. Он стал холодный и колючий, как искрошенное стекло. Поэтому, когда вошли в густой лес, за которым неподалеку должна была быть одна из деревенек, о которых говорил Батя Чеботареву, никому не хотелось и выходить из него — здесь было тише и как будто теплее. Но уходивший на разведку Семен доложил, что деревенька пустая, без немцев.
Придя в деревушку, Чеботарев расставил вокруг нее посты.
В этой деревеньке прожили они три дня. Жители встретили их хорошо: отпаивали молоком, кормили картошкой, а больным и раненым даже давали по ломтю хлеба — у крестьян больше ничего не было, так как все забрали в сентябре гитлеровцы.
Здесь же и переобмундировались. Многих, когда надели на себя старенькую зимнюю одежонку, стало не узнать. Петр долго искал глазами Настю среди деревенских женщин, собравшихся у избы, где жил Батя. А она стояла рядом — в белом полушубке до пят, в валенках с загнутыми носками и длинными голенищами, в мохнатой бараньей шапке, совсем закрывшей ее лоб, в выцветших бабьих варежках. Да и сам Петр не походил уж на себя. Ему достался при дележе старенький зипун из вытертого зеленовато-коричневого сукна, огромные подшитые валенки деревенской катки и потерявшая форму шапка-ушанка. Зипун он натянул прямо на фуфайку и стал совсем громоздкий. Вспомнил, как в Пскове Зоммер все время называл его медведем, а ему не нравилось. Подумал: «Вот теперь действительно настоящий медведь». А подошедшая в это время к нему Настя назвала его, Петра, М и к у л о й С е л я н и н о в и ч е м.
Чем дальше уходил отряд Бати от лужан, тем чаще Батя задумывался о назначении комиссара. Жалел, что не уберег Ефимова. Он понимал, что впереди еще много трудностей. А люди в отряде постепенно слабели. Раны у бойцов не заживали. Многих то и дело приходилось волочить на волокушах. Забот все прибавлялось. В голове Бати зрела мысль разделить отряд на боеспособную часть и на тай называемый «ходячий лазарет». Боеспособной части бойцов он думал вменить в обязанности не только охрану отряда и разведку, но и поиск жилья, продуктов… К тому же в этой группе бойцов прибавилось — южнее Лисина пристало к ним четырнадцать партизанивших здесь красноармейцев, которые после прорыва фронта под Лугой оказались в тылу врага. Это усиливало и боеспособность отряда Бати.
Но с назначением комиссара Батя мешкал. Удерживало то, что в отряде не было, кроме него, коммунистов. Опасался он и другого: назначение комиссара могло навести бойцов на мысль, а верит ли их командир в свои силы, в то, что выведет их к фронту, и не хочет ли он этим назначением снять с себя долю ответственности за выход на Большую землю.
В конце концов Батя твердо решил: назначать надо. И остановился он на Чеботареве. «Вот посмотрим, что покажет разведка под Колпином. Если надо будет поворачивать на восток, тогда и обнародую решение», — думал он. Эту разведку Батя послал из-под Лисина под Колпино, к Ленинграду, когда к отряду уже присоединились партизанившие здесь красноармейцы из окруженцев. Возглавил ее Семен.
Погода стояла теплая, и разведчиков ждали в густом еловом лесу. Жили в «норах» — у елей обломили нижние ветви, застлали место возле ствола еловыми лапами и возвели вокруг стены из нарезанного брусьями снега. Пока ждали разведчиков, Батя часто по утрам отходил за ель и, приставив к мохнатому уху ладонь, вслушивался. И казалось ему, что слышится фронт. Однажды он даже заставил послушать Чеботарева. Тот ничего не уловил, и Батя, насупившись, полез в «нору».
Разведчики вернулись на третий день, к вечеру. Вести принесли они неутешительные — фронт почти под самым Ленинградом и подойти к передовой вряд ли удастся, потому что слишком густо там гитлеровского войска, но в то же время и радостные — Ленинград сражается и совсем не думает уступать фашистским ордам.
С каким-то неподдельным восхищением рассказывал Семен собравшимся у костра партизанам о сражающемся Ленинграде. Слушая его, они сияли от переполнявшего их радостного чувства. Чеботарева душили спазмы. Настя поодаль от сгрудившихся бойцов собиралась перевязывать вернувшегося с Семеном раненого разведчика и тоже вслушивалась. Перевязывать ей было нечем, и она, прикрывшись от людей полою, вытянула из-под ватных брюк подол платья и рвала его на полосы. А Семен говорил и говорил. И казалось, его новостям не будет конца. Настя уже перевязывала рану, когда Семен стал рассказывать, как наша морская крепостная артиллерия обрабатывает немецкие позиции. Петр косил глазами на Настю, на бойцов. Волновался не меньше, чем они.
— Как ударят, — взмахивал рукою ликующий Семен, — ажно гром стоит… будто землетрясение. Земля под гитлеровцами так ходуном и ходит. Того и гляди — разверзнется, и уйдут они в нее…
— В воздух целые деревья летят, как перышки, — вставил его напарник по разведке…
Представление о работающей артиллерии врезается в память, и бойцы, продолжая слушать Семена, долго еще живут восторженным чувством, радостные уж от одного того, что фронт есть, а раз есть, то гитлеровцы врут, что Красной Армии вот-вот придет конец, и, следовательно, до фронта отряд доберется.
Взволновал рассказ Семена и Батю. Раскрыв карту, он стал разбираться в обстановке. Когда пришло решение вести отряд на Волховстрой, подозвал Чеботарева. Объяснил ему смысл своей задумки.
— Пусть это еще удлинит поход, — тихо говорил он Петру, — зато надежнее. Да и кому мы там, в осажденном Ленинграде, нужны сейчас — лишние рты, и только… Прямо на восток отсюда идти тоже опасно — лесов мало. — Батя посмотрел вокруг. — Спустимся километров на двадцать южнее и повернем на восток, а там… леса, болота. Оттуда верст через сто по прямой — и фронт, а там… и дома.
Уже вечерело.
Чеботарев ушел в Батину «нору» спать. Вскоре туда пришла и Настя — она всю дорогу от лужан спала возле Петра и Бати, потому что спать одной было холодно.
Батя тоже подошел к «норе». Но спать он ложиться не стал. Разведя перед входом в «нору» небольшой костерчик, он сел на еловые лапы.
Падал легкий пушистый снег. В костре потрескивало, как далекие одиночные выстрелы. Снежинки, подхваченные пламенем, поднимались над огнем и, плавясь, оседали на руки мелкой, напоминающей лето, изморосью. «Утром объявлю о назначении Петра комиссаром, а Семена — начальником группы охранения и обеспечения отряда», — уставившись в костер, думал Батя.
Батя знал о Чеботареве уже много. Знал он и об оставленной им, Петром, где-то под Лугой Вале Морозовой, которую он, Петр, в разговоре часто называл женою. Понимал: воли у Чеботарева не меньше, чем у него, и он созрел, чтобы держать в руках людей при любых трудностях.
Не переставая поглядывать на костер, Батя сравнивал Чеботарева с собою. Перед глазами пробежала вся жизнь. Сам с Кубани, из иногородних, в империалистическую войну он не миновал и плена. Больше года батрачил на ферме у немки. Там и языку научился… В семнадцатом году с товарищем бежал из плена… Потом Кубань, переход с Таманской армией и, еще страшнее, — отступление от Ставрополя через калмыцкие степи на Астрахань… В калмыцких степях начался голод и повальный мор. А шли большинство с семьями. Люди гибли, а живые ничем не могли им помочь. Глядели, как умирают родственники — жены, дети… Если хватало духу, прощались с ними и шли дальше, еле волоча ноги по сыпучим вперемешку со снегом пескам, а если не хватало — оставались тут и умирали вместе. И Батя простился так с первой женой — оставил ее еще не мертвую, а умирающую, потому что выхода не было: нести не хватало сил, а последние кони падали, и падаль эту съедали… к тому же то и дело постреливали из-за холмов белоказаки…
В конце концов память привела Батю в Лугу. Как тогда, перед захваченным на просеке обозом гитлеровцев, ему представилось, что он входит в свой городской домишко… Холодно было в квартире (Батю пробрала перед костром даже дрожь). Холодно. Труп истерзанной и замученной прямо в квартире жены (допытывались, чтобы показала, где лужские партизаны и муж) гитлеровцы, рассказывал потом связной, куда-то увезли. «Бросили, поди, где-нибудь и зарыли», — вытирая заслезившиеся не от дыма глаза, подумал Батя. Представилось, как он ходит по пустой, холодной квартире. Мысленно пройдя в спальню, посмотрел на портрет сына в самодельной рамочке. Фотография давняя. Снимался, когда уходил на срочную службу в Красную Армию. И подумалось Бате, что Иван его, если он жив, совсем не походит теперь на того Ванюшку, каким провожали его на службу. «Где ты сейчас? — тоскливо воскликнул про себя Батя, знавший о сыне только одно: перед войной служил он под Перемышлем, на Украине. — Тяжело, поди, тебе на родной земле сейчас, как нам вот… и стыдно, как отцу твоему, в глаза людям смотреть. Конечно, стыдно! Но ты крепись, — внушал он, представив его перед собой стоящим. — Крепись. Этот укор — он… справедливый укор. Чувство этого укора — хорошее чувство. Это говорит в тебе, значит, сама совесть. Поэтому и терпи. Терпи и силы набирайся — нельзя нам опускать руки. Нельзя. Надо наверстать свое… Когда я, ты, еще кто готовы холопами стать, — через то и самому народу недалеко до холопства будет… А мы не родились быть холопами, и народ наш не будет им. Через кровь пройдем, в могилу ступим, а не дадим надругаться над собою…»
Подбросив в костер веток, Батя раскрыл свою полевую сумку. Разбирал ее содержимое. Подумав, что впереди может случиться всякое, стал сортировать бумаги. Лишнее бросал в костер. Наткнулся на записную книжку Фасбиндера. Долго рассматривал корочки с золотым тиснением. Раскрыл ее. Поднеся ближе к огню, начал читать.
С трудом разбирал почерк. Отрывался от текста, когда встречалось незнакомое слово. Думал о прочитанном. Снова возвращался к началу. Опять углублялся в
ЗАПИСКИ БАРОНА ГЕНРИХА ФОН ФАСБИНДЕРА:
«Ход войны в России
22 июня. Сейчас раннее утро. Я стою в полутора километрах от государственной границы с Россией. В стереотрубу мне видна как на ладони укрывшаяся в редком лесу застава русских. Железная армия фюрера, сжавшись пружиной, ждет с нетерпением той минуты, когда несгибаемая его воля укажет ей путь и она, распрямляясь, рванется вперед и сомнет все на своем пути. А вот и наступил этот момент. Торжественно раскатился над утренней солнечной землей первый, самый первый в войне с большевистской Россией залп наших орудий. Уже скрежещут траками по булыжнику дороги наши танки. В небе видна цепочка устремившихся на восток «юнкерсов». На заставе у русских начался переполох. Они в чем попало — вон один даже без брюк — носятся между зданиями… Какой восхитительный момент! Нет, надо быть поэтом, чтобы передать все это в словах… От стереотрубы меня тянет за рукав кителя мой дорогой покровитель — штурмбанфюрер. Ему тоже хочется окинуть глазами все, что творится там, во вражьем стане. Я уступаю ему место и только тут начинаю понимать, какой приятный подарок преподнес он вчера мне. Он позвонил мне поздно вечером и попросил явиться к нему. Приветливо встретив меня, он взял со стола эту карманную книжечку, в которой я сейчас пишу, и вручил ее мне, полушутливо-полусерьезно проговорив: «Записывай свои впечатления». Нет, какой он предусмотрительный! Я завидую ему, восхищен им. Он по праву занимает свое место в партии. Если каждый солдат фюрера такой, то с его армией можно идти на завоевание не только России, которая, по словам Геббельса, и без нас разваливается. С ней можно покорять вселенную.
25 июня. Дранг нах Остен! Только так. Да, только так. Русские сопротивляются из последних сил, но дни их жизни сочтены. Провидение ведет нас к цели. Рок занес над ними свой карающий меч. Еще несколько дней — и Красная Армия будет разбита, рассеяна, что даст нам возможность триумфальным маршем двигаться на восток. А дни стоят удивительные: солнце, теплынь, все кругом радует душу. Хочется ехать и ехать — куда угодно, только бы не стоять на месте. Не понимаю, что за охота обуяла наших солдат: они на привалах раздеваются догола и греют животы, теряя драгоценное время.
28 июня. Посетил свое родовое курляндское имение. Земли прекрасные. Недаром у мамаши столько воспоминаний от ее поездки туда еще в начале тридцатых годов.
1 июля. Нас ведет Провидение и Фюрер. Фюрер человек необычный, гениальный, посланный нам судьбой. В этом убеждаешься сразу, как только обозреваешь события, развернувшиеся в России. Грандиозность их неоспорима. Мы идем почти беспрепятственно, а там, где остатки Красной Армии, правильнее, остатки недобитых фанатиков, оказывают сопротивление, мы сметаем их огнем и мечом… Нет, я восхищен! Еще одна-две недели — и Россия или запросит мира, или просто поразбежится, так как контроля со стороны большевиков, по существу, сейчас никакого уже нет ни над населением, которое им еще подвластно, ни над армией, которая у них кое-где остается.
Есть сведения, что мы вышли на старую русскую границу.
6 июля. Это уже точно — пал Остров. Мы уже приготовились переезжать в Псков, который должен быть взят если не с часу на час, то в крайнем случае завтра.
В комендатуре офицер рассказывал, что войска «Центра» идут еще успешней. Он называл города, области, которые мы уже взяли: даже не верится, что скоро падет их столица — Москва. Все-таки Гитлером руководит Провидение. Бог смилостивился над нами и помогает нам в нашей мести России за все, что за века причинила она нам. Этим русским свиньям я не простил бы уже одного — уничтожения ими Тевтонского ордена на озере возле Пскова (забыл, как называется это озеро, — черт с ним, мы изменим его название) — и заставил бы за это расплачиваться неслыханной ценой.
10 июля. Я даже не подозревал, что к войне мы так хорошо подготовлены: у нас существуют даже инструкции, в каких случаях как убивать русских и тех, кто поднимает на нас хоть мизинец или является большевиком. Поражен и восхищен. Удивительная пунктуальность, четкость! Так умеют работать разве еще… часы — добротные швейцарские часы…
11 июля. От Пскова веет в душу стариной и запустением. Контрасты — цивилизация и варварство — уживаются бок о бок. Если бы не жара, можно было бы рассмотреть его получше. Не исключена возможность, что скоро войска уйдут дальше. Впереди Ленинград — старая колыбель русской революции, как назвал этот город при допросе один большевик. Да, об этом негодяе тоже стоит сказать немного. Он или ненормальный, или… боюсь сказать. Но под такими пытками продолжать упираться может только маньяк. Вы, говорит, еще за все расплатитесь, фашистская мерзость. Болван, даже не понимает, что мы не фашисты, а нацисты. Посмотреть на него приехал и мой штурмбанфюрер — не выдержал такого оскорбления и разрядил в него парабеллум, а когда увидал, что мне стало немного страшно, назидательно произнес: «Учись. Мы должны вытравить из себя наши проклятые сантименты: власть падает к ногам людей, сильных духом, а мы идем брать власть у целых народов». После этого я занимался самоанализом — сантимент у меня действительно есть и его надо самым жестоким образом искоренять через жестокость к врагам Третьего Рейха. «Никакой пощады этим варварам!» — вот наш лозунг.
16 июля. Моя склонность к путешествиям поставила меня перед восхитительным фактом: в деревушке Залесье я встретил очаровательную колхозницу. Это не девка. Это настоящая Венера варварского племени. И в самом деле, в этой полудикой и непонятной стране — такое божественное создание… копает землю наравне с мужчиной, возит навоз из конюшни… Французы утверждают, что они создали три блага: женщину, книгу и кухню. Книга погубила французов, она сделала их плоть ненасытной, а дух хилым. Они подчинили себя женщине, и в этом смысле стали смешны, как ребенок возле юбки матери. У русских на этот счет есть специальное слово, наиболее емко вобравшее смысл этого процесса, — «обабились». Только мы, немцы, все соразмерили. Наша женщина радует нас прежде всего тем, что она — это даже отразил наш фольклор — знает кухню, любит церковь, умеет одеться и смотреть за детьми. Четко, строго, без всяких излишеств. А вот русские, этот навоз для арийской расы, они ничего не даровали своим женщинам, кроме того, что научили их рожать по дюжине ребятишек, которые растут потом, как дикари, без всякого присмотра. А второе, что они даровали женщине, — так это то, что придумали колхоз и заставили ее работать наравне с мужиком. Это на языке большевиков называется эмансипацией женщины. Безмозглые существа! Они не понимают, что женщина создана для семьи, для удовольствия. Это, к слову, также говорит о невысоком уровне развития этих дикарей… с антропологической стороны.
21 июля. Я вынужден был согласиться про себя, что я не дворянин, а неисправимый бюргер. Дело в том, что эту красавицу из Залесья я встретил в Пскове. Встретил и… раскис перед ней, а она оказалась дочерью крупного большевика и сама работала в большевистских органах. Упустил. Непростительно. Ее фамилия Морозова. Валентина Морозова… Уговорил шефа, чтобы направил меня наводить наш порядок по деревням. Там, на периферии, буду переламывать себя. Не может быть, чтобы я, ариец по происхождению и крови, не переломил себя — я должен стать таким, как мой учитель и покровитель.
28 июля. Какие-то сплошные загадки. К черту! Хватит путешествовать. Так можно остаться и без головы. Меня спасла случайность… Но кто же мог устроить нам засаду? Вероятно, какие-нибудь шатающиеся красноармейцы или большевики, объединившиеся в банду. Не страна, а одни загадки.
30 июля. Все. Произошел серьезный разговор с милым моим штурмбанфюрером. Я попросил его. Он попросил других. И вот теперь я буду знать только одну работу — работу в гестапо, так сказать, чистую работу стану исполнять. И что примечательно в ней — теперь не ко мне потянется рука бандита, а я сам потянусь к нему своими руками.
2 августа. По сведениям, на периферии творится что-то непонятное. Русские, оказывается, не просто варвары, они — фанатики. В деревнях самовластие: назначаем старосту, а когда уезжаем, тот снимает с себя полномочия или правит для видимости, честных же старост убивают бандиты. На дорогах идет разбой. Бандитов население называет партизанами и всячески потворствует им. Нашим войскам становится трудно передвигаться.
5 августа. От Клары пришло письмо. Она осталась такой же восхитительной и легкомысленной девочкой. Пишет, что каждый вечер выезжает на своей гнедой кобыле в Тиргартен. Встретила будто там мою маму — каталась в коляске, которую привезли ей в подарок из Франции в прошлом году друзья нашего дома. Все будто бы восхищены успехами армии на Востоке. Ждут нас, готовые преклонить перед нами свои прекрасные головки. Очаровательно! Даже трудно представить, как к осени, когда кампания закончится, станут нас, победителей, встречать на родине. Путь наш устелют, видно, розами — живыми розами.
«Невеста» Зоммера ведет себя дерзко. Уже полусумасшедшая, а все говорит свое: ничего-де не знаю. Наблюдения за Зоммером пока безрезультатны.
8 августа. Адольф Гитлер — гениальная личность. Простой немец — эта черномазая заводская и фермерская скотина, — благодаря тому, что фюрер сунул ему в рот кусок хлеба, раболепно идет за ним. Фюрер убил сразу двух зайцев: он дал нам, дворянской знати и крупным работодателям, право незаметно для рядового немца приобретать новые богатства. Но то, что Гитлер является и нашим повелителем, а не только лишь повелителем масс, — это, сказала мне как-то мама, его иллюзия. Ими он повелевает, а мы пойдем за ним до поры, пока рука его дарует нам выгоды. Это м ы — столпы жизни и его Провидение. Пока он с н а м и и з а н а с, он — Гитлер. Как только он перестанет удовлетворять нас, он снова станет бывшим ефрейтором Шикльгрубером и ему придется на деле узнать, что такое нюрнбергские законы… Даже страшно от этих слов… Неужели мать права?!
9 августа. Проклятая страна! Сегодня нам был устроен разгон. Оказывается, мы плохо работаем. Оказывается, надо работать еще смелее и безжалостнее?! Припоминаю и не могу понять, в чем мы проявили мягкость и нерасторопность. Мы и так с утра до вечера тянем жилы и пускаем кровь… А разгон дали из-за того, что вчера вечером «невеста» (или жена Зоммера) умерла в камере — перестарались при допросе, а часом раньше патруль обнаружил труп Шилова. Ужасно, цепочка оборвалась. Решили брать Зоммера, а шпик — в пивной, полупьяный. Пришлось его избить и приказать ему искать этого колониста. Но Зоммер исчез. Нет его и сегодня. А ведь вчера я встречал его, прогуливаясь со своей «кошечкой». Да, агентура у большевиков в городе осталась и не дремлет (судя хотя бы по тому, что убит вот солдат наш). Теперь мне ясно: Зоммер — главное звено в деле его «невесты». Штурмбанфюрер был прав. Не случайно он так укоризненно посмотрел на меня, когда узнал, что Зоммера не нашли, — Зоммера надо было взять сразу, а мы его еще к ней пустили (а они паясничали перед нами). Ошибка за ошибкой. Надо укреплять агентуру местными жителями, говорит шеф, а кем? К нам идут работать одни пьяницы да люди, до ослепления озлобленные на большевиков.
15 августа. У меня неприятность: сегодня при допросе — я сам допрашивал — одна тварь укусила за палец. Палец болит, а я, черт возьми, после такого перерыва (пять лет уже не играю по-настоящему) решил снова музицировать… Этот Зоммер как бы встряхнул меня. Теперь я тоскую по хорошей музыке. Если бы я поймал его, только за одно то, что он лишил меня покоя, я вырвал бы у него сердце. А «беккер» у меня отличный. И где его отыскали!.. Да, совсем забыл записать. После исчезновения Зоммера им занялся «абвер» — военная разведка. Тут дело, видно, серьезное. Она заинтересовалась захваченными документами штаба полка, в котором служил Зоммер, и обнаружила любопытное распоряжение особого отдела, в котором говорится, что за нарушение принципов изучения Зоммера какому-то Вавилкину ставят на вид, то есть, очевидно, наказывают как-то, и одновременно предупреждают его в недопустимости при исполнении служебных обязанностей моментов перестраховки (незнакомое мне понятие)… Да, теперь ясно: Зоммер был специально оставлен русской разведкой у нас…
20 августа. А пальцы меня не слушаются — я сижу сейчас за «беккером» и думаю, вспоминая о Зоммере, про Россию. Загадочная страна! Ее мы все-таки не знали. Об этом можно судить даже из той информации, которая поступает с мест. Какой-то содом! Позавчера в казино один капитан, приехавший в город по делам (он из прифронтовых частей), рассказывал, что сопротивление Красной Армии не прекращается. Открыл Америку — мы это и сами теперь видим. Но мы видим еще и другое. Дело в том, что в лесах появляется все больше так называемых партизан. Леса кишат ими — в деревнях теперь людей меньше, чем в лесах. Но если бы они там просто сидели! Нет, они ведут с нами настоящую войну. Они организуют даже крушения поездов. Ужас! И ничего нельзя с ними сделать. Мы их убиваем, вешаем, а они, как плесень, растут и растут. Откуда только берутся? Нет, тут дело не в одних большевиках, оставшихся у нас в тылу. Тут дело в нравах полудикарей, населяющих эту страну вообще.
Август. Меня направляют в Лугу. Она еще не взята, но она — в этом я не сомневаюсь — будет взята. В ней я стану почти начальник всего города. Хорошо!.. А эту страну и ее людей я ненавижу теперь уже не только теоретически, но и чисто практически. Я не могу спокойно смотреть в глаза любому русскому или еще там какому — в ней национальностей так много, что их и не перечислишь (сплелись в один клубок). Каждый в этой стране потенциально наш враг, враг Великой Германии, а те единицы, которые искренне нам служат, — отребье, дно жизни, которое так прекрасно показал в своих произведениях Горький (я от безделья сейчас перечитываю его на русском языке — пишет он все-таки прекрасно; если бы не был он пролетарским писателем, то его можно было бы и терпеть). Работников бургомистрата из местного населения я теперь просто презираю.
17 августа. Цыган вылавливаем и уничтожаем пока медленно. Вот феноменальный случай! Сообщили из Плюссы, что там появился где-то вооруженный табор. Вооруженные цыгане! Будто из кибиток они открыли огонь по нашим машинам (или машине), в которых были солдаты. Два солдата убито и четверо ранено. Стрелять, дескать, еще не научились, но палили, сообщают, сильно. Прямо на ходу. Сытые кони несли кибитки через поле. Да и глупо было бы гнаться за ними на машинах по бездорожью. Ну и страна! Если я встречу здесь вооруженную обезьяну, то это у меня не вызовет теперь никакого удивления.
Ночь. В России мне не везет. Эта «кошечка», которую мне подсунул еще Ганс Лютц, глупа-глупа, а чуть не отравила меня и скрылась, прихватив мои личные документы. Ужасно. В какую страну мы попали?..
Окончим или нет кампанию в России по плану, сказать трудно. Но надо надеяться. Мы уже взяли Лугу, армия подходит к Ленинграду и Москве. Скоро эти города, безусловно, падут, а там рядом и Урал… Куда же нас поведет после конца войны в России Фюрер?! Его гений так велик и тонок, что не угадаешь. Но ощущение, что мы скоро завоюем планету, живет во мне. Я верю в это.
Видел Лютца. Хороший солдат.
21 августа. Я торжествую! Наша победоносная армия, прорвав оборону русских под Лугой, успешно движется вперед. На днях падет Ленинград. У нас идут приготовления к этим торжествам. Из дому мне пишут, чтобы я не промахнулся и прибрал к рукам хоть один из дворцов. Надо поговорить перед отъездом в Лугу со штурмбанфюрером. У него большие связи. Он поможет — себе, поди, думает отхватить что-нибудь. Да, сам он не промах. Но он должен понять и меня: я все-таки из древнего рода.
3 сентября. Отдал по Луге приказ: по возможности всех бандитов и подозрительных убивать на месте. Иначе ничего будет добиться нельзя. Все — политические маньяки в этой стране. Все до одного — наши враги. На заборах появляются листовки, написанные от руки. Решили провести в двух кварталах облаву, чтобы найти этих писак. И тотчас там появилась листовка, предупреждающая о готовящейся облаве. Знали только наши. Ужасно. Кто же это сделал? Экспертиза не обнаружила на листовке отпечатков. Среди нас есть предатели (?). Эти люди, значит, как русские, ненавидят нас и идут на сотрудничество с нашим врагом? Не верится, но вывод напрашивается сам. Когда я думаю об этом, мне приходит на память английская пословица: «Ист ор Уэст, Хоум из бест». Да, в гостях хорошо, а дома лучше… но только, когда дом… на родине, хочется добавить.
Сентябрь. Луга. Я хандрю — может, оттого, что начались затяжные осенние дожди. Ленинград не взят еще, наши войска идут к Москве. Хоть там бы шло гладко! Даже возникает опасение, что кампания еще в России затянется. Да, англичане, видимо, правы: все медленное — вернее. А не хотелось бы оттягивать триумф победы до весны.
6 сентября. Все-таки я одаренный человек. Мой «беккер» у меня запел. Я держу репетитора — старуху. В музыке разбирается. Брамс, Шуман… Сколько же создано прекрасного! Особенно трогают «Детские сцены» Шумана. А месса Баха си-минор! Чтобы восстановить ее в памяти, я убиваю целые вечера над добротной старенькой фисгармонией, которую мне принесли из дома какого-то старика, который, утверждают, прежде был дворянином, а при Советской власти стал в местной школе учить детей мужиков и рабочих музыке, сейчас же будто убежал с отступающими частями Красной Армии. Да, дворянин. Разве такие бывают дворяне?! Месса Баха мне не дается. Но я буду ее играть! Мне нравится в ней сила человеческого духа, противостоящая тайне смерти. Этот дух — именно этот — поможет мне стать еще тверже. И этим духом надо пропитать каждого немца. Он поможет нам идти к господству…
Боюсь, что этой книжонки мне не хватит, пока завоевываем Россию. От этой мысли становится даже горько и еще больше ожесточаешься.
12. Разрушат не только Ленинград, но и Москву. На ее месте поставят монумент в честь нашей победы. Будто камни для него уже следуют. Берет зависть к тем, кто станет очевидцем этого невиданного зрелища, — второй Содом, Гоморра… Восемь веков стояла Москва, и рука ее нависала над Германией, не давая нам расправить плечи. Наконец-то свершится справедливое возмездие!
1 октября. Вот уже и октябрь. Теперь мне ясно, что «блицкриг» срывается. Кампания в России идет не так, как хотели этого мы. Сталин оказался хитрее нас. Что-то наши генералы недоучли. В чем их просчет, понять не могу пока. Хотел поговорить об этом со штурмбанфюрером — вчера ездил в Псков, — но не посмел, так как был он мрачен и неразговорчив. Видно, у них не все идет гладко. Когда вернулся к себе в Лугу, то почувствовал даже, что пропала охота играть на рояле. Старуху выгнал, приказал не приходить, пока не вызовут.
4 октября. Сегодня у меня удачный день: я нашел эту Морозову. И где нашел! В деревушке под самой Лугой — случайно ехал на подаренном мне к именинам коне в имение, тоже подарок, и увидел. Нет, меня еще не оставляет провидение! Решил рискнуть. Когда стали ее с сообщниками брать, получилось не знаю что… Мужика сумели застрелить, когда он стал отстреливаться из-за двери. Морозова в руки не далась. В упор из браунинга убила офицера и пустила пулю в себя. Мать ее забрали…
За эту так называемую операцию меня представляют к ордену. И конечно, стыдно немного — в представлении пришлось приврать.
Ведь возвращались, если не считать раненого солдата, потеряв троих, а когда подожгли избу, где был труп Морозовой, на нас напали партизаны, и мой солдат бросил старуху Морозову на коня и погнал к Луге — вот кого надо награждать!..
А Морозова эта хитрющая и отчаянная была. Она с матерью шила для партизан телогрейки и стеганые брюки.
При пытках мать твердила одно: «Я малосознательная, ничего в ваших делах не понимаю…» Мерзавка! А когда спросили: «Вы знали, что совершаете противозаконное дело?», ответила: «Какое такое противозаконное? Не знаю… Кто-то должен и их обшивать. Вы ведь не выдадите им одежду?» Идиотская страна! Мать умерла от первых хороших побоев, а может, оттого, что после них ее посадили в котел и стали поджаривать… Ну, черт с ней, с большевичкой! Обидно только — все-таки Зоммер ловко нас обвел. Ничего себе немец-колонист! Выродок, а не колонист. Нет, в этой стране подавляющее большинство — наши враги»…
Проснувшаяся в «норе» от холода Настя плотней прижалась к Петру. Ее холодная рука, нащупав у него полурасстегнутый борт фуфайки, скользнула по груди. Чувствуя, что Петр проснулся тоже, прошептала:
— Я парней боюсь, а тебя нет, — а сама все прижималась к нему.
Петру стало нехорошо. Поняв, что Бати нет, он бережно, чтобы не обидеть, высвободил руку Насти. Сел.
— Ты что? Я погреться, — шепнула она обиженно.
— На двор схожу, — первое, что пришло в голову, бросил Петр, а сам думал о Вале, старался представить, как там она живет, и не мог.
На корточках Петр пополз к выходу. Когда высунул наружу голову, увидел почти перед собой Батю.
Костер давно погас. А Батя все сидел возле него и думал, думал… Постепенно остывшие угли заваливало снегом, и на месте, где совсем недавно полыхало, беспокойно перебегая с хворостины на хворостину, пламя, виднелась в лунном свете продолговатая, вся в белом, впадинка.
Глава десятая
Конец октября и ноябрь выдались морозные.
Лес стоял заиндевелый. Ветки облепило тяжелыми искристыми сережками куржака. Когда прикасались к ним, иней сыпался, светясь в желтоватых солнечных лучах, иголками… Изредка выходили на неразъезженные проселки. Двигались по ночам. Впереди, метров за триста — пятьсот, шла теперь боевая группа отряда во главе с Семеном, а когда идти становилось особенно опасно, то и с Чеботаревым, который был уже комиссаром, или с самим Батей. За нею тащился «ходячий лазарет» отряда — «санитарная часть», как упорно называла его Настя.
Спали где придется: в лесу, в заброшенных колхозных хлевах, а изредка и в крестьянских избах. Истощенные недоеданием и болезнями, люди слабели. У некоторых открылись зажившие было раны. Многие страдали от простуды. «Ходячий лазарет» превратился в «лежачий»: изнуренные, но еще способные идти партизаны волокли на сделанных волокушах не одного уже, двух, а многих. От этого отряд стал неповоротливый и в любое время мог попасть в лапы гитлеровцев. И в последних числах октября, когда оставалось километров шестьдесят до фронта и находились они уже где-то между Любанью и Киришами, Батя решил поход приостановить.
По-прежнему держались морозы. Метелило. Разведчики, исколесив округу, нашли в глуши, среди лесов и болот, небольшую старообрядческую деревушку. В ней отряд остановился, и там Батя вернул Чеботареву, так и не решившись рассказать о Вале Морозовой, дневник Фасбиндера. Отсюда в ноябрьские праздники, чтобы отметить их достойно, Чеботарев с партизанами совершил налет на соседнюю деревню и, казнив там старосту и полицаев, увез собранные для сдачи гитлеровцам продукты, а Семен с группой бойцов пустил под откос между Чудовом и Любанью состав с танками. После этого оставаться в деревушке стало опасно, так как немцы бросили в этот район эсэсовцев, которые рыскали по округе в поисках партизан.
Хозяин избы, где жил Батя, отвел отряд в заброшенный скит. В нем, у болота, окруженного дремучим еловым лесом, они и жили до первых чисел декабря.
Мороз не ослабевал, продукты, забранные Чеботаревым у старосты, таяли. И Батя решил, поскольку большинство бойцов стали на ноги, возобновить поход.
И они пошли отрядом дальше. К вечеру повстречался им армейский отряд человек в двести во главе с Уполномоченным областного штаба партизанского движения, который жил в землянках, сохранившихся еще от дезертиров времен гражданской войны.
Перед ужином парились в баньке. А после ужина слушали радио. На радостях, что снова слышат голос родной Москвы, жались к приемнику. Батя подставлял все к прихваченному морозом уху полусогнутую ладонь — а и так стояла мертвая тишина, в которой голос диктора, сообщавшего о положении на фронтах и вести о жизни советских людей, слышался ясно.
Перед сном Батю и Чеботарева вызвал Уполномоченный.
В штабной землянке Уполномоченного и жили, и совещались, и даже держали скудные продовольственные запасы. Когда Батя и Чеботарев вошли в нее, там допрашивали гитлеровца. Немец почти ничего не знал, и его вскоре увели. Переводчик в углу землянки стал помогать бойцу молоть на ручной мельнице рожь.
Уполномоченный, пригласив Батю и Чеботарева к столу, рассказал, где его отряд перешел линию фронта, направляясь в рейд по тылам врага. Очень кратко он перечислил задачи своего отряда. Оказалось, ему было поручено установить связь с партизанскими отрядами, действующими на временно оккупированной немцами территории Ленинградской области, выяснить их нужды, боевые возможности. Он должен был по-настоящему наладить в прифронтовой полосе партизанскую войну против гитлеровцев, направить действия партизан на блокаду железнодорожных и шоссейных дорог, по которым немцы подвозили к осажденному Ленинграду живую силу, технику, боеприпасы и продовольствие. Кроме этого, его отряд и сам вел активные действия против врага.
Рассказав о своем отряде, Уполномоченный стал спрашивать Батю о лужанах. Наносил все на карту. В конце совещания он остановил на Чеботареве холодный взгляд и, подумав о чем-то, спросил:
— Давно в партии?
Чеботарев смутился. Опустив в земляной пол глаза, тихо ответил:
— Комсомолец я… В партию только хотел вступать… в полку… да отбился от него, не успел.
— Что же это у вас получается? — сказал Уполномоченный, обращаясь к Бате. — Комиссар и — комсомолец. — Потом спросил: — У вас что, коммунистов нет?
— Мы все коммунисты тут, — насупившись, ответил Батя через минуту, а потом строго посмотрел на Уполномоченного и добавил: — Этот ли или кто другой будет комиссаром — все одно. Важно, чтобы не терял своего лица, людей примером увлекал да голову имел.
Надолго установилось молчание. Петр вспоминал, как отнекивался от комиссарства и как Батя упорно уговаривал его («Теперь кто за Советскую власть борется, тот и коммунист», — запальчиво доказывал он). Посмотрел, как переводчик в углу, нажимая на ручку, мелет рожь. Хрустящие звуки от ручной мельницы, как далекая дробь автоматов, наполняли землянку. Батя, открыв полевую сумку, рылся в ней. Петр, глядя на него, полез зачем-то в карман брюк. Наткнувшись пальцами на записную книжку Фасбиндера, тер ее корочки. Не переставал смотреть на переводчика. Мысленно говорил: «Комиссар не комиссар — одинако?.. Так и так воевать надо. — И вдруг подумал: — Лучше попросить бы вот перевести ее… Что все-таки в ней? Может, факты есть дельные?..»
Петр не слышал, когда Уполномоченный их отпустил Батя тронул Чеботарева за плечо:
— Пойдешь или так сидеть и будешь?
— Пойду, — машинально проговорил он уже в спину выходившему из землянки Бате, а сам неторопливо направлялся к переводчику — мельницу крутил сейчас боец. Подойдя, сказал ему, показывая книжечку:
— Тут… — мялся он. — Вот… перевести бы… Что тут?
Переводчик, взяв записную книжку, смотрел на вытисненный золотом по темно-коричневой мягкой коже фамильный герб — голова рыцаря в шлеме с надвинутым на лицо забралом, под ней два перекрещенных меча на щите, и все это в лавровых ветках.
— Довоевался, — очень серьезно проговорил, поглядев на Петра, переводчик. — Птица по всему значительная. — И возвратил книжечку. — Освобожусь и забегу к вам. Переведем.
На двор Чеботарев вышел немного погодя. Неподалеку отдавал какое-то распоряжение Семену Батя. Посмотрев на них, Петр неторопливым шагом направился к себе в землянку спать.
На следующий день он и Батя до полдня подсчитывали, сколько осталось у них в отряде продуктов и хватит ли их на остаток пути.
Освободился Петр только к вечеру. Было еще светло, когда он подошел к своей землянке, чтобы полежать. Остановился. Смотрел на лес, весь в шапках снега и кружевах серебристого легкого инея. Не заметил, как к нему сбоку подошел невысокий, щупленький боец в полушубке и шапке-ушанке со звездой — отряд Уполномоченного был одет в зимнюю военную форму.
— Чеботаре-ев! Здоро-о-ова! — воскликнул он, и Петр, посмотрев на него, сразу узнал в нем Вавилкина.
Вавилкин растопырил руки, чтоб обнять. И Чеботарев смотрел на него, как на родного, однополчанина.
— Товарищ Вавилкин! — удивленный и в то же время обрадованный, проговорил Петр и собирался уже, как тот, растопырить для объятия руки, но в это время на глаза ему попались выглядывавшие из-за воротника полушубка Вавилкина петлицы со знаками различия среднего начальствующего состава, и он, Петр, подумав, что не так хорошо уж и знал этого человека, обнять его не осмелился. Не зная, как поступить, Чеботарев смущенно протянул ему руку. Оба они были искренне рады встрече.
Вавилкин потащил Петра под навес, где стояли скамейки для дежуривших по лагерю бойцов. Не дослушал всей истории мытарств Петра, перебил его и стал рассказывать о себе, о маршруте, как он выразился, которым прошел полк без него, Чеботарева.
— За рекой Лугой, — говорил он басовито, — мы сразу же оборону заняли. Рядом с нами Вторая Ленинградская дивизия народного ополчения стояла. Ну и полупили же мы там гитлеровцев! С месяц лупили. И еще бы лупили, да полк перебросили… сначала под Старо-Сиверскую, а потом под Мгу… Сейчас полк дерется где-то под Волховстроем… А Варфоломеев роту принял у Бурова. Старший лейтенант уже…
К ним подошел переводчик — Вавилкина вызывал Уполномоченный.
— Опять, наверно, на задание, — с гордостью сказал он Чеботареву. — На мне вся разведка. — И козырнул, намереваясь уходить, но не ушел — проговорил: — Я еще зайду к тебе. Поговорим, — пообещал он и, снова козырнув, на секунду остановил на Петре маленькие глаза, смотревшие в это мгновение остро и задиристо.
Петр в ответ тоже козырнул, но получилось у него не по-военному, не так легко и непринужденно — отвык.
Переводчик, поглядев Вавилкину вслед, предложил Петру свои услуги.
Они пошли в землянку, где жил Петр. По правде, у Чеботарева после встречи с Вавилкиным охоты читать записки и не было. Но обидеть переводчика он не хотел.
В землянке было сумеречно. Петр зажег светильник из гильзы от крупнокалиберного немецкого пулемета. Вынул и передал переводчику записную книжку Фасбиндера.
К столу подсела, появившись откуда-то, Настя.
Поднялся, нервно поглаживая бороду, Батя. Бросив короткий взгляд на Петра, примостился на краю нар и косил глаза на переводчика, который, раскрыв книжку, рассматривал фотографию эсэсовца. Ругал себя: «Перешли бы фронт, и отдать».
Переводчик начал читать сразу в русском переводе.
По мере того как он читал, лицо Петра медленно бледнело, глаза наливались кровью и лихорадочно блестели. Он то хмурился, сводя в морщины лоб, то часто-часто моргал. Когда понял, что Фасбиндер — это и есть тот эсэсовец, о котором рассказывала Валя, весь напрягся в тревожном предчувствии, а когда переводчик стал читать о Соне и Зоммере — уронил в раскрытые ладони заросшее лицо и так сидел, не выказывая признаков жизни… Вспомнился Вавилкин. Не этот, которого только что видел, а тот, которому поставили на вид… Услышав о Валиной гибели, убрал от лица — страшного, с дрожащими губами и мокрыми от слез ресницами — руки, поднялся и, как был в фуфайке и без шапки, пошел нетвердой поступью к двери. Вышел из землянки и остановился.
От штаба бежал Вавилкин. Но для Петра этого человека теперь не существовало. Скользнув по нему недобрым, угрюмом взглядом, Чеботарев пошел к лесу. Вошел в него. Немного постоял у лиственницы, ствол которой был весь в потеках засохшей темно-бурой смолы. Поглядел на ствол. Снова пошел. Под ногами хрустел снег. Остановившись перед березой, прижал горячий, потный лоб к холодному ее стволу и так стоял минуту, а может, и много минут и все смотрел в белую, изрезанную черными прожилками бересту. Черные прожилки виднелись то отчетливо, то расплывались. И он не мог понять, отчего они расплываются. Зажмурив с силой глаза, выдавил на ресницы слезы и снова смотрел на прожилки — они опять были видны до времени. А выдавленные из глаз слезы медленно ползли по щекам и застревали в бороде…
Настя и Батя осторожно подошли к нему. В Настиных глазах, широко раскрытых, замер испуг. Бережно положив Петру на плечо руку, она произнесла сдавленно:
— Разве… можно так?.. У всех… горе…
Петр окинул их обоих чужим — будто не узнал — взглядом и вдруг, оперевшись ладонями о ствол, с силой припал к нему лбом и навзрыд заплакал. Плечи его вздрагивали, и вместе с ними, казалось, вздрагивает береза… будто тоже плакала… С ее веток бисером падал, осыпая Чеботарева, куржак… Настя отвернулась от Петра и размазывала кулаком по лицу слезы. Пятилась, пятилась, а потом побежала прочь… А Батя все стоял. Впервые в жизни, кажется, он не знал, что делать. Обветренное, исхудалое лицо его напряглось… Так они и стояли — двое: молодой и старый… Когда береза перестала вздрагивать, Батя тяжело вздохнул и проговорил, остановив блестевшие от слез глаза на замершем плече Чеботарева:
— У меня в первые дни… в Луге… жену… в квартире прямо… замучили… — И голос его почерствел: — Держаться… тоже надо… уметь!
Чеботарев отшатнулся от березы — глядел на Батю. Глядел как на только что увиденного человека. «И никому ни слова», — простонал он и тяжелой походкой, будто ноги налились свинцом, направился к землянке. Следом, прихрамывая еще больше, шел Батя… Батя молчал. Петр тоже молчал. И в их молчании было что-то от этого леса — черного, заваленного хрустким зимним снегом…
Глава одиннадцатая
1
Когда решили выходить из лагеря Уполномоченного, небо заволокло тучами. Пошел крупчатый холодный снег. Сильный ветер мел его, бросал, поднимал и нес. Началась какая-то круговерть. Стонали ели, свистел в ветвях берез и осиннике ветер.
И Батя заколебался. Выделенный Уполномоченным в проводники боец тоже не советовал. Сам же Уполномоченный молчал: о чем тут говорить, когда на дворе такая чертовщина?
А запасы продуктов быстро таяли. И в том и в другом отряде урезали норму. Тоскливо тянулись дни. По радио передавали обычные сообщения, к которым уже привыкли.
Петр все эти дни находился в каком-то полузабытьи. Ни о чем не думал. Просто лежал на нарах и, уставившись в черные жерди потолка, смотрел, смотрел. Изредка приходила Настя, садилась на краешек нар и сидела, понимая, что утешить его нечем. Как-то она заскочила к нему возбужденная. Насильно стащив его с нар, надела на него фуфайку. Говорила:
— Пошли, фрицев громят! — от бойцов из отряда Уполномоченного все узнали, что немцев на фронте называют презрительно «фрицы», и слово это, как только речь заходила о гитлеровцах, не сходило теперь с ее уст. — Пошли, тебе говорят! Сейчас второй раз передавать будут. Приемник из землянки вынесли — не вмещаются все.
Так же, а может и сильнее, выл, подсвистывая, ветер, неслось, ослепляя, поднятое снежное крошево. Но перед землянкой, будто назло зиме, бойцы отрядов терпеливо ждали, жавшись друг к другу, последних известий.
Расталкивая людей, Настя подвела Петра поближе к приемнику. Минуты через три раздались позывные Москвы, и сразу многих партизан охватило трепетное чувство. Через паузу послышался торжественный, с металлическим отливом голос диктора. Он передавал сводку Совинформбюро о том, что под Москвой наши войска перешли в решительное контрнаступление и гонят немецко-фашистских захватчиков от столицы на запад. Дальше он перечислял освобожденные от врага города и села, перечислял потери гитлеровцев в живой силе и технике, захваченные трофеи… Слова диктора было слышно всем, потому что приемник работал на всю мощность и у ветра не хватало силы заглушить его.
Сообщение из Москвы вызвало ликование. Оно взбудоражило, опьянило ощущением замаячившей впереди неминуемой скорой победы над гитлеровской Германией. У Петра же оно вызвало испуг. Ему стало казаться, что победа эта уже подходит и что час крушения немецко-фашистских захватчиков совсем близок; а ему не хотелось сейчас такой победы. Он хотел драться, мстить. «Бить, бить, бить!» — упорно выстукивало у него в мозгу. И Чеботареву виделись то Соня, которую всё мучают, то мечущийся в жару Момойкин. Или появлялся перед глазами умирающий Федор-друг. Петр, устав от видения, жмурился, но видение не исчезало. Федор-друг начинал видеться в могиле… и Петра грызла совесть. Вспоминалась их полковая дружба… О Вале Чеботарев просто не мог думать. Как только память возвращалась к ней, глаза наполнялись слезами, и текли, текли они, скупые солдатские слезы.
Своя судьба совсем перестала волновать Петра. Раньше, до известия о гибели Вали, он думал о себе, мечтал уцелеть в этой военной сумятице. И в ту пору Валя — живая, та, какою он запомнил ее, провожая из отряда Пнева в Лугу, — неотступно следовала, казалось ему, с ним рядом и руководила его поступками. И не то чтобы Петр часто вспоминал о ней. Нет, он вспоминал тогда о ней редко… А сейчас? Раз представив ее гибель, он все время видел теперь Валю погибающей. И в поступке ее ему непонятно было лишь одно: как же она, ожидая ребенка, о котором они столько передумали (имя все давали), решилась?..
Молчком перемалывая горе, Чеботарев чаще и чаще стал спрашивать себя: куда ему идти, зачем идти, когда нужно — драться?! Нужно — бить и бить гитлеровцев! До последнего — бить, бить!.. Росло желание остаться здесь, в отряде Уполномоченного. Но тут всплывал в памяти случай, когда Семен с группой товарищей заявил Уполномоченному об этом же. Реакция Уполномоченного была суровая. «Я понимаю вас, — сказал он сухо и спросил: — Вы с комиссаром своим и командиром советовались?» Уполномоченный отчитал их за разболтанность, увидел в их поступке несоблюдение субординации. Проводив Семена с бойцами за дверь землянки, он вызвал Чеботарева и Батю. Укорял в слабости политико-воспитательной работы. Объяснял, что поручает Бате вывести через фронт своих семерых раненых, требующих лечения, но способных идти бойцов, да четырнадцать обессиленных. После этого укорил: «Здесь остаться не ахти что… Там армии люди нужнее. Здесь я и без ваших людей найду пополнение, если понадобится. Вон сколько по деревням, хоть сейчас, готовы взяться за винтовку! И… берутся».
Лагерь покидали сразу оба отряда: Уполномоченный уходил на запад, а Батя — на восток, к своим.
Прощание было трогательным. Обнимались. Жали друг другу руки. Троекратно, по-русски целовались. Чеботарев искал глазами Вавилкина — не целовать, конечно. Посмотреть ему в лицо. Сурово посмотреть… Но Вавилкина не было. «С разведчиками, поди, путь отряду прокладывает», — тоскливо предположил он, и в его мозгу, как там, на нарах, вдруг опять возникло слово «бить». Как набатный звон, отдавалось оно в ушах. И когда уже разошлись, «бить» долго еще продолжало напоминать — то глухо и отрывисто, то с томительным раскатным звоном — о Вале и о многом, с чем столкнулся Петр в эти первые месяцы войны и что настойчиво призывало к отмщению…
Железную дорогу Мга — Кириши переходили ночью, с боем. Разметав гитлеровский наряд, охранявший полотно, ринулись, сколько было сил, на восток. За ночь, делая короткие привалы, добрались до безопасных мест — так утверждал проводник. На отдых остановились в редком и чахлом смешанном лесу — отряд в нем виден, как говорится, за версту. Проводник успокаивает Батю, но Бате не нравится уже и его упорство, и он вздыхает. Вздох этот в густой морозной тишине катится, как снежный оползень. Петра раздражает и оптимизм проводника, и неверие Бати. И он отходит от них к Насте.
Настя сидит на корточках и меняет бойцу из отряда Уполномоченного сползшую с локтя повязку. Вместо марлевой салфетки — квадратик старой, вылинялой прокипяченной цветной тряпицы. Вата — одежная, серая, не впитывающая кровь. Настя растеребливает ее красными от мороза пальцами… Петру видно, как ловко и проворно ходят ее руки, бинтуя рану. Боец сидит прямо на снегу, подогнув под себя полу короткого полушубка.
Когда Настя кончает перевязку, Чеботарев садится перед ними на корточки. Девушка смотрит ему в глаза ласково, чутко.
— Ну, вот и перевязала, — говорит ей Петр, и Настя впервые после прочтения дневника слышит в голосе Чеботарева доброту, нежность.
Придерживаясь за его плечо рукой, Настя начинает снимать свой валенок.
— Больно пятку что-то, — говорит она тихо.
Петр помогает ей снять валенок. Она разворачивает портянку, снимает толстый шерстяной носок. Водит ладонью по пятке. Из-за ее руки Петру ничего не видно, но он догадывается по движениям ее руки, что на ноге мозоль. «Глупенькая», — жалеет Петр Настю и вдруг осознает, что здесь, в отряде, он не один-одинешенек, а что рядом с ним идут добрые, не чужие ему люди. И от этих мыслей Чеботареву сразу становится легче. И ему уж хочется утешить Настю, приободрить, и он с сердечностью в голосе тихо произносит:
— Как почувствовала, что натирает, надо было разуться.
Боец, вспомнив, видно, как переходили железную дорогу, с ироническими нотками, но в тон Петру, добавляет:
— Верно, в будку бы к фашистам заскочила. Они бы и мази какой ни есть приложили… А еще бы… крикнула командиру остановить продвижение ввиду боли в ноге…
Боец, не досказав мысль, смолкает, потому что Настя глядит на него обиженно, а Петр осуждающе. Поднявшись, раненый уходит к своим, уполномоченцам, как называют их в отряде.
Навертывая портянку на носок, Настя что-то бормочет себе под нос — ворчит, решает Петр.
— Уж дойти бы скорей, что ли! — посмотрев в лицо Петру — заросшее, худое, черное, говорит вдруг Настя с оттенком отчаяния в голосе.
— Скоро придем, успокаивает ее Петр. — По прямой до фронта теперь километров тридцать — тридцать пять. — А сам не верит, что поход этот когда-нибудь кончится.
Они замолкают. Слушают, как поблизости, за елкой, говорит, проклиная эти места, переодевающийся Семен — он провалился по грудь в болоте и, сбросив мокрую одежду, надевал то, что нашлось у бойцов в отряде. Рядом с Семеном посмеивается проводник. Через минуту, две он говорит Семену, гордясь чем-то:
— Это вам не лужские болота! Это — Соколий мох! Тут не то что люди — звери ходят тут, только когда нужда их приспичит…
Привал кончился.
Первым идет теперь Чеботарев. Ноги вязнут в глубоком снегу — верхний, утрамбованный ветрами и морозами слой его рвется под тяжестью шага, как тонкий осенний ледок… Усталость чувствуется во всем теле, особенно когда надо поднимать ногу, чтобы ступить ею снова. «По проселкам бы пойти, — неторопливо, в такт шага думает Чеботарев, — и ночью. Ночи теперь длинные. А на день забираться куда-нибудь. А то и не дойдем на самом деле — люди выдохнутся, и конец…»
Так шли все утро.
Повалил снег. Дул, ударяя в лицо, холодный ветер.
На коротком привале Батя подошел к Чеботареву и, проговорив: «Опять заметет», тревожно посмотрел ему в глаза и потянул его в сторону.
— Фронт ровно слышно… Пушки будто стреляют, — отведя Чеботарева подальше от бойцов, шептал он, подставив к уху ладонь.
Петр долго прислушивался, но ничего, кроме свиста ветра да того, как стучит собственное сердце, не слышал. Шли день…
К вечеру — темнело теперь рано — отряд добрался наконец до заросшей кустарником и смешанным лесом речушки — к землянкам, о которых Уполномоченный говорил: «Перед последним броском к фронту в них и передохните получше». Но землянки оказались взорванными — гитлеровских рук, видно, дело. Началось восстановление их. Кто поднимал просевшие крыши, кто резал кирпичи из твердого снега, кто ставил двери…
В этих землянках Батя с Чеботаревым решили пережидать непогоду.
Утром, проверив с Семеном посты, Чеботарев вернулся в землянку.
Батя и проводник сидели за сбитым из горбылей столом и просматривали по карте оставшийся отрезок маршрута. Чеботарев заглянул через Батино плечо в карту и увидел на пути к фронту, недалеко отсюда, обозначенный проселок, идущий с севера на юг, а возле него маленькую деревеньку. «Надо сходить, — подумал он. — Вдруг раздобудем продуктов?!»
Ничего не сказав Бате, Петр взял двух бойцов с автоматами и направился туда.
Ветер свистел еще злее, чем когда Петр проверял посты. Вьюга лютовала. В лицо бросало ошметки спрессованного, жесткого снега. Морозным воздухом схватывало дыхание.
Когда выбрались наконец на проселок, донеслось до слуха урчание моторов. Петр с бойцами отошел от дороги метров на двадцать и залег за мохнатыми, полузаваленными снегом елями.
С севера приближались, чуть видимые в метели, две машины-вездехода.
Чеботарев посмотрел в сторону деревеньки — из-за вьюги ее видно не было — и крикнул, чтобы услышали бойцы:
— Рискнем! Как начну, открывайте огонь по второй машине!
Когда первый вездеход, покачиваясь под тяжестью ящиков в кузове, миновал Чеботарева, а второй оказался напротив, Чеботарев открыл по уходящему уже огонь.
Расправа была молниеносной. Машины подожгли. Петр прихватил полушубок убитого немца — зипун не грел. Собрали ранцы гитлеровцев. Не рискнув идти к деревне, направились к лагерю. В лесу, найдя затишье, остановились отдохнуть. Из ранцев все вытряхнули на снег. В них оказалось всего понемногу: и хлеб, и сыр с маслом в плоских коробочках, и фляжки с водкой, завернутый в бумагу пиленый сахар, начатые плитки шоколада, сигареты, мыло, зубные щетки и даже… туалетная бумага. Продукты сложили в два ранца и снова пошли дальше. В лагерь возвратились вконец измотанные.
Настя на столе начала делить содержимое ранцев на ровные девяносто с лишним кучек. Батя ей сказал:
— Бойцам послабей побольше давай, — и подошел к Петру, чтобы отругать его за самовольный уход, но не успел — Чеботарев, приблизив лицо к его уху, прошептал:
— Фронт, ровно, слышно было… Пушки будто стреляют.
Они вышли из землянки. Поставив на место щит из досок, служивший дверью, прислушались.
Через дыру в крыше землянки вырывался густой дым. Тут же подхваченный ветром, он как бы среза́лся, и его, сорвав, уносило прочь.
Фронта слышно не было.
— Утром послушаем, — сказал тихонько Батя. — Утром воздух звончее… и стреляют с утра чаще.
Но фронта они не услышали ни утром, ни вечером. Только неистовствовала вьюга, завывал, путаясь в сучьях берез и еловых лапах, ветер.
— Останемся совсем без еды, — перед тем как ложиться спать, шепотом сказал Чеботареву Батя так, чтобы никто не слышал. — Придумывать что-то надо. Заметил, кое-кто уж пухнуть начал?
Чеботарев не знал, что такое «пухнуть». Спросил, как это понимать. Когда узнал, прошептал с тревогой в голосе:
— А я посматриваю на Настю и не могу понять: то худела, а тут полнота какая-то появилась в лице. Пухнет, значит?
Когда в отряде осталось по лепешке хлеба — того, который пекли уполномоченцы — жесткого, скребущего горло добавленной в муку древесной корой, Батя позвал Чеботарева из землянки, чтобы поговорить с ним с глазу на глаз. Остановившись возле молодой березы с белоснежной берестой, он вытащил из немецких ножен, привязанных к ремню, штык-кинжал и проговорил:
— Слышал я когда-то, что у березы какая-то пленка… питательная будто.
Они содрали кусок бересты. Отогрев ее в ладонях, отделили от нее внутреннюю тонкую пленку. Разделив, стали жевать. Взгляды у них были при этом, как у дегустаторов в тот момент, когда они подносят к губам вино. Пленка — не горькая и не сладкая — превратилась в зеленоватую массу.
— А что? Есть можно, — невесело заключил Батя, а Чеботарев, проглотив жвачку, стал срезать новый кусок бересты.
В этот день до самого вечера отряд «кормился» у берез. Ободранные снизу, насколько хватали руки, они чернели вокруг лагеря, и лес казался изувеченным.
Петр к вечеру набрел на впадину. «Болото», — подумал он и, вспомнив, что на таких местах растет обычно клюква, стал разгребать снег ногой. Показалась темно-красная ягодка. Петр сорвал ее, бросил в рот. Начал рыть снег прямо руками. Руки, разогретые снегом, не чувствовали холода. Он находил ягоду за ягодой. Бросал их в рот, чувствуя, как они идут по горлу, проваливаясь в желудок, и холодят все внутри. Вспомнил о Насте — даже бересту не пошла сдирать. Начал собирать ягоды в рукавицу. С наступившими сумерками вернулся он к землянкам. На сосне увидал белку. Остановился. Присматривался, где у нее дупло. «В дупле всегда корм есть», — рассудил он и увидел дупло. Оно было высоко. Петр, положив на снег варежку с клюквой, полез на дерево. Но тело его слишком ослабло — и на метр не поднялся от снега. Обессиленно расслабив руки, сполз вниз.
В землянке Настя сидела возле огня и грела над ним руки.
— Вот съешь, — положил он перед нею рукавицу с ягодами.
Она удивленно посмотрела на Петра, потом на рукавицу. Просунула в рукавицу два пальца. Вынув одну ягодку, бросила ее в рот. Потом стала раскладывать ягоды на две кучки. Петр сначала не понимал ее. А когда понял, насупился:
— Ты сама ешь. Я съел много.
— Не ври, — оборвала его Настя. — Знаю я тебя. Ешь свое, тогда и я съем.
Она не притронулась к ягодам, пока он не стал есть отложенную ему порцию. Ягоды глотал, не давя во рту.
— Ты жуй, — сказала Настя. — Так они не переварятся. Это же клюква, — а сама, медленно двигая челюстями, растирала на зубах каждую ягоду.
В землянку набирались бойцы. Вернулся Батя. Сразу прилег на нары. Оттуда уж сказал Чеботареву:
— Вы бы лежали. Нечего силы тратить. — И увидел Настину клюкву: — Ягоды нашли?
— Нашел, — Чеботарев отдал ему свою кучку. — Завтра надо весь отряд туда.
Петр подбросил в огонь хворосту. Слушал, как храпел в углу боец. Потом кто-то начал во сне бредить. Выкрикивал непонятные слова, смолк на время и начал жалобным голосом объяснять:
— Видишь, я не ел ничего. Куда я пойду…
— Заболевают люди, — прошептала Настя. — Если так еще побудет, настоящий лазарет станет, не ходящий, а лежачий. Куда тогда с ними пойдешь? — И вдруг спросила — спокойно, словно речь шла о прогулке: — Ты веришь, что мы дойдем до наших?.. Мне часто кажется теперь, что умрем мы. Или от холода умрем, или… голод свалит.
— Не свалит, — сказал Петр. — Мы должны дойти.
Ему не хотелось и думать, что они не дойдут, что зима и голод свалят их здесь.
Легли на нары, подстелив под себя полушубок. Прижимались друг к другу — так было теплее. Петр вспомнил Валю. Но слез не было — только щемящая тоска охватила всего да по-человечески жалко стало Настю.
В полночь дежурный по лагерю заорал через щит в землянку:
— Тревога! Гитлеровцы!
Все вскакивали с нар. Настина косичка пристыла к обледенелой стене. Рванувшись, Настя вскрикнула. Из землянок выбегали еще сонные, еле натянув верхнюю одежду. Перед землянкой Настя прижималась к Петру дрожащим телом и, отдирая от косички лед, говорила:
— Сил нет… Уж скорей бы… что-нибудь…
Петр не слушал — скликал своих бойцов, смотрел, как Батя собирает «лазарет», чтобы отвести небоеспособных людей подальше отсюда, в более или менее безопасное место, которое было намечено заранее.
Свистела непогода. Хлестал снег — жесткий, холодный. В стороне, к проселку, строчили два автомата. Чеботарев приказал Семену, разделив бойцов поровну, занимать оборону по центру и на флангах, чтобы не дать обойти лагерь, покуда Батя уводит больных и раненых на новое место, а сам бросился на выстрелы. Пока добежал, дважды спотыкался и падал. От бойцов, которые стреляли, было уже совсем близко, когда чуть ли не из-под ног Чеботарева шарахнулась в сторону… Петр подумал сначала — немецкая овчарка. Только уж через несколько шагов осознал, что это был волк. «Волки», — пронеслось у него в голове, и он приостановил бег, всматриваясь в ночной стонущий лес.
— Что тут у вас? — спросил Чеботарев, подойдя к дозорным, которые уже не стреляли, хотя спрашивать теперь было и не нужно.
— Волки… напали, — объяснил старший.
Чеботарев послал к Бате бойца.
— Сообщи: тревога ложная.
В эту ночь до утра в лагере никто не спал. Батя приказал постовым и секретам забраться на деревья. Он изредка выходил с Чеботаревым из землянки и вслушивался, как то там, то с другой стороны в тон метели грустно и тревожно подвывают голодные волчьи стаи.
— Зверю тоже не сладко, — сказал перед утром Чеботарев Бате, когда выходили они из землянки, и замолчал, увидав прямо перед собой прижавшегося к снегу зверя.
— Голод не тетка, — бросил в ответ Батя, а сам глядел, как волк, распустив хвост, убегал от них.
Петр не смог уснуть и утром. Думал, где достать продуктов. И решился наконец он, несмотря на вьюгу, сходить в деревеньку у проселка. Собираясь уж, объяснил Бате:
— Может, что и добудем.
Шел он с пятью бойцами.
А деревеньки, оказалось, по существу, и нет. Избы стояли полуразрушенные. Кое-где торчали из снега печи. Только у края, возле леса дымила трубой уцелевшая изба.
Взяв с собой бойца, Петр перебежал через огород. Обошел избу, прижимаясь на всякий случай к стенам. На крыльце потрогал, потянув за ручку, дверь. Не открывалась. Постучал. Боец с автоматом на изготовку ждал.
Увидав подоткнутое под крышу лезвие косы, Чеботарев выдернул его и, просунув концом под крючок, подал вверх. Крючок снялся. Петр приоткрыл дверь и проскочил в сени. У стены стоял мешок с мороженой картошкой. Петр широко распахнул дверь в избу и наставил внутрь пулемет. Наставил и сразу опустил, увидев у стола на скамье женщину, которая вязала спицами носок из шерсти.
Женщина была худущая, сухая, как хворостина, и определить ее возраст было трудно. Такие же, как она, истощенные ребятишки лежали на русской печи. В углу избы стояла деревянная голая кровать.
Когда Чеботарев закрыл за собой дверь, женщина поднялась. Испуганно оправила она длинное старое платье. Смотрела то на дуло опущенного пулемета, то в глаза Петру. Вымолвила полушепотом:
— Вы… партизан?
Ребятишки свесили с печи лохматые головы.
Чеботарев сел на скамью возле стены.
В избе было тепло. Петру пощипывало замерзшие щеки.
— Да, мы партизаны, — проговорил он наконец, глядя на женщину, которая снова села. — Не бойся. — И добавил: — Отряд вот голодает, продуктами бы хоть малость разжиться.
— Родименький, — сразу, испугавшись еще пуще, громко прошептала хозяйка. — Какие у меня продукты! Взяли немцы все… Сами впроголодь живем. Кормить нечем, — и показала дрожавшей рукой на печь. — У меня их вон… мал мала меньше.
Чеботарев тут же встал. Глаза его гневно впились в женщину. «Мороженой картошкой свинью, поди, кормишь, а нам дать нечего!» — вскипело в нем. И, подойдя к ней ближе, он процедил:
— У нас люди пухнут с голоду, а ты… картошку морозишь?!
— Последняя она у меня, — завопила женщина, уставив на него снизу вверх вытаращенные, в слезах глаза. — По морозу на колхозном поле насобирала, чтоб хоть как бы… прокормить… их. Пожалей, родненький! — И упала со скамьи Петру в ноги, выпустив вязанье и выбросив перед собой руки в трещинах. — Сгинем мы так-то…
Петр с ужасом глядел ей в обезумевшие глаза и пятился. Понял вдруг, что у нее ничего, кроме этой картошки, нет и что не прятала она ее потому лишь, что знала: немцам мороженая не нужна… Лицо его покрывала краска стыда.
— Прости меня… мать, — выговорил он наконец спекшимися губами, а сам все смотрел ей в остекленевшие глаза, напомнившие ему великомученицу с иконы у старообрядцев в деревушке, где стоял отряд в ноябре месяце. — Прости, видишь, война.
Пятясь, он вышел из избы. Раздраженно сказал в сенях намеревавшемуся войти в дом бойцу:
— Обобраны до нитки, — и пошел к лесу.
К землянкам вернулись они в полдень.
А вскоре ходивший на юго-восток, к деревням возле реки Волхов, Семен приволок с бойцами мешок жмыху — случайно наткнулись, когда палками стали прощупывать через снег пол в полуразрушенном колхозном хлеве.
Батя приказал жмых разделить на три части. Одну часть распарили в ведрах. Кашицу делили — вышло не по полной кружке каждому.
После такого обеда Батя подозвал к столу Чеботарева и, расстилая карту, сказал:
— Пока погоды ждем, передо́хнуть можно… Надо использовать то, что хоть жмых пока есть, и идти.
Они склонились над картой. Чеботарев долго смотрел на проведенную красным карандашом предполагаемую линию фронта. На северо-восток до самой передовой тянулись, обтекая светло-зеленые лесные массивы, голубовато раскрашенные болота. Деревни стояли очень редко, и видно было, что впереди отряд ждет сплошное бездорожье да занесенные снегом топи. Двигаться же возле реки Волхов, где и местность поднималась, и деревни стояли почти одна на другой, понимал, да и Семен, придя со жмыхом, говорил об этом, — нельзя: там всюду немцы.
Стали подсчитывать, сколько у них теперь боеспособных бойцов, сколько лежачих больных, какое количество волокуш для них потребуется. Подсчитав все, решили к утру отсюда сниматься. Выработали план движения. Распределили между собой обязанности: Батя брал на себя заботу о больных и раненых, а за обеспечение их безопасности в пути нес ответственность Чеботарев.
После этого Батя взял с собой Семена, проводника и, пригласив Чеботарева, вышел из землянки.
Все так же метался, обжигая лицо, снег, ревел ветер, стонали, покачиваясь, деревья.
— Ну, что будем делать? — спросил Батя, вынимая из сумки карту, когда отошли от землянки в лес.
Семен простуженно сопел. Проводник притопывал, согревая ноги. Чеботарев думал, почему Батя не объявил им о решении в землянке, и догадался: «Побоялся: а вдруг начнут артачиться? Упрутся, а люди слышать будут».
— Ну, так что? — снова спросил Батя.
— Что? — отозвался наконец Семен. — Трудно сказать, что? Сидеть надо. Переждать… — И ткнул пальцем в карту. — Пойдем, а сил у нас тащиться по такой погоде… с гулькин нос. Начнется прифронтовая полоса…
— Будет про «силы»! — грубо оборвал его Батя. — Нечего себя этим расстраивать. Надо других подбадривать, а мы… себя терзаем. — И посмотрел сначала на Чеботарева, а потом на проводника: — Значит… как здесь договорились, перед утром снимаемся. Тех, кто не может идти своим ходом, попрем на волокушах. Идти будем вот так. — Он вел пальцем по карте. — Деревню обойдем. За ней вскоре торфоразработки. Там должны быть какие-нибудь строения, сараи или еще что в этом роде…
Батя поставил задачу на весь остаток пути к фронту. Говорил и напирал на «так». Петр слушал и никак не мог дождаться, когда он кончит. «Полушубок бы надо было накинуть», — думал он, когда зубы начали постукивать, вторя будто очередному Батиному: «Так, сделаешь вот тут…» А план сводился к следующему: у Семена забирали часть людей, чтобы тянуть волокуши, и он должен был с оставшимися бойцами обеспечивать и охранение отряда, и вести разведку впереди лежащего пути, и стремиться, наконец, доставать продукты. Вот и весь план, как его представил Чеботарев на морозе, под вой ветра.
2
Кто хоть раз в жизни шел по пескам — сыпучим, убегающим из-под подошвы, тот поймет, что значит идти зимой по лесному бездорожью, пробивать двигающимся за тобой людям путь в глубоком снегу. Ноги отказываются идти. Хочется остановиться и, махнув на все рукой, стоять так, пока не вымерзнет в тебе последнее тепло. Но идти надо. И люди идут, хотя с каждым километром, оставленным за собой, им становится все труднее переставлять ноги.
Так продвигался и отряд Бати.
Истощенные голодом, уставшие сопротивляться морозам и метели, которая по-прежнему не стихала, бойцы выбивались из последних сил. Даже Батя, который так умело держался всю дорогу, в чем-то начал сдавать. Утром, когда сделали привал, чтобы переждать день, он после короткого сна вышел из сарая торфоразработчиков и не стал натираться снегом — первый раз изменил укоренившейся за время похода привычке. Вместо этого он медленно поворочал головой и прислушался. Петр сразу понял, что́ он слушает — фронт. Подойдя к нему, Чеботарев спросил:
— Слышно?
— Нет, — отрезал Батя и добавил: — Странно, под Москвой немца гонят… Не могли ж им сдать Ленинград?!
— А если… взяли?
Батя окинул Петра, тяжелым взглядом.
— Больных бы пристроить где, — вместо ответа проговорил он наконец.
Настя поднесла Петру его порцию сваренного жмыха. Подогрев кружку на костре, разожженном прямо на снегу, он проглотил пищу и пошел в сарай вздремнуть. В это время, припадая на ногу, к нему и подбежал Батя.
— Слышишь? — спросил он, радостный, как ребенок.
Петр прислушался к далекой канонаде. Посмотрел на Батю. Усы у Бати тряслись, а глаза смеялись и горели.
В этот день Батя почти через каждый час выходил из сарая и подставлял ветру то одно, то другое мохнатое ухо. И когда орудийной пальбы становилось не слышно, он отыскивал Чеботарева и тихо говорил:
— Пропало.
Настя все старалась понять, что значит «пропало», наконец спросила Петра:
— Что у вас за секрет?
Чеботарев улыбнулся ей и сказал на ухо:
— Фронт… то слышно, то не слышно.
Он долго смотрел ей в глаза: тихие до этого, словно при готовившиеся к смерти, они вспыхнули, и Петр вдруг увидел, что волосы она больше не заплетает в косички, — высунулись они из-под шапки и висят, чуть загнувшись кончиками, в беспорядке. Отечное Настино лицо отливало неестественной синевой. «Клюквы бы пособирать где», — подумал он и, желая как-то поддержать Настю, заговорил:
— Скоро выйдем к своим. Я пойду в часть какую-нибудь — однополчан где найдешь? Ты, наверно, на завод куда-нибудь поступишь. В лагере Уполномоченного слышала ведь по радио, как девушки помогают фронту?
— Лучше бы мне остаться у лужан, — прошептала Настя. — Не мучилась бы. Живут, поди. Бьют эту погань.
— Им тоже, может, не сладко там… — И после паузы: — Да и нам, если разобраться, не так уж плохо, голодно только немного. Перетерпим.
— «Немного», — через силу усмехнулась Настя, и глаза ее увлажнились.
К ним подошел Батя. Посмотрел улыбчиво на Петра и Настю. Сказал, похлопав девушку по плечу:
— Не вешать носы! Послезавтра дома будем. Сегодня пораньше выйдем да побольше постараемся пройти…
И вышли действительно пораньше: к вечеру, когда еще было совсем светло, отряд, растягиваясь в цепочку, пополз на север, туда, откуда весь день с редкими перерывами слышалась артиллерийская перестрелка. Останавливались на короткие передышки почти через каждый километр-два пути. Ближе к полночи сделали большой привал — поесть. Разожгли небольшие костры. Распаривали половину оставшегося жмыха… Здесь отказались идти еще четверо бойцов. Да что значит отказались? Просто люди не смогли подняться. Батя, растерянный немного, пошептался с Чеботаревым. Петр предложил забрать из боевой группы часть бойцов вместе с Семеном.
— А я, — сказал он, — возьму на себя его обязанности.
Батя, не переставая тревожиться, согласился. И Чеботарев с несколькими бойцами остался единственным щитом отряда.
Шли теперь еще медленней: шли прямиком, по целине. Теперь увязали в снегу по пояс, но зато путь до фронта сокращался быстрее.
Под утро перестал валить снег. Утих ветер. Идти стало легче.
Уж чуть светало, когда группа Чеботарева уткнулась в переметенный сугробами, со следами танковых траков на скользких выметинах, проселок.
Чеботарев остановился. Его спросил боец рядом:
— По нему пойдем? — и показал на проселок.
«Пусть Батя решит», — подумал Петр и послал бойца к командиру, который с отрядом был метрах в трехстах от них. Вскоре боец вернулся. С ним пришел и Батя.
— Надо обосновываться на отдых, — сказал он устало.
Обосновались за проселком — метрах в пятистах. След от дороги замели ветками. Батя дал группе Чеботарева передышку в два часа. Шалашей не делали — сил не было. Сидели, подложив под себя наломанные еловые ветки. Прислонялись для теплоты спинами друг к другу.
В макушки деревьев ударяли утренние лучи солнца. От этого казалось еще холоднее.
Петр лег, расстелив на ветки зипун. Хотелось спать — глаза закрывались сами собою. И в это время, совсем близко, заговорил фронт. Все подняли головы. Усталых людей охватила радость. Настя, обняв Петра, от счастья плакала, а Петр, торжествуя, что отряд все-таки достиг фронта, думал, какое принять решение. Батя встал — он сидел возле костра, где в ведре варился остаток жмыха. Смеялся.
Петру показалось, что со времени встречи его с Валей в лагере Морозова у него еще не было таких счастливых, волнующих минут.
— Так дальше идти нельзя, — сказал Петр Бате. — Рядом фронт. Надо разведать подходы к передовой.
Батя был согласен.
— Возглавишь ты, — приказал он Чеботареву.
Тут же снарядили группу из восьми человек. Повел ее Чеботарев.
Шли они прямиком, навстречу орудийным выстрелам, которые, раскатившись, сразу же замирали в угрюмом, заснеженном лесу. И чем дальше уходили от отряда, тем четче было их слышно.
Радость в душе Петра разгоралась все сильнее. «Наши это, — уверял он себя, — наши!» И слушал, как с тяжелым стоном где-то не так далеко рвется морозный воздух.
Километра через два-три от места, где остался Батя, наткнулись они на штабеля ящиков с немецкими боеприпасами. Гитлеровцев возле склада не было. Бросили. Из-за елей виднелся проселок, по которому, навьючив на себя амуницию, торопливо плелись к югу гитлеровские солдаты.
— Отступают! — враждебно посматривая на них, радостным голосом проговорил Чеботарев и тут же понял, что отряд вышел к своим. «Надо Бате ближе подбираться сюда. Скорее у своих окажемся», — решил он и послал в отряд бойца. Продолжая враждебно глядеть на отступающую немецкую пехоту, Петр прислушивался к выстрелам впереди.
— Вы чуете, «сорокапятки» бьют? — спросил кто-то.
Петр молчал. Думал: открыть по немцам стрельбу или не надо? Решил: не надо — гитлеровцев много, они сразу сомнут их, и только, а там ждет Батя…
От складов, пройдя вдоль проселка через лес, вышли они к полусожженной деревушке дворов в двенадцать.
— Пустая, кажется, — сказал Чеботарев, всматриваясь в уцелевшие избы, и послал к ним бойца.
Тот побежал, пригибаясь, через заваленное снегом поле, а остальные с тревогой посматривали на избы.
Играло, отражаясь в уцелевших стеклах, солнце. На огородах темнели брошенные, видно недавно, артиллерийские позиции для зенитных пушек. Слева, метрах в пятидесяти от крайней избы, тянулся пустой проселок.
Боец, добежав до ближней избы, бросился к крыльцу, с минуту пропадал в доме, потом выскочил и стал махать рукой.
Все кинулись к деревушке. Немцы ушли из нее совсем недавно. В избах на полу лежала солома — ее прикрывали грязные простыни и деревенские, сшитые из кусочков, одеяла. На столах валялись объедки хлеба, банки с недоеденными консервами… В избе у проселка нашли полмешка печеного хлеба.
В небе летели, построившись в пеленг, Ю-87. Они покачивались, и по ним бегали холодные солнечные блики — будто пламя.
Петр с тревогой в глазах провожал самолеты до тех пор, пока они не стали, разворачиваясь и пикируя, бросать бомбы. Бросали к северу от деревушки, за лес. И когда, разгоняя их, показались вдруг наши истребители, глаза Петра засияли, наполнились радостью.
— И мы не лыком шиты! — глядя, как горит, падая, немецкий стервятник, восторженно закричал он и вдруг, посмотрев на мешок с хлебом, сказал бойцу возле себя: — Вот что, иди в отряд. Хлеб этот снеси. Да не разминись — они сейчас сюда, поди, идут.
Чеботарев уже хотел вести оставшихся с собой бойцов из деревушки дальше, навстречу грохочущему фронту. Но в это время, увидали они в окно, из леса на проселок панически хлынула отступающая немецкая пехота, полз, буксуя грузовик…
Приказав рассредоточиться и бить по отступавшим гитлеровцам, Чеботарев кинулся к скатанным в штабель и полузасыпанным снегом бревнам на задах избы. Бросив пулемет сошками между бревен, он припал к нему и открыл огонь. Закутанные с головой в какие-то тряпицы гитлеровцы заметались. Некоторые из них плюхнулись в снег и поползли за проселок. Только немногие еще бежали и вели на ходу бесприцельный огонь по группе Чеботарева. Но вскоре и они, прижатые огнем, попадали.
Когда опустел диск, Петр сорвал со спины мешок и, вынув из него другой, последний диск, быстро вставил его на место сброшенного.
Уползающих гитлеровцев скрыла от Чеботарева поленница у соседнего дома. Он переполз к другому концу бревен. Опять стрелял, но уже не так, как вначале, а экономно, по три-четыре патрона. Изредка осматривался по сторонам, поглядывая на товарищей. Недалеко, обхватив лежавшие кучей дрова, неподвижно застыл боец. «Убило», — понял Петр по его неестественной позе. Остальные стреляли.
Над деревней, низко-низко, пронеслась, поливая ползущих гитлеровцев из пушек и пулеметов, четверка наших штурмовиков — «илов». Чуть в стороне и намного выше кружились три наших же истребителя. Они то падали вниз и стреляли по отступающим, то, набирая высоту, устремлялись вслед за «илами». «Прикрывают», — догадался Петр, охваченный жгучим приливом радости и гордости за наших.
На проселок из леса, отступая, панически выбежала новая группа гитлеровцев, и Чеботарев стал стрелять по ним. Прицеливался тщательно — словно на полигоне был. Не слышал даже, как вокруг опять свистят пули. Только когда ощутил резкую боль в плече, посмотрел вправо и увидел бегущих через огород гитлеровцев. Не обращая внимания на рану, Петр перебросил пулемет дулом к ним и припал к прицелу. Немцы падали, сраженные пулей, живые сворачивали в стороны. Выскочивший за ними следом здоровенный гитлеровец, поливая из автомата, несся прямо на Чеботарева и что-то кричал другим. Петр поймал его на мушку и вдруг почувствовал, как грудь ошпарило чем-то горячим.
— Черт! — простонал Чеботарев, влив в это слово и весь укор врагу, поразившему его, и всю боль души, что так случилось, и на какой-то миг уронил на приклад голову.
Почему-то сразу вспомнился Федор-друг… Чувствовал, теряет сознание, но еще слышал, как земля гудит от рева танков, содрогается в судорогах от рвущихся снарядов… Боролся с собой. «Нельзя, нельзя мне… сейчас…» — билось в туманившейся голове, а перед закрытыми глазами появлялись, будто мимолетные вспышки, воспоминания. Мелькнула стреляющая в эсэсовцев Валя, но Валя вдруг исчезла, и Петр увидел умирающего в землянке лужан Момойкина. Потом на смену этому пришло другое: величавая, в голубом-голубом Обь зеркально блеснула в воображении. Эта картина сменилась вдруг видением матери. Мать стояла на пристани и махала платком уплывающему на пароходе служить в Красную Армию Петру. Поглядывавший на пароход отец — суровый, насупившийся — превратился в великана, шагающего по лесу, как обычный человек по траве…
Пересилив наконец слабость, Петр медленно открыл глаза. Голову поднял с трудом, чувствуя, как напряглись на шее мышцы. Увидел: на него летел, разбрасывая подшитыми валенками снег и быстро увеличиваясь, все тот же гитлеровец-верзила. Немец был уже метрах в пяти. «Конец», — обожгло сознание Чеботарева, и вдруг он тут же, целясь по стволу, пустил в гитлеровца длинную — прощальную, как подумал, — очередь.
Гитлеровец как-то неловко схватился за грудь возле сердца, выронил автомат (он повис у него на животе) и, падая головой вперед, рухнул, достав каской почти до самого пулемета… Сознание Петра снова стало мутиться. Но некоторое время он еще видел сраженного им гитлеровца, который, видно, умирая, скреб руками и, бороздя лицом снег, медленно полз на него, Петра. Мелькнуло, как у проселка, подминая под себя жиденькие стволы осинок, вырвались покрашенные в белый цвет танки с красными-красными в лучах солнца звездами. За башнями, уцепившись, сидели десантники в белых маскхалатах. На головной машине, показалось Петру, среди красноармейцев стоит полусогнувшись командир роты Холмогоров… Откуда-то из-за леса неслось громовое, непреклонное: «За Родину-у!.. У-ра-а-а!..»
Больше Чеботарев ничего не видел. Перед глазами его, колыхаясь, исчезая, пошли радужные круги. Голова уткнулась в горячий, как кипяток, снег, и огромные, синеющие от потери крови руки начали загребать, как веслами, что-то сыпучее, сыпучее.. Подминая под себя пулемет, Чеботарев полз уже бессознательно. Уперся в каску уткнувшегося лицом в снег гитлеровца. Уперся. На секунду замер, а казалось, что ползет туда, где кипит бой… Потом стало мерещиться: стоит будто он у избы и смотрит на мешок с хлебом, который боец уносит в отряд. Петра осыпают легкие хлопья снега Они осыпают и избы; и вскоре эта деревушка, затерявшаяся среди дремучих лесов русской земли, совсем уходит в снег. С минуту Петр видит только белое, и вдруг… Чеботареву уже мнится, что по израненному боем полю, возле проселка, бегут в атаку плотные цепи красноармейцев. Впереди — Варфоломеев. Грозно потрясая автоматом, он громоподобно возглашает: «За Родину-у!.. У-ра-а-а!!» И вторит ему неудержимой лавиной несущаяся в атаку масса… А снег все идет. Нет, это не снег. Это — черемуховый цвет, и Петр будто лежит, полураздетый, в высоком пырее на обском островке и поджидает Валю, которая ушла, но которая здесь, рядом где-то. Петр ловит нежные, душистые лепестки и думает, поглядывая в чистое, светло-голубое небо: «Раз черемуха осыпается — весне конец. Наступает лето…» И вдруг решает: «Подарю эти лепестки, — а их у него уже полная горсть, — Вале». И тут он замечает, что земля нагревается. Но Петру, хотя она уже жжет, не больно. И он лежит и ждет Валю…
На минуту к Петру приходит сознание, и он начинает понимать, что голова его уперлась в каску гитлеровца. Чувствует, как немец шевелится и пытается ползти. У Петра тоже нет сил поднять голову. А поверженный враг каской все давит, давит… и у Петра, в подсознании где-то, возникает злое, неуступчивое чувство, и он, Петр, начинает загребать руками горячий снег. Напор Чеботарева страшен, и немец подается назад, а тот, ощущая это, еще с большим остервенением гребет руками. Пальцы Петра уже достают до мерзлой, скованной земли, но он не чувствует этого и гребет. Гребет машинально, бессознательно. При этом ему уже кажется, что он стоит возле ели у «норы» и набирает в котелок яркий, слепящий глаза снег, который надо растопить и после угостить кипятком продрогшую до косточек Настю. В голове медленно вспыхивает и гаснет, чтобы снова вспыхнуть, мысль: «Вот если бы у всех была такая совесть — чистая, как снег…»
А Волховский фронт, поддерживая наступление Красной Армии под Москвой, рвался вперед… И чья-то нежная, по-матерински чуткая рука торопливо перевязывала Петру тяжелые раны…