Молва про Татьянин роман по Острову разнеслась быстро. Ну и правильно, судили тётки в очереди, довольно ей одной с ребёнком мыкаться. Местные сплошь алкаши да бывшие уголовники. Толковые все на материк уехали. Тех, что остались, давно разобрали. А Татьяна женщина заметная, эффектная. И уж не девочка — замужем побывала. Этот же московский профессор — мужчина «сурьёзный», обеспеченный. Женится, увезёт с собой в Москву.
Москва казалась островитянам местом неземного изобилия, стороной полукопчёного сервелата, растворимого кофе и бадаевского шоколада, традиционно привозимых из поездок в столицу. О Москве сплетничали, Москвой попрекали, на Москву пеняли. Сравнивали с Ленинградом, всякий раз в пользу последнего, но продолжали ездить «за покупками».
Татьяну огромный город не манил. Конечно нет-нет, да и закрадывалась против всякого здравого разумения мысль, что, даст Бог, и сложится у неё с Борисом что-то до такой степени вечное, что заберёт он её к себе: женой ли, любовницей — только ближе к себе. Но в своих фантазиях видела она их с Борисом в четырёх стенах, за которыми позволялось быть всему что угодно. И это «всё что угодно» её не волновало и не звало. Москва, Ленинград, посёлок, Петрозаводск — не важно. Она чувствовала, что уже живёт в одном с Борисом пространстве, где только их электричество и только их воздух. «Любви моей ты боялся зря, не так я страшно люблю», — тихонько напевала она услышанную от студентов песенку на простоватый, щемящий мотив, заклеивая на зиму стёкла вымоченными в крахмале полотняными лентами или перебирая гречневую крупу. Уложив Ваську, она обычно принималась за работу по дому, на которую не чувствовала прав отвлекаться, пока сын делал уроки или играл. Она словно боялась сыновней ревности и старалась не обделить мальчика вниманием и заботой, стесняясь сильного своего женского чувства. И когда Васька засыпал, уютно обняв и уткнувшись носом в игрушечного мохнатого пса, у неё захватывало дух не от нежности к сыну, а от другой, выпестованной разлукой и письмами. Стыдясь и коря себя, она иной раз не выдерживала и ласкала своё тело в темноте на горячей и влажной от пота постели, скрытая от остального мира цветастой занавеской. И потом, выгнувшись, разметавшись, той же ладонью зажимала себе рот, глуша выходящее со слезами и стоном вожделение. И потом долго-долго шептала: «Боренька», пока тяжёлый сон не смаривал и не спасал её исстрадавшееся сознание.
Перед окончанием навигации поплыла она в Кемь затариться на зиму консервами. В вокзальном ресторане администратором работала Лидка, вдова бывшего Соловецкого участкового. Она придерживала для островитян дефицитный венгерский компот и зелёный горошек в ребристых глобусовских банках. Летом у неё всегда можно было купить апельсины и пахучие, краснобокие персики. Через Лидку обычно передавали «оказии» родственникам. Начальство на её негоцианство смотрело сквозь пальцы. Шутка ли, двое детей. Государство не обеднеет, а под праздник всегда можно поставить на стол что-то вкусненькое.
Ноябрь выдался ветреный. Катер мотало по волнам на час дольше обычного. Плывущим в трюме сезонникам было не до обычных шуток да скабрёзностей. Они сизыми нахохлившимися голубями сбились в ряд на лавке и курили, положив ноги на рюкзаки. Татьяну душил кислый дым дешёвых овальных сигарет, от которого мутило сильнее, чем от качки. Но на палубе находиться было невозможно. Волны то и дело с грохотом ударяли в борт и рушились солёными брызгами на ржавое, небрежно крашеное железо. Она достала из сумки восковое яблоко и поднесла к носу, надеясь, что яркий яблочный дух перебьёт подкатывающую тошноту. Кемарящий в углу пожилой механик с дизеля порылся где-то во внутреннем кармане и протянул Татьяне горсть карамелек в ярких обёртках с надписью «Aeroflot».
— На, Татьяна, пососи. Эти кисленькие и с мятой. Специально от укачивания.
— Пососи-пососи, очень хорошо от укачивания, — осклабился один из сезонников, но вдруг посерел, опрокинулся взглядом внутрь и, зажав рот рукой, бросился наверх, грохоча подошвами кирзачей по скользким ступенькам. Дверца трюма распахнулась, и бедолага вытравил прямо на палубу. Татьяна улыбнулась, достала из сумочки платок и протянула неудачливому остряку.
— Спасибо. Извините. Это всё качка проклятая. То-то распоганило меня, и вчера ещё за отъезд браги выжрали. Не обижайтесь на меня. Я платок себе оставлю, можно? А то неудобно прямо.
Татьяна кивнула и махнула рукой, давая понять, что не жалеет о платке. Она вновь прижала яблоко к носу и прикрыла глаза, вызывая в памяти летний берег с курящимся дымком костровищем. Ей стало немного обидно за короткое лето и за себя в этом коротком лете. Подумалось, что есть же места, где лето постоянно, где тоже море, но тёплое, где горы, пальмы, где люди живут легче и возможно, что счастливее. Она никогда не была на южном море или в горах, никогда не видела пустыню, степь. Только тундра с карликовой берёзкой, ельники, ивовые берега шустрых северных речек. Только белое неуютное море да вечно дождливая и хмурая Онега. Но зато здесь такое низкое небо, что им можно дышать. Так говорил Борис. Она представила себе его на выбеленном солью бревне, упершего руки в колени, глядящего на розовеющую полоску у края моря.
— Разве ты не видишь, какое оно низкое? Низкое даже тогда, когда нет облаков.
— Да я и не видела другого. Разве в Москве не так?
— В Москве не так. Там почти как на юге — далёкое. Впрочем, ночью его не видно из-за огней, только на даче и замечаю.
— А как на юге стрекочут цикады — как кузнечики или как сверчки?
— Как сверчки, но громче.
— А как там пахнет?
— Как дома, когда маленький, когда хорошо и спокойно, и завтра праздник, и пекли пирог с изюмом, и клали туда корицу и ваниль. А потом, ночью, ставили этот пирог на столе, накрывали салфеткой и уходили спать. И ты лежишь под одеялом, и чувствуешь этот запах, и тебе хорошо.
Катер пришвартовался, из рубки позвали на выход. Перед самым причалом осел задним колесом в яму грузовик со свежими досками. Несколько штук кто-то уже проложил в виде мостков через вязкую глиняную жижу двора. Их тёплый пунктир поднимался до самого шлагбаума, где в облаке сизого едкого выдоха трясся ознобом старости жёлтый «пазик». Внутри уже сидели, но автобус терпеливо дожидался замученных качкой пассажиров катера. Расписание в Кеми всегда весьма условно. Торопиться здесь не принято, поскольку торопиться некуда. Даже к отправлению проходящего мурманского поезда автобус приходит минут за двадцать. Боишься опоздать — иди пешком, — полчаса. Не боишься — жди всех.
Татьяна уселась сзади водителя на пустую ободранную лавку. Гармошка двери немузыкально взвизгнула, и автобус тронулся. Затрясло и замотало по скверной дороге. Татьяна машинально теребила лямку рюкзака, уткнувшись носом в краешек мехового воротника. Печка в автобусе не работала. Из щели рядом с кабиной гудно дуло бензиновым воздухом от двигателя, только дразня теплом первые два ряда пассажиров. В замызганное лобовое стекло уныло таращилась нелюбимая Татьяной Кемь. Серые стены бараков, дома, никогда не знавшие краски, ржавые останки сдохшей в мучениях техники, уже ушедшие по верхние траки в болотину. Места с остановившимся единожды недобрым временем. Окна бараков, немытые лет двадцать: слепые, запотевшие сивушным выдохом отчаянья и беспредельного равнодушия к миру. Лишь цветастые пятна белья, вымораживаемого неведомыми хозяйками на провисших верёвках, обозначали присутствие какой-никакой, а жизни.
Вначале вытекла из этих улочек с деревянными мостовыми крепкая поморская да финская кровь. А как замостили брусчаткой, так по ней дурная кровь потекла, хоть и сильна была ссыльными да их конвоирами, да и она по капле, — по капле. А новая жидка. Разве что Дом культуры на месте стадиона, что ещё зеки строили, как овощ среди сорняков — румяный.
Автобус сломался, не доезжая вокзала, со стоном ухнув чем-то под днищем. Водила открыл двери и жестом показал семерым пассажирам, чтобы не ждали, а шли пешком. Татьяна закинула за спину рюкзак с десятком копчёных рыбин и, наклонившись, чтобы скрыть лицо от острых ледяных капель, побрела по разбитому асфальту. Снег в этом году уже несколько раз выпадал, но таял под трёхдневными ливнями, приходившими с западными циклонами. Обочина раскисла, и в тех местах, где на асфальте зияли особо крупные выбоины, стала похожа на гнилую раздавленную булку со следами протекторов.
У вокзала работяги выгружали из кунга «зилка» мешки с цементом. Подслеповато таращился желтушный глаз фонаря, не выключенный дежурным по станции. В предбаннике кемарила рыжая мохнатая псина. Она изгваздала мокрой шерстью синюю крашеную стену и теперь дышала в лапу тревожно и сипло. Татьяна прошла мимо рядов пустых скамеек до ресторана. Обеденный зал вздохнул в дверь щами и жареной рыбой. Желтые скатерти на столиках, стеклянные солонки, салфетки треугольничками. У буфета сидела Лидка в наброшенной поверх кримпленового платья кацавейке и заполняла какие-то бумаги. За столиком в углу, несмотря на достаточно ранний час, гуляла компания. Командировочный в мятом костюме говел над графином с коньяком у самого окна. Завидев Татьяну, он вскочил и сделал приглашающий жест. Она улыбнулась, кивнула головой на Лидку. Мол, по делу. Командировочный развёл руками и опять принял позу расслабленного уныния.
Лидка Татьяне обрадовалась. Считались они не то что совсем подругами, но очень добрыми знакомыми. Ещё и в техникуме вместе учились. Когда Лидкиного мужа убили, Татьяна на поминках помогала, готовила на всех. Потом и переезд Лидкин организовала: через артель устроила в заготконтору в Кеми. Это там уж Лидка сама подсуетилась по-бабьи: сперва при гостинице бухгалтером, а потом и в ресторан администратором. Ходил к ней, тихорясь, второй секретарь райкома. Жениться не обещал, но, страсть и свою и Лидкину удовлетворив, всегда что-то детям подкидывал, да и с работой он помог. Связь эту они уже третий год тщательно скрывали, справедливо полагая, что любовь любовью, а выговор за «аморалку» по партийной линии в любой момент схлопотать можно. Тем паче что законная жена у секретаря имелась.
Лидка Татьяну провела в свой кабинет. Сбегала в горячий цех, принесла тарелку картошки с гуляшом, налила чаю и рюмку розового вина. Рыбе обрадовалась. Она её знакомым проводникам с московского скорого по трёхе сдавала. А те уже кто в вагонах у себя барыжил, кто домой в столицу вёз.
— Про профессора твоего уже наслышана, — Лидка отпила глоток вина и щелчком выбила из пачки «Явы» сигарету. — Говорят, не мужик, а киноактёр. Что у тебя там с ним — всерьёз или для здоровья?
— Лид, ты же знаешь, не люблю я о личном.
— Тут, подруга, если легла с кем, это уже не личное, это уже общественное. Новостей же нет. Ни черта же не происходит. Либо кто напился, морду кому набил, либо магазин грабанули. Счастье, если кто у кого бабу увёл больше чем на неделю. Потому твой профессор — это событие. Ну скажи, как он, московский? Ебливый поди? У них же там всякие штучки-причуды городские. Не то что наши. Мой Николай Иванович, вон, поставит раком и давай долбить, как шахтёр в забое. Вся жопа потом в синяках от его костей.
Лидка расхохоталась, ткнула покрасневшую Татьяну в плечо.
— Да брось ты жеманничать! Это же счастье! Ты же у нас самая красавица-раскрасавица. В артели, я же помню, все мужики на тебя в лопухах дрочили. А в техникуме как тебе все завидовали. Сидим как дуры, папильотки накручиваем перед танцами. А ты обруч сняла, волосами тряхнула — вот и локоны золотые. Ах, ты моя красавица! Дай я тебя поцелую, девочка ты моя, — Лидка наклонилась, обхватила Татьянино лицо своими руками и чмокнула в губы, — тебе, девочке, давно пора в Москву или в Ленинград. Лёнчик твой, я тебе сразу говорила, что не пара тебе, — трепло. Треплом и оказался. Тебе культурного надо. Всё-всё, не перечь — в Москву! Ваську там в интернат отдашь, а сама заживёшь как человек. А ещё и при мужике, ну это же счастье. Вот мне, посуди, куда соваться? Это повезло, что Николай Иванович нашёлся, так помогает. А так кому я сдалась с двумя детьми? Я ж не Софи Лорен. Ну, ебсти-то и с двумя можно, да толку с этого… А для чувства или для счастья какого — уже некондиция, третий сорт, протухла.
— Ты на себя не наговаривай, — Татьяна взяла Лидкину ладонь в свою, — посмотри: пальцы в перстенечках, грудь, причёска модная «бабетта». Ты ещё и с тремя и с четырьмя невестой будешь.
— Ой, подруга, ну до чего же я тебя люблю, до чего же я тебя обожаю! Я бы сама на тебе, Танька, женилась. Моих двое да твой охламон, зажили бы. Всё ты мне комплименты говоришь незаслуженные. Я про себя, Танечка-девочка, всё сама знаю. И про то, что кровь моя дурная цыганская, и про то, что учи меня жизнь, учи, а всё едино бабой-дурой помру, знаю. И про то, что пока ещё есть за что мужику подержаться, так нужна кому, а потом, если сейчас сама себе не урву, не откушу, не отплачу, на простыне не отработаю, то вытрет об меня жизнь ноги. Вон их тут сколько! Насмотрелась. До слёз иной раз их жалко. Ходят тут, ходят. Им уж и всё равно кого, хоть бича, хоть проводника, хоть алкаша последнего. А ведь тоже нормальные бабы были. И дети их — бандиты уже. Того гляди зарежут кого, потому что нет и не было на них нормальной мужской руки, чтобы всыпать когда надо. Всыпать до крови, чтобы говно из головы обратно в жопу свалилось. А себя жалеть не позволю никому. Хватит, нажалелись, когда Митьку убили. Веришь, Тань, как вспомню нашу с Митькой жизнь, так вот тут горячо становится, — Лидка положила руку на затылок, — словно там что-то тяжёлое вдруг. Это, девочка-моя подруженька, память о нём.
— Митя у тебя хороший был. Честный.
— Честный. Лучше бы нечестный был, глядишь, сейчас так и жили бы. Он ведь у меня…
Лидка отвернулась вдруг, смахнула слезинку, поднялась, шумно переставила стакан с чаем с одного края стола на другой, поправила карандаши в пенале, повернулась к шкафу, вынула бутылку армянского.
— Будешь?
— Мне ещё назад три часа плыть. Поплохеет в трюме. Качка сильная.
— От этого не поплохеет. Пять звёздочек. Для проверок держу. Приходят, бляди, носом по углам шарят, где чего не так лежит, не тем пахнет, а сами либо меня хотят, либо четвертной. Повадились чуть ли ни каждую неделю. Проверяльщики. Пожарник тут заходит, туда-сюда, а где то, где сё, где какой-то журнал, где сякая бумажка. Сам меня хвать в кладовке. Прижал, дышит гадко, лыбится. Я ему так тихонечко: «Думаешь, что мне некому на тебя пожаловаться? Ты потрогай меня, потрогай, завтра же отправишься елдой лесные пожары тушить». Ничего, отстал.
Татьяна выпила залпом, поморщилась.
— Ну, не так, подруга! Ты так коньяк не пей. Это тебе не водка, не самогон. Опозоришься же в Москве. Коньяк нужно глоточками. Глоточками его нужно, так перекатывать во рту. И лимончиком его. Оп! Ну-ка, давай ещё разочек, тренировочную.
Татьяна взяла протянутую полную рюмку и выпила, медленно смакуя. Коньяк обжигал язык, но приятно щекотал где-то за ушами.
— И молодчина! Я тебе ещё кофту устрою гедеэровскую на таких пуговичках, как щеколдочки. Это вообще самая мода в городе. Поедешь, никто за деревню не примет. Когда едешь-то? Колись уже.
— Не знаю, Лид. Всё же не так и просто. Вон, до тебя слухи дошли, да только это всё сложно совсем.
— Женат что ли профессор твой? Вот ведь кобель!
— Не говори о нём плохо. Мне его, — Татьяна почувствовала, что краснеет, — словно небо послало. Мне кроме любви его ничего больше и не надо. А женат — не женат, какая разница? Он меня любит, я его люблю. А я его так люблю…
Татьяна захмелела и уже сама была не рада своим откровениям, но сдержаться не могла. Хотелось ей хоть кому-то, хоть одной живой душе рассказать о том, что внутри её, чем жила она эти месяцы. Потекла словами, поторопилась, повлекла к себе в душу. У Лидки уже и глаза повлажнели. Налила себе, налила Татьяне, выпила не чокаясь, словно звоном стекла боясь отпугнуть счастье чужое. В дверь официант с каким-то вопросом сунулся, погнала матом. Ей ведь только в журнале «Юность» про любовь иногда, да в ДК в кино индийском. А здесь что-то настоящее, тутошнее, от которого горячо и ноябре, хоть и не с ней это происходит.
— Ты, Лидочка, не говори никому, что он женат. Заклинаю тебя. Ты же знаешь наших, сведут с ума разговорами. Без толку болтают и на пристани, и в магазинах. Ну, хоть без злобы сейчас, а прознают, совсем плохо мне будет.
— Дурища ты, Танька! Да я могила! Ты же про моего Николая никому не треплешь. А кроме тебя о нем и не знает никто. Если бы растрепала, я бы первая узнала. Тут бы такое началось, пришлось бы сбегать куда подальше. Ты не думай, я всё понимаю. Ты душу мне вон как раскрыла. Я уже и не знаю, то ли плакать мне, то ли целовать кого. Всё равно кого, кто сейчас под руку подвернётся. Напоила меня любовью своей до пьяной страсти. Танечка-девочка, голубушка моя, подруженька. Я тебе только счастья желаю и терпения. Тебе же всё будет дадено. Ты же безгрешная. Ты с детства сирота перед Богом. Вот, как заговорила, — Лидка демонстративно плюнула на телефон, — про Бога даже вспомнила. А всё ты. Ты не волнуйся. Будете вы вместе. Это точно, что будете. И прости меня за всё.
— За что, Лид? — Татьяна осторожно погладила расплакавшуюся в скрещенные на столе руки подругу по сложной её причёске.
— А ни за что. Просто прости. Прости, что завидовать тебе вдруг сильно стала. Это моя зависть бабья от моей же глупости и моего же горя. Прости-прости. Я позавидую ещё часик и перестану. Приду домой, лягу со своим, если придёт сегодня, так ему такое устрою! Я к нему всем своим женским повернусь, чтобы почувствовал во мне меня, внутри почувствовал, где самое горячее и самое моё.
Лидка высморкалась в салфетку, промакнула глаза. Достала из ящика стола заграничную пудреницу на молнии, посмотрела на себя в зеркальце, скривилась.
— Ну, и как я в зал теперь выйду? Ох, Татьяна, дуры мы бабы! Ну, ничего-ничего. И дурам счастье положено.
Опять заглянул официант, протянул какую-то бумажку, что-то такое важное Лидке в ухо зашептал. Они вышли. Татьяна засобиралась. Взяла приготовленные подругой консервы, аккуратно сложила в рюкзак, сверху апельсины с треугольничками, пакет с печеньем и коробку зефира. Достала из кошелька две пятёрки, сунула под пресс-папье. Надела куртку, обмотала голову платком. В ушах толчками глухо ухала хмельная кровь. «Пьяная. Какая же я пьяная. И как стыдно, и как хорошо, и как хочется плакать. Дура я влюблённая. Дура несчастная. Дура! Дура!», — сказала себе Татьяна и почувствовала, что даже в мыслях язык у неё заплетается.
В зале скандалили. Лидка нависала над столом, за которым гуляла компания, уперев руки в крепкие свои бока, и орала на пятерых мужиков, не обращая внимания на пьяный гогот.
— Я тебе, блядь, покажу, у кого жопа в дверь не помещается! Тебя, говно, сейчас вставят в щель между вагонами, портки снимут да в гудок ручку от швабры засунут. Ты потом со своей жопой в тамбур не влезешь, пойдёшь пешком до Петрозаводска. Ты коньяку с дружками сколько выжрал? Считал? Или ты в кармане яйца свои считал, думал, что от недоёба их больше стало? Валяй, показывай. Сейчас лишние тебе отрежут, чтобы не звенели. Денег много заработали? Наряд приедет, заплатите за скатерть, которую прожгли, и за стекло, которое вашими головами разобьют. Ещё должны останетесь. Иван! — Лидка обернулась к стоявшему поодаль официанту, — Вызывай Кравчука. Скажи, чтобы быстрее ехал.
— Подруга! Подруга, не надо мусорню. Всё нормально, — из-за стола встал низенький жилистый мужичонка в пиджаке поверх синего спортивного свитера. Он обернулся к остальным, развёл руки и жестом показал угомониться. Гвалт стих.
— Подруга, мужики подгуляли. Работали много. Устали. Одичали у себя на плотах за сезон. Прости, подруга.
— Подруга у тебя знаешь где? — Лидка поправила причёску.
— Знаю, уважаемая. Всё знаю. Вот деньги, — он протянул Лидке несколько червонцев, — Здесь и за скатерть, и за коньяк в полном объеме. Мы же не урки какие. Так, повеселились мальца. — И уже обернувшись к своим: — Всё, ша! Собирайтесь, пошли.
— Во, видела? — Лидка подошла к Татьяне, на ходу одёргивая платье. — И так постоянно. Как смена заканчивается, прут к себе стаями. Голодные все до баб и до водки. Им там бригадиры пить не позволяют. Как что, премии лишают. А капусту хорошую платят. Вот, дорываются, безобразят. Эти на самом деле ещё тихие — шпана обычная. А бывает, бригада приходит, так там у кого три, у кого четыре ходки. Гуляют сутки, потом по дворам безобразят. Хорошо, что со сплавными договорились, они заранее в отделение сообщают, когда проблемная бригада деньгу получает. Обычно у вокзала козелок стоит. Дежурят. Господи, какого говна нахлебаешься на работе!
Мужики тем временем выбрались из-за стола и молча проследовали к выходу. Последний, самый молодой, задержался посереди зала, чуть согнул колени, наклонил голову набок и словно ваятель изобразил Татьянин силуэт. Осклабился, так что длинный белый шрам, идущий через скулу, выгнулся луком. Облизал верхнюю губу и только тогда вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь.
— Во! Как шёлковые. Танечка, ты куда собралась? Автобус только через час. Что это тебя понесло на улицу? Тю, — Лидка повернула Татьяну к свету, — ты, я смотрю, пьяненькая у меня.
Татьяна улыбнулась, поставила рюкзак с консервами на пол и обняла подругу.
— Пойду я. Автобус сломался. Вряд ли он его починил. Пешком придётся, если только никто не подберёт. Лучше я пораньше, чтобы успеть. Ещё неизвестно, что там с погодой. Катер и раньше уйти может. Спасибо тебе за всё.
Они попрощались, и Татьяна вышла из ресторана. На улице шёл снег. Мелкий, шершавый, обидный. Татьяна закинула рюкзак за спину и отвела руку назад, пытаясь нашарить лямку.
— Тихо, девочка! Не торопись, — кто-то схватил её сзади за кисть.
— Отпустите! — крикнула Татьяна, но тут же лицо её зажали ладонью в брезентовой перчатке.
— Молчи, сука, покалечим.
Её грубо потащили назад. Татьяна почувствовала, что задыхается, и рванулась в сторону, но в тот же миг получила сильный удар чем-то твёрдым в живот.
— Осторожнее ты. Убьёшь, сам мёртвую ебать будешь, — зашипели у неё над ухом. — Дверь, блядь, открой. Открывай, баклан, она сейчас вырвется!
Стали затаскивать вверх по ступенькам. Татьяна сделала очередную попытку высвободиться из захвата. На секунду рот её оказался на свободе, и она успела крикнуть куда-то в снежное небо. Тотчас короткий и злой удар под дых сбил дыхание. Её втащили куда-то, она услышала грохот закрываемой двери.
— Кляп ей в рот. Кляп! Держи!
Ей разжали зубы и грубо запихнули что-то маслянистое.
— Поднимай! Рожей сюда на стол! — скомандовал кто-то. И тут она узнала голос мужика, увещевавшего Лидку. Ну конечно! Это они, кто же ещё, как не они. Татьяна замотала головой, силясь выплюнуть кляп, но получила удар по почкам. Её руки держали уже двое, уперев лицом в холодную поверхность верстака. В щёку больно впилась металлическая стружка. Она не могла пошевельнуться. В полумраке вагончика были различимы лишь какие-то тени — платок сбился почти на глаза. С неё стащили брюки, не позволив ей даже лягнуться. Она лишь ударилась коленом о железо. Разодрали рейтузы.
— Гляди, трусы розовые! Саня, у меня от розового цвета стоит.
— Ты на трусы будешь пялиться? — раздался всё тот же голос, — Рви давай. И первым-первым струячь. Её разогреть надо. Сухая же вся. Да не бзди ты! Заправляй и понеслась…
«Пусть убьют», — решила Татьяна, из последних сил рванулась назад и, высвободив ногу, лягнула куда-то в темноту. Попала в мягкое. Кто-то взвыл.
— У, сучка, сама напросилась!
Страшный удар по голове. Мышцы Татьяны ослабли, она ощутила, как мокрое и горячее потекло у неё меж ног. Через секунду она потеряла сознание.