Зря мы вина купили. Надо было пивом ограничиться. А тут разморило. Ну, куда идти? Лежу в лодке, в такт мыслям волны, в так волнам тошнота. Свитер свернул, под голову сунул. Солнце жарит, — нос точно обгорит. Лёха брюки закатал, по воде бродит, высматривает что-то. Не то камушек красивый, не то стеклышко. Молчаливый. На него такая задумчивость редко нападает. Его, как правило, не угомонить, ему не спротивиться. Это что с ветром в тополе спорить. Всё равно пока дует, листва шумит. А тут молчаливый.
Ему в армии за болтовню вечно доставалось по-первости. Ещё в Иолотане, в учебке. Сержант взвод построит, орёт, глазами вертит, а Леха во второй шеренге обязательно ляпнет что-то.
— Паратаенко!
— Я!
— Выйти из строя!
— Есть!
Ладонью мне по плечу. Я в сторону. Он два шага отбухал, развернулся. Замер по стойке смирно. Сержант перед ним встал, на каблуках качнулся и в грудак ему со всей дури. А он уже готов к этому — мышцы напряг. Боксом на первом курсе занимался. Привычен. Сержант хоть и здоров, а пробить в солнечное сплетение не получается. Не сгибается Лёха. Он ему ещё, а Лёха стоит.
— Вернуться в строй!
— Есть!
Поворачивается. А тут и пендель сапогом со всей мочи. Но зла на сержанта не держали. Сука он, конечно, но не по злобе, а по должности. Когда в часть отправляли, зазвал нас с Лёхой в каптёрку, коньячный напиток «Стругураш» по кружкам разлил. Жуткое пойло, мы его «Кандагар» называли. С ног только так валил.
— Чтобы вы, суки-чижары, живыми вернулись! Жопу не подставлять, шакалам не верить. Давай, бухарики! Студентозы грёбаные.
Хороший парень. Потом с ним из части переписывались. Когда я в госпиталь попал, он даже приезжал. Уже по гражданке одет, в кроссовках белых. Модный такой. Блок кишеневского Marlboro мне привёз, вина домашнего. Молдаванин.
А шакалы — это, значит, офицеры. И хрен разберёшь, откуда слово такое взялось. Лейтёх, что с нами служили, словом таким и называть не хотелось. Нормальные ребята. Они в часть за полгода до нас попали. Старше, дай бог, года на три. Даже замполит и тот нормальный. Из Риги парень. Там же и политучилище закончил. На гитаре блюзы играл. Битлов наизусть знал. Нормальные пацаны. Не шакалы. А замполита потом убило. Это уже осенью, в ноябре, в том самом конвое. Как раз год отслужили. Вру. Приказ раньше был. Неделю со звёздами на жопе проходили. Ну и что? Нормально. Положено так. А это через пару месяцев случилось, уже совсем холода начались. Ноябрь. Палатки углём отапливали. Чижи, по неумелости, пыли угольной натащат, в печку засыпают. Взвесь в воздухе, чихаешь. Кулаками научишь, если с первого раза не поймут. Это нормально. С кулаком лучше запоминается.
И в двадцатых числах царандоевскую колонну сопровождать послали. Один БТР спереди, один сзади, и мимо всех застав по Салангу. Колонны опять грабить начали. И хрен знает, кто. И вроде не Ахмад Шаха братва — с тем командование договорилось. Какие-то другие грабят. Да разве их там разберёшь? От заставы до заставы совсем ничего, так нет же: успевают как-то. Похватают из кузовов, царандонов постреляют, машины пожгут и в зелёнку. Царандоевское командование попросило помочь. А нам до отправки в союз меньше месяца. Все уже знали, что Новый год дома встречать будем. Из Джабаль Усараджа и не вылезали. Так, по мелочам. Патрулирование да по кишлакам пройтись на всякий случай. И вдруг эти конвои. И что сделаешь? Молодых отправить? Так нет молодых, не присылали уже, только водилы на замену.
Мы с Лёхой в замыкающей машине. Нормально ехали. С хорошей скоростью, не останавливались. Мост у сорок второй заставы миновали, а тут уже всё родное. Лёха с остальными на броню вылез, а я внутри голос Америки по рации слушаю. Была у меня такая причуда. Мне отец из Амдермы приёмник прислал «Нева» и наушник — ещё в учебку. По ночам слушал. Пристрастился. Но там частоты узкие, не то что в танковой рации. А по голосу Америки как раз какая-то музыкальная передача, рок наш гоняют — Гребенщикова. Это же совсем нереально. Жопа мира, вокруг горы, а в наушниках Боб. Почти стерео. Я даже выстрелов сначала не различил, решил, что это барабанная партия такая.
Водила по тормозам. Он только из учебки, чиж из Москвы — студент историк, Илюха. Здоровый такой, доброволец. Мы его слоном звали. Незлобивый парень, но резкий. А его в учебке как учили? До автоматизма довели: попал под обстрел — меняй скорость и траекторию движения. Ну только какого чёрта так тормозить? Скулой о железку какую-то ударился. Наорал на него. А что орать? Как тут траекторию поменяешь? Вся дорога шириной метров пятнадцать. Слева скалы, внизу ущелье. Напротив, за ущельем, кишлак дувалов десять. Бьют оттуда. Открыл десантный люк сзади. Кубарем вниз свалился. Наши все уже за машину попрятались. А бьют из миномёта и из ДШК. И этих ДШК у них штуки четыре. Лупят так, что не высунуться. Значит, и патронов до хрена. Где они набрали столько? Точно, продал кто-то на ход ноги. Всё равно, мол, уматываем из страны. Рано продали. Ох, рано.
Взводного в первой машине, как оказалось, сразу убило. И замполит в той машине ехал. Его тоже. Там вообще только двое в живых осталось. Залегли под колёсами и палили куда-то в сторону кишлака длинными очередями. У всех от РПК магазины — учёные. Наш КПВТ две точки погасил. Хрен ли, — пулеметная пара! А нам не высунуться. Сидим в «лифчиках», гранаты в подствольники запихнули. А что гранаты? Там метров четыреста как минимум— не добить. Ну, постреляли навесом куда-то вниз, на случай, если там кто залёг. Всё едино, не лишним будет. И колонну нам всю не видать. Они уже за поворот скрылись. Только один КАМАЗ перед нами горит, что там дальше творится, никто не знает. Лёха кричит водиле, мол, давай, объезжай погорельца и вытягивайся к повороту, там встанешь, до остальных ДШК дотянемся. Илюха по газам. Мы за бронёй вдоль скал. Только из-за уступа высунулись, так сразу и долбануло. Хрен его знает, из чего. Видать, по киризе кто поднялся под самую дорогу и дал кумулятивным. Я к люку бросился, кричу, мол, вываливайтесь, черти, а поздно. Второй удар. И тут то ли граната, то ли это меня крышкой, но ударило так, что отлетел метра на три. И всё. Только ощутил, что горячо сзади и мокро. Смешно, но почему-то тогда решил, что это я сам от страха обгадился. Мне теперь думается, что я и сознание от стыда потерял. Хотя, говорят, что контузия была. А осколок потом вынули. В заднице застрял, в сантиметре от копчика.
С Лёхой уже до дембеля не увиделись. Меня из госпиталя домой комиссовали, в часть не вернулся. Поездом ехал. С соседями по купе пошёл в вагон-ресторан. Нажрался. Они меня на себе через половину состава тащили. Хорошие люди попались. Геологи.
Лёха матюгнулся. Ногу наколол, что ли? Так и есть. Выбрался из воды, сел на песок, пятку разглядывает. Машка подошла. Очки на кончике носа, руками ногу обхватила, соболезнует. Осколок вытащили. Пластырем палец заклеили. На меня смотрят. А я что? Я лежу. Предупреждал же, что не надо в меня это винище из пакета лить. У меня с вином вообще отношения сложные, а с пакетным тем более. Никогда не поймёшь, сколько выпил, а сколько внутри осталось. Лёха ботинки зашнуровал, дохромал до лодки, сел рядышком. Молчит. Мысли мои, что ли, почувствовал?
Есть мысли, по которым нас узнают друзья. Не слова, не поступки, даже не жесты, а именно мысли. Достаточно подумать в толпе о том, о чем пристало думать в этот миг близким между собой людям, и откуда-то с дальнего конца перрона к тебе стремится он. Или она. Какая, в сущности, разница, кто стремится? Важно, что к тебе. И обнимешься, друг другу в глаза нырнешь, как в целебный источник, растечёшься друг по другу словами и словосочетаниями. Как родился. Или как не умирал. Но не всегда так. Дни какие-то для того специальные. когда близкие близко. А иной раз думай, не думай — никого.
Помню, как из Америки вернулся. Ну, не смог я в той Америке. Словно задохнулся ещё в аэропорту, да так и не вздохнул уже. И вроде улочки по фильмам понятные, горбатенькие, вниз к морю, мост этот вантовый, который на всех картинках, друзья, родственники, коллеги, ещё по конференциям знакомые, а не то. Не то, не моё. Отъикался, прокашлялся, проблевался, пронёсся ветром да и выдулся. Купил билет до Монреаля, оттуда до Хельсинок. В Хельсинках на автобус и домой. Утро. Суббота. Иду по городу, зноблю похмельем. А как ещё лететь так долго, если не пить? Мне вообще в самолёте дурно становится. В будку телефонную зашёл, набрал Лёху — у него не снимают. Набрал Зойку — у той тишина. Ещё в пару мест: кто на даче, кто спит, кто послал меня просто. Плюнул, выбрался на Невский, сел в десятку и на Ваську. У меня же в кармане ключи от квартиры бабушкиной. Продал комнаты, а ключи на память оставил. Брелок кожаный с тиснением «Ленинград — город герой». Это я ещё сам, в детстве, бабушке дарил, когда на каникулы к ней приезжал. В парадную вошёл, как на меня пахнуло этим запахом… Форточка где-то наверху от сквозняка хлопнула, стекло задребезжало, а мне что пощёчина: «Где шлялся? Мы глаз не сомкнули, все морги обзвонили. Где был?» А где был? Не знаю, как в тумане, как и не со мной. Ключом дверь в коммуналку отпер. Никого. Соседи спят ещё. На комнаты новые хозяева замков не навесили, да и не хозяева, а перекупщики. Не успели ещё вломить за «центр города у Невы». Прошёл по коридору, на кухню вышел. Там плита и чайник. Заглянул в кладовку, нашёл пачку краснодарского на верхней полке. Полки пустые, я же всё на помойку выкинул. А пачка эта завалилась. И как знал, что она там. Когда выбрасывал, лениво за стулом идти стало и не сходил. А теперь и рад. Заварил в чашке. В синей чашке с отбитой ручкой. Почему не выбросил? Почему оставил? Заварил крепко, зло, так, чтобы горечью себя наказать. И всё… Дома.
А деньги занимал… Сколько друзей обежал, сколько знакомых, сколько знакомых родственников. Никто. Смотрят на меня, пальцем у виска крутят: ты что, парень? Откуда такие бабки? А деньги же — тьфу! И не деньги вовсе. Пять тысяч долларов. Это перекупщик поверх той цены, за что ему комнаты продал, запросил. И не двинется падла, не споткнётся. На том свете ему, суке, отольётся, отпляшется. Ладно. Не о том это всё.
Светку в квартиру привёл, когда женихался. Говорю, здесь с тобой жить будем. Она по комнатам прошлась, пальчиком краску облупленную на дверном косяке поковыряла, на кухню сунулась, где соседи на счётчик электрический смотрят. На стол мой покосилась, в окно выглянула. Нос морщит. Не понравилось. Коммуналка. Лифта нет. Последний этаж. От крыши печёт. Лето, зной стоит невозможный, окна открывай, не открывай — всё едино легче не станет: сажа какая-то летит. Нет, не может тут. Не её. Дура. А и хрен с ней. В прошлом всё. Всё в прошлом.
Вон Машка. Та готова была жить и в коммуналке. Не пугало ничего. Только бы со мной рядом. Хотя, блажь, конечно. Хорошо, что не повёлся. Рехнулся бы с ней — безумная она. В Москву как-то приехал по делам. Это уже когда со Светкой разбежались, когда на Ваську вернулся и ландшафтами этими занялся. Зимой. У меня гостиница «Турист», полулюкс одноместный. Станция метро «Ботанический сад». Пешком никуда не добраться, только на метро или на такси. После переговоров-фуршетов я с понтом на такси приехал, коньячку треснул, дай, думаю, позвоню. Как-никак, а родственница почти. Посидим, поговорим о нам обоим понятном. Прискакала через сорок минут уже с бутылкой вина и грейпфрутом, суши в коробочке привезла. Засели с ней выпивать-болтать. Понятное дело, что не удержался. Как тут удержишься, когда столько страсти в девяти метрах полулюкса за тяжёлыми синими шторами перед телевизором с музыкальным каналом? Она же сама всё. Ушла вроде как в туалет, а слышу — душ зашумел. Дверь приоткрыла, руку протянула:
— Игорёша, полотенчико мне кинь. И рубашку какую-нибудь.
— Какую, — спрашиваю, — тебе рубашку?
— Ночную, — говорит.
И смеётся. Тянет руку и смеётся. И душ шумит. И Radiohead что-то истерическое по телеящику завывает. И огоньки машин внизу. И сам пьян уже изрядно. Ну как тут удержаться? Родственница чёртова…
Потом лежали в постели. А мне вдруг стыдно стало. Что позвонил — стыдно, что пригласил — стыдно, что быстро всё получилось — стыдно.
— Знаешь, — говорю, — В Петропавловке есть моя скамейка.
— Твоя?
— Погоди. Не перебивай. Рядом урна, в которую окурки кидать удобно.
— И бутылки пустые?
— И бутылки. А над головой ветки сирени. Представляешь, так удачно скамейка расположена, что на ней никому сидеть не хочется.
— Почему?
— Взгляд в стену упирается, а всё самое красивое где-то сзади и слева. Почти всегда свободна.
— И летом?
— И летом. Летом, кстати, у нас туристов из Купчино и Веселого посёлка поровну с туристами из Неаполя и Москвы.
— На Москву не наезжай. Это мой город.
— Я не наезжаю. Так вот, однажды освободился пораньше, машину у дома бросил, взял с собой что-то такое не до конца прочитанное и туда. А на скамейке семья из десяти вьетнамцев. Все маленькие, на ласточек похожи. Уместились рядком, головками крутят, чирикают что-то. И такие они трогательные, такие мультяшные.
— И что?
— Ничего. Подмигнул им и мимо прошёл.
— И что?
— Ничего. Ты представь.
— Что, Игорёша?
— Представь… Десять маленьких вьетнамцев на белой парковой скамейке.
Летом приехала. По белым ночам её водил. Мосты разводили, вино из пластиковых стаканчиков на набережной, пицца в плавучем ресторанчике, суп гаспачо. Светке, что характерно, о своём визите не слова. Партизанка.
Я её в Пулково встретил, в джип свой посадил, домой отвёз. Дверь в квартиру открыли, а там соседка. И не спится же ей в половину первого! Стоит, суп в кастрюле моим половником размешивает. За собственным лениво в шкаф забраться. Мой удобнее, на крючке над плитой висит. Глазом зыркнула, отвернулась, халатик запахнула.
— Здрасте. Я Маша. Я приехала к любимому мужчине.
— Добрый вечер, — сухо так.
— Можно, я у вас тут поживу три дня и три ночи?
— Живите, если хозяин позволяет, — и опять в суп уткнулась.
Вонь от того супа рыбная, неаппетитная.
В комнату провёл, свет включил, чемодан поставил. И до утра… Прямо на диване неразложенном… Как в детстве, честное слово. Но хороша, мерзавка. Безумная, страстная, жестокая даже. Но такое каждому мужику на день рождения пожелать можно.
В промежутке вышел на кухню чайник поставить. Соседка сидит, курит.
— На малолеток переключился?
— Завидно?
— Смотри триппер не подхвати.
— Суп не сожги. Уже палёным пахнет.
— Довыёбываешься. Женит на себе, потом будешь на стенки прыгать, когда нового и молоденького найдёт. Комнаты делить начнёте. Ты себе ту, что к кухне ближе, оставь. Она получше будет.
Завидует, что ли. Хрен её разберёт. Она вообще женщина странная, с причудами да с запоями.
В понедельник Машка не уехала. Пока я на работе торчал, сходила и билет поменяла. Ещё на две ночи осталась. А я что? Мне хорошо, хотя стрёмно, конечно. Вроде родственница, племянница бывшая. Инцест сплошной, но приятный такой, сладкий.
Ирка у меня появилась, так она ещё звонила. Но я сразу, мол, извини, радость моя, но тут личная жизнь складывается, не до тебя. Та в слёзы. Плакала в трубку. Несколько раз в месяц звонила и всякий раз плакала. Потом перестала, вроде поняла, что всё — значит всё. На двадцать третье февраля заявилась. Но это уже позже. И молодчинка такая, как зайка себя вела. Ирке понравилась.
…Вон, пришла из магазина. Очередную коробку с вином принесла. Ну что с ней поделать? Говорил же, что не надо, мне от этого сухача пакетного тоска по желудку и тягость в членах. Как не слышит. Лёху обняла, стоит пятками в воде, Леха на лодке рядом на локоть облокотился. Обнимаются. Доведёт мужика до дурости. Ну, положа руку на сердце, скажу, что смотрятся великолепно. Подходят друг дружке — оба с придурью. Только Лёха он родной, он свой до волосков вокруг лысины, я за него сдохнуть могу. А за Машку? А за Машку не могу сдохнуть, но сдох бы, если бы вместе с ней были. Чёрт! А может, это и была моя судьба? Так усиленно её мне кто-то там сверху подпихивал: на, Игорёчек, тебе радость на всю жизнь твою длинную, за всё несчастье и беду твою подарок. Не понял или не расслышал, или слушать не захотел. Или расслышал, да испугался — спасовал. Теперь рефлексии и ревность. Дурак. Другу хорошо, что ещё надо?
А с Киркой как получилось… Ждала она его из армии. Сидим вечером за автопарком, косяк взорвали, к стене кирпичной привалились. Лёха мне письмо даёт. От Киры письмо. Марок штук десять наклеено. Все «по искусству», эрмитажные, чтобы, значит, Лёха город наш не забывал. Я письмо развернул, почерк ровненький такой, плотный, как пропись в первом классе.
— Ты понюхай, — говорит.
— Тебя, что ли? — это уже кумарит меня.
— Письмо понюхай. Духами пахнет. Специально надушила конверт. Как Серебряный век пахнет — жасмином и декадансом. Внутри, правда, не декаданс, а порнуха сплошная, но мне нравится.
Внутри — слов на четыре листочка в клеточку. И в каждой клеточке что-то такое, от чего в штанах дёргается и живёт. Нам ещё до дембеля, как до Америки, а тут такое. Никакой совести нет — такие письма писать. Но ведь ждёт. Ждёт, если этим буковкам верить. Ждёт так, что, как встретит, так и рухнут стены во всём мире, воздух взорвётся, вода закипит, земля поплавится.
— Хорошо тебе, — письмо возвращаю, — любят.
— Игорёша, мудень ты, — Лёха очередной косяк мастрячит, с ладони траву собирает, — что хорошего? Тут теперь жениться надо. Девка ждёт, себя бережёт, а я что? Мне, как джентльмену, только жениться и останется. А я не нагулялся ещё. Понимаешь? Мне ещё свободы надо, простора, а не пелёнок и домашнего супа под гудение стиральной машины.
Когда он вернулся, я уже на практику собирался. Сессию зимнюю с долгами перевалил, до апреля досдавал. Тут уже июнь. Через неделю в поле ехать, говно по шельфу собирать, в бинокуляр разглядывать. Мы с Киркой на вокзал встречать пришли. Я её за эти месяцы и не видел — оказалось, потолстела. Такая упругая, налитая, щедрая, но ещё чуть-чуть — и поплывёт по сторонам страстью своей в пространство.
Лёхе на шею бросилась, заплакала. Он её отодвинул, сам ко мне. С ним уже обнялись сухо, но внутри всё, что у него, что у меня, треснуло. Поехали в общагу. Там вино-курево на неделю. Через неделю он Кирку и выставил. Что-то она ему не так сказала, что-то не так посмотрела. Ерунда это всё, да только явно, что повода ждал. И всё. Отрезал. Закутил-загулял там с нашими. А наши… С них станется. Не знаю, возможно, что я и строг к другу, но всё же неправильно у них получилось. Некрасиво. Впрочем, чужая это жизнь, не мне и судить.
Лёха из лодки выбрался, из рюкзака футболку свежую достал, переоделся. Стоят вдвоём с Машкой у кромки воды, меня ждут. По тропинке к дороге поднимаемся. Трава и тут от шунгита серая. По дороге над головой грузовики с шумом. Прогромыхали пьяно и звонко по колдобинам к порту — и вновь тишина. Хотя тишина очень условная. Музыка от магазина вдоль всего озера разносится. Над входом, по краям вывески, колонки старого проигрывателя приколочены, провод внутрь к магнитоле. Пьеха поёт. Старая песня, весёлая, про соседа. И колонки точно такие, какие у нас в первом классе были.
Проигрыватель «Аккорд», на который учительница пластинки ставила с песнями про Ленина, или с воспоминаниями участников войны, или ещё с чем-то таким, чтобы пафос, голос тревожный и музыка. «Радиоурок» называлось. Мы слушаем, руки перед собой на парте, а она вдоль рядов ходит, указкой дирижирует. Пластинки хранились в картонных коробках в шкафу. На полках под ними пожелтевшие полоски бумаги с давно выцветшими буквами: «Первый класс, вторая четверть», «Третий класс, первая четверть». Каждой четверти свои песни, свои слова. Вначале совсем наивные, потом совсем серьёзные, когда герои гражданской войны погибают, когда героев великой отечественной расстреливают фашисты. Наверное, изложения писали или сочинения о том, как правильно любить Ленина и Родину. Сейчас не вспомнить. Всякая дурь вспоминается, а чему учили — нет. Голубые стены класса вспоминаются. Традесканция в пластмассовых кашпо по стенам. Доска грифельная коричневая, местами словно вспученная. По ней, если влажная, мел не писал. Потому всегда две тряпки лежали: мокрая и сухая. А если дежурным назначат, стоишь и всю перемену доску трёшь и трёшь. По пять раз тряпку в раковине стираешь. Не должно остаться разводов, только коричневый прямоугольник. А если из мелких трещинок мел вымоется, то вообще хорошо. Кто оценивал? Не знаю, кто оценивал, но был в этом какой-то ритуал, понятный и тем, кто на первых партах, и тем, кто на последних.
Парты. О да, парты, которые красили каждый год летом. Их красили, не сдирая предыдущий слой. И если взять гвоздь или ножик, то можно было устроить раскопки где-нибудь в уголке, пройти культурные слои эпох и поколений и добраться до самой первой краски. Я помню, что первая краска оказалась голубая. Однажды втроём с дружками скоблили ножиком после уроков каждый свою парту, доставая это голубое исподнее. Отколупливали. Отдирали. Наутро учительница обозвала нас вандалами. Родителей в школу вызвала. Мои, впрочем, не являлись. Отец до ночи торчал на аэродроме, а мать на дежурствах в госпитале. Они, через меня же, передали записку, в которой оповещали учительницу, что провели со мной воспитательную беседу и что я уяснил для себя все требуемые для моего возраста моральные нормы. Смешные они у меня. Трогательные, любимые.
После третьего класса уже миграция по кабинетам. Школа большая, кроме поселковых ещё и гарнизонные в ней учились. На каждую дисциплину кабинет. Портреты Лейбница, Чебышева и Лобачевского в кабинете математики. Портреты Чехова, Горького, Толстого в кабинете литературы. Беленсгаузен, Крузенштерн, Марко Поло в кабинете географии. Сидишь на контрольной, решаешь задачу и смотришь на Декарта. У того такие букли, усишки кривые, бородёнка тонкая полоской, как у кардинала Ришелье в книжке про мушкетёров. Весь какой-то лукавый, неуютный. Чебышев симпатичнее. Бородища у него, что у Толстого. Мы думали, они братья. А самый приятный — Лобачевский. У него воротничок «стоечка». Явно, что неудобный. И самому ему вроде как неудобно, что насочинял он всякой математики, а нам теперь её разбирать-проходить.
Мне математика не нравилась. Мне ботаника нравилась, биология, химия, география, ну, и пение немного. Учительницу пения звали «Пеша». Наверное, её звали как-то иначе, но я уже не помню. Помню, что Пеша. Вечно на её уроках бедлам устраивали. Там тоже проигрыватель стоял. Но другой, хороший, почти как у нас дома — «Вега». Она ставила нам музыку классическую, что-то про композиторов рассказывала, только никто же не слушал. В морской бой дулись или ещё во что. А когда песни пели, то тут все горланили как могли. Громко, немузыкально, зло. Она не обижалась. Привыкла. Это с первоклашками легко. Первоклашки старших уважают, да и петь любят. Мы в первом классе разучивали дурацкую песню про какого-то Каде Русселя:
И что-то дальше про этого удивительного человека, который сшил себе кафтан из бумаги:
Мне это нравилось. И ещё про чибиса нравилось. Но про чибиса казалось излишне жалостливо. Я представлял себе этого чибиса — мокрый комок с коричневыми перьями и длинным клювом. Сидит этот чибис и волнуется. А там ещё такие же чибисята.
Когда меня после первого класса, на лето, сослали на Северный Кавказ, я бабушке с дедушкой и про чибиса пел, и про Каде Русселя. Каде Руссель имел особый успех. На него даже соседей приглашали. Или на меня. Дед мной гордился. В тот лето удочки подарил.
Потом старики ушли. Один за другим. Вначале дед. Он уже давно в отставке был — генерал-лейтенант. Скучал без дела. Последние лет пятнадцать в лётном училище консультировал. Как-то по весне заболел пневмонией и сгорел за три дня. Восемьдесят только исполнилось. А следом и бабушка. Только на год его пережила. Села перед телевизором штопать что-то, да и умерла. Соседка нашла. У неё ключи от квартиры были, на всякий случай. Пришла утром, а бабушка как спит в кресле. Долго квартира стояла пустой, пока однажды я не приехал и не продал её. Продал вместе с так и не выветрившимся за десять лет запахом лекарств, приправы и молотого кофе. Вместе со скрипами рассохшегося паркета: золотого от падающего на него из маленьких окон солнца. Вместе с цветочными горшками на балконе, выходящем в сад. Вместе с банками на антресолях. С банками, в которые каждый год бабушка закатывала сливовый компот, лечо и вишневое варенье. Закатывала, чтобы посылать нам. Вначале в Амдерму, потом в Ленинград на адрес другой моей бабушки: чтобы не в общежитие, чтобы дошло. Тяжёлые фанерные ящики с банками, пересыпанными гречневой крупой. Дед презирал каталки и носил их в руках до почты. Сам. А теперь я продавал квартиру, где оставалось много-много банок на антресолях. Продавал, потому что уже другой был, не тот, что в детстве.
Пока молодой, есть ещё надежда, что уж тебе-то удастся скроить жизнь под себя, встать в самый его угол, в начало координат. И даже находишь этот угол и встаёшь в него, и врастаешь уверенно, всеми своими этажами. И начинаешь жить от мозга к печени, день ко дню. Пока не выходишь однажды на чердак, чтобы поправить антенну, и не видишь, что сзади и сбоку, где раньше лес и пустыри, теперь магазины и гаражи. И ты не на краю, не в углу, а в самой середине безликого спального района. И размножаешься делением, и идёшь на свист, и жрёшь всякую гадость, и вообще это уже давно не ты. Начинаешь искать себя, звонить друзьям, спрашивать, как давно они тебя видели. Говоришь, что волнуешься, думаешь, что могло с тобой случиться что-то нехорошее, потому что ты давно не видел сам себя. И нарываешься на смех. Нарываешься на приглашение выпить или предложение выспаться. И сидишь вечерами в кухне, зажегши конфорку под алюминиевой кастрюлей со вчерашним рыбным супом из консервированной сайры, и вспоминаешь свои приметы. И не можешь вспомнить ничего, кроме того, что молодой, честный, с горящим взором, с хорошей улыбкой (да-да, у него были прекрасные зубы), с густыми волосами и чистой совестью. И записываешь эти приметы на листок, приносишь в отделение милиции и просишь-просишь-просишь, чтобы они посмотрели по своей базе, всё ли хорошо. И называешь год рождения. И место рождения называешь. Получаешь в руки адрес, едешь, звонишь в дверь, стучишь, плачешь, кричишь, что всё равно знаешь, что «ты там», пока соседка не выходит на лестничную площадку, не вынимает у тебя из кармана ключи, не открывает дверь и не ведёт тебя на кухню. На ту самую, где ещё вчера ты грел свой рыбный суп.
Нет. Хмель выгонять надо. Гнать его из головы. Мысли одна другой печальнее. Упадничество сплошное. Местных спросили, как до столовой добраться, те указали. Посёлок маленький, всё рядом. Столовая как в старые времена, с росписью по стенам, с тюлем в крупную ячейку. С коричневыми столами, где на каждом вместо салфеток нарезанная бумага в жёлтых пластмассовых салфетницах. Чудо заповедное. И раздача с алюминиевыми подносами. Шум, пар, лязг огромной утвари. Котлеты, пюре, макароны, суп-рассольник, сметана в гранёных стаканах, булочки румяные. И стоит копейки какие-то. Даже неудобно. Кассирша на счётах костяшками пощёлкала, чек выбила. За весь обед восемнадцать рублей на брата. Сидим, уплетаем. Аппетит нагуляли такой, что того и гляди за добавкой побежим. Котлеты вкусные, настоящие, из мяса, в сухарях обвалены щедро, прожарены, на пару разогреты. Суп… Не суп, а мечта. Солёный огурец тонкими ломтиками порезан, лучок обжаренный, морковочка. Как для себя сделан, с любовью. А ножей не дают. Только ложки и вилки алюминиевые. Машенция вилку в левой руке держит, в правой — ложку вместо ножа, маленькие кусочки от шницеля отрезает, в соус макает. Ей забавно. Похоже, что никогда в такой столовке не оказывалась. Всё ей незнакомо, интересно. Головой крутит.
Работяги пришли толпой. С порта или с карьера на «пазике» привезли. Выстроились в очередь, гомонят, матюгаются аккуратно. Бабки какие-то заглянули, от входа ещё подружек кличут: «Жопу поднимайте, курицы! Пенсию привезли!». В зале звон, шипение, разговоры, радио на стенке новости передаёт: «Маяк» по трансляции. Лёха компот выпил, ложкой изюм выуживает. Изюм в компоте — самое вкусное. Ещё груша примечательна. Она обычно сморщенная, ребристая. В рот положишь, раскусишь, а там тебе и сладость, и кислинка.
Это Машке не клубы её столичные, не сушечные, не кофейные. Это северный посёлок. Карелия. Тут всё настоящее, такое, какое оно и есть, а не такое, каким хочет казаться.
Жаль, телефон разрядился. Сейчас бы позвонить родителям, слов им сказать ласковых. Как долго и как терпеливо ждут они слов, живут сами по себе, единожды посвятив мне свою жизнь. Мне — их ребёнку, их продолжению, заботе и волнениям. А ребёнок уже и не их, он веком, городами и странами перевоспитан, волей чужой поперек родительской. И что с ним? Где тот мальчик? Где их милый мальчик, что учился читать по книжке «Чёрная Курица», показывая пальчиком с обкусанными заусенцами на картинки?
— Мальчики-колокольчики?
— Да, мой хороший.
— А это дядьки-молоточки?
— Да, мой хороший.
Где их Игорёша, который измучил, извёл, истерзал своими бесконечными пневмониями? Он вырос, отпустил бороду, в которой уже достаток седых волос. Он курит крепкие американские сигареты, выпущенные по лицензии на бывшей фабрике имени товарища Урицкого. Он курит их по две пачки в день, а потом кашляет по утрам, смотря на себя в зеркало коммунальной ванной на Васильевском острове. Он пьёт водку, иногда виски, иногда коньяк, но чаще водку, потому что он любит пить водку. Он любит, как она жжётся и сладит, и становится дыханием. И он помнит о них, о своих родителях. Он помнит о них всегда, и он им благодарен. Только не звонит им столь часто, как они того заслуживают. Боится, что они начнут расспрашивать о его здоровье, о том, что надевает под куртку осенью и на ноги зимой. Боится, что мать начнёт опять сетовать на его курение и неудавшуюся личную жизнь. Она всегда расстраивается. Она хочет, чтобы у сына всё сложилось прекрасно, потому что знает, какой он у неё хороший. Знает и верит, что заслуживает он только хорошего. Эх, мама-мама…
Звал в Питер. Серьёзно звал. Думал купить домик в пригороде, чтобы удобства, электричество, газ. Жили бы рядом. Нет. Не переедут. Мать всё так же в госпитале, отец на метеостанции. Старые оба. Болеют. Но ехать не соглашаются. Прилипли к этому берегу, как прилипают пальцы к металлу на морозе, как прилипает тень от Пай-Хоя к покрасневшей карликовой берёзке. И лето кратко, и зима — темень да стужа. Но там у них друзья, там юность, счастье и память. Маму иной раз, может быть, и тянет в Ленинград (она его так и продолжает Ленинградом называть), но скорее по привычке. Последний раз ко мне на свадьбу приезжали, до этого — на похороны к бабушке. Внука не видели. Только фотографии его. Станет постарше, отвезу его. Отвезу на Север, где он никогда не был. Отвезу на Север, где сам рос долгие пятнадцать лет. Отвезу, чтобы показать бабушке и дедушке. И увидят, что похож. Похож на их Игоря. Те же глаза, тот же лоб, волосики короткие на чёлке, да и вообще. Наш. Родной.
— Собирайся, Машка уже на улице, — Лёха хлопает меня по плечу, подхватывает свой рюкзак, Машкину сумку и идёт мимо столиков. А меня разморило. Не хочу пешком через лес. Ещё у магазина на остановке местных расспросили, те дорогу указали. Но это километров десять получается, а то и больше. Через поля, потом по лесу, вдоль Онеги. Солнце в зените, жарит немилосердно. Слепни летают.
— Давай, — говорю, — уболтаем кого-нибудь нас подбросить. За сотню довезут. Здесь сотне цену знают, не Питер.
Смотрю, вроде и Машка не против. Сидит на лавочке в теньке перед столовой, и двигаться ей явно не хочется. У почты народу человек сорок. Очередь из стариков — пенсия. Стоят, разговоры разговаривают, мужики курят, бабы кого-то обсуждают, смеются. Рядом милицейский «уазик». Двери открыты. Два мента к капоту привалились. Дежурят. Но и их разморило. Рубашки расстегнули, фуражки на сиденья побросали. Дальше у магазина ещё машинки припаркованы: «москвичонок» перелатанный, (сам жёлтый, а крылья синие), пара «четвёрок», «нива». Может быть, кто из Лебещины? Вдруг подвезут? Или у ментов спросить, авось подскажут. Лёха пошёл договариваться. Я закурил, сел рядом с Машенцией. Обняла меня, подбородок свой мне на плечо опустила.
— Не дуешься?
— С чего вдруг?
— И правильно. Нечего дуться. Это я на тебя должна была обижаться.
— А на меня-то за что?
— Ну, не понимаешь, значит, и не поймёшь. Хотя, всё понимаешь, просто тебе так удобно было — не замечать. Это вечная история. Всегда оказываюсь лишней. Вроде любят, а невсерьёз. Вроде и нужна, да ненадолго. Я и на Соловки к тебе поехала — подумала, а вдруг всё-таки?
— Что это ты? Я тебя люблю всерьёз.
— Да-да. Как родственник. Я помню. — Машка поцеловала меня в щёку. — Спасибо за друга. Лёха у тебя прекрасный. Лучший. Добрый-добрый. Смелый-смелый. И он мой герой и мой рыцарь. Не ты, Игорюша, а он. Мой рыцарь. И только мой. И никого между мной и им. Даже не верю, что такое бывает. Рыцарей всех давно разобрали принцессы заморские, околдовали, шарфы свои им на копья повязали. А этот только мой.
— Напилась, что ли?
— Напилась. Но мне простительно. Это от счастья.
Хорошая она. Когда бесенят в глазах нет, так ладони целовать ей хочется. Такая красивая. И уже повзрослела — в лице недетское.
Лёха издалека машет, подняв над головой обе руки. Машет и идёт к нам. Мужика какого-то за плечо обнимает. Тётка рядом семенит. Ещё один мужик сзади, вроде как тоже с ними. Умеет он с людьми общий язык находить. Все у него сразу друзьями становятся. Удивительная особенность. Тётка пожилая, в сарафане длинном и платочке. Мужик, которому Лёха что-то рассказывает, жестикулируя, — нашего возраста, высокий, явно неместный. Местные так не одеваются: футболка светлая, лёгкие брюки, мокасины. И тут я понимаю, что это тётка Татьяна. Она! Только постаревшая, но всё такая же прямая, как струна, разве что худенькая совсем. А мужики — видимо, сын её Валентин и Васькин отец. Поднимаюсь, развожу руки в стороны и уже бегу им навстречу. Сзади вскакивает Машка.
— Валечка!
И я оборачиваюсь к ней, вижу, что смотрит она мне за плечо, и руки у горла в кулаки зажаты. И тут «жигулёнок» какой-то на полной скорости из-за угла выворачивает. С проворотом, так что визг и пыль с гравием. Ну не дурак ли так по посёлку ездить? Это же не трасса — народу полно. Только отскочить успеваю. Тот у самого крыльца почты тормозит, там, где милицейский «уазик». И из открытого окна очередью по «уазику», по ментам. Длинная очередь из АКСУ. Громкая. И кто-то другой в воздух из Макарова.