Владимир ОРЛОВ

ОН СМЕЯЛСЯ ПОСЛЕДНИМ

ПОВЕСТЬ-ФАНТАЗИЯ

КТО СОБИРАЛСЯ ПИТЬ ШАМПАНСКОЕ

Допущения:

в данной главе — по рукописным мемуарам.

Актер откашлялся.

Собственно, не собирался. Собственно, мог бы этого не делать: бархат­ный баритональный басок всегда чаровал собеседников, и особенно собесед­ниц, и особенно в нижнем регистре, — и актер это знал. Но так полагалось: ритуально откашляться, прежде чем начать.

Начал.

— Кандрат Крапіва. «Хто смяецца...»

— Что за фамилия: «Крапива»? — придирчиво прервал начальник. — Псевдоним, что ли?..

— Да. Он — Атрахович. — Актер кашлянул. — «Хто смяецца апош...».

— Псевдонимы у ваших какие-то убогие. Ну, что это: Крапива, Черный и этот еврейчик — Бедуля? Плавник он, а не «Бядуля» — не бедует он при советской власти! Взял бы псевдоним «Везуля»! А-а?

Актер запнулся, но, помолчав, не сдержался:

— А Горький? А Демьян. Бедный? Тоже, между прочим, еврейчик. — Откашлялся — и сразу, без паузы: — «Хто смяецца апошнім». По-русски: последним. Кто смеется последним. Присловье такое.

— А не могли бы, товарищ Рахленко, прямо с листа по-русски?

Актер осмелел:

— Письмо товарищу Сталину на восемнадцатом съезде партии зачитыва­ла в Кремле наша Соколовская по-белорусски — вождь сам потребовал и все понял.

Начальник долго молчал, но, наконец, нашелся: произнес почтительно, даже приподнялся с обитого плюшем кресла:

— Так ведь то — товарищ Сталин!

Актер не посмел возразить, хотя — ох, как остер был на язык! Сдержался перед начальником: Храпченко — вершитель судеб национальных искусств на одной шестой земного шара.

— Продолжайте.

— «Хто смяецца апошнім». Сатырычная камедыя. Дзея першая».

Чиновник скривился.

— «Са-ти-ри-че-ская» — так я понял?.. А-а?.. Товарищ, у нас нет объектов сатиры, — назидательно чеканил чиновник. — Нет. С 17-го года — нет.

— Новых нет. А старые до конца не выкорчеваны. Вот автор и. Пере­житки, Иван Николаевич, пережитки.— Бросьте вы этот ваш политес шляхетский: «Иван Николаевич»! Отвы­кнуть пора. «Товарищ Храпченко». Ну, продолжайте, что ли.

— «Калідор — вестыбюль установы, — прочитал актер ремарку. — Цёця Каця выходзіць з дзвярэй дырэктарскага кабінета».

— И что, это, — Храпченко подчеркнул «это», повторил: — это идет в государственном театре?!

— С аншлагами, уже раз тридцать.

— Сколько, сколько?

— .на месяц вперед билеты проданы, культпоходы, автор читает пьесу в трудовых коллективах, я выезжаю с читкой.

Храпченко сопел тяжко, вынул стакан из подстаканника, опять вставил, заглянул внутрь, ложечкой переместил чаинки на донышке.

Артист позволил себе предположить — неосторожно:

— Мы уверены: в Москве.

— О чем вы! Какая Москва? Ваше счастье, что.

На повороте взвизгнул трамвай, прогрохотал под окнами гостиницы «Европа»; сверкнули искры над дугой, высветив окна второго этажа.

«Последний, — мелькнула мысль у актера. — Ночевать в театре». Он оглядел гостиничный «люкс»: бархатные портьеры с помпончиками, непре­менный фикус, патефон. «Интересно, что за пластинки в коробке?» — воз­ник вопрос. Стол, графин, стаканы — граненые, супрематические, — комод с трельяжем, буфет с посудой за рифлеными стеклышками. «Тарелки, наверное, еще царские», — подумал. портрет Сталина с поднятой рукой, другой опирался на Конституцию.

Взгляд Рахленко остановился на председателе Всесоюзного Комитета по делам искусств Совнаркома СССР товарище Храпченко в совиных круглых очках, от которого зависит.

— А в Москве трамвай из центра убрали! — неожиданно воспрянул Храпченко. — Автобусы ГАЗ-45, автобусы!.. А-а?.. Хватит читать, товарищ Рахленко. Ваше счастье, что я. Завтра утром укажу вашим товарищам: нель­зя этот пасквиль играть в Москве, да и здесь вряд ли. Злой поклеп на совет­скую научную интеллигенцию! Подумаем об этом. Все. С этим в Москву и отбуду. У автора вашего — Крапивы этого. или как его там? — есть же пьеса «Партизаны», о борьбе с белополяками, — вот мировая тема!.. А-а?

Удрученный актер положил первый, так и не прочитанный лист на всю стопку, скрутил ее, поднялся.

Храпченко, не вставая, окликнул:

— А чья — взять в Москву этот спектакль — чья. провокация?

— Как бы — общая... театра.

— Нет. Кто первым внес предложение?

— Фаня. Директор.

— А-а, евреечка эта, Аллер — понятно. И режиссер Литвинов Лев — из тех же. А театр-то: «бе-ло-рус-ский»! — сыронизировал москвич. — Да и вы- то: товарищ «Рах-лин.» А-а?

Рахленко застыл в дверях — не знал, что ответить, да и ответа ли ждали от него; понял: у него нулевой опыт общения с сановниками столичного веса.

Сдержался, чтобы не хлопнуть дверью, — вышло бы театрально; долго снаружи не отпускал ручку, грел ее ладонью; глянул на стеклянный ромбик с цифрой «9».

В вестибюле дремавшая администратор любезно выставила телефон на полированную стойку — Рахленко тут знали: с зарплаты, не часто, но сижива­ли актеры в гостиничном ресторане, да и контрамарки на спектакли, бывало, перепадали обслуге гостиницы от них.

Его неохотно, после долгого молчания, соединили с коммутатором ЦК, а затем, уговорив бдительную телефонистку, — с приемной 1-го секре­таря Компартии БССР. И вот тут включил артист свой низкий воркующий тембр:

— Это Леонид Рахленко. Соедините, пожалуйста, срочно с Пантелеймо­ном Кондратьевичем. Понимаю: рабочий день уже. Понимаю. понимаю, милочка. Но это связано с декадой. Да, с декадой. Спасибо.

Он уже знал: слово «декада» в последнее время открывало в Минске мгновенно двери высоких кабинетов, соединяло по телефону с любым нуж­ным человеком.

Это магическое слово тревожило и даже терзало и Пантелеймона Поно­маренко. Урожаи, надои, обустройство новых жителей республики, перековка «западников», только что воссоединенных с Восточной Белоруссией, пробы объединения их личных хозяйств-«гаспадарак» в колхозы — все стало вто­рым, даже пятым делом. Важнее грядущей декады был, может, только отлов скрытых и явных новых врагов народа: панов офицеров, панов помещиков, панов осадников, панов старост — эксплуататоров, затершихся в массу экс­плуатируемых, жаждавших прихода с востока своих, «советов».

— В двенадцать, — предложил Пономаренко. — То есть, не завтра днем — нет, а сегодня — в ноль часов. Знаю, вы богема, ложитесь поздно. Все. Ждем.

Артист еще услышал, как Пономаренко, давая отбой, спросил кого-то: «Как Рахленко по отчеству?.. Гдальевич? Гдальевич. Не забыть бы».

Сотрудники аппарата 1-го секретаря ЦК КП(б)Б поначалу хихикали украдкой, давили смешки. Но открытая реакция самого Пономаренко, кото­рый не сдерживал смеха, раскрепостила созванных на читку — и кабинет сотрясался от хохота.

Рахленко, ободренный реакцией, был «в ударе».

— «Туляга (слабым голасам): Дагаварыліся. (Выходзіць прыгнечаны.)

Гарлахвацкі (адзін): Гатоў. Цяпер хоць ты з яго вяроўкі ві.

Заслона».

Слушатели, как на спектакле, аплодировали.

Пономаренко, отсмеявшись, скомандовал:

— Антракт. Третий час ночи, товарищи, — ужин или завтрак?

Принесли на подносах: бутерброды — толстая сочащаяся колбаса аппе­титно покрывала ломти белого хлеба, — чай с лимоном, коньяк. Все, весело пересказывая реплики и ситуации, потянулись к закускам позднего ужина, он же — ранний завтрак.

Рахленко отошел к окну, подальше от запахов, от искуса: знал, что после еды расслабится, захочет вздремнуть. Пожизненный распорядок: поздний подъем, туалет актера — артикуляция, мимика, — завтрак, репетиция, обед, затем отдых, сон непременно — в семье это называлось «кинуться», — спек­такль, ужин в компании или дома. Потому здесь хотел дочитать пьесу «на подъеме».

Сна как не бывало — у всех!

Решили устроить культпоход всего аппарата на спектакль; выяснилось: в театре, что через дорогу от ЦК, его никто не видел.

Доедали закуски, принесли свежего чая; восторги стихали.

Пономаренко взял курительную трубку, отложил — помощник тотчас принялся услужливо прочищать ее ершиком. Сам секретарь разжег другую, задымил.

Перекурить хотели бы многие; после недавнего присоединения земель, бывших под Польшей, вошел в обиход глагол «пофагать» — покурить. Заим­ствовали еще несколько свежих слов, например, «курва», «холера ясна», ино­гда в шутку партийцы употребляли «пан» в обращениях друг к другу. Посту­чав в двери кабинетов коллег, со смешками оговаривались «по-польски»: «Я попукал». К концу декабря, после декады, узнают, что елка по-польски «хоинка», — и тоже будут острить: «У вас, пан, хоинка стоит?»

Пономаренко перерыв не объявил, выйти никто не осмелился. Курил он один: не терпел чужого дыма. Трубку освоил всего пару лет назад, как стал в БССР 1-м секретарем, а до того довольствовался папиросами «Казбек» — белые горы, черный силуэт всадника на коробке, или «Явой» в бледно-лило­вой упаковке.

А трубка. Было кому подражать.

Рахленко закончил чтение.

Присутствующие зашумели: одобряли, даже пробовали аплодировать.

— Вот что, Леонид Гдальевич, — решил секретарь, ни к кому не обра­щаясь. — Новое повышение директора института Горлохватского в финале пьесы убрать — слишком уж. Слишком.

— Но не будет остроты финала. Обрезано как-то, — робко подал голос актер. — И чем закончится?

— А ничем. Разоблачили директора — и все. Для Москвы — хватит. Спа­сибо, потешили нас, Леонид. Григорьевич. Отдыхайте. Работайте.

— Автора заслуга, Крапивы.

— И автора поощрим — передайте. Если, конечно, нас.

— Я свободен? — Рахленко откланялся.

Помощник секретаря вывел его в коридор.

Рахленко Леон Гдальевич — в миру: Леонид Григорьевич, возможно, Рахлин — всю жизнь прослужил в Белорусском театре имени Янки Купалы, одно время руководил им, много играл, снимался, ставил; осыпан наградами. Даже седым был величествен, красив и элегантен, отошел народным арти­стом СССР. На доме, где жил, — мемориальная доска.

Пономаренко обратился к аппарату:

— Песни-пляски — это понятно, это у всех. А чем удивлять Москву будем? Эйдинов! Удивлять — чем?

Поднялся секретарь по идеологии.

— Киргизская декада, например, убила всех оформлением — такое богат­ство!.. Нам не поднять.

Затянувшееся молчание становилось гнетущим, да и к утру всех тянуло ко сну.

Пономаренко протянул руку, помощник подал набитую табаком изогнутую трубку. Секретарь ее не раскурил, посасывал незажженную, размышлял:

— Киргизы, армяне привозили драмтеатры?

— Нет! Ни эти, ни грузины, ни узбеки! Ни одна республика себе этого не позволяла! Никто! Только оперы, — заверяли наперебой аппаратчики.

— А что, если. Все. Везем Крапиву. Везем сатиру, хлопцы! Вызывайте фельдъегеря: отправим в Москву с нашим решением немедленно, самым ранним поездом.

Ничего этого автор, Кондрат Крапива, не знал, но спал беспокойно. как все в те годы.

В девять утра товарища Храпченко проводили в кабинет 1-го секретаря ЦК КП(б)Б товарища Пономаренко; пожали друг другу руки. Москвич начал, не присев:

— Ваше счастье, что я. Этот спектакль. ну, где смеется последним. как его там? Нельзя в Москву — что вы!

— А мы уже отправили наше решение. Вероятно, сегодня оно на столе у товарища Сталина.

— Вряд ли, — слабо возразил Храпченко. — Что, у него нет других забот. обострение с Финляндией.

— Мне звонили из аппарата товарища Сталина, интересовались: как дела с подготовкой к декаде.

— Но это же сатира! Сатира!..

— Я не решусь на доклад товарищу Сталину о смене решения. Лично я.

— Вы очень рискуете.

— Как шутят наши западные белорусы: «Кто не рискует, тот не пьет шампанское».

— Они что, до того, как мы их освободили от панов, пили шампанское?.. А-а?

Пономаренко осекся.

— Советую, товарищ Первый секретарь, не повторять панские присказки. Ваше счастье, что не слышат их в Москве.

Прощально не пожали руки, а так — скользнули ладонью о ладонь.

Пономаренко стоял у окна, видел, как цековский шофер захлопнул за московским чиновником черно-лаковую дверцу и ЗИС-101, осторожно съе­хав с площадки на мостовую, двинулся в сторону вокзала. Опадали листья, и в сквере под окнами ЦК уже просматривалась фигурка малыша с гусем — скульптура в центре фонтана.

— И вот что. — Первый секретарь обдумывал тактические ходы. — И вот что, товарищ Эйдинов.

Названный встал.

— И вот что: джаз Эдди Рознера из программы декады вычеркнуть.

— Как?! Государственный джаз-оркестр БССР? Это же наш козырь!

— Правильно. Но козырями не козыряют, не открывают сразу. Не будем дразнить гусей.

— Кого?

— Московских гусей. Гастроли нашего джаза в Москве организуйте — хорошо бы в театре сада «Эрмитаж», престижно, — но как бы за рамками официальной программы. Поняли, как нужно?.. Там в оркестре директор толковый, коммунист.

— Будем пить по второму бокалу шампанского? — осторожно пошутил секретарь-идеолог.

— Или получим бутылкой по башке. Я первый получу. Работайте.

— Проект программы у вас.

На столе лежал сигнальный экземпляр программки московского концер­та. Взгляд секретаря зацепился за слово «дерижер»; нажал кнопку вызова, от гнева не нащупав ее сразу.

— Редактора сюда!

В литерном вагоне проходящего через Минск поезда ехали Храпченко и фельдъегерь ЦК — в соседнем купе. На подъезде к Москве стояли в тамбуре друг за другом — незнакомые.

К Белорусскому вокзалу чиновнику подали ЗИС-101; поехал домой: побриться, переодеться перед своим явлением в Комитете по делам искусств.

А цековский посланец сразу же повез спецпакет на Старую площадь в ЦК ВКП(б) — на городском автобусе ГАЗ-45.

ТАЙНАЯ КАНЦЕЛЯРИЯ

Допущения:

произошло так наверняка, иначе дальнейшее — необъяснимо.

По слабоосвещенным длинным коридорам стелились мягкие бордовые дорожки. По обеим сторонам на равном расстоянии врезаны в стены совер­шенно одинаковые массивные двери без табличек и даже без номеров ком­нат.

Пока шли, оттуда никто не выходил, никто не появлялся в этом, казалось Кондрату, необитаемом сумрачном пространстве. Идущий за ним человек в гимнастерке с лейтенантскими петлицами чекиста поинтересовался:

— А вот эта ваша басня, где баба упирается ногами в передок телеги.

— Якобы помогая коню, — кивнул Кондрат. — А мужик ей: «Паможа, як хваробе кашаль». И что?

— Так это — не о партийном ли руководстве?

— Это о бабе.

— А «хвароба».

— Болезнь. По-русски: хворь. Корень общий.

— Оч-чень схоже. А вот как по-белорусски будет «рука»?

— Рука.

Чекист допытывался безмятежно, но с едва уловимой язвительностью:

— Ну а, скажем. «нога»?

— Нага, — недоумевал Крапива. Он заметно «гэкал».

— Та-ак. Голова — соответственно?

— Галава.

— А вот, например, задница?

Кондрат остановился, развернулся. Уловив издевку, решал: не врезать ли? С чекиста слетела бы фуражка — васильковая тулья, краповый околыш. Он был крупнее лейтенанта, коридор пуст, тот орать не станет, а как поступят лично с ним в доме, куда есть только вход, уже, конечно, решено. Но сдер­жался.

А чекист, впившись в него взглядом, вопрошал безмятежно:

— Задница, товарищ Крапива, — как будет на белорусском?.. Задница.

Писатель выкрикнул ему прямо в лицо — непонятно: то ли давал перевод,

то ли обзывал:

— Жопа!

— Тиш-ше! У нас не принято повышать голос. К тому же я старше по званию. Вы в каком чине демобилизовались?.. Двигайтесь: мы еще не дошли. Попали бы вы не ко мне, а к Крупене, он бы вас за такие выкрики.

— Ничего бы он не сделал. И вы — ничего. Я вам зачем-то нужен.

— Узнаете сейчас.

— А вы — кто?

— Отныне на все время «до» и на все время декады — ваш неразлучный друг. Обязательный.

— Бывают «обязательные» друзья?

— У нас — обязательно. Лейтенант Ружевич. Как товарищ Сталин: Иосиф.

— Если «Ружевич», то не Иосиф, а, как пан Пилсудский, — Юзеф.

Еще прошли, бесшумно ступая по мягкой дорожке.

— Нам вот в эту дверь, Кондратий Кондратьевич.

— Я не Рылеев «Кондратий», а Кандрат. По-белорусски: Кан-драт. Это обязан усвоить мой обязательный друг.

НОЧЬ ТРЕВОГ

Допущения:

по все еще осторожным рассказам живших в те годы.

Стук в дверь — частый, настойчивый, не обещавший, что посетитель угомонится и уйдет. Что успокаивало Атраховичей: перед этим не скользнул по дождевым струйкам окон свет фар, не заурчал мотор «эмки». И все же. Но в дверь молотили упрямо.

— Почему не арестовали меня, когда был у них. там? — прошептал Кондрат.

— Ты был сегодня в энкавэдэ?! — ужаснулась жена. — И не сказал!

— Я дал подписку о неразглашении.

— Но мне мог бы. Не успела тебе сказать, — шептала жена, — взяли Изи Харика и Андрея Александровича.

— А ведь они были в списках писателей — ехать на декаду!.. Если со мной что — бери детей и в деревню, к родичам в Пристенок!.. Кинь в печку листок, он на столе слева. Быстро.

— Что там?

— Басня про. про наших в Белостоке... Жги!

— Но, Кондрат, ты же не успел запомнить! Только сегодня ее.

— Кинь. Ну!

Коротко полыхнул в печке лист.

Долгий стук в дверь «очередью» прервался. Атраховичи тревожно пере­шептывались.

— Хорошо, не включили свет. Наверное, уйдут. поймут, что нас нет дома.

— И я тебе не сказал: взяли отца Иры Жданович.

— Флориана?! Основателя нашего театра!

И тут застучал в дверь мягкий, похоже, детский кулачок.

— Я ничего тебе с собой не собрала! А если уж Флориана Ждановича взяли.

— Погоди. Это не они. не те. — Кондрат отстранил жену, двинулся к двери — сдвинутый в темноте стул коротко проерзал по полу, — на косяке нащупал выключатель.

Он открывал дверь нерешительно, но ее толкнули снаружи.

— Взяли! — разом выкрикнули ввалившиеся в комнату мужчина — это был Леонид Рахленко — и чернявая толстушка — директор театра Фаня Аллер. Пальто обоих и ее беретка переливались блестками дождевых капель.

— Ждановича?

— Да не о Флориане мы. Пьесу твою в Москву везем!

— Тише, люди. Было решение, знаю: «Партизаны». — Кондрат уже взял себя в руки. — Врываться, пугать-то к чему? Снимайте пальто.

— «Хто смяецца апошнім» взяли! Пономаренко так решил! — радостно наперебой говорили гости. — Давай утверждать состав: кто поедет!

— Люди-и, это же — сатира! Вы понимаете, чем может кончиться? — встревожился Кондрат. — Одно дело — в Минске.

Он умолк. «Зачем? Зачем высовываться — «выторквацца»? Нельзя в Москву. Нельзя!» И без того Крапиву изумлял факт: «Хто смяецца апошнім» — единственная в театрах СССР сатирическая пьеса, — ладно, в Минске, в провинции, на отшибе, а тут — Москва!.. Главный герой Горлохватский — директор института геологии: пользуется чужими мозгами, чужим трудом, чужой женой. Но ведь именно эта должность предрасположила его стать таким: использовать, как принято формулировать, «служебное положение». А начинал-то по-честному: чему-то учился, что-то же исследовал, публиковал, чего-то добивался своими мозгами и трудом, прежде чем стал директором. Именно так, тонко, а не карикатурно, решал его режиссер Рахленко. Но такая, не одно­мерная трактовка — уже вызов! Ведь советских сатирических пьес с участием интеллигентов вообще нет. Кино? На экране — схемы. Интеллигенты или чудаки, как непонятливый профессор в «Музыкальной истории» и растяпа директор фабрики в фильме «Девушка спешит на свидание», или вредители- троцкисты, как инженер в «Поединке», или бездари, как безголосая певица Лена в «Веселых ребятах». Атрибуты экранных интеллигентов: очки, пенсне, мятая панамка, лексика с архаизмами, бородка или нэпманская прическа, «шпи­онская» усмешка, но и дорогая посуда, изысканная сервировка стола, которую оплевывают, как в доме Лены. И даже этих жалких интеллигентов обязательно в финале посрамляют!.. А его Горлохватский — не таков! Нахал, любитель жизненных услад, но — умен! Да еще служебное повышение в финале. Куда он метит? В Москву?.. Там раскусят сразу! Зачем им Горлохватский? А нам с таким спектаклем — зачем высовываться?.. А зачем, спрашивается, писал? Еще десять лет назад друг-сатирик Андрей Мрый показал типа с похожей карьерой в романе «Записки Самсона Самосуя». Роман сразу же запрещен, журналы изъяты из библиотек, Андрей в лагере, отбывает срок где-то, по слухам, в Каре­лии. Так в романе Самсон всего лишь заведует райотделом культуры, и написано десять лет назад! А у него, у Крапивы, — директор института в столице респу­блики, сегодня! И финал: его, бессовестного карьериста, повышают! В Москву, подразумевается, — куда же еще? Мысли об этом Кондрата тревожили.

Рахленко угадал тревогу Крапивы, как бы успокоил:

— Приказано финал с повышением Горлохватского убрать.

— Обрезать? Да ведь не будет точки!

— Будет многоточие. Кондрат, это решение. — он ткнул пальцем вверх.

— Ах, да: у нас же социалистический реализм, — с иронией смирился автор, — разоблачили, посрамили — и сюжет завершен. Режьте.

— Завтра в пошивочную Дома Правительства, снять мерку костюма! — распорядилась женщина и протянула автору талон.

— Откуда вы, Фаня Ефимовна, знаете, что меня включили в состав.

— Пропуск на ваше имя заказан, на проходной в левом крыле Дома Пра­вительства. Цокольный этаж — там спросите.

— Я дал подписку о неразглашении!

— Он даже мне не сказал, что был там, — встряла жена.

— К десяти утра, — закрыла директор вопрос с автором. — Давайте, по акте­рам решайте, какой состав поедет: мне же надо в приказ. Леонид Гдальевич!

А Рахленко уже придвинул стул, на второй странице рукописи пьесы — в перечне действующих лиц — стал набрасывать имена, радостно утрируя про­изношение фамилий:

— Горлохватский — Кравцов или Бирилло? Ясно: Степа Степович Бирилло. Ставим птичку. Черноус — Григонис или Санников? Заслуженный Грыгонис Гэнрых — и этого пометим птичкой.Туляга — Владомирский или Зоров? Конечно, Владомирский Уладзимир, народный. Птичка. Зелкин — Боря Платонов или Сченснович?.. — Рахленко, как режиссер спектакля, принимал решения тут же, вдохновенно, думая лишь о творческом соответствии.

Но сработают другие, потаенные факторы, которые могут в корне повли­ять на это распределение, о чем режиссеру никогда не станет ведомо.

ХРАБРЫЙ ПОРТНЯЖКА

Допущения:

не могло не произойти.

У всех на талонах значилось время явки: «10.00» — вот и заняли канди­даты, отряженные в Москву, диваны у двери пошивочной мастерской Дома Правительства. Можно, конечно, было разнести время явки каждого, сместив минут на двадцать, но до этого следовало додуматься.

Однако в десять никого не вызвали: непонятно откуда стало известно, что за дверью Лотар Пук — знаменитый портной из Вильни — обмеряет самого Пономаренко и других из аппарата ЦК, кого он определил ехать на декаду.

Писатели разбились на тройки из-за мебели: на диванах больше не вме­щалось. Сидели тихо, шептались, посмеивались:

— Это тебе, тебе, Кондрат, под твое перо, — бубнил Лыньков. — Дальше читай, Аркадий!

Кулешов развернул мятую газету, в которую была завернута стопка лист­ков со стихами. Заслонив свою тройку, он в укрытии продолжал вполголоса:

— .и это он всерьез: бульбу с помидором скрестить, чтоб, значит, и клубни были, и плоды!

— Разумно, — будто всерьез поддержал Кондрат. — Могу предложить название новому плодоовощу: «помбуль» или «бульпом».

Лыньков пробасил:

— Думаю, селекционер выберет название «сталинка».

Тройка сдержанно улыбалась.

Лыньков и Кулешов припоздали: не попали в облаву на писателей-«нацдэмов», творчество обоих протекало удачно. Оба издавались, были удостоены званий, премий и наград. На домах, где жили, установлены мемориальные доски в их честь.

— Люди, я вот думаю, — обеспокоенно размышлял Крапива, — может, мне не ехать?

— Так договорились же вместе пивка попить! — воскликнул Кулешов.

— Да не о том, не о том я! В Москву: ехать — не ехать?

— Поедешь, раз они решили, — вздохнул Лыньков.

А Кулешов попытался шутить:

— Увернешься — костюм твой кому подойдет? Ты, Кондрат, вон какая дылда!

Крапива никак не отреагировал, сидел удрученный.

— Слушайте, — зашептал Лыньков, доставая из кармана смятый листок, — чуть не забыл, а как вам это нравится:

«Мужыкі, паўстаньце,

Разганіце калгас,

А іначай усіх падавяць вас.»

— Тиш-ше! — перестав смеяться и оглядываясь опасливо на другой диван, зашипел Кулешов. — Айзек навострил ушки.

Под пальмой толстенький кудрявый Айзек Мовчар, упорно подписывав­шийся «Алесем», делал вид, что вникает в статьи «Советской Белоруссии». Квартальная подшивка газеты, скрепленная фанерной планкой, была тяжела, объемна, и чтобы видеть вестибюль пошивочной, низкорослому Айзеку при­шлось поставить подшивку на колени.

Тройка приглушила голос.

— Откуда это? Чье?

— Не знаю: в карман пальто в гардеробе сунули листовку:

«Пісаў Іван Зацяты,

Ён у барацьбе заўзяты,

Рыхтуецца да нападу На Савецкую ўладу.»

— Да уже наверняка раскрыли, кто распространяет.

— Как узнают, откуда?

— «Откуда, откуда» — по шрифту машинки определяют!

— Секретарша Радиокомитета — туда стишок прислали, на Революци­онную три — перепечатала, прежде чем начальству... Один себе, а четыре экземпляра отдала солисту-балалаечнику Радиокомитета Струневскому.

— А дальше уж всю цепочку просчитать — это у них быстро!

— Туда же, на радио, пришло письмо от пионера: «Самым большим жела­нием было у меня побывать в Мавзолее и увидеть вас, товарищ Сталин».

— Уже прочитали в радиопередаче «Пионерская зорька»?

— Не знаю. Наверное.

Зажимали от смеха рты. Мовчар не выдержал, высунулся из-за газетной стопки, бросил, как бы шутливо:

— Шалом, Кондрат!

— Воистину шалом, Айзек, — в таком же тоне ответил Крапива.

— И что там за анекдоты рассказываете?

— Выяснили, что фамилия портного, извините: Пук, Лотар Пук.

— Ну, тут веселья — на один смешок, — пытался продолжить Мовчар. — Бывают у нас фамилии и посмешнее.

Кулешов зашуршал газетой, которой укрывал свою тройку:

— Все. Хватит хихикать. — И тут поэт обратил внимание, что газета эта — «Звязда», и прямо перед ним — рифмованные строки. — По-серьезно­му давайте. Вот: «Письмо белорусского народа товарищу Сталину». Читай, Михась! — И, зажав рот, откинулся на спинку дивана.

Лыньков срывающимся от смеха голосом попытался декламировать:

— «Рушко і Гунько, і Арэстаў, і Зубаў,

І Гладышаў, Мельнікава і Харнас —

І многа іх лепшых, настаўнік наш любы,

Твае гэта вучні — героі між нас.»

Газету перехватил Кулешов, стал читать, чем дальше, тем визгливей:

— «Таварыш Вілентнікава і Слесарова,

Еўсюціна, Розенберг, Туфар, Скабло —

Паэты ім дораць гарачае слова,

Ім славаю яснае сонца ўзышло.» Овидий!

Мовчар оставался невозмутим, пристально оглядывал веселую тройку, упрекнул громко:

— Лучшие поэты Белоруссии слагали от всего сердца — это голос нашего народа!

Айзек Евелевич Мовчар — представлялся: «Алесь Евгеньевич» — в 30-е годы строчил разгромные материалы о литераторах, что помогало органам выявлять свободомыслящих. Когда в конце 80-х газеты тех лет из спецхрана выставили в открытый доступ, он в читальных залах библиотек незаметно вырезал свои статьи предвоенных лет о «нацдэмах», — по сути, политиче­ские доносы.

— Что вас веселит, товарищи? — все допытывался Мовчар.

— Радуемся. Восхищаемся. Высокий с-слог!

Крапива перехватил газету и сделал вид, что читает напечатанное там:

— А наш таварыш Лотар Пук —

Хай не смуціць нягучны гук —

Шавецкіх дасягнуў вяршынь,

Спрэс абшываючы старшынь.

— Может, хватит, хлопцы, — прошептал Кулешов. — Стукнет Айзек — и чей-то костюм останется невостребованным.

Открылась дверь, из примерочной вышел сухощавый щеголь в жилете, с сединой в аккуратном проборе.

Мовчар, откинув подшивку газет, мигом очутился рядом.

— Товарищ Пук, мы по очереди первые!

— Как, извините, ваши фамилии?

— Горский и Мовчар. Это мы, — указал на Илью Горского.

— Простите, таких в списке нет.

— А вы посмотрите хорошенько! Мы — писатели. Едем на декаду.

— Товарищ Мовчар. товарищи панове, сейчас по альпабэту на «А»: прошу в ателье товарища Атраховича. — Ударение он сделал на «и», и вооб­ще изъяснялся с заметным польским акцентом. — Проше!

Портной пропустил в дверь Крапиву.

В мастерской пахло пропаренной тканью, лязгали ножницы с широкими лезвиями. Несколько мастеров черкали мелками по развернутому на огромных столах темному в полосочках сукну, еще рулоны громоздились на полках.

Мастер сдернул с шеи клеенчатый сантиметр, принялся обмерять Кон­драта.

— Двубортный? Однобортный? — И сам себе ответил: — Двубортный. Для всех мужчин делегации пошиваем двубортный. Хотя могли бы, знаете, для разницы и однобортный, и со шлицами, и тройку, и смокинги кому-то, кто не ходит вперевалочку. Но — двубортный. Хорошо. Всем делегатам — двубортный, и всем туфли — черный «шевро». Всем. Будете все одинаково одеты, как этот еврейский оркестр Адольфа Рознера.

— Может, Эдди? Эдди Рознера?

— Какой он «Эдди» — он «Ади», Адольф, как Гитлер. Но, как говорили у нас в Вильне евреи: не будем о грустном. не будем. А вот насчет сорочек: под галстук или с национальным узором — пока идет, как у вас говорят, сове­щание. Возьмут в Москву для всех оба комплекта. Это затруднение может решить только Москва. Только. О, важный вопрос!

— Вы из Вильни?

— Можно и так сказать. Пан Пономаренко обо мне был наслышан и пере­вез сюда. Такая честь: иметь место здесь, в Доме Правительства! Хотя и в Вильне, ведаете, я имел достойную клиентуру.

— Наверное, Пилсудскому шили? — предположил Кондрат.

Пан Лотар не принял иронии, ответил серьезно:

— Он носил только мундир. Строить мундир — особая профессия. Вот почему тут я отказался пошивать модные у вас полувоенные френчи: не умею. Не у-ме-ю! А шил я фраки, тройки и смокинги Витольду Конти, Иго Сыму, Эугениушу Бодо, Михалу Зьничу, Казимежу Круковскому, Мечиславу Венгжину. и однажды — самому Яну Кепуре! Он — не поверите, пан Атрахович! — напел мне Каварадосси. кусочек.

— Кто они такие?

— Киноаманты — звезды варьете, кино, как ваши Михал Жаров, Миколай Крючков, Петра Алейников. — Все ударения в фамилиях были у Пука на предпоследнем слоге.

— Они не носят фраков.

— Да, ваши артисты на экране — в старых пиджачках, косоворотках — это ладить не есть интересно. Они все не паны-мужчины, а какие-то, знаете. пареньки с гармошками — можно и так сказать. Не стрижки с бриллианти­ном, а чубчики. Но сегодня у меня беда — я готовый плакать: только одного вида пуговицы доставили! Как так можно: одного вида?! Черные.

— Но не будем о грустном, пан Лотар. Не будем.

Портной посмотрел на Кондрата с интересом, покивал.

— Не будем. Я вам на лацканы и грудку дам бурметр — это такой, зна­ете, жесткий волос. У вас и так файная фигура, а будете в моем двубортном смотреться. как Витольд Конти!

Портной не мог тогда знать о судьбах его прошлых клиентов в годы гря­дущей войны:

за сотрудничество с фашистами Иго Сыма повесят патриоты-подполь­щики.

под бомбами союзников погибнет в Ницце Витольд Конти.

пуля, предназначенная его жене-провокатору, поразит Михала Зьнича.

Мечислав Венгжин взойдет к небесам дымом крематория.

где-то на азиатских просторах СССР затеряются следы Эугениуша Бодо.

Не дано это было предвидеть вообще кому-либо.

— Где теперь мои клиенты? — вздыхал портной, снимая мерки с Кондра­та. — Где они. Где их фраки.

— Пан Лотар, позвольте вас пригласить в театр на мои пьесы.

— О, вы пишете для театра! И про что, позволю себе спросить? Про рево­люцию, колхозы, райком?

— Это комедия, сатира.

— Забыл сказать: шил фрак Адольфу Дымше — он замечательно играет в комедиях! Я с радостью приму ваше приглашение.

— Но спектакль — на белорусском языке.

— И что? И что: я в Вильне, знаете, жил в одном доме с белорусами, пре­красно понимал их!.. А можно в театр — с женой?

— Конечно. Попрошу у директора пропуск на двоих.

— А можно, пан Атрахович, в директорскую ложу?

— Это сбоку, видно будет плоховато.

— Неважно. Пусть все видят: скромный мастер Лотар Пук — в директор­ской ложе!.. О, если бы вам тройку, пиджак однобортный, со шлицами — как пошел бы костюмчик!

ПРОБУКСОВКА КОЛЕСА ФОРТУНЫ

Допущения:

по фактам — произошло примерно так.

В двери кабинета возник, не входя, помощник.

— Просили напомнить: совещание вы назначили на.

Пономаренко глянул так, что помощник только и пролепетал:

— Все ждут. Это же по декаде. — и, прикрыв за собой дверь, исчез.

Пономаренко подождал, пока не услышал защелку второй, входной двери,

кивнул собеседнику, продолжил нелегкую беседу:

— Владомирский?

Нарком НКВД поскреб пальцем модные в те годы квадратные усики, вытянул из папки нужный лист, прочитал:

— Пожалуйста: «Владомирский-Малейко Владимир Иосифович — офи­цер царской армии.»

— Народный артист БССР, — как бы про себя уточнил секретарь.

— А кроме того: «.связь с польским шпионом Алехновичем». Этот нами уже разоблачен — работаем, э!

Театральная программка в руке Пономаренко подрагивала.

— Григонис. заслуженный БССР?

— Пожалуйста: «Глава контрреволюционной организации — по показа­ниям агента польской разведки», уже разоблаченного нами.

— Бирилло Степан?

— Пожалуйста: «Высказывал антисоветские настроения. Брат осужден за вредительство на «Осинторфе». Кто еще интересует, Пантэлеймон Кондратэвич?

— Платонов?

Цанава порылся в папке, достал нужный лист. Говорил он с грузинской напевностью, без ударений в словах:

— Разрабатывается как участник контрреволюционной национал-фашистской организации. Вот, пожалуйста, а еще — со званием: заслуженный артист!

— Это тот состав, который театр представил для поездки в Москву, — Пономаренко барабанил пальцами по стеклу стола.

— Нам известно, что в спектакле есть второй состав. Но и там тоже не все чисто.

— Это достоверно, так, Лаврентий Павлович?

Чекист самодовольно усмехнулся:

— Вот первый страница: «Список участников декады белорусского искусства в городе Москва, на которых имеется компрометирующая инфор­мация». А вот последний: «Начальник 2-го отдела УГБ НКВД БССР старший лейтенант Госбезопасности Крупеня, начальник 4-го отделения 2-го отдела УГБ НКВД БССР лейтенант Дечко». У меня нет оснований не доверять моим людям — очень добросовестные парни. «хлопцы», как вы говорите.

Нарком перебирал листы, нашел в папке программку, такую же, как лежавшая перед секретарем, потыкал в нее пальцем.

— Они не едут в Москву: Романович завлит театра, художник Малкин, но оба гражданина тоже в этой папка театра «БДТ-1», уже разрабатываются как участники нацдэмовской национал-фашистской организации. Смотрим, пожалуйста, весь театр такой: администратор с рэдкой фамилией Шапиро, бутафор, бухгалтер.

— А она. организация существует?

— Докопаемся, Пантэлеймон Кондратэвич, докопаемся. Люди мои — трудолюбивые. Смотрим, пожалуйста, другой папка: вот артист Былинский — сын попа; композитор Нестор. как Махно, э!.. Нестор Соколов­ский — регент. Не хочу вас задерживать.

— А Крапива, автор? — опасливо, почти безнадежно поинтересовался Пономаренко; шарил рукой по столу, ища трубку. — Недавно демобилизовал­ся. В папке писателей гляньте. Его пьеса едет в Москву.

— Автор «Хтосмяеццаапошным». — Цанава покопался в бумагах. — Вот! Он у нас пока не проходит, еще в разработке. Но им занимается лей­тенант Ружевич — очень трудолюбивый хлопец. — Он взял официальный тон: — Товарищ первый секретарь, какое ваше решение?

Пономаренко колебался; постучал черенком трубки по программке.

— Первый состав поедет. Кто птичкой помечен.

— Очень рискуем.

— Я председатель комиссии по декаде. Один я в ответе. Не беспокойтесь, везде буду утверждать: вы меня предупреждали. — Пономаренко поднял­ся. — Пойдемте к людям, Лаврентий Павлович, два часа ждут меня.

— Подождут. Это не все, пожалуйста. — Нарком достал лист из другой папки. — Мои люди во всех коллективах, на всех репетициях, все контро­лируют.

Пономаренко опустился в кресло, устало потер глаза, попросил тихо:

— Прочтите сами. Только самую суть.

— Хо. «Средства, отпускаемые на подготовку к декаде, превратили в канал для улучшения материального положения. Художественный руководитель Рудник заказывает и принимает любые музыкальные вещи от композиторов, тут же оплачивает их без утверждения правительственной комиссии, заявляя: «Денег много, пусть подработают, такое время нескоро будет». Композитор Подковыров, обращаясь к Руднику со своим музыкальным произведением, прямо заявил: «У вас теперь есть средства, дайте и мне поправить свои дела». «Оперный певец Арсенко заявил: «Живем, как на курорте, ничего не делаем. Так можно и разучиться петь». Еще фамилии?

Секретарь не отвечал; откинувшись в кресле, закрыл глаза.

Нарком вытащил несколько листков, сцепленных скрепкой.

— Документы Миколы Равенского: жалуется, пожалуйста, что он, автор песен «Красноармейская», «Стахановская», положил на музыку «Письмо белорусского народа товарищу Сталину», а его произведения не включили в декаду.

— А мои люди выяснили: он написал музыку к стиху «Магутны Божа»! Как такого брать в Москву, пожалуйста?!

Пономаренко машинально перебирал листы, сплошь с грифами «секрет­но» и «совершенно секретно», обреченно перечислял:

— Ансамбля танца, как у всех республик, нет, народного хора нет, оперы- балеты не готовы, сценаристы перегрызлись, а до декады — месяц. Месяц!.. Арестуй меня, нарком.

— Пантэлеймон Кондратэвич, у тебя два «секретный оружие»: комедия Крапивы и джяс.

— Мало. Или опять будем надеяться на чудо, как три месяца назад?

Оба заулыбались: декада, назначенная на осень 39-го, отменилась в связи

с победоносным походом Красной Армии, начавшимся 17 сентября воссоеди­нением Белоруссии.

Цанава передал секретарю папку, предупредив:

— Ссекретный документы.

— Какие уж тут секреты, — устало отмахнулся Пономаренко. — Все оче­видно: месяц остался до декабря — ме-сяц!

— Может, еще раз чудо произойдет, — многозначительно намекнул чекист; поднялся, собираясь уходить. — Ми в капиталистическом окружении.

— Лаврентий Павлович, — тихо попросил Пономаренко, — вы этот. первый состав не трогайте. Хорошо? Им защищать честь республики. — И Крапиву. участника освободительного похода.

— У партии и у чекистов — одна задача, — как-то неопределенно ото­звался нарком.

СПАСИТЕЛЬНАЯ ИНТОНАЦИЯ

Допущения:

по воспоминаниям свидетелей.

Как все композиторы показывают свои песни, проглатывая слоги текста, пропуская клавиши, как поэты читают свои стихи, завывая, не выявляя рифм, не блюдя ритма, так и драматург читал свою комедию: монотонно, не отделяя реплик от ремарок.

Работники редакции увяли уже на второй странице слушания, подре­мывали; кто-то смотрел в окно, пересчитывая, сбиваясь, железные копья в ограде Академии наук, что высилась через улицу от Дома печати; пышногру­дая брюнетка со сросшимися бровями записывала соседке рецепт, повторяя «богшч. богшч»; молодица, подперев лоб ладонью, другой рукой пинцетом выщипывала брови — зеркальце перед собой прислонила к ридикюльчику; ее соседка сонно слюнявила локон, изгибая его на щеке.

А Крапива, не отрываясь от рукописи, бубнил:

— ...вунь ідзе ваш далакоп бярэ анучу і адыходзіць у бок уваходзіць чарнавус вера стаўшы ў позу гаворыць урачыста дурашлівым тонам прывітанне галоўнаму далакопу ахавальніку скарбаў.

В дверях кабинета появился запыхавшийся Рахленко. Мгновенно оценив читку как провальную, шумно двинулся к столу Крапивы.

— Доброго здоровья акулам пера, мастерам многоточий и дефисов, вос­певателям кампаний и починов, сочинителям призывов и лозунгов в лучшей газете республики «Звязда»! Извините, припоздал: совещание по декаде. Кондратик, Аристофан ты наш, иди покури, пофагай! На чем автор оста­новился? — Актер глянул в раскрытую рукопись, скользнул взглядом по зашевелившейся редакции, решил: — Впрочем, начнем сначала. — Откаш­лялся, воркующим баритоном произнес: — «Кандрат Крапіва. Хто смяецца апошнім. Сатырычная камедыя ў чатырох дзеях. Дзеючыя асобы: Гарлахвацкі — дырэктар інстытута геалогіі.»

В туалете из кабинки — там шумела, сливаясь, вода — вышел чуть пол­неющий улыбчивый альбинос на легком подпитии, представился:

— Иван Крупеня — собственный кореспондент «Звязды». Я в восторге от вашей смелости! Видел спектакль, потому игнорирую читку, простите. Но с вами, Кондрат Кондратович, жаждал встретиться. простите, что в таком месте, но лучшего для разговоров — не найти. — Он вернулся в кабинку, потянул цепочку — спустил воду; зашептал: — Хочу сюжетик предложить. Сатирический.

— Я зарекся писать сатиру.

— И все же, все же. Года три назад мы с Дедюлей — это тоже спецкор «Звязды», он сейчас слушает вашу пьесу.

— Что за странное название газеты? — Крапива попытался уйти от изли­яний. — Или «Зорка» или «Звезда». А то: «Звязда» — на каком это языке?

Но Крупеня не слушал, снедаемый желанием поведать «сюжетик».

— Платит хорошо именно «Звязда», не будем переименовывать орган. Так вот, посылают нас с Дедюлей в Витебск собрать материал для очерка. — Журналист опять сунулся в кабинку, спустил воду, — для очерка о подвигах наркома внутренних дел, приснопамятного Николая Николаевича Ежова: он тут, оказывается, воевал в годы Первой мировой. Местные чекисты привети­ли нас радушно, открыли все архивы. угощали, разумеется. Но ни в одной коробке, ни в одной папке даже его фамилии нигде нет, вот! Мы подумали: может, его сразу ранили, — и сунулись в госпиталь. И что вы думаете — вот он, сюжетик! — Журналист опять дернул цепочку слива воды, зашептал: — В госпитале нашлась запись, что ефрейтор Ежов поступил туда. с венериче­ской болезнью! Мы переглянулись, закрыли папочку и вернулись в Минск: ничего, мол, не нашли. Ну, как сюжетик?

— Извините, Иван, мне хочется в кабинку.

— Я вас подожду. Тут напротив чудный пивной ларек с бочковым. Но своим подают из-под прилавка и что-то поинтересней пивка. Обмоем сюжетик.

Журналист Иван Крупеня, оказывается, то ли был в номере Янки Купалы, то ли где-то рядом в гостинице «Москва», в тот роковой день 28 июня 42-го года, когда поэт за десять дней до своего юбилея улетел в лестничный пролет. Сын журналиста Евгений знал от отца тайну гибели Купалы и поры­вался поведать. Однажды упомянул об официантке, которая якобы в ответ на комплимент Купалы и просьбу назваться сказала: «Я — смерть твоя». Но условие Евгения было неприемлемым: местом открытия тайны гибели поэта назначался ларек с бочковым. Сегодня видится с сожалением: следовало быть менее брезгливым.

Когда Кондрат вышел из кабинки, Крупени не было. Но у рукомойника ополаскивал руки Ружевич — в штатском.

— Откуда вы тут взялись? — опешил Кондрат.

— Я же ваш друг. Обязательный.

Даже сюда доносился смех, следовавший за каждой фразой бархатного баритона Рахленко.

— Так вот: про «сюжетик» этого поддавалы забудьте, — приказал чекист.

— Да я и не собирался.

— Кто вас, инженеров человеческих душ, знает!.. Вы же вот нарушили подписку о неразглашении вызова к нам.

— Жена сама догадалась.

— Но вы не отрицали. И Кулешову проговорились.

— Как-то в разговоре. мимоходом. Но я не думаю, что он.

— Видите, Кондрат Кондратович? А я ведь не знал о Кулешове, только предположил. Оказалось — несдержанны вы. Осторожней с друзьями. Перед вами — Москва. Молчать надо. Молчать!

Ружевич, заглянув в кабинку, дернул цепочку; зашумела вода. Он придви­нулся к Кондрату, зашептал:

— Закрывают спектакли врагов народа. Пьесы Василя Шешелевича изъяли из репертуара: «Волчьи ночи» и «Симфония гнева».

— В «Симфонии» композитора Салька играет Владомирский. Я потрясен его игрой!

— Он и у вас играет Тулягу — совпадают биографии. Знаете, что Владомирский — бывший царский офицер и скрывает это? Что он в разработке?

— Это как?

— Ну. расследуем, выясняем.

— Как меня?

— Этот вопрос, считаем, я не услышал.

— «Хто смяецца апошнім» — злободневная пьеса.

— Так что с Шешелевичем?

— Сослали в Томск. Сперва был статистиком в лагерной санчасти. Потом написал пьеску из лагерной жизни.

— Узнаю Василя!

— Обвинили в поклепе на воспитательно-трудовую систему. Сослали на лесоповал учетчиком. Он уже совсем доходягой стал, посадили его у костра. Валили лес, рухнуло огромное дерево прямо на него, придавило к костру. Прибежали зэки на крик, сдвинуть ствол не смогли, побежали за пилой. Сгорел ваш Василь.

Голоса Рахленко не было слышно: заглушили аплодисменты.

— Почему вы, товарищ лейтенант госбезопасности, мне доверяете?

— Не знаю. У вас трое детей, семья, гнездо. Я одинок, а иногда хочет­ся. И нет у меня друга, не «обязательного». Надо же кому-то доверять — не все же у нас. — Ружевич улыбнулся. — Ладно! Идите: аплодисменты — вам.

ЭХО КАК ЧУДО

Допущения:

вероятность подтверждается стенограммами.

С улицы Карла Маркса редкие ночные прохожие видели в темном здании ЦК ряд светящихся окон зала заседаний.

Там шуршали листы блокнотов: заседавшие помечали, вычеркивали, записывали; нервничали и — трусили. Мужчинам не терпелось. нет, без курева как-то еще можно было потерпеть, — а неотложно справить нужду. Но никто не осмеливался покинуть совещание. Завидовали прилежным стенографисткам, которые через определенные отрезки времени неслыш­но выходили, сменяя одна другую. Вернулся первый секретарь ЦК — то и дело вызывала к прямому проводу Москва, — сел за рабочий стол, рядом с наркомом НКВД.

— Довожу до общего сведения Постановление бюро ЦК. Зачитываю: «Задача состояла и состоит в том, чтобы собирать и всемерно популяризиро­вать замечательные песни, поэмы, стихи, какие сложил, слагает белорусский народ, белорусские писатели, поэты, лучшие представители искусства в честь товарища Сталина». Задача формулируется ясно, четко. Наши действия: лик­видировать творческую пассивность. Начинайте, товарищ Озирский.

Тот вышел на трибуну, как на суд, забормотал:

— На всех предыдущих декадах, отсмотренных нашими товарищами, участвовали оперные театры и филармонии. Мы, в отличие от других респу­блик, решили везти также и драматический театр.

— Не ваша заслуга. Это предложила директор театра, — отмахнулся Пономаренко. — Спасибо, товарищ Аллер. Вот вы и продолжите. Можно с места.

— Четыре спектакля готовы, — четко доложила директор, единственная здесь женщина.

— Да, вот передо мной программка: «Последние» Горького, Коломийцев — Владомирский, его сын — Платонов, Верочка, его дочь — Ирина Жданович. — Секретарь повернулся к наркому.

Цанава скривил губы, развел ладони.

Пономаренко обратился к Аллер, спросил очень доброжелательно:

— Думаете удивить Москву русской классикой?

— Из шестидесяти постановок этой пьесы по стране наша признана луч­шей! — смело рапортовала директор.

— То есть, предлагаете МХАТу или Малому поучиться у Белорусско­го театра?.. Ладно. «Гибель волка», «Партизаны» — это национальные пьесы, так?

— Да. И они. они еще дорабатываются, идут последние репетиции.

— Как у всех, — горестно отмахнулся Пономаренко.

— Но «Хто смяецца апошнім» третий сезон играем на аншлагах!

— C этим спектаклем вопрос решен. Автора включить в поездку не забудьте. — И к сидящему рядом наркому НКВД: — Или пожалеем Крапи­ву — оставим в Минске?

— Нэ-эт, пускай едет с нами — вместе в Москве отвечать будем за сатыру, — заявил Цанава, наклонился, прошептал на ухо секретарю: — Смэется много Крапива, смэется с дружками, которые в разработке: Лыньков, Куле­шов. Поедет с нашим сотрудником.

Пономаренко согласно кивнул.

— Так, Озирский, продолжайте. Вы как начальник Управления по делам искусств чем нас порадуете?

— Открываемся, как известно, новой оперой Евгения Тикоцкого «Міхась Падгорны».

— Известно. Дальше.

— В опере есть арии на уровне Пуччини.

— Вы слушали?

Озирский замялся:

— Свидетельствуют музыковеды. были на репетициях.

— Постановка готова? — допытывался Пономаренко.

— Премьера в декабре. — Голос начальника искусств БССР становился все менее уверенным. — Балет Крошнера «Соловей» готов.

— Уже хорошо.

— Но. к творческим недоделкам следует отнести только. недоработанность финала балета, — бубнил Озирский. — То же и в «Кветке шчасця»: опера готова. но композитором Туренковым будут внесены изменения в музыку, вытекающие из переделки либретто.

— Готово или нэ готово? — не выдержал Цанава.

— Переделки — в каком направлении? Из-за чего? — допрашивал Поно­маренко.

— У нас в Белоруссии драматургия страдала тем, что страна рисовалась в исторических темах, а в советском периоде — лишь до Гражданской войны.

— Это выяснилось только вчера? — Первый секретарь начинал злить­ся. — Я вас спрашиваю: это выяснилось вчера — «как она рисовалась», за месяц до декады?

Повисла гнетущая тишина — предвестник паники. Озирский потянулся к стакану с водой.

— Позвольте, Пантелеймон Кондратьевич? — Поднялся худенький моло­дой человек в очках, представился: — Марк Шнейдерман, дирижер. Каждый день на пультах оперного оркестра — новые ноты: вписки, репризы, купюры, дописки. Но ни одно произведение не может выдержать бесконечного числа поправок и переработок, чтобы это не отразилось на его художественном качестве. Извините, конечно.

— Спасибо, товарищ Шнейдерман. Темпы по линии писателей недо­статочные, чтобы быстро закончить либретто. — Пономаренко наклонился к сидящему рядом наркому НКВД, прошептал с упреком едва слышно: — Неко­му поручить. Говорят, что у вас, на Володарке, столько писателей, что право­мочны проводить пленум.

— Еще немного осталось, — успокоил Цанава. — Глебка, Бровка.

— Они авторы и либретто, и песен, и приветствий.

— Справятся..

Пономаренко поводил чубуком холодной трубки по губам, повернулся к трибуне.

— Что примолкли, товарищ Озирский?

— Нам нужно освежить наш репертуар, чтобы отразить белорусский народ как народ оптимистический, зажиточный, цветущий.

— Так освежайте! — Секретарь грохнул кулаком по столу. — Всем вас обеспечили: столовая в театре, все художественные мастерские, репетицион­ные залы и сцены — сколько просили, машины, портные в Доме Правитель­ства, любые специалисты, денег вдосталь!.. Рудник здесь? Финансист наш?

— Болеет, — неуверенно подсказали из зала.

— Он в разработке, — шепнул секретарю Цанава.

— Чем еще обеспечить — говорите! Ну?! — Пономаренко перешел на крик. — И каждый день на календарь смотрите! Все!

Первый секретарь почти никогда не повышал голос, сейчас — все пони­мали — это оправдывалось критичностью ситуации.

— А что, если ночью не будем говорить о грустном? — раздался картавый возглас из глубины зала. — У меня лично очень хорошие новости.

Все оглянулись на смельчака.

— Дамам: маркизет, крепдешин, крепжоржет — смотря по масти и при­чески, — в достатке. Ой, слушайте: каких дамских куаферов я нашел! И где, вы думаете? Таки в Мозыри! — Тщедушный пузан с клочками торчащих над ушами пепельных волос вещал с ярким местечковым акцентом.

— Это кто? — встрепенулся Пономаренко. — Кто вам давал слово?

— Никто. Я смотрю, вы скучный, товарищ Пономаренко, ваши товарищи по борьбе с капитализмом все скучные.

— Вы кто, товарищ?

— Я Шапиро.

— Моисей Шапиро из Главснаба, — робко уточнила директор театра Аллер и шикнула: — Сядь, Моня.

— Как вы сюда, в ЦК, попали?

— Я слышал, что нет таких крепостей, которые бы большевики не взяли: таки через двери.

— Вы член партии?

— Только собираюсь. Я слышал, что учение Маркса вечно, я вступить еще успею.

— Сядь, Моня, — одергивала снабженца Аллер.

— Обожди, Фаня. Товарищ Пономаренко, ваше дело руководить, артистов дело петь, а мое дело снабжать, чтобы и руководилось, и пелось хорошо. Так я подумал: нет, не все у нас плохо! — Шапиро раскрыл портфель, достал связку лоскутов. — Мужчинам всем: туфли шевро, шевиот на костюмы — уже завез в закройку, — и всем драп на палито. В декабре, когда декада, в Москве зима. Так что не все у нас плохо, товарищ Пономаренко.

Заседавшие оживились, улыбнулся и первый секретарь.

— Спасибо, товарищ Шапиро. Действительно ведь: не все у нас плохо. Встрять в наше обсуждение с маркизетом — это первое, что пришло вам в голову?

— Нет, товарищ секретарь, второе.

— А что первое?

— Это касается только нас с вами.

Зал грохнул смехом. Смеялся и первый секретарь.

— И все же: как вы прошли в здание?

— Я вам подскажу при личной встрече.

— Интересно! — Отсмеявшись, Пономаренко глянул в бумаги, зачи­тал: — «Нам прыслала Москва падкрэпление — усим фронтам пайшли у наступление», — это что? На каком языке?

— Текст песни. Ее будет петь хор села Великое Подлесье, — подсказал кто-то из оргкомитета.

— А, певухи эти!.. «Все буржуи-паны разбяжалися, как за зброю мы ўсе разам узялися». Неужели народное?

— Почти. Срочно сочинил Цитович — их руководитель. Чтоб в Москве было понятно.

— А он, Цитович, кто?

Тут Цанава вытянул лист из папки, пояснил негромко:

— Окончил белорусскую гимназию, духовную семинарию, университет как этнограф и математик, консерваторию — все в Вильно. Сэйчас он музы­кальный редактор Барановичского областного радио.

— Что ж, пожалуй, козырь, — оживился Пономаренко. — Два месяца назад селяне еще жили в панской Польше — и вот она, воспрянувшая пою­щая Белоруссия!.. Кто из оргкомитета слушал коллектив?

Зал примолк. Цанава заверил негромко:

— Группа лейтенанта Крупени выезжала в Великое Подлесье, анкеты оформляла. — Поискал взглядом в зале нужного человека. — Крупеня! Рас­скажи нам про хор. Они уже совэтские люди?

Поднялся русоволосый чекист с широкой улыбкой.

— Вполне, товарищ нарком. Молодые, веселые, пели, угощали. Нам понравилось.

— Пение или угощение? — уточнял Пономаренко.

— Садись, Крупеня, отвечать нэ надо, — скомандовал Цанава. — Понра­вилось советским чекистам настроение нових колхозников.

— Наша делегация все рекорды побьет: тысяча двести человек, — вздох­нул секретарь. — Ни одна республика столько в Москву не привозила.

— Будет тысяча двести сорок два, — уточнил чекист. — Мы их уже про­работали. И это будет еще один наш «секретный оружие», козырь — полити­ческий, пожалуйста!

— Хорошо, Лаврентий Павлович. А что у них с костюмами? Кто доложит?

С места подал голос осмелевший Шапиро:

— Если нужны крепдешин, крепжоржет, чулки шелковые.

— Сядь, Моня, — умоляла Аллер.

Поднялся Крупеня.

— Разрешите ответить, товарищ нарком?.. У хора национальные выши­тые сорочки, жакетки с гарусом, домотканые юбки — таких ярких мы нигде не видели. и девушки красивые.

— Нэ возражаю. Но тут нужна, как учит нас товарищ Сталин, бдитель­ность: эти дэвушки только что вырвались из капиталистического гнета! А в каком окружении живет наша страна?.. Понял, лейтенант? Садись.

— Ну, и главное: заключительный концерт. — Пономаренко тяжко вздох­нул, помнил из опыта прошедших декад: главный зритель придет на открытие и уж обязательно — обязательно! — на заключительный концерт. А тут у них.

Пономаренко знал, как в союзных республиках готовились к декадам. Заго­дя приглашали композиторов из Москвы, которые на местном фольклорном или историческом материале с помощью местного коллеги «на подхвате» про­изводили на свет национальную оперу. Присылала Москва также декораторов, балетмейстеров, певцов, режиссеров, даже парикмахеров — их в республиках называли «засланцы». После декады они, щедро оплаченные из местных бюд­жетов, становились «заслуженными», «народными», «лауреатами» этих респу­блик. Но до Минска дошел слух, что после заключительного концерта Грузин­ской декады Сталин якобы недовольно упрекнул земляков на грузинском: мол, ничего нового, три раза звучала «Сулико», много плясок мужчин на носочках, а где дружба советских народов, где интернационализм?

И в Минске тогда решили: обойдемся как-то своими силами.

Но — ничего не готово, завал по всем позициям.

Влетел помощник, бросился к секретарю, зашептал на ухо.

Пономаренко, опрокинув стул, бросился прочь из зала.

Аудитория притихла в томительном ожидании: что-то случилось.

Цанава постукивал карандашом, почесывал им квадратик усов, погляды­вал на дверь.

Шапиро, сопя от напряжения, копался в портфеле.

Все выжидали.

— Товарищи! — не садясь, сурово обратился секретарь. — Сегодня, 26 ноября, в 15.45 у карельской деревушки Майнила на реке Сестра финская армия крупнокалиберными снарядами обстреляла сосредоточение войск нашей Красной Армии. Декада БССР переносится. — Не выдержав, улыбнул­ся и почему-то пожал руку Цанаве. — Все свободны.

Нарком выкрикнул:

— Война будет побэдоносная, короткая. Эй, Шапиро! Драп на палто отме­няется: зимой в Москву нэ поедем. — И побежал к боковой двери.

Заседавшие шумно и стремительно покидали зал, устремлялись к слу­жебному выходу.

ТАЙНОЕ — ЯВНОЕ

Допущения:

могло произойти и так.

Они сидели на скамейке спиной к речке, в боковой аллее парка Профинтерн, неподалеку от цирка шапито. Сквозь молодую листву пробива­лись бегающие цветные огни, на бодрое звучание слаженного оркестра накладывались то взрывы смеха, то рычание хищников, то неистовые аплодисменты. Это было предусмотренное чекистом Ружевичем публич­ное одиночество: в многолюдном вечернем парке, и он — в кепке, в штат­ском двубортном костюме из шевиота, со значками ГТО и Осоавиахима на мелких цепочках.

— Дальше: вот Бедуля. Змитрок Бедуля: бывший эсер, член нацдэмовских организаций, изобличается как участник национал-фашистского подпо­лья, — бормотал Ружевич, с улыбкой вертя головой, оглядывая проходящих мимо молодых женщин. — И то, что он — Шмуил-Нохим Хаимович Плав­ник, значения не имеет, не подумайте, что я антисемит!

— А где это «подполье», под каким полом? — с неприязнью, сквозь зубы выдавил вопрос Кондрат.

— Понимаю вас: сатирик, игра слов. А про дружков ваших не хо­тите ли.

— У меня нет «дружков» — только друзья. Один, правда, обязательный.

— Хорошо: друзья. Лыньков, Кулешов — так?

— Не хочу про них.

Музыку заглушил рев нескольких моторов. Ружевич кивнул в сторону цирка:

— Новый советский аттракцион «Медведи на мотоциклах» Василия Бус­лаева — рекордные трюки! Могу детям вашим пропуск в цирк устроить.

— Спасибо. Купим билеты. Ладно: так что. про друзей?

— А! Да все то же: Михась ваш, Лыньков Михаил Тихонович — участник национал-фашистской организации, ведет подрывную работу в Союзе писа­телей, автор антисоветских литературных произведений.

— Каких?

— Неважно.

— Я читал все, что им написано!

— Он еще в разработке. — не смутился чекист.

Мороженщица катила белый ящик. Ружевич вскочил, купил два эскимо.

— Вам надо охладиться, прийти в себя. Продолжать?

Зажатое в ладонях мороженое таяло, но Кондрат сидел молча, непод­вижно.

— И друг Кулешов там же: участник национал-фашистской организа­ции, — будет втягивать туда и вас, учтите! — пишет антисоветские стихи.

— Какие стихи, какие «организации». — с болью досадовал Кондрат. — Вы хоть сами в это верите? Ведь же знаете, что это ложь! Знаете?!

— Крапива, есть вопросы, которые я от вас будто не слышал. А вот у меня вопрос. ну, так, между делом: вы же знали, что артист Владомирский в про­шлом царский офицер. Не могли не знать — иначе не повели бы эту линию у вашего персонажа из комедии, у Туляги. И потому роль эту дали именно Владомирскому. А мне жаль вас. Хочу уберечь.

— За что ласка такая?

— А вы — талант.

— Есть и другие, более меня.

— С другими пусть откровенничают другие. по мере доверия.

— «Обязательные друзья»?.. А как теперь мне вести себя со своими?

— Молчать.

Ружевич провожал взглядом проходившую красавицу. Огни цирковой рекламы просвечивали ее модное — плиссе-гофре — крепдешиновое платье.

— Барышня, у вас паспорт с собой? — развязно крикнул ей вслед, но та удалялась молча. — Я бы на ней женился.

Кондрат, поколебавшись, решился спросить:

— А я? Я у вас — как прохожу? Я в «разработке?»

— Есть вопросы, которые, будем считать, вы их словно не задавали.

— Но о себе-то я могу.

— Этого вам знать не положено. Я и так многое открыл. может, зря, не знаю. Жаль вас: талантливы, еще сатиру напишете — жить станет веселее. Рогуля ваша, — вспомнив, заулыбался Ружевич, — корова из басни: не дает молока, оказывается, потому, что нет кормов. Вас не клей­мили за поклеп на.

— Клеймили.

— Вот. И еще собираются. Кстати, давно хотел спросить. «Крапива» — взяли псевдоним, чтобы жалить побольнее?

— Взял псевдоним, чтобы в случае неудач. или отбытия на Володарку не позорить имя отца. Еще вопросы «кстати»?

Трещали моторы мотоциклов, ревели медведи, восторженно аплодирова­ли зрители, гремел оркестр. Чекист глянул в сторону цирка.

— Открытие сезона. В аттракционе у Буслаева молоденькая ассистентка Ира Бугримова — ах, пригожа: брызги шампанского!.. На сегодня все, това­рищ Крапива.

— У меня вопрос, всего один вопрос. Я у вас. тоже?

Ружевич смотрел на Кондрата ясным взором, молчал.

— Выходит, все. никому нельзя верить.

Лейтенант глянул на парковые часы.

— Задержал вас, чтобы прямо к автобусу. К какому еще.

— Я провожу вас.

— Дорогу домой знаю.

— Не домой, а к вечернему автобусу на Вилейку — там у вас творческие вечера, все организовано, афишки, прочее.

— А это к чему? Я же не знал, не готовился.

Ружевич помолчал, всматриваясь в писателя. Тот поднялся, сверху вниз выжидающе глядел на Ружевича.

— Кондрат, вы же умный.

— Ах, да. Но был бы умный, не писал бы сатиру.

— Вождь юмор, говорят, любит: не зря же пересматривает «Волгу- Волгу»!

— Юмор. да. А как отнесется к сатире? Псевдоученый — директор института.

— Послушайте. Уехать вам следует. Немедленно, — тихо внушал чекист. — Неужели непонятно?

Кондрат понял.

— Спасибо. Но хотя бы моих домашних.

— Дома все знают, они предупреждены, спокойны. И вам материальная поддержка: за каждое выступление — получка, там что-то заплатят. В Вилейке есть кому вас опекать. В гостинице телефон. Да что я вас уговариваю: уезжать — и все!

— Не пугайте: две войны прошел.

— На войне или ранят, или убьют. А тут сегодня. сложнее.

Они направились к мостику у выхода из парка. У деревянной ажурной арки, увитой дерезой, Ружевич придержал Кондрата.

— И вот что, — как бы между делом забормотал чекист. — Не возвращай­тесь, пока вас не вызову: позвоню в гостиницу. Не пугайтесь, что заговорю официально: вернетесь заполнять анкету на участие в декаде.

ТОЧКА ВОЗВРАТА

Допущения:

произошло наверняка, правда, в другом областном центре.

Узкий — едва разъехаться двум фаэтонам или возам — тракт на Вилейку вымощен подогнанным булыжником: «брукованы», как тут говорят. Дорога по обе стороны часто обсажена ветлами, отклонившимися в сто­рону полей.

Встречные на велосипедах-«роварах» с загнутыми рулями-«баранами» съезжали перед тупоносым автобусом на обочину, некоторые здоровались, приветливо махали водителю.

Мотор старенького форда не выступал перед корпусом, а размещался непривычно: справа от водителя, ближе к передней двери, которую тот откры­вал хромированным рычагом.

Водитель в польской шапочке-кепурке со сложенными «ушками» всем выдавал отрывные билеты, даже тем, кто на промежуточных остановках перед выходом пытались монеты ему просто сунуть.

Он, видно, был собственником автобуса и пока не осознал, что его машина уже не его, а государственного автопарка, — и все еще привычно досматривал уплывшую собственность. Занавески с помпончиками на вымытых стеклах, печатная иконка Матери Божьей Остробрамской, фото двух летчиков — то ли рекордсменов Речи Посполитой, то ли ее погибших героев: Цвирко и Вигуры, — табличка на польском с прейскурантом платы за проезд в злотых — все придавало салону уютный вид.

Тряска не мешала: Кондрат подремывал, время от времени роняя подбо­родок на грудь. Лесистый край был знаком: каких-то полгода назад, в минув­шем сентябре, на броне краснозвездных танков они примерно в этом районе перешли советско-польскую границу. Вот шлях пересекли рельсы однопутки из Молодечно, вот бывшая польская застава-«стражница», деревня Глинное, деревянный, но прочный — выдержал двухбашенные танки Т-26 — мост через Вилию, крутой изгиб дороги влево. Автобус резко вильнул на песча­ную обочину.

Обгоняя его и отчаянно сигналя, промчался кортеж черных машин, воз­главляемых двумя лимузинами ЗИС-101.

А вот и Вилейка.

По обе стороны улицы двухэтажные опрятные домики: внизу мастер­ская или лавочка — с некоторых еще не сняли вывески на польском; второй этаж — жилой. В центре городка справа белела церковь, у которой толпился празднично одетый народ — все с вербами, обвитыми ленточками и бумаж­ными цветками. Вокруг стояли упорядоченно выстроенные возы с лошадьми, упрятавшими морды в торбы с овсом. Между штакетинами ограды воткнуты передние колеса десятков велосипедов. На какие-то мгновения шум мотора и автобусной тряски перекрыло слаженное хоровое пение.

Женщина, сидевшая рядом, крестилась — по груди: справа налево — на церковь; пояснила Кондрату:

— Свята: уваход Госпада у Иерусалим. Вербница.

Мужчина, сидевший через проход, завидя в свое окно проплывающий костел, тоже крестился, но — слева направо. Из костела донеслись звуки органа.

Выйдя на конечной остановке, Кондрат побрел по городку, помахивая плетеной кошелкой, которую по-советски стали называть «авоська».

Высокую гладкую стену венчала колючая проволока. По военному опыту Кондрат знал ее название: «спираль Бруно». Мелькнуло созвучие: в России Вилюйский централ, а у нас теперь — Вилейский.

Ближе к центру городка картинка была повеселее. Первые этажи некото­рых домиков еще пестрели польскими вывесками.

На углу у базарной площади стоял голубой короб на колесах со спицами. Краснолицый тощий старик в белом халате и колпаке полукруглой ложкой на длинном черенке зачерпывал в коробе мороженое и презентовал розовые шарики покупателям — преимущественно детям.

Из бочки на резиновом ходу наливали в высокие кружки морс — нату­ральный напиток из клюквы.

Среди празднично одетых крестьян фланировали усатые паны в котелках, цокали каблучками-«абцасиками» подкрашенные пани в сетчатых перчаточках, в шляпках с вуалетками — невиданный в советских городах контингент.

Деревянная резная рама-стенд «cinema APOLLO» извещала, что сегодня в кинотеатре демонстрируется кинокомедия «Волга-Волга». И тут же: умело написанное, почти фотографически, изображение артистки Любови Орловой в веночке из полевых цветов. Кондрат подметил: «APOLLO» до поры не стали переименовывать, не усмотрев в названии враждебного вызова, а может, про­сто руки пока не дошли.

На подходе к гостинице увидел он, как рабочие пытались отодрать литые буквы на вывеске «Hotel «Przytulny»; отметил, что похоже на белорусское слово «прытулак» — приют.

Его поселили без анкеты и расспросов, едва назвался. В номере стояли две кровати, но одна не была застлана, значит, никого не подселят. На медный над­раенный умывальник, полный воды, Кондрат выставил зубной порошок в кру­глой картонке «Особый». Подумалось: что могло быть особого в тертом меле?

На столе разостлал газету, перекусил салом, вареными вкрутую яйцами; разулся, прилег в тревожном ожидании, закрыл глаза. Наплывала дорога — «брукованка».

И примерещился окоп. Нет, осенью 39-го их не рыли, в них не укрыва­лись — некогда было да и не нужно, — а запомнился окоп, вырытый в снегу в недавнюю Финскую войну. Там их, продрогших красноармейцев, в белых маскхалатах и просто в серых шинельках, сгрудилось много. Но сейчас — сон или видение? — всех, кто был рядом, словно посрезало: он высунулся и тор­чал из окопа один.

Никого из собратьев-сатириков: ни слева, ни справа.

Он, казалось, знал про их судьбы все. Или почти все.

Маяковский застрелился.

Кто ставил его сатиры «Клопа» и «Баню», Мейерхольд, — арестован; запрещены немедленно театральные постановки этого режиссера «Мандат» и «Самоубийца».

Эрдмана, автора этих двух сатирических пьес, забрали прямо со съемок «Веселых ребят» — фильм шел без фамилии сценариста. Кондрату давали тайком машинописные копии тех двух пьес Эрдмана; читая, восхищался остроумием автора: «В моей смерти прошу никого не винить, кроме нашей родной советской власти» или «Жить стало лучше!.. Но, я думал, в «Изве­стиях» будет опровержение». Шептались, что Эрдмана арестовали за басни, пересказывали их. Но его, Крапивы, басни — куда острее.

Месяц назад пришла весть из Москвы: умер Булгаков. Как тот высмеивал веру большевиков в экономические чудеса в «Роковых яйцах»!..

Умер Ильф — и не пополнился ряд «12 стульев», «Золотого теленка»: Петров без него сотворил вялые беззубые сценарии музыкальных кинокоме­дий, будто другая рука писала.

Катаев — брат Петрова — после «Растратчиков» и «Квадратуры круга» резко посерьезнел, перековался идейно.

Умолк после «Зависти» Олеша.

Перестал смешить Зощенко: персонажи его фельетонов как раз пришли во власть, заняли руководящие кабинеты — кого обличать?..

Затаился Платонов — писал, вероятно, «в стол».

Андрей, старший брат Василя Шешелевича, взявший псевдоним «Мрый». друг Андрей — сельский учитель-галломан, виолончелист, — сослан в Карелию за роман «Записки Самсона Самосуя». Какое наслаждение от сочности его языка, упоение остроумно описанной придурковатостью персонажа — рожденного советской системой «совчина»! «Я разговариваю общими фразами, на птичьем языке, как грамохвон», — цинично признается главный персонаж романа. Самосуй собирается в город, отбирает одежду: «Кальсоны белорусские с орнаментом — для эффектных выступлений перед национальной аудиторией». А как уморительно-едко описано его понимание образования: «Советую ответственным работникам, въезжая в деревню, при­стальное внимание обращать на то, на всех ли воротах мелом нацарапаны известные всем непристойные слова и ругательства и встречается ли в них «Ў» вместо обычного «У». Если на всех воротах ругательства с «Ў», зна­чит, белорусизация проходит удовлетворительно». Самоирония — и где же тут вменяемая как криминал «нацдемовщина»?! Белинский декларировал: «Отсутствие юмора являет собой детское состояние литературы». У Мрыя даже не юмор, а как у него, у Крапивы, — сатира!.. Три журнала «Узвышша» с «Записками» зачитывали до праха, но окончание романа уже не напечатали, да и журналы из библиотек враз исчезли.. Вместе с братьями. Василь сгорел на лесоповале, а Андрей — жив ли?..

И все эти произведения, вдруг осознал Кондрат, родились как-то парал­лельно и сразу — всего в какую-то пятилетку: на стыке 20-х и 30-х. И во всех перечисленных произведениях в разных характерных вариациях и про­явлениях действует новый в советской литературе персонаж: устрашающий хам, малообразованный краснобай, жлоб, нахал, любитель жизненных услад. Сатирики независимо друг от друга буквально били в набат, предупреждали: рождается новый тип — совчин!.. И все умолкли: исчезли, затаились, извери­лись, струсили.

Тип этот в последующие, менее жестокие годы назовут точно: «homo 80Уегісш».

Николай Эрдман на поселении анонимно участвовал в создании сценария кинокомедии «Волга-Волга». Освободившись, писал сценарии для хороших фильмов, в том числе мультиков, был автором инсценировок, смешных интер­медий. Сатирических же произведений больше не создал — перо притупи­лось, а может, объекты не рассмотрел.

Андрей Мрый доходил в Карельском лагере. В 43-м его отпустили, по сути, умирать. Он и умер на 50-м году жизни в товарняке по дороге домой. По глухим свидетельствам и предположениям, его труп отсидевшие сроки уголовники просто сбросили на ходу.

После той «пятилетки сатирического взрыва» во все последующие, даже относительно свободные годы, вплоть до нынешних времен, ни в кино, ни в театре, ни в литературе не появилось ни одного сатирического произведения.

Ни одного!

И только его, Крапивы, пьеса «Хто смяецца апошнім», выплеснутая в 37-м, в год зловещей подозрительности и злобного отношения к людям, пьеса — единственная сатира на 1/6 земного шара! — уже два года легально игралась в государственном театре. Но это — все же в провинции, а теперь она выставлялась в столицу 1/6 земного шара, «пред бдительны очи». А очи те — не только бдительны. Но его вот: укрывают, выслав из Минска. Несуразица какая-то.

Он знал о писательских судьбах почти все — или ему так казалось. Но ведь не знал, что если жене арестованного «нацдэма» присуждают восемь лет ссылки, то муж ее уже расстрелян.

Один в поле воин. Не в поле — в заснеженном пространстве торчит из окопа. И без белого маскхалата. В серой приметной шинельке. Один.

Осознал это только здесь и сейчас. И ужаснулся.

Здание гмины — городской управы при поляках, а ныне Вилейского обко­ма партии, — оцеплено военными. У входа выстроены коридором часовые — к винтовкам примкнуты штыки. По два часовых замерли у каждой машины с номерами Пинской, Барановичской, Белостокской, Брестской областей, у двух ЗИСов-101 и нескольких «эмок» с номерами города Минска. Горожане Вилейки, обходя оцепление, пугливо перебирались на противоположный тро­туар и почему-то опускали празднично украшенные лентами веточки вербы, стараясь их скрыть.

Беспрецедентные меры охраны предприняты с целью защиты совещания особой секретности. Сюда, в Вилейку, вызваны секретари обкомов партии присоединенных к БССР в сентябре минувшего года западных областей.

Собравшимся не разрешено ничего записывать, а лишь запомнить дату и направление своих действий. Если бы циркуляр, оглашаемый Пономаренко, разослали по спецпочте или даже доверили спецкурьерам, то информация каким-то образом — через секретарш-машинисток, жен адресатов — все же просочилась бы. А этого ни в коем случае система допустить не смела.

Вызванные — каждый! — уже дали расписку о неразглашении, сидели плотно вдоль стола, возглавляемого первым секретарем ЦК. На него были развернуты их головы.

Пономаренко чеканил слова:

— «Восьмое апреля тысяча девятьсот сорокового года. Секретарям обко­мов партии Пинска. Вилейки. Барановичей. Белостока. Бреста. — Перечисляя, он на каждого устремлял взгляд. — 13 апреля органы НКВД будут производить выселение семей репрессированных польских помещиков, офицеров, полицейских и других. ЦК КП(б)Б обязывает вас определить все необходимые мероприятия по оказанию помощи органам НКВД в проведении операции. Секретарь ЦК.» И моя подпись.

Сидевший за общим столом, но ближе всех к секретарю ЦК, Цанава раз­вернулся к собравшимся.

— Кому что нэ ясно — говорите сейчас.

Долгое молчание прервал местный секретарь:

— Тюрьма у нас, в Вилейке, на 210 заключенных, и частично уже запол­нена. А после мероприятия, которое обсуждаем.

— Нэ обсуждаем, а выполняем! — рыкнул Цанава.

— Да, конечно. указание партии.

— Нэ указание, а — приказ!

— Я понимаю. Но, по нашему предварительному учету, арестовать при­дется девятьсот десять человек.

— В Минск не везите — там своих хватает! — предупредил Пономаренко.

— Чтоб найти мэсто для потенциальных врагов советской власти, у вас есть целых пять днэй, пожалуйста! Все?

Представители остальных областей делиться своими проблемами не решились — уж как-нибудь.

Чтоб разрядить напряжение, Пономаренко обратился к местному секре­тарю:

— Хозяин, в Вилейке найдется чем попотчевать гостей?

В дверь гостиничного номера осторожно постучали. Кондрат встрепенул­ся: оказывается, пока пребывал в дреме, глаза наполнились слезами; быстро утер, ткнувшись лицом в подушку, отозвался:

— Да-да, входите.

В двери возник неприметный человек в штатском, попросил:

— Собирайтесь, товарищ Атрахович.

Кондрат знал, куда собираться, но со сна как-то невольно вырвалось:

— За что?

Гонец, словно не услышав вопроса, сообщил невозмутимо:

— Через полчаса выступаете в кинотеатре перед сеансом.

Цанава вертел в руках опорожненную в обед бутылку, читал:

— «Кавакьели» — Умберто Кавакьели — Ламбрускодель Эмилия».

— Наверняка от бывшего хозяина ресторана остатки, — предположил Пономаренко. — Что ж, приятное красное шампанское.

— Я люблю наш домашний красный аладастури — покойный мой папа делал. Навэрно, в селении еще несколько квеври закопанный остались. — При разговоре о родине у Цанавы усиливался акцент.

— А я как-то больше сладенькое винцо обожаю.

— Что вы, Кондратэвич! Маринованный форель и белый холодный цоликаури — ваймэ! А еще в селении Манави делают — только там! — зеленый вино! Поехали в отпуск ко мне в Мигрелию, хо?

— Поехали в Минск, Лаврентий Фомич, там дела ждут.

— Подождут. Слушай. Пошли в кино.

— Куда?!

— В кино. Я приглашаю. На «Волга-Волга».

— Да я видел.

— Наш вождь много раз смотрит это кино. Купим билеты. Я кашне замо­таю, чтобы ромбы на кителе видно не было. «Волга-Волга», э! Отдохнем, развеемся. А то все только: заседания, совещания, пленумы.

В фойе кинотеатра на стенде с киноартистами не было фотографий, а только подписи к ним: Иго Сым, Витольд Конти, Эугениуш Бодо, Ян Кепура. Все содрали поклонницы! Оставалась одна: кривляки-комика Адольфа Дымши. Не было и портретов артисток, тоже одни подписи: Ледя Халама, Пола Негри, Марта Эггерт, Ханна Скаржанка. Пытаясь заиметь фото Ядви­ги Смосарской, поклоннику не удалось отклеить его целиком — на стенде осталась самая соблазнительная часть: чуть прикрытые купальником скре­щенные бедра кинозвезды.

Люди пытались хоть как-то ухватить разлетавшиеся неотвратимо осколки прежнего, привычного существования. Наивные.

Кондрата предупредили: чтобы не сбивать очередность киносеансов, отведено ему на выступление минут 10—12 — вместо киножурнала. На пре­красном белорусском языке его представила красавица в андараке, горсетке и намитке. Он прочитал байку «Пра нашых шкоднікаў, папоў ды ўгоднікаў» — и сразу же понял, что неуместно: сегодня церковный праздник, Вербница. Но ему простили, зал бурно аплодировал; Кондрат понял, почему: люди рады были свободно услышать свой язык, свою мову. В Вилейке до сентября 39-го оставалась всего одна белорусская школка.

Закончил он байкой про алкоголика «Хвядос — чырвоны нос» — беспро­игрышный вариант!

Ему еще аплодировали, а свет в зале медленно гаснул. Кондрат направил­ся к выходу, рассчитывая что-то написать в гостинице.

Вдруг из последних рядов его дернули за рукав. Обомлел, узнав в полуть­ме лица Цанавы и Пономаренко; растерялся, забыл поздороваться. Нарком НКВД приказал:

— Сядь, Крапива. Посмотри кино, которое любит товарищ Сталин.

В музыкальном прологе фильма вокальный квартет спел про артистов, титры перечислили создателей — но и тут не было фамилии сценариста. Кондрат знал: это репрессированный Эрдман. Понятно. Но вспомнил, что и историко-революционные фильмы «Ленин в октябре» и «Ленин в 18-м году», что назойливо показывали на всех официальных мероприятиях, тоже шли без фамилии автора.

Смотрел Кондрат невнимательно: видел картину, да и думалось о другом. Сатирики, поэты-«нацдэмы» — оно понятно. А нынче что: пошел целевой «хапун» киносценаристов?..

Но вот в финале посрамлен бюрократ Бывалов, нашли Дуню-Орлову, сочинившую песню о Волге, «красавице народной, как море, полноводной». На экране артисты подняли с пола буквы, образовавшие слово «конец», дозвучала музыка, в зале медленно загорался свет.

На улицу вышли компанией, втроем.

Крапива учтиво, как мог, кивнул на прощание, понимая, что надо бы подальше от власти: она, как и пьянство, сгубила не один талант. Но Понома­ренко предложил:

— Если вы, товарищ Крапива, на Минск, то прошу в мою машину.

— Нэт, — возразил нарком. — У него тут гастроли. Смотри, Крапива, вибирай, что народу читать. Я помню: твой осел с мандатом только жует овес и пэрдит. Признавайся: кого ты в этой своей басне имел в виду?

— Осла. А вы — кого?

— Опасно шутишь, Крапива, — Цанава погрозил писателю пальцем. — Иды. Свободен.

Когда Крапива отдалился, Пономаренко взял наркома за локоть.

— Куда их отсюда. этих, в конфедератках?

— Поляков? Моя задача: погрузить офицеров в вагоны. За ними приедут московские товарищи. Повезут куда-то под Смоленск: Гнездово, Катынь. Нэ наше дальше дело, товариш секретарь. Поехали домой.

Они направились каждый к своей машине. Но вдруг Пономаренко, поко­лебавшись, вернулся, подступил вплотную к наркому, тихо спросил:

— Так что, Павлович, после декады будем пить «Кавакьели». или хотя бы «Советское шампанское»? Как думаете?

— Мне бы хотэлось отцовский аладастури открыть — там, в моем Мартвили! А вообще. Не знаю, Кондратэвич, честно: не знаю. — И пошу­тил мрачно: — Может, тут, в Вилейском централе, будем, пожалуйста, выта­чивать приклады для винтовок, пилить шпалы или шахтные стойки, клеить авиафанеру.

— А жены?

— И им тут мэста хватит: будут шить бушлаты, телогрейки, маскхалаты белые — откуда, думаешь, они в Красной Армии берутся?.. — Молчал, сопел, скреб квадратные усики. — Честно: нэ знаю, дорогой, что с нами будет. Всэ под Богом ходим. Всэ.

Пономаренко достал трубку, раскурил, пробормотал:

— Под Богом ли.

Зря тряслись: у обоих жизнь — с некоторыми неизбежными осложнени­ями — пройдет в почете, чинах и наградах.

Оба умрут в почтенном возрасте, в своих, как говорится, постелях.

ТОЧКА НЕВОЗВРАТА

Допущения:

по выявленным деталям и рассказам потомков.

К лету 40-го Германия уже подмяла под себя Австрию, Чехию, запад Польши. Как раз в самые горячие, последние дни репетиций в Минске, перед отъездом белорусов на свою декаду, в Европе грубо перекраивалась карта. Под напором немецких армий пали Дания, Норвегия, Бельгия, Франция: вермахт маршировал под парижской Триумфальной аркой, Гитлер скользил взглядом — снизу вверх — по Эйфелевой башне.

Белорусы газеты, конечно, читали, радио слушали, но были спокойны: знали, что «БССР — оплот СССР на западе», что «от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней». А все помыслы были об одном: как оценит их искусство главный зритель — товарищ Сталин.

По его замыслу, декады должны свидетельствовать о расцвете в СССР национальных культур. Во время проведения очередной декады на ее меро­приятия следующая республика засылала своих, так сказать, резидентов: что-то позаимствовать, от чего-то отказаться, найти то, чего еще не было. Агенты БССР присутствовали на предыдущих декадах, откуда и знали про оформи­тельский размах киргизов, про недовольство Сталина грузинским репертуа­ром. На декаду БССР уже заслали своих наблюдателей буряты и казахи.

В начале июня Москва в шестой раз принимала участников республи­канских декад: цветы, красочные транспаранты, афиши — по всей столи­це; встречи, размещения, питание были отработаны; площадки выездных концертов по столичным и подмосковным предприятиям подготовлены. Во многих Домах культуры и заводских клубах уже поправили первую букву в аббревиатуре предыдущей республики «Привет участникам декады АССР!» на «БССР!».

Директор архива-музея литературы и искусства Беларуси Анна Запартыка: «В нашем архиве хранятся все постановления комиссии по декаде: репер­туар театров и коллективов, командировки участников, график очередности прибытия в Москву всех 1240 человек».

К каждому коллективу и солистам прикреплялся сотрудник, «шеф» с внешне неопределенными функциями, но который ежедневно обязан был составлять отчет о своих подопечных. Кроме того, оставались при своих обязанностях приехавшие в Москву сотрудники сопровождения из ведом­ства Цанавы. Словом, участники декады искусства БССР не оставались без внимания.

Из Минска в столицу СССР ежедневно поездами планово прибывали кол­лективы. Пройдя под навесом перрона мимо скульптуры из черного мрамо­ра — сидящих рядышком на скамье Ленина и Сталина, — артисты направля­лись в зал ожидания. Там спецслужбы скрупулезно сверяли списки и каждого персонально регистрировали. Изредка в некоторых анкетах находили неточ­ности, возникали вопросы — этих артистов временно задерживали, просили пройти на второй этаж: для уточнения. Остальные выходили на привокзаль­ную площадь. Вокруг сквера с памятником Горькому выстроились автобусы ГАЗ-45. За ветровыми стеклами виднелись таблички с указанием коллектива, которому этот транспорт предназначен, — как бы даже для отставших или заблудившихся.

Ведомство Цанавы поработало с оформлением предельно четко: за все дни прибытия из Минска коллективов никаких зацепок, кроме описок и мел­ких неясностей, в анкетах белорусских артистов не имелось. Уже на выходе, у последней стойки, каждый руководитель должен был просто уточнить: от какого профсоюза его коллектив. В это утро уже прошли труппа драмтеатра, балет Оперного, военный ансамбль, одна группа физкультурников, «цыпля­та», литераторы — в том числе Крапива с сопровождавшим его лицом. Далее в свой автобус и, согласно рангу и заслугам артистов, — в гостиницу или общежитие.

Прошли регистрацию и очень гладко анкетный контроль «западники»: народный хор из Великого Подлесья. Скандал с ними разразился уже на самом выходе: у них в селе при панах не было профсоюза, а при Советах его еще не успели создать — люди только работали и пели. И хору без профсоюза предложили возвращаться домой.

Они еще не успели посмотреть советский фильм «Волга-Волга». А там тоже на смотр в Москву не пускали талантливый народный, но не имеющий профсоюза коллектив.

Но кинофильм — комедия, а тут — драма.

Сельский гармонист развернул было меха, попытался развеселить учет­чиков. Но к нему подошли двое в гимнастерках.

— Фамилия, товарищ?

— Крамник Рыгор. А что, поиграть нельзя?

— Можно. Не здесь.

— А душа поет!

— Чтоб отвести душу, есть специальные места. Тут люди работают.

Вздохнули меха, парень сунул гармонь в холщовый мешок. Удрученные «певухи» — все в потертых деревенских плюшевках-«куфаечках» — сели на свои узлы-«клунки» с костюмами и едой. Приуныл и их руководитель, всегда веселый и подвижный Гэнек Цитович. В опустевшем зале ожидания ожидали неизвестно чего.

Джаз-оркестр встречал в Москве его директор Давид Рубинчик. Он, вру­чив трем солисткам по пышному букету, повел веселых, переговаривавшихся на польском и идише музыкантов по перрону, мимо мраморных Ленина-Ста­лина, но не в зал регистрации, а прямо на выход. Стоявшие там постовые в белых гимнастерках, явно предупрежденные начальством, взяли под козырек. Шедший впереди руководитель джаза Эдди Рознер вежливо улыбнулся, при­поднял шляпу. Так же приветствовали московскую милицию и все тридцать музыкантов. Две певицы и танцовщица шли отдельной стайкой. Их букеты, походка, внешность, аромат духов, прически и наряды — все выглядело несоветским! — вынуждало милиционеров провожать женщин взглядами. За коллективом носильщики катили несколько тележек с громоздкими инстру­ментами и кожаными — опять же, не советскими — чемоданами и кофрами. Два автобуса без табличек стояли не вдали, у сквера, а прямо на площадке у выхода из вокзала.

Загрузившись, вырулили автобусы на улицу Горького и покатили по пря­мой: к гостинице «Москва». Как смог Рубинчик устроить весь джаз в этот режимный приют — тайные и умелые ходы администратора.

Рубинчик Давид Исаакович — выдающийся организатор, после дирек­торства оркестром работал в Минске главным администратором Русского театра, директором городских театральных касс. Вырастил сына Валерия, знаменитого кинорежиссера.

Комендант вокзала соединил по телефону руководителя сельского хора Цитовича с председателем жюри, крупнейшим хоровым авторитетом страны профессором Свешниковым.

— Пусть по анкетам мы не проходим, но по творчеству, Александр Васильевич, точно вам подойдем! — уговаривал Свешникова белорус. — Вы такого звучания, как мой хор, не слышали. А какие басы! Мужики такие, знаете, не для запаха, а. Так что нам делать? Приехали — и даже сало свое не съели, а уже сразу домой?

Содержание профессорского ответа можно было прочитать на лице Цитовича: против бюрократических требований даже крупнейший хоровой авто­ритет СССР был бессилен. В трубке зазвучали гудки отбоя.

Поселив свой богемный коллектив, Рубинчик вернулся на вокзал: рас­порядиться насчет перевозки инструментов, радиоаппаратуры и станков-под­мостков в Летний театр сада «Эрмитаж». Там Государственному джаз-орке­стру БССР под управлением и при участии трубача Эдди Рознера предстояло гастролировать во все дни декады. Как удалось сломать график работы первой эстрадной площадки Москвы и втиснуть туда на целых десять вечеров свой коллектив, это тоже тайна и умение директора Давида Рубинчика.

Пробегая через зал, он увидел табор: рассевшихся на узлах вдоль стен хористов. Они, притихшие и растерянные, дремали, перекусывали, шеп­тались. Долговязый Цитович, опершись на подоконник, оглядывался рас­терянно.

Цитович Геннадий Иванович — создатель Государственного народного хора БССР, который ныне носит его имя, собиратель и пропагандист фолькло­ра, народный артист СССР, веселый, добрый и душевный человек.

Давид Рубинчик все понял, подошел — наглядно с Цитовичем знали друг друга.

— Какие проблемы?

— Отправляют домой: у нас нет профсоюза. А тут без этого, оказыва­ется.

Рубинчик, не дослушав, подошел к нужному столу, солидно предста­вился:

— Хор села Великое Подлесье.

— Да, ваш коллектив в перечне. Вы кто?

— Я директор.

— Ваш хор из какого профсоюза?

— Из профсоюза «Леса и сплава», — уверенно назвал Рубинчик.

— Так сразу бы и сказали. Так и запишем. Вот, получите программу: у вашего хора каждый день по два выступления, кроме последнего, — дня закрытия декады, участвуете в заключительном концерте. А первый концерт прямо завтра на ВСХВ. Все. Выводите коллектив из вокзала. Всего хорошего. Пригласите на концерт.

Хористы, суетливо свернув недоеденное, ринулись к выходу.

Уже на площадке перед вокзалом сухопарый Цитович обнял директора джаза.

— Оказывается, все так просто. Спасибо, дороженький. Но, чтоб вы знали, у нашей деревни нет поблизости ни леса, ни реки!

— А профсоюз «Леса и сплава» теперь у вас будет, — заверил Давид и передал Цитовичу его программу.

— Вы, дороженький, человек — не скажу хитрый, но разумный! Как минский еврей обдурил надутого москвича!.. Хочу предложить вам бутылку нашей сельской домашней горелки. Вам религия позволяет?

— Позволяет. К тому же я — коммунист.

— Примите от беспартийных. От души.

Взъерошив густые, словно из тонкой проволоки, волосы, директор уточнил:

— Горит?

— Пылает.

— И возьму. — Рубинчик улыбнулся, обнажив крупные зубы.

Кондрат и Ружевич осваивались в двухместном, с высоким потолком, номере гостиницы «Москва» — где-то на самом верхнем жилом этаже, с окном, выходящим во двор, с видом на крышу кинотеатра «Стереокино».

Лейтенант высунулся в окно, огляделся, осмотрел шкаф, раскрыл и закрыл створки буфета, поднял и поставил телефон, кинул взгляд на люстру, заглянул в патефон. Кондрат аккуратно разложил на кровати ненадеванный — «от Пука» — выходной костюм, достал из авоськи завернутый в газету над­резанный каравай, выложил на стол соленые огурцы, развернул холстину с куском сала, обсыпанного тмином и крупной солью.

— Хотел спросить. Что за перешептывания с Геннадием Цитовичем и гармонистом Крамником ночью в тамбуре? О чем секретничали? — как-то мимоходом, с улыбкой поинтересовался чекист.

— Курили. Цитович рассказывал, как открыл этот хор.

— Но вы не курите. Да, и как открыл? Они же все из буржуазного мира.

— Пришли к нему в Барановичи на радио две сестрички, спели под гар­монь. Он спросил: «И много у вас в селе таких певух?» Они ответили: «Все село».

— Не странно ли: живя двадцать лет под панской Польшей, сохранить свои, белорусские песни? Не ополячиться?

— Живя сто двадцать лет под царской Россией, не обрусели же.

— И этот Цитович — все у него Вильна да Вильна: и гимназия, и семи­нария, и университет. Все какое-то не наше.

— Отчего же: Вильня — исторически наш город. Литовцев там при осво­бождении минувшей осенью было всего процентов пять.

Но, оказалось, его уже не слушали.

— Смотрите: тут прямо трон какой-то, — послышался голос Ружевича из туалета. — Непривычно. Садиться, что ли?

— Главное: вначале снять штаны, а дальше все обычно.

Послышался шум спускаемой воды. Чекист приблизился к Кондрату,

зашептал доверительно:

— Ни с кем в Москве не общайтесь. Избегайте друга Кулешова.

— Не получится: мы же одного кола.

— «Одного» — чего?

— Кола, — ну, круга.

— Так бы и говорили.

— Вы же белорус, должны понимать. Кстати, с русским один корень: «около», одноосная бричка — «двуколка».

— Кто вас учил.

— А вас?.. Меня мама, соседи, друзья, дядька Янка, дядька Якуб.

— У вас по анкете дядек в родственниках не значится, — насторожился чекист.

— Дядька Янка, дядька Якуб: Купала и Колас.

— А-а. Проходили у нас. Спас этих нацдэмов Пономаренко: когда всту­пал тут в должность, товарищ Сталин разрешил ему.

— Помолчите, «друг». Мне это не положено знать.

Ружевич насупился, продолжал инструктировать:

— Тут за каждым из вас двойной контроль. И за мной. Жену вызывайте на переговоры не из гостиничного номера, а с Главтелеграфа — это рядом.

— Да вы сочинитель детективов, товарищ Юзеф: прямо Конан Дойл.

— Белорусскую делегацию курируют особенно опытные оперативники: эти присоединенные западные белорусы, граница с враждебной Польшей, родственники там.

— Нас приехало тысяча двести сорок два человека — москвичи не справ­ляются, коллеги просили кое-что уточнить. Вот: фамилия гармониста этого сельского хора Крамник — вам не знакома, ни о чем не говорит?

— Говорит: его предки — торговцы.

— Откуда известно?

— Из фамилии. Крама — это в переводе: лавка, магазин.

— Что за слово — татарское, что ли?

— Зачем же, наше: общий корень. Вспомните русское «закрома». Давайте перекусим. Вот, домашнее.

— У меня талоны на наше с вами питание. Спустимся в ресторан. Помо­гите мне галстук завязать — нас не учили.

Когда они запирали свою дверь, услышали, как в каком-то из соседних номеров распевалась женщина.

Аккомпаниатор мягко опустил крышку клавиатуры, попросил:

— Людмила, у меня уже нет сил. И я хочу есть.

— Я так вам благодарна, Семен! Вы так скрупулезно занимаетесь мной.

— Не вами — вашей партией, — смущенно уточнил пианист.

— Вы вправе просить меня о чем угодно! Ну?.. После декады будут награждать, звания давать.

— Обеспечьте мне присутствие. достаньте пропуск на заключительный банкет.

— А всего-то?.. Пойдем вместе.

— Спасибо. А сейчас я хотел бы.

— Давайте это место еще раз пройдем, — настаивала певица, облокоти­лась на рояль и пропела несколько нот.

— Если вы имеете в виду это место. — аккомпаниатор легко наиграл фразу, — то его не «проходить» нужно, а топтаться, отделывать, оттачивать, но это — время!.. А я не прочь.

— Семен, я прошу, — певица почти нависла над аккомпаниатором. Грудь ее часто вздымалась, глаза были полуприкрыты, сочные губы на красивом лице медленно и неотвратимо тянулись к мужчине.

— Тут еще много работы! — Он тщетно попытался отодвинуться, про­бормотал опасный аргумент: — И ваше, Людмила, верхнее «ля» — это фор­менные роды.

Но она, казалось, не слышала: веки сомкнулись, она мягко опустилась на колени сидящего музыканта, обдав его душным ароматом духов.

— Ой, Сеня. Я теряю сознание. Сеня, уложите меня на диван.

Они обнялись, он с трудом приволок крупное горячее тело женщины на кушетку. Она не разжимала объятий.

— Помоги, Сеня. расстегни.

Он как-то выскользнул из-под ее руки, бросился к телефону:

— Вам плохо? Я сейчас вызову «скорую помощь»!

Семен Львович Толкачев — терпеливый тактичный пианист-репетитор, с неиссякаемым чувством юмора, до седин проработавший в Оперном театре, удостоенный звания заслуженного артиста БССР. После ухода в безвозврат­ность его место концертмейстера Оперного заняла дочь.

Она вскочила, откинула с лица выбившуюся прядь, решительно зашагала к выходу, выдавив сквозь зубы:

— «Скорую помощь». — и захлопнула за собой дверь.

В коридоре она почти столкнулась с Кондратом и Ружевичем.

— С приездом, Людмила. Добрый день.

— Какой же он, к черту, «добрый»? — бесновалась певица. — Привет, Кондрат!.. Нет, он — чудак! Форменный чудак!

— Вы о ком?

— Семен Толкачев, мой аккомпаниатор! Ну, не чудак ли!

— Не спорю, вам видней. Вот, познакомьтесь. — начал Кондрат.

— Кто же не знает нашу оперную диву: Людмилу Соколовскую! — рас­плылся в улыбке Ружевич. — Какая удача! Обедаем вместе?

Она оглядела чекиста, заученным жестом поправила прическу, улыбну­лась, взяла обоих мужчин под руки и решила:

— Пора.

За ними спешил Толкачев, взывал:

— Людмила Эдуардовна, обождите: талоны на питание ведь у меня!

В зал пропускали по предъявлению талонов на питание только участни­ков декады.

Официанты ресторана были подобраны некоего единого вида: крепкие, подвижные, с одинаковыми проборами в коротко стриженых волосах, с чуб­чиками. Один из них, едва Кондрат и Ружевич вошли в зал, учтиво провел их к столику с нетронутой сервировкой на двоих.

Соседями оказались красивый плотный мужчина в очках с толстыми стеклами и девушка в сарафанчике, с бантами, делающими ее похожей на гимназистку. На новых соседей по столу мужчина взглянул без любопытства, коротко кивнул, а она, тряхнув косичками, пискнула:

— Чень добры. — Акцент сразу выдал в ней польку.

У стула мужчины стоял футляр с гитарой. Он ласково гладил руку спут­ницы, у обоих на левых руках поблескивали обручальные кольца; переговари­вались они на французском. Что уловил Кондрат: она мужа ласково называла «Лео», а он ее, воркуя, — «Ирэн». Время от времени они весело переговари­вались с сидящими за соседним столиком, но — на польском. Отвечали им также по-польски.

Лидером там был Эдди Рознер — открытки с изображением трубача с обворожительной улыбкой и его жены-певицы Рут Каминской на фоне джаз- оркестра продавались во всех газетных киосках Минска. Третьим был лысый толстячок, а спиной к Кондрату сидел молодой человек. Лица его не было видно, но он бесконечно острил: вся шестерка, представлявшая единую ком­панию, после его реплик покатывалась со смеху.

Кондрат понимал язык и тоже чуть улыбался.

— О чем они? — насторожился чекист. — Над чем смеются? Перево­дите.

— Потом.

Официант подал два меню в кожаных папках с золотым тиснением «Гостиница «Москва». Ресторан». Кондрат и Ружевич углубились в чтение, исподлобья переглядывались, встречая названия блюд, равно незнакомые обоим.

— Что, товарищ сатирик, — едва слышно пробормотал чекист, — вот каков он, советский общепит!

Кондрат наметил в меню, что имело хоть частично знакомое название: «нарзан», «винегрет» с добавлением неизвестного слова «с каперсами», «борщ по-селянски» — это было понятно — и «котлету по-киевски». Какой вкус придавала котлете столица Украинской ССР, он не знал, но иностранные уточнения в меню к слову «котлета» в остальных названиях делали те блюда абсолютно неприступными. После заказа Кондрата чекист небрежно махнул официанту:

— Мне то же самое.

В ожидании — прислушались. Толстячок за соседним столиком тронул ножом полупустой бокал.

— Соль-диез, — опознал звук Рознер.

Толстячок допил вино и вновь стукнул ножом по пустому бокалу. Еще не затих долгий звон, как Рознер определил:

— Си-бемоль.

Толстячок нагнулся, поднял футляр, достал скрипку.

— Павлик, золотко, ты мне не веришь?! — удивился Рознер.

— Верю, маэстро, но. — Он тронул смычком струну, согласился: — Си- бемоль. Эдди, у тебя не уши, а камертон!

Компания весело обсуждала экзамен.

— Над чем смеются? — беспокоился Ружевич. — Знать бы.

Рознер приподнялся, взглядом поискал кого-то, помахал, подзывая. Тот­час к столику подлетел с портфелем под мышкой директор Рубинчик.

— Золотко, пан коммунист, — начал Рознер как бы деловито, но не выдержал, рассмеялся.

Хохотали все музыканты.

— Над чем смеются? — насторожился Ружевич.

— «Пан коммунист».

— Ну, и что смешного?

— Само сочетание понятий. Не ловите?

Им принесли бутылку нарзана, тонко нарезанный хлеб — белый и чер­ный, — винегрет с зелеными продолговатыми плодами.

— Приятного аппетита, — пожелал официант.

— Смачнэго! — обнажила в улыбке зубки юная соседка по столу.

Рознер просил директора:

— Додик, золотко, в Москве должны находиться оркестры моих пшиятелей: Генриха Варса и Гольда Петербурского.

— Варса с оркестром пригласил Львов. Они уехали, а Петербурский живет в этой же гостинице, — отрапортовал Рубинчик. — Позвать?

— Сегодня после репетиции организуй, Додик-золотко, нам здесь ужин. У него наверняка есть новые песэнки для нас.

Слово «песенки» они произносили по-польски, с ударением на «э».

Подала голос красавица Рут:

— Надо Петербурскому открыть, чтоб не удивлялся: его танго «Та опошня нечеля» звучит в СССР как «Утомленное солнце», и совсем под другой фамилией.

Рознер поддержал жену:

— Скажи ему: Эдди приглашает на бокал вина. — И еще что-то прошеп­тал Рубинчику на ухо, поглядывая на Кондрата со спутником.

— Все? — переспросил директор, кивнул белорусам и отошел.

Вмешался музыкант, сидевший к Кондрату спиной:

— В Москве популярна новая песэнка на три четверти «Синенький скромный платочек», считается тут: народная. А ее в этом отеле сочинил недавно Петербурский! Мелодию подслушали, сочинили текст и — проше пане! — советский шлягер.

— Слушай, Ежи, может, этот «платочек» взять в наш програм, — заду­мался Рознер, делая ударение на «о» в последнем слове, — и дать спеть Рут? У нас маловато песэнок на русском.

— В этом закрытом обществе, — продолжал музыкант, названный «Ежи», — принято заимствовать чужие темы: Дунаевский — их самый знаменитый композитор — для кинокомедии взял мексиканскую песэнку и просто переложил с четырех на двухчетвертной размер, на марш, вставил в фильм и — проше пане! — идут авторские. А «Платочек». нет, на стиль Рут, на ее «дизес» не ляжет.

Ружевич, выслушав, тихо пояснил Кондрату:

— Это их музыкальный руководитель Ежи Бельзацкий. Что-то парень язык распустил.

Принесли борщ. Кондрат и Ружевич быстро опорожнили тарелки, дожда­лись «котлет по-киевски».

— .задумал у себя в кабинете поставить второй телефон с отдельным номе­ром, — рассказывал Бельзацкий. — Позвонил я на станцию, через час приехали два мастера в форме и только спросили: какого цвета я желаю иметь телефон и какой длины шнур. Ах, моя пшедвоенная Варшава! — И музыкант горестно вздохнул. — Мой милый дом по улице Твардой, недалеко от вокзала.

— Попросим нашего Гарриса сочинить песэнку о милой Варшаве, — уте­шал его Рознер.

Чекист, рассматривая в тарелке обсыпанный сухарной крошкой «дирижаблик» с косточкой, шепотом внушал Кондрату:

— Врет Бельзацкий про телефон. Не может быть такого. У нас даже боль­шие начальники годами ждут установки домашнего телефона! Это типичная пропаганда.

Он ножом нажал на котлету — оттуда на его костюм брызнула струйка расплавленного масла. Ружевич тихо матерился, сыпал на жирное пятно соль.

Ирэна хихикнула.

А Бельзацкий, обращаясь ко всем за обоими столиками, шутил:

— Человек, собираясь на маскарад, спрашивает: «Какой костюм мне надеть, чтобы меня не узнали?» А ему советуют: «Наденьте чистую рубаш­ку».

Музыканты оценили анекдот, смеялись.

— Почему они все такие веселые? — раздраженно прошипел Ружевич и повернулся к Кондрату.

— Не оглядываются. Не рассчитывают на подслушивание.

— Думаете, Кондрат, тут без ушей? — чекист кивнул в сторону снующих официантов.

— А музыкантам плевать.

— Ой, доплюются.

— Это сколько же на их болтливый буржуазный коллектив требуется «обязательных друзей»! — притворно-горестно вздохнул Кондрат.

Их соседи по столу встали. Лео отодвинул стул юной жены, подал ей руку и подхватил гитару. Еда женщины оставалась почти нетронутой.

— Смачнэго, — пожелала белорусам Ирэна. — Приятно вам кушать.

Кондрат поднялся, кивнул благодарно. Ружевич продолжал с осторожнос­тью ковырять котлету.

К их столику подошла миловидная девушка со значком Осоавиахима. Серебристый самолетик поддерживал на тонких цепочках звездочку, подра­гивавшую на ее пышной груди.

— К вам можно? Свободно?

Ружевич, мазнув ладонью по губам в масле, расплылся в улыбке:

— Пожалуйста. Для вас — конечно!

Вернулся Рубинчик и протянул Кондрату бумажный листок.

— Это вам контрамарка на наш концерт: открываемся пятого июня, в шесть тридцать, Летний театр сада «Эрмитаж» — от Эдди Игнатьевича.

Кондрат глянул на Рознера — тот поднял бокал, а толстячок Павлик стук­нул по стеклу ножом.

Ружевич толкнул локтем Кондрата, зашептал с набитым ртом:

— Я вас одного не отпущу — просите и мне пропуск. Идите в номер. Я догоню.

На выходе, в широких дверях ресторана Кондрат стал свидетелем, как невесть как появившихся в Москве Айзека Мовчара и Илью Горского вежли­во задержал администратор:

— Здесь, товарищи, спецобслуживание: только делегаты, только по тало­нам. За наличные — вон в тот зал, пожалуйста.

И те сделали вид, что не заметили делегата Кондрата Крапиву.

НОЧНОЕ КИНО

Допущения:

суспензия из фактов истории и анекдота.

Ночь. Ночь простерлась над великой Советской страной. Спали шахтеры Донбасса, рыбаки Каспия, хлеборобы Черноземья, спали ново­рожденные дети. И светилось лишь одно окно: не спал в Кремле товарищ Сталин.

Он нажал кнопку звонка. В дверь кабинета просунулась лысая голова помощника.

— Товарищ Поскребышев, — попросил вождь, — разбудите и пригласите ко мне товарища Молотова.

Через несколько минут нарком Молотов в халате, застегнутом не на ту пуговицу, стоял в кабинете. Спросонок он никак не мог укрепить на перено­сице пенсне, оно соскальзывало.

— Вот что, Вячеслав, — размеренно начал вождь. — Говорят, ты заика­ешься. Это правда?

— Да, т-товарищ Ст-талин.

— Хорошо, что сразу признался. А знаешь, кто мне это сказал?.. Кагано­вич. Ну ладно, иди. Прости, что ночью побеспокоил.

Ночь. Ночь простерлась над великой Советской страной. Спали оле­неводы Чукотки, трактористы Полтавщины, токари заводов Урала, дачники Подмосковья, спали заслуженные и народные артисты. И светилось лишь одно окно: не спал в Кремле товарищ Сталин.

Он нажал кнопку звонка. В дверь кабинета просунулась лысая голова помощника.

— Товарищ Поскребышев, — попросил вождь, — разбудите и пригласите ко мне товарища Кагановича.

Через несколько минут нарком Каганович в тапочках, обутых не на ту ногу, стоял в кабинете.

— Вот что, Лазарь, — размеренно начал вождь. — Говорят, ты — еврей. Это правда?

— Да, товарищ Сталин.

— Хорошо, что сразу признался. А знаешь, кто мне это сказал?.. Молотов. Ну ладно, иди. Прости, что ночью побеспокоил.

Ночь. Ночь простерлась над великой Советской страной. Спали лесору­бы Сибири, балерины Большого театра, бакинские нефтяники, спали свобод­ные от вахты моряки-черноморцы. И светилось лишь одно окно: не спал в Кремле товарищ Сталин.

Он размышлял: «Молотов заикается, Каганович — еврей. Надо собрать съезд партии».

Вспомнив предыдущий съезд — в марте прошлого, 39-го, — вождь улыбнулся самому яркому воспоминанию. Тогда артистка из БССР заверяла делегатов: «Мы — пограничная республика и в случае вражеского нападения грудью защитим страну!» Ворошилов тогда облизнулся восхищенно: «Такой, как у нее, грудью, — можно!» А вождь осадил: «Ты с грудью твоей еврей­ской Розы помолчал бы. Или тебе, Клим, мало еще и балеринок Большого театра?»

Он нажал кнопку звонка. В дверь кабинета просунулась лысая голова помощника.

— Пригласите ко мне товарища Ворошилова, — попросил вождь.

— Он пришел на просмотр. Ждет.

Вошел Ворошилов, не поздоровался — они сегодня виделись, — сел через кресло от Сталина.

— Помнишь, Клим, ту минскую артистку, которая обещала грудью. Помнишь?

Нарком хихикнул.

— Наверное, приедет на декаду. — Вождь черенком трубки очертил грудь, пошутил: — Будет своих белорусов защищать. От Храпченко.

— Приедет, — согласился Ворошилов, — если еще на сцене, если еще поет, если еще.

— Товарищ Поскребышев, что нам Большаков сегодня привез?

— Сейчас позову.

Не успел помощник это произнести, как в дверях возник председатель Комитета по кинематографии.

— Добрый день, товарищ Сталин.

— Какой же «день», Большаков? Ночь над великой Советской страной. Что сегодня смотреть будем?

— «Три мушкетера» с Эрролом Флинном. Вам понравился его Робин Гуд.

— А, тот забияка со шпагой!.. Кто у нас так может фехтовать? Все на экране трактористы, пастухи, парторги. Начинайте.

Под неторопливую мелодию пошли начальные титры фильма.

— Студия «Уорнер Бразерс» представляет фильм «Три мушкетера». В роли д’Артальяна — Эррол Флинн, — сухо читал с экрана переводчик, — мадам Бонасье — Оливия де Хэвилэнд, режиссер — Майкл Кертиц, компози­тор — Сэмюэль Пок.

— Остановите проектор, — вдруг скомандовал Сталин.

Экран погас, в зале включился свет.

— Отмотайте пленку на начало.

Он нажал кнопку звонка. В дверь кинозала просунулась лысая голова помощника.

— Товарищ Поскребышев, — распорядился вождь, — пошлите машину за композиторами братьями Покрасс.

— Сейчас? — осмелился спросить помощник.

— Мы с вами работаем ночью. Пускай и советские композиторы будут при деле — мы же их ценим, награждаем. Подождем их.

Поскребышев, многоопытный служака, держал тут, рядом, «в сенях» сталинского кабинета всех, кто мог понадобиться по ночному хозяйскому вызову. Но возникали и непредсказуемые ситуации. Вызов братьев Покрасс как раз был из таких.

Сталин спросил, вроде бы ни к кому конкретно не обращаясь:

— Что можно пока посмотреть интересного?

Председатель Комитета по кинематографии Большаков возник в дверях, не осмеливаясь войти, предложил:

— Из немецкого посольства передали свежий выпуск киножурнала «Ди Дойче Вохеншау». Прикажете демонстрировать?

.Хроника была жуткой: напористые, скалящиеся солдаты Вермахта неумолимо теснили, громили, загоняли за реку Маас военных в хаки, в касках с плоскими полями — высадившихся на материк англичан. Эти несчастные беспорядочно отстреливались, бросали технику — танки, машины, ору­дия, — поднимали руки, другие бежали к морю, спешно грузились на про­севшие баржи: лишь бы быстрее покинуть берег. Море виделось спасением, хотя и на неповоротливые баржи, накренившиеся от перегрузки, пикировали немецкие самолеты. Диктор с победной интонацией упоенно чеканил нескончаемый список трофеев, количество убитых и плененных англичан; часто зву­чали названия «Маас», «Дюнкерк», «Ла-Манш». Много раз мелькал крупный план: из танкового люка отдавал команды по рации запыленный генерал в круглых солнцезащитных очках, и звучала его фамилия: Роммель.

Включился свет. Сталин, мундштуком трубки поглаживая усы, с ухмыл­кой обратился к Ворошилову:

— Этот материал англичане нам не прислали. Нам эту хронику передал. товарищ Геббельс. Есть чем хвалиться немцам. И этот их молодой генерал. Роммель — запомним фамилию.

— Запомним, товарищ Сталин, — заверил нарком.

— Клим, а что это за новый танк у англичан?

— Легкий, хилая броня, слабо вооружен, но скорость — прет до девяно­ста километров! Марку не помню, — бойко отвечал Ворошилов.

— Правильно, нарком: зачем помнить, зачем нам такой танк? По шоссе гонять?

Заглянул помощник.

— Прибыли. Дмитрий и Даниил Покрассы.

Вошли и встали у двери кудрявый, с обозначенным вторым подбородком крепыш Дмитрий и худощавый бледный Даниил.

— Извините, товарищи, что побеспокоил. Недавно показывали американ­цам фильм «Трактористы» — они после просмотра напевали вашу песенку «Три танкиста». — Сталин махнул трубкой, предлагая братьям места. — А сегодня мы будем смотреть американский фильм.

Затрещал проектор, на экране засветился щит с маркой студии, пошли титры.

Переводчик забормотал:

— Студия «Уорнер Бразерс» представляет фильм «Три мушкетера». В роли д’Артальяна — Эррол Флинн, мадам Бонасье — Оливия де Хэвилэнд, режиссер — Майкл Кертиц, композитор — Сэмюэль Покрасс.

И вот тут Покрассы поняли причину ночного вызова: Сэмюэль — Самуил — их родной брат-эмигрант в США, о чем оба знали, но не указывали ни в одной анкете. Для вождя, оказывается, это не тайна.

.В откровенной декорации, изображавшей якобы средневековый Париж, под песенку «с развалочкой» цокал копытами конь-доходяга, а восседавший на нем актер распевал.

По низу кадра шли титры перевода:

Вари-вари, мечта моя — Париж,

Поэтами воспетый от погребов до крыш!

Шагай туда быстрее, мой верный конь Малыш, —

Туда, где небо всех светлее,

Туда, где вина всех краснее,

Красотки всех милей — туда, в Париж!

Д’Артаньян с тройкой. нет, не мушкетеров, а их слуг, — это была паро­дийная кинокомедия — искусными трюками дурил гвардейцев кардинала, привычно дрался на шпагах, бражничал, ухлестывал за красотками.

Братья с трудом воспринимали экранное действие; уставившись в заты­лок Сталина, думали об одном: выпустят ли?

.Госпожа Бонасье укрылась за дощатой калиткой, но в прорези в виде сердечка виднелось ее милое личико. Сердцеед Эррол, прильнув щекой к калитке, сладким баритоном в ритме вальс-бостона сладко пел сладкую мело­дию «Май леди».

Фильм, конечно же, чем-то окончился; мелькнул титр «The End». Братья очнулись только когда включился свет и в аппаратной залязгали бобины, опу­стевшие от прокрученной пленки.

Вождь развернулся к Покрассам, осмотрел одного, перевел взгляд на дру­гого, покачал головой; трубкой через плечо указал на экран.

— А братец-то — талантливей вас. Отдыхайте, товарищи. Извините, что побеспокоил.

Композиторы, подталкивая друг друга, покинули зал.

— Можно отдохнуть. — Сталин устало поднялся с кресла.

— Что завтра хотите смотреть, товарищ Сталин? — осмелился спросить Большаков.

— Завтра. нет, уже сегодня открывается Декада белорусского искус­ства, — напомнил, ни к кому конкретно не обращаясь, Сталин и пошутил: — Я купил билет в Большой театр, на ее открытие. Вы, товарищ Пономаренко, не будете в третий раз переносить свою декаду?

В дверях уже обозначился Первый секретарь белорусского ЦК, подал голос:

— Доброй. добрый. — он не знал, как определить время суток. — Здравствуйте, товарищ Сталин. Мы готовы.

— Это хорошо. Правда, в Западной Европе войска «товарища Гитлера» теснят войска английских империалистов. Но уверен, это не помешает мне слушать вашу оперу. Как она называется?

— «Михась Подгорный», — отрапортовал Пономаренко.

— Хорошее простое название: как «Евгений Онегин». А кто такой этот Подгорный?

Нависла тишина: ответа не знал никто.

— Везем в Москву оперу — и не знаем, о ком она. — Взгляд Сталина уперся в Пономаренко — тот сжался, струсил. А Сталин продолжал с едва уловимой издевкой: — Неизвестный «Подгорный» — герой оперы. Кого воспеваем? Кого прославляем? Наш человек или не наш? Чьи интересы он защищает?

— Грудью, — неудачно встрял Ворошилов.

— Кстати, товарищ Пономаренко: как фамилия певицы, которая от БССР выступала на съезде партии?

— Соколовская. Людмила Эдуардовна.

— Ее включили в белорусскую делегацию?

— Она на открытии будет петь главную партию в опере. — Пономарен­ко споткнулся, закончил едва слышно: — «Михась Подгорный».

— Слышал, Клим? Приедет Эдуардовна. И будет нас с тобой защищать. Грудью. — Черенком трубки вождь потыкал в грудь наркома.

Тот подобострастно захихикал.

— И чем Москву удивлять будут белорусы? Чего не было у других брат­ских народов нашей страны?

Сталин был главным зрителем и оценщиком всех декад союзных респу­блик; в расчете на его восприятие, собственно, и составлялись их программы. Он непременно бывал на открытиях декад — все шесть предыдущих начина­лись национальными операми, — и на заключительных банкетах. Программы строились с желанием угодить его непредсказуемому вкусу.

Пономаренко знал ответы на вопрос вождя, осмелел, докладывал уве­ренно:

— Еще новая опера и балет, Ансамбль солдатской песни и пляски Бело­русского Особого военного округа.

— Красная Армия поет — это хорошо.

— И танцует! В финале у них, товарищ Сталин, сюрприз для вас.

— Сюрприз — тогда зачем рассказываете? Увидим.

— Очень интересный детский балетный номер, джаз-оркестр Эдди Рознера.

— Вы им дали статус Государственного коллектива БССР. Да, ни одна республика не имеет своего джаз-оркестра. Утесов обиделся. Молодец, Пономаренко, хороший пример другим секретарям дал.

— Они завтра начинают работать в саду «Эрмитаж». На все десять дней билеты проданы.

— Значит, я не попаду, — делано сокрушался вождь. — Придется летом в дни отпуска послушать их в Сочи.

— И еще. чего не было у других: еще мы решили привезти драматиче­ский театр. Играть будут на белорусском языке.

— И правильно! На съезде ваша Соколовская читала приветствие на белорусском — и все всё поняли.

— Там. у нас спектакль. комедия. сатирическая.

Сталин задумался, раскурил трубку, покивал одобрительно.

— Что-то наши сатирики примолкли. Неужели мы построили такое безу­пречное общество, в котором нечего высмеивать? В комедиях обличают управдомов, мелких бюрократов, пьяниц. Никто не осмеливается обличать, бичевать так, как учили Гоголь, Салтыков-Щедрин. Или не умеют? А как ваша сатира называется, товарищ Пономаренко?

— «Кто смеется последним».

— Хорошо. Товарищи посмотрят вашу комедию и мне расскажут: кто же у вас там последним смеется. А кто этот ваш «Салтыков-Щедрин»?

— Кондрат Крапива.

— Сколько этой ночью надо запомнить новых фамилий: Сэмюэль Покрасс, генерал Роммель, Кондрат Крапива.

Над Москвой занимался рассвет 5 июня 1940 года.

ДЕСЯТЬ ДНЕЙ, КОТОРЫЕ ПОТРЯСЛИ МОСКВУ

Допущения:

могло произойти, скорее всего, так.

Первый из этих дней начался привычно: с радиопозывных Москвы «Широка страна моя родная», исполненных на виброфоне. Затем шли выпу­ски известий, перемежаемые бодрыми песнями, утренней гимнастикой. Несколько раз дикторы сообщили об открытии декады искусства БССР.

Кондрат и Ружевич неразлучно бродили по Москве, уступая друг другу в выборе интересовавших каждого объектов. Осмотрели Триумфальную арку, высившуюся у Белорусского вокзала, от которой начинался Ленинградский проспект. Из закрепленных на столбах черных квадратных раструбов радио звучала бравурная музыка.

Кондрат, восхищенный Москвой, вглядывался в лица прохожих, подол­гу застывал у витрин, дивился на двухэтажные троллейбусы, что катили по улице Горького; поливальные машины водяными усами освежали мостовую. Он как бы узнавал столицу СССР, сравнивая с виденным в киножурналах и в фильме «Светлый путь».

В начале Тверского бульвара, рядом с аптекой, постояли у памятника Пушкину, тут же, задрав головы влево, заглянули под пачку балерины, что балансировала на одной ножке на крыше углового здания. Ружевич не пре­минул заметить скабрезно:

— Можно рассмотреть, какие трусы носили женщины при царе.

Кондрат этого словно не слышал: рассматривал книги на лотке с откры­той выкладкой, осетров в витрине-аквариуме рыбного магазина, вертящийся глобус на фасаде Главтелеграфа. Где-то в подсознании звучали строки песни: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля.» На башнях с руби­новыми звездами краснокирпичного Кремля отбивали время куранты.

Отстояли змеящуюся очередь в Мавзолей Ленина. Невидимые лампы освещали труп розоватым светом. Благоговения Кондрат не испытал: так, кунсткамера. Выйдя оттуда, перешли Красную площадь: прямо напротив Мавзолея стоял памятник гражданину Минину и князю Пожарскому. Про­стертая рука князя как бы призывала изгнать супостатов и указывала: где они. Тянулась она, отметил Кондрат, через площадь, к Мавзолею. Голова князя, развернутая к гражданину Минину, как бы звала того разделить с князем его благородный порыв.

Приезжая в Москву после войны, Крапива заметил шесть перемен: в начале перрона Белорусского вокзала не было черномраморного памятника сидящих рядышком Ленина и Сталина; снесли у вокзала Триумфальную арку; не катили двухэтажные троллейбусы; памятник Пушкину стоял не в начале Тверского бульвара, а ровно напротив, на площади; убрали балерину с башни углового дома, чтобы, значит, не заглядывали под балетную юбочку; памятник гражданину Минину и князю Пожарскому переместили с Красной площади к ограде храма Василия Блаженного — и князь указывал уже не на Мавзолей, а на Исторический музей. Но все равно всплывали у Крапивы свет­лые воспоминания о Москве и триумфе в июне 40-го, хоть позже и премий, и наград получил множество.

Уставшие Кондрат и Ружевич пообедали в ресторане своей гостиницы. Там чувствовали себя уже уверенней: правда, не рискуя, заказали то же, что и вчера.

В конце этого дня, когда они собирались в Большой театр на открытие декады, радио сообщило: высадившиеся на континенте для борьбы с фашиз­мом английские войска были окончательно окружены, прижаты немцами к морю в районе Дюнкерка. Сегодня последний транспорт под бомбами Люфт­ваффе отчалил и, перегруженный, направился к берегам Англии. Несмет­ное количество брошенной военной техники досталось немцам в качестве трофеев, остатки английских военных подразделений окружены и взяты в плен. Командовал блистательной операцией Вермахта генерал Роммель. На завтра, 6 июня, в Берлине намечен парад в честь этой победы. И дальше дик­торы радио привычно сообщали об очередных трудовых подвигах советских людей, и опять упомянули об открытии декады.

Места в Большом театре отвели им на галерке, на самом верхнем ярусе. С кресла Ружевича можно было хоть кое-как, вытянув шею, увидеть левый верхний угол сцены. Кондрат же со своего созерцал лишь лепнину над пор­талом, а опорный столб вообще перекрывал вид на все. Зато во всех деталях можно было рассмотреть невиданной пышности люстру.

Когда за минуту до открытия занавеса стал медленно меркнуть свет, раз­дался нарастающий гул голосов, аплодисменты. Свет врубили до полного.

Кондрат поднялся, увидел, что все зрители в партере развернулись — спиной к сцене. Он понял: где-то под ним, в царской ложе появился Сталин — навер­няка со свитой.

Овация и выкрики здравиц долго не смолкали. Кому, невидимому, апло­дировали, тут, на балконе, было непонятно и даже, казалось, бессмысленно. Но за этим проявлением восторга следили стоящие у дверей с литыми таблич­ками «Выход» молодцы в гимнастерках.

Кто-то из гофмейстеров во френчах с петлицами дал команду убирать свет, сами собой утихли овации, дирижеру Шнейдерману разрешили заиграть увертюру.

Кондрат постоял на цыпочках у столба, увидел, как в декорации — в роще деревьев с проклеенными бязевыми листьями — запел дуэт Соколовской с Арсенко, и выскользнул в коридор.

По фойе и лестницам с золочеными бра и плюшевыми банкетками спу­стился до второго яруса, робко вошел в застекленный зал буфета.

Столы были уже накрыты: бутерброды с белорыбицей, с красной икрой, с сыром, с тонко нарезанной краковской колбасой; отражало свет люстр желе в мисочках с заливным; на плоских блюдах с ножками красовались пирожные с кремовыми цветочками, ромбы «наполеона», ароматная сдоба, россыпь крупных, в ярких обертках конфет, обещающих неизведанные начинки; мандарины и груши — каждая в папиросной бумаге; плитки шоколада; в бокалах и рюмках — водка, коньяк, вина разных оттенков. Кондрат проглотил слюну, побродил между столиками, пытаясь понять: как и кому заказывать, как и кому платить. Кое-где за столиками стояли и сидели штатские и военные с дамами, пили, закусывали, шумно перегова­риваясь. Еще вошла гомонящая компания: видно, исход любовных страстей поющих артистов в париках и с приколотыми русыми косами был им ясен. Люди подходили к столиками и смело брали то, что на них смотрело. К окончившим закусывать подходили официанты, и едоки рассчитывались, перечисляя съеденное и выпитое. Конечно, тут, в зеркально-хрустальном пространстве, было бы стыдно утаивать проглоченное пирожное или опро­кинутую рюмку — мелочиться, словом.

Поняв систему расчетов, осмелел и Кондрат: заполнил тарелку набором бутербродов, взял две рюмки водки — одну предполагал опорожнить сразу, вторую позже, под осетрину, — прихватил и кое-что из кондитерских изделий, присел, огляделся в предвкушении наслаждения: когда еще такое выпадет!

— А я вас было потерял, — раздался голос запыхавшегося Ружевича. — Но нюх подсказал, где вас искать. Ну, что: по пивку?.. А, вы уже взяли на двоих? Спасибо, Кондрат, предусмотрительно.

Он бесцеремонно опрокинул рюмку, хапанул два — один на другой — первые подвернувшиеся бутерброды, стал жевать с аппетитом.

А у Кондрата охота к наслаждению враз померкла, когда увидел, как к ним приближается официант с блокнотиком и карандашом наизготове. Встал — пусть лейтенант платит!

— Пойду дослушаю третий акт, — сообщил он Ружевичу. — Интересно: чем там все кончится?

Чекист, жуя, кивнул.

Вошла, робко оглядываясь, девушка со значком Осоавиахима; завидев Ружевича, поправила завиток волос на щеке, смущенно улыбнулась.

А Кондрат вместо зрительного зала спустился по лестнице к выходу. В дверях охрана задержала, попросила предъявить билет. Но он остался у Ружевича. Кондрат предъявил командировочное удостоверение и паспорт — выпу­стили, предупредив, чтобы не задерживался.

У театра рядком выстроены черные ЗИСы-101, напротив, у сквера, — «эмки». И всюду: военные, охрана, подтянутые личности в штатском.

Тут же, переминаясь, крутились Мовчар с Горским. Диалога с охраной не было: видно, попытки литераторов проникнуть на мероприятие уже были пресечены. И они, и Кондрат сделали вид, что не знакомы: говорить было не о чем.

По краю Театральной площади он направился в гостиницу — благо, была рядом. Ужинать в ресторан не пошел: талоны на питание остались у «обяза­тельного друга».

Открыв в номере свой новый фибровый чемодан, обратил внимание, что граненая бутылка водки лежит наклейкой вниз — совсем не так, как укла­дывал ее позавчера в Минске. Хотя, мелькнула мысль, возможно, сам что-то путает.

На домашней холстине разложил нарезанные дома сальце и хлеб, яйца вкрутую, два соленых огурца. Над пепельницей ножом расколотил сургуч на пробке бутылки, выковырял картонную втулочку, обернутую вощеной бумаж­кой, пальцем стер с горлышка сургучную пыль.

Распахнулась дверь, ворвался потный, запыхавшийся Ружевич, прогово­рил раздраженно:

— Не знал, где вас искать, — исчезли! Я же не против. но предупреж­дать обязаны.

— Вас же агитировали вступить в Осоавиахим. Не смел мешать.

Ружевич самодовольно заулыбался, подмигнул.

А Кондрат подумал с досадой: придется все же чокаться рюмками.

«СМАЙЛИНГ, ПАНОВЕ, СМАЙЛИНГ!»

Допущения:

могло произойти, скорее всего, так.

Оторваться от чекиста Кондрату не удалось: вечером вместе пришли в сад «Эрмитаж». Ружевич тут же стал рыскать в поисках мороженого.

Слева от входа в сад выстроилась очередь у кассы Мюзик-холла. Справа, в Зеркальном театре, давали какую-то венскую оперетту. Кондрат подошел туда, поближе, обогнул закулисную часть. На скамейках в ожидании начала спектакля отдыхали, «входили в образ» артисты балета и миманса. Они кури­ли, бросая в чан с коричневой водой окурки, пересмеивались. У «графов» и «баронов», кто сидел, закинув нога на ногу, на подошвах туфель, в изгибе у каблука, виднелись бумажные наклейки из мастерской ремонта обуви, а на обвисших фалдах фраков читались чернильные инвентарные номера. Под­метив экипировку «аристократов», сатирик усмехнулся.

По тенистым аллеям прогуливались нарядные москвичи: женщины с ридикюльчиками, в крепдешиновых платьях разных фасонов, в легких жакет­ках, большинство — с модной тем летом «шестимесячной» завивкой волос; мужчины-тоняги щеголяли в чесучовых костюмах, в белых парусиновых туф­лях. Стоял запах терпких духов «Красная Москва» и дорогих папирос.

У входа в Летний театр бурлила невообразимо огромная толпа. Милиция в белых гимнастерках выстроила на ближних подступах к залу кордон-пропуск­ник — прежде чем счастливчик-зритель с билетом добирался до билетеров.

Ажиотаж перед вторым концертом джаза Эдди Рознера был подогрет восторгами зрителей вчерашнего выступления оркестра: слухи по Москве разнеслись — неведомо как! — за ночь. Люди устраивались на ближних ска­мейках, а кто помоложе, — на деревьях: не попасть, так хоть послушать.

Пропуск на бланке оркестра снискал предъявившей его паре уважение. Три ступеньки — и они в деревянном зале. Своды его покоились на дубовых полуколоннах с резными грифонами.

Белорусов усадили во втором ряду, прямо перед сценой. Соседа Кондрат узнал: видел барабанщика оркестра в комедии «Веселые ребята». А дальше сидел сам герой фильма — Леонид Утесов.

Невидимый оркестр заиграл знакомую мелодию Штрауса, но в каком-то непривычном звучании. Пригасился свет. Два круглых луча вспыхнули на легком занавесе.

Кондрат справедливо считал себя театральным человеком, знал, как может исчезнуть занавес: подняться, раздвинуться, уйти влево или вправо. Тут тюлевый занавес медленно. опал.

А под ним уже разместился кордебалет. Девушки, присев, создавали «волны». В глубине сцены поблескивал в полутьме металл саксофонов и труб.

В центр освещенного голубыми лучами волнуемого полотнища вышел стройный музыкант в белом костюме, приложил к плечу скрипку. Сверху на шнуре опустился микрофон.

Скрипач заиграл знакомый вальс «Голубой Дунай», оркестр ритмично поддерживал солиста, мягко вторил ему.

Дали полный свет, и Кондрат узнал человека, сидевшего в ресторане за соседним столиком: это был Эдди Рознер.

Он развернулся к оркестру, что-то крикнул им — и без того веселые музыканты заулыбались еще шире.

Рознер сказал им фразу, в которой русские не поняли бы ровно ничего, англичане не поняли бы второго слова, а поляки — первого: «Смайлинг, пано­ве, смайлинг!» — «Улыбаться, господа!» Он говорил на всех европейских языках, но на всех с акцентом.

Кроме русского пели на польском, английском, жена Рознера Рут — на французском, что никаким артистам в СССР не разрешалось. Это многоязы­чие, свободное, даже развязное поведение артистов на сцене, двухцветные костюмы оркестрантов, несоветский джазовый репертуар — все впечатляло каким-то заграничным, «не нашим» лоском.

Отпускал шуточки лысый обаятельный толстячок, меняя скрипку на ман­долину. Гитарист в очках голосил тирольские йодли. Павлик и Лео — соседи белорусов по ресторану.

Зал неистовствовал: аплодисменты продолжались почти столько же, сколько длился исполненный номер.

— Ой, а эту песню в нашей деревне пели! — по-детски оживился Руже­вич, уловив в инструментальном парафразе народную мелодию, и замы­чал: — Я-а табун сцерагу-у.

— Ой, пан Юзеф, скатываетесь в «нацдэмы»! — не удержался Кондрат.

В оркестровой пьесе на соло ударника остальные музыканты делали вид,

что дремлют, другие принимались играть в карты, кто-то уходил, кто-то разво­рачивал газету — это чтобы показать: как долго будет длиться блистательная каденция на барабанах, бонгах, лошадиных черепах, колоколах и тарелках.

Кондрат слышал, как на аплодисментах Утесов бубнил своему музы­канту:

— Коля, ты так играть не умеешь. Мы так играть не умеем. Как помогают микрофончики! Зачем они Рознеру? Их бы мне с моим голосом, а трубу его и так слышно. Увел Рознер аппаратуру! Чтоб еврей одессита обошел!

— Чему улыбаетесь? — заинтересовался Ружевич.

В антракте чекист убежал за мороженым — уверен был, что Кондрат с этого необычного концерта не исчезнет.

Перед Летним театром мужчины курили, женщины прихорашивались, и все — в восторге от увиденного и услышанного — бурно обсуждали концерт. В сумерках при свете фонарей белели милицейские гимнастерки: кордон не сняли из-за реальной опасности наплыва в антракте любителей джаза. Между галдящими зрителями терлись, прислушиваясь к разговорам, мужчины, функ­ции которых Кондрат научился определять.

— Як вам мой Лео? — услышал он обращенный к нему ангельский го­лосок.

Это была соседка по столу юная Ирэна: белое платье чуть ниже колен — без отделки и кружев — просто облегало юную хрупкую женщину с живым цветком в кудрях. Она источала тонкий аромат духов, который облаком обво­лакивал ее.

Она бесцеремонно взяла Кондрата под руку, и они влились в поток пар, фланирующих перед входом. На них оглядывались.

— Как вашему мужу удаются такие переливы голоса? — первое, что взбрело, произнес Кондрат.

— Не ведаю, — беззаботно засмеялась Ирэна. — Мы тылько год поже­нившись, ешчэ не все узнали один про одного. У него абсолютны слых, але не може выучить русский! Слова песэнэк записывае польскими буквами и так учит — аж смешно!

— А вы уже хорошо говорите по-русски, — бормотал Кондрат. Близость, запах обворожительной женщины приводили в отупение.

А она щебетала:

— Я же знала, что мы будем выстэмповаць в Москве, потому учила рус­ский. Мы разговариваем с Лео по-французски. Когда у нас в Белостоке он уговаривал меня взять. шлюб.

— Выйти замуж.

— Запомню слово. Да, так Лео объяснялся по-французски, жебы мои тата и мама не зрозумели. И когда я решилась и пришла на вокзал, чтобы ехать с ним. в Совдепию, Рознер увидел меня в школьных гетрах и сказал: «Лео, ты увозишь с собой детский сад!» — И она звонко рассмеялась. — А вы, пан. Кто ест?

— Кондрат, театр. Моя пьеса в программе декады.

— О, такой молодой и уже такой знаменитый! А костюм на вас — не советский, нет.

Он видел, что старше Ирэны больше чем в два раза, что она задабривает, но ее обходительность, и то, что их провожали пытливыми взглядами, льстило.

Встретившийся им директор оркестра Давид Рубинчик озабоченно предупредил:

— Ирина, не опаздывайте к автобусу, как вчера. Лео с ног сбивается, разыскивая вас.

— Слухам се, пане дырэктоже! — отреагировала покорно женщина и под­мигнула Кондрату.

Прошли, бурно беседуя и тоже молча оглядев их, Утесов с Колей-барабанщиком.

Коля — Николай Самошников, ударник знаменитого джаз-оркестра. После блестяще сыгранного комедийного эпизода в «Веселых ребятах» стал любимцем разгульных компаний. Вытекавшие отсюда последствия вынудили Утесова уволить виртуоза. Через несколько лет они случайно встретились. Утесов попытался упрекнуть, уговорить спивающегося Колю. Но тот отрезал: «И так, Леонид Осипович, можно жить». — И отошел, пошатываясь.

Кондрат пытался доступно пересказывать Ирэне содержание своей пьесы, то и дело натыкаясь на драматургические ситуации и выражения, которые никак не могли быть понятны человеку из буржуазного общества,— и это его сбивало. Но она слушала, не перебивая, искренне стараясь вникнуть в суть. И вот что предложила:

— И пусть бы в финале пьесы дырэктора повысили бы еще, нет?

Драматург вздохнул, глянул на собеседницу восхищенно:

— Я так и написал. Но. не разрешили.

— Как?! Автор же — вы! Кто посмел? — искренне недоумевала она.

— Видите ли, пани Ирэна, — начал выкручиваться Кондрат.

Но тут, как-то отыскав их в толпе, подлетел Ружевич с двумя эскимо на палочках. Поняв, что их трое, торопливо надкусил свой батончик, второе эскимо протянул подопечному. Кондрат взял — и предложил мороженое спутнице. Она приняла, благодарно помигала ресницами и по-детски стала лизать эскимо.

— Продолжайте, Кондрат, рассказывать. Так интересно!

Но — звонок. Ирэна сунула свой пропуск Ружевичу, а сама бесцеремон­но, не отпуская Кондратовой руки, уселась с ним рядом.

Второе отделение началось игрой оркестра в полутьме, с нарастающей громкостью и учащенным ритмом.

— Сейчас увидите, как выйдет Рознер, — шептала женщина Кондрату. — А потом мой Лео опять будет петь. Ну, хлопайте же, хлопайте в ритм!

Ирэн и Лео Марковичи осели в Москве. Он до пенсии играл в оркестрах Рознера. Она, владевшая языками, до пенсии работала в магазине иностран­ной литературы «Дружба» — на улице Горького, рядом с Моссоветом. До глу­бокой старости пани Ирэна делала макияж, оставалась элегантной; хранила рассохшуюся гитару покойного мужа. Она ездила в Париж к родственникам. Проездом в Берлине встречалась с Рознером, была последней, кто из старых друзей и соратников видел его.

В полутьме оркестр, разделенный надвое пандусом, развернулся к его вер­шине. Там на последнем аккорде — оглушительном «фермато» — в небольшом световом пятне из разреза занавеса показалась рука с золотой трубой.

Зал уже, что называется, вибрировал.

Рознер в ритме музыки легкой походкой спускался к сцене. Проходя мимо группы труб, взял инструмент у музыканта. На сцене, встав перед оркестром, заиграл на двух трубах знакомый по заграничным грампластин­кам «Сан Луи-блюз».

Не десять дней, а месяц — месяц! — срывая все планы гастролей в «Эрмитаже», играл в Летнем театре джаз Рознера. Играл бы там до зимы — на аншлагах.

Это был пик триумфа оркестра. Далее — грустнее: война, поездки в ваго­не по фронтам и по стране, развал оркестра из-за бегства музыкантов-поляков в армию генерала Андерса, игра остатков джаза перед киносеансами, через год после окончания войны неразумная попытка Рознера тайно сбежать с семьей в Польшу, суд — и восемь лет ГУЛАГа. После освобождения у Розне­ра новые оркестры — с середины 50-х до начала 70-х. Но менялись симпатии публики, музыкант старел, меркла былая слава. Он эмигрировал в Берлин и очень скоро угас там в бедности и безвестности. В день смерти пришло сообщение о выделении ему пособия как жертве фашизма...

Ружевич начал разборки, когда с Кондратом еще только шли к городскому автобусу:

— О чем в антракте с этой пшечкой шушукались?

— О ее муже Лео — о чем же еще!.. И, конечно, о радости жизни в СССР.

Чекист заглянул в лицо спутника с недоверием.

— Вы, конечно, пригласили ее на свой спектакль?

— Они же пригласили меня на свой концерт. Ответная любезность.

— Но у них — просто музыка, а у вас — сатира! Понимаете? Са-ти-ра. Причем острая! Ведь так?

— Осмеивая нравы, сатирик не может писать иначе как негодуя.

— Ну вот — тем более! Зачем человеку из буржуазного общества видеть наши недостатки?

— Но они, эти недостатки, как вы их называете, уже и ее: все музыкан­ты — граждане СССР! Имеют право знать.

Ружевич насупился.

— И где гастролирует ваш театр?

— В филиале МХАТа.

— Когда вы намерены посетить с ней свой спектакль?

— А вот еще мы не решили.

— Пойдем втроем, — настаивал чекист.

— И вот что, мой обязательный друг, — осмелел Кондрат. — Мало ли как сложится в дальнейшем ситуация. Отдайте мои талоны на питание.

— Это невозможно. Нет.

ДЕНЬ ПОСЛЕДНИЙ

Допущения:

воспоминания участницы, поведанные через много-много лет кому-то, пересказанные кем-то и кем-то записанные.

Кондрат из партера оглянулся: царская ложа пустовала.

— Не туда смотрите. Вон товарищ Сталин, — шепнул Ружевич, кивнув на ложу прямо у сцены, слева от портала, если смотреть из зала.

Вождь на этот раз расположился не в царской ложе, а в правительствен­ной: там, за складками тяжелых портьер с золотыми кистями и бахромой, легче было укрываться от извержений народной радости, да и что гово­рить, — безопасней. Потому зрители не заметили, когда он при уже погасшей люстре и поднятом занавесе появился там со свитой и присел спиной к сте­ночке, отделявшей ложу от соседней.

В заключительный концерт режиссеры Касьян Голейзовский и Лев Лит­винов, пребывая в постоянной конфронтации, кроме обязательных хоров, балетных номеров и оперных арий все же отобрали то, чем можно было поразить. нет, не все повидавшую Москву, а главного зрителя.

Начал хор Оперного театра, спел кантату, посвященную ему:

«Мы роднаму Сталіну ў песне

Паклон і падзяку прынеслі.

Жыві, наш любімы,

На шчасце радзімы...»

Как всегда при исполнении произведений хором, текст распознавался через слово, да Кондрат особо и не вслушивался. Он следил, качнется ли в ложе портьера, за которой укрывался вождь. Было же любопытно: как чело­век воспринимает адресованную лично ему льстивую казенщину. Нет, не шелохнулась. Вождь кантату воспринял милостиво: привык выслушивать славословие себе в концертах предыдущих декад, да и вообще — всюду и ежедневно.

Что-то сольное станцевала балерина Николаева. Следом бархатным голо­сом Рахленко стал читать оду вождю — на белорусском:

«Ты нашых садоў і палёў красаванне,

Ты — наша вясна, дарагі правадыр!..»

В какой-то момент Кондрату стало горько и досадно за «дядек» Янку и Якуба, принимавших участие в сочинении од, «Писем вождю», текстов кан­тат. Как адресат терпит патоку, не сгорает со стыда, не прекратит?! Но нет: и тут не дрогнули помпончики на портьере.

Исполнили коронный оперный дуэт Соколовская с Арсенко, мило спляса­ли девочки в костюмах цыплят, народную песню исполнила Млодек — пока все шло, как у всех: официально и скучновато.

Обнаружил себя вождь только когда встал, аплодируя народному хору села Великое Подлесье.

Кондрат с левой части партера видел лишь показавшиеся из-за портьеры аплодирующие ладони, но знал, что это руки Сталина.

Поднялся и весь зал — неясно было, кому предназначались овации: само­деятельным артистам или родному вождю.

Этому выступлению предшествовал скандал.

Перед концертом певуний в платочках-«хустках», по-деревенски завя­занных у подбородков, в просторных курточках и юбках, пахнущих сырос­тью, печным дымком и нафталином, на служебном входе Большого театра задержала охрана режимного объекта и отказалась пропускать: не верили, что они — артисты. Давида Рубинчика рядом не оказалось — находился при своем оркестре в «Эрмитаже», — и заступиться за сельчан было некому.

Но тут уж не растерялся их руководитель Гэнек Цитович: дал команду — и Рыгор Крамник прямо в проходной развернул гармонь, а девушки звонко запели. Цитович представил милиции коллектив:

— Полесский хор. Профсоюз «Леса и сплава»!

Таковой, конечно, оказался в списке.

Так с песней и двинулись хористы по переходам закулисья. Все впер­вые увидели лифт, примолкли; входили в зеркальные кабины с опаской. В коридорах загримированные, уже в сценических нарядах участники декады смотрели на зажатых стеснительных земляков в посконных одежках снисхо­дительно.

Тринадцать сотен посланцев БССР заняли все гримерные, все репетици­онные помещения театра. Хору отвели балетный зал. На брусья, отполированные ладонями артистов балета, делавших тут экзерсисы, хористы развесили привезенные с собой костюмы. Девушки пудрились, красили губки, черными карандашами подводили брови.

За кулисой, перед самым выходом, Цитович, как Рознер со своим «смайлинг», рассмешил девушек, призывно запев фальцетом: «Дарагі Генадзь Іваныч, прыхадзі да нас ты нанач!» Так, с улыбками, и выпорхнули на огромную сцену.

Зал ахнул! Веселые, молодые и цветущие, в самотканых разноцветных юбках, в расшитых кофтах, в жилетках-«горсетках» с гарусными узорами, в бусах — запели:

«Нам прыслала Москва подкрэпление —

Усим фронтам пашли у наступление!..»

Вторые строчки повторяли. Цитович, тоже в вышитой сорочке, звонко зачастил:

«Як за ружья мы все дружна взялися,

Так буржуи-паны разбяжалися!»

Рефрен пробовали подхватить и в зале.

А потом под Крамникову гармонь пустились парами в кадриль. Зал вызвал их на бис, сплясали; зрители требовали еще, еще!

— Этот гармонист Крамник. рядом с правительственной ложей, — бес­покоился Ружевич.

А Кондрат в восторге аплодировал.

Аплодировал и вождь; стоя, заметил довольно:

— Какой сообразительный народ эти наши новые белорусы: только стали советскими людьми — и уже песня! Молодец, Пономаренко, молодец.

А в зале не утихали овации. Полешуки повторяли и повторяли концовку кадрили. Из-за кулис им делали знаки: кончать! Но повторили они танец пять раз. Это был триумф. Секретный «козырь» Пономаренко сработал.

Хор этот, как в модели, повторил судьбы всех белорусов: в войну гармо­ниста Крамника заберут немцы за то, что откажется играть им, — и больше его в селе не увидят; двух сестричек расстреляют полицаи за песни о Ста­лине; кого-то угонят в Германию, троих после войны репрессируют: пели на вечеринках в годы оккупации; наиболее голосистых заберет Цитович в Минск — они станут основой будущего Народного хора БССР. Остальные будут тихо доживать в полесском селе без леса и реки Великое Подлесье, вспоминая свое выступление 15 июня 1940 года в Москве, в Большом театре, где свою кадриль они станцевали перед Сталиным пять раз.

А на сцене — второй «козырь» белорусов: лихо танцевали и пели артисты Ансамбля солдатской песни и пляски БОВО. Самый секретный эффект — «сюрприз» вождю, как проговорился ему Пономаренко, — был в финале «Казачьей пляски». Репетировалось это в Минске тысячи раз. Размахивая в танце саблями, скрещивая их, высекая искры, в финальной точке танцоры в одно мгновение сложили из сабель слово СТАЛИН! Зал ахнул. Но.

Далее все произошло мгновенно.

Сабля танцора, не задействованная в составлении заветного слова, вдруг, блеснув лезвием в полете, пролетела полсцены и остро воткнулась в пол у самого барьера правительственной ложи: порвался ее крепежный ремешок у кисти танцора.

Зал замер.

Танцоры в финальной мизансцене окаменели.

Застыла охрана.

Пономаренко, сидя в ложе за спиной вождя, закрыл глаза.

Сталин, чуть помедлив, встал и показал залу, что аплодирует.

От обвала оваций, казалось, дребезжали хрустальные подвески на люстрах.

В антракте вождь подозвал Пономаренко.

— Я утром подписал Указ о наградах. Включите туда и этого казака без сабли. Хороший трюк. Эффектный. Продуманный.

Никто не решился выяснять: полет сабли был отрепетированным трюком, счастливо окончившейся случайностью или задуманной провокацией.

Усаживаясь после третьего звонка, вождь обернулся к Пономаренко:

— А почему в заключительном концерте не играет ваш хваленый джаз?

— Они работают в Летнем театре сада «Эрмитаж». Сегодня у них два концерта. Но по вашему приказанию, товарищ Сталин, в любой день.

— Товарищ Пономаренко, у товарища Сталина в другие дни есть еще кое-какие другие заботы. Послушаю оркестр в июне, во время отпуска.

И тут Пономаренко неосмотрительно, что называется, «ляпнул»:

— Джаз Эдди Рознера нарасхват: в июне гастролирует в республиках Средней Азии, затем у них Сибирь — плотный график.

Вождь медленно развернулся.

— А другого времени, товарищ Пономаренко, у меня не найдется. Значит: или в июне джаз приедет ко мне в Сочи, или я прерву отпуск и поеду к ним в Среднюю Азию.

Под взглядом вождя Пономаренко непроизвольно отступал, пока спиной не наткнулся на фигуру охранника, стоявшего у двери в ложу.

Близился финал концерта.

Огромную сцену Большого театра заполнили нарядно одетые сто пар, лихо отплясывающие «Лявониху».

Художник Лариса Бундина: «Моя бабушка — Янина Могилевская — тан­цевала «Лявониху» в первой паре. Ну, бабушка была фантазерка, могла и при­украсить. Но так утверждала».

На сцену к танцорам стекались с песнями и прискоками заявленные в сценариях отряды пограничников, колонны физкультурников, батальоны военных с женами, дети-скрипачи, девочки-«цыплята», шеренги фанфаристов-герольдов, стахановцы, хоры, ансамбли — тысяча поющих участников призвана была поразить Москву масштабностью, как экзотический сельский хор, как составленное из сабель слово, как неслыханный в СССР джаз.

Далее опять произошло непредвиденное. Началось с простой накладки.

Оркестр бодро заиграл вступление к белорусской песне, уже ставшей популярной в стране: «Будьте здоровы, живите богато!»

Но солистка Соколовская от волнения вместо этих привычных слов запе­ла почему-то текст припева: «В зеленой дубраве мы ночевать будем.», да еще на полтона выше.

Дирижер Шнейдерман нашелся, крикнул музыкантам:

— С восьмой цифры! — и взмахнул дирижерской палочкой.

Оркестр подхватил. Но духовики и деревянные инструменты заиграли по нотам, а струнники — по подсказке своего сообразительного концертмейсте­ра в тональности, в которой запела солистка: на полтона выше.

Подхватил весь сводный хор — пошел за солисткой.

Медные в оркестре дули свое.

У осветителей в партитуре было записано: на словах «Бывайте здоро­вы!» — дать общий полный свет с усилением световой зоны в центре сцены. Но первых-то слов они как раз и не услышали, поэтому программу не изме­нили, ожидали «Будьте здоровы». А некоторые, имевшие слух осветители опознали мелодию, звучавшую на репетиции, — и включили свою часть про­граммы: ярко высветили центр, где на обнажившихся, очень высоких станках беспомощно стояли крестьяне из села Великое Подлесье.

Тысячеголосый хор в полутьме пел вразнобой с оркестром. Все головы почему-то были повернуты к боковой ложе.

И тут Кондрат увидел, как, движимая какой-то притягательной магией, вся тысячная масса стала медленно надвигаться на сталинскую ложу.

Первыми потянулись дети. Свободного места на авансцене оставалось все меньше — и маленький пионер, оступившись, вскинул руки и рухнул в оркестровую яму. Там затрещали сломанные пюпитры.

Женщина-хористка, упав на колени, простерла руки к вождю, выкрикивая что-то истерически.

Толпа, беснуясь, выдавила еще одного: в оркестровую яму упал с воплем танцор — глухо и коротко ухнула литавра.

А масса неумолимо смещалась влево, надвигалась на ложу. Стали неволь­но сходить со станков хористы и подпирать сзади толпу.

Грохотал оркестр.

Соколовская, путая слова, продолжала петь; раскинув руки, жалкой попыткой пыталась сдержать психозный порыв толпы, но и ее несло: неот­вратимо напирали сзади.

Все свершалось стремительно. Кондрат с ужасом ожидал развязки: люди вот-вот посыпятся в оркестр, а масса перехлестнет барьер ложи. И тогда.

Но раздался гортанный командирский выкрик.

Ружевич пружинно вскочил. Кондрат невольно отпрянул.

Открылся контингент зрителей партера: планомерно, продуманно рас­саженные — ближе к сцене по четыре в каждом ряду, а дальше пореже, — вскочили крепыши в штатском. И они, и Ружевич, оттаптывая ступни сидя­щим в ряду, ринулись к проходам, пробираясь, шипели, бросали коротко зрителям:

— Сидеть. Сидеть.

Выбравшись, они бежали по проходам к сцене, выстроились спинами к барьеру оркестровой ямы, вперились в сидящих. Через одного правые руки держали в карманах.

Торжественная кода песни. Дирижер снял звучание.

Зависла зловещая тишина.

Вождь, выждав и сдержанно насладившись порывом толпы, неторопливо поднялся — Кондрат это понял по колыханию портьеры. Сталин поднял пра­вую руку, развернул ладонь к подступавшим.

Лавина дрогнула, замерла.

Именно от декад 30—40-х годов продолжилась традиция так называ­емых «правительственных» концертов с их помпезностью, политизированной скукой.

Но как не признать, что лишь благодаря декаде в Минске достроили Оперный театр, улучшили материальное положение артистов, родились новые произведения, спектакли обрели новое оформление и сценические костюмы, дали коллективам возможность выступить на самых престижных сценах Москвы, вообще почувствовать свою значимость.

На выходе из театра в толпе зрителей Кондрат заметил Купалу, стал про­биваться к нему — так хотелось пообщаться с дядькой Янкой! Но поэта-орденоносца все десять дней возили сопровождающие по творческим встречам с непременными застольями, и в гостиницу возвращался он поздно.

Через два года, накануне своего 60-летия, в этой же гостинице «Москва» улетит Купала в межлестничное пространство. У низких перил шестого этажа стоял еще белорусский гений, а две секунды спустя на мраморном полу вестибюля уже простерлось всего лишь тело. И ляжет Купала в родную землю нескоро: ее в 42-м еще топчут немецкие оккупанты.

К Купале, видел Кондрат, притерлись Мовчар и Горский, — и ему рас­хотелось быть там четвертым.

Когда переходил скверик на площади Свердлова, непонятным образом — профессиональным чутьем, никак иначе, — лейтенант отыскал Кондрата в толпе выходящих с концерта.

— Ну что, товарищ сатирик, смешно? — утирая пот, кривенько усмехался Ружевич.

Девушка со значком Осоавиахима тоже шла к остановке автобуса, при­строилась рядом с ними.

Кондрат молчал.

— Смешно, да? — явно провоцируя, настаивал чекист.

— Это вы сказали «смешно». — И Кондрат, остановившись, крикнул ему прямо в лицо: — Страшно!

«МОЙТЕ РУКИ, ПРОХОДЬТЕ В ХАТУ»

Допущения:

неопровержимость подтверждается последствиями.

Таким присловьем 17 июня на Кремлевском приеме встречали гостей девушки в экзотических для Москвы костюмах — «певухи» из хора села Великое Подлесье. Гостями были представители московского «света»: по два-три человека от ведущих театров, творческих союзов, министерств, Академии наук, летчики — первые Герои Советского Союза, папанинцы, несколько участников «Челюскинской эпопеи», просто всесоюзные знаме­нитости — одни и те же личности из приема в прием, по любому поводу. Список приглашаемых на Кремлевские приемы неоднократно обкатан. Отобранных, проверенных делегатов и гостей разделяли, провожали и рас­саживали за столы в Георгиевском и Владимирском залах, в Грановитой палате.

Привычные и отработанные хлопоты и для устроителей, и для руково­дителей делегаций: кого отобрать на банкет? Кого в каком зале разместить? В какой близости от стола вождей рассадить?

С белорусами возникла особая сложность: во-первых, отбор следовало сделать из тысячи двухсот сорока двух участников — такие, притом, стра­сти кипели и обиды! — во-вторых, за «западниками» следовало надзирать особо. Поэтому среди сельчан, встречающих гостей, были и молчаливые, просто улыбающиеся мужчины: младшие чины НКВД переоделись в выши­тые сорочки мужчин-хористов. А те отмечать окончание декады оставались в общежитии: свои припасы, чарки-шкварки, они почти не тронули, Москва по талонам питала обильно.

Артистов Минского драматического театра, певицу Соколовскую, писате­лей Купалу и Крапиву сразу, едва вошли, препроводили в комнату служебного характера. Человек в штатском — чекисты все тут носили штатское — разда­вал листочки с текстами здравиц, определял последовательность выкриков.

— А если мы от себя, от души? — с улыбкой предложил Борис Плато­нов. — Готовились!

Распорядитель, тоже улыбнувшись, пояснил:

— Душа может воспарить. А бумага — надежней. Вы же артисты: заучите это, как роль.

— Как эпизод — здесь текста мало, — скривился Владомирский.

— Это роль, — повернувшись к народному артисту БССР, внушал рас­порядитель. — Роль. Отнеситесь как к роли. Главной. Не забывайте, на какой вы сейчас сцене и кто ваши зрители.

Артисты примолкли.

— Товарищ Купала, за вами первое приветствие. Вот ваш текст.

Поэт замахал руками.

— Ой, что вы! Я собьюся, со страху под стол залезу! Пусть лепей Людмилка, соловейка наша.

Распорядитель всмотрелся в поэта и передал текст певице Соколовской.

А самых высоких гостей на входе встречали физкультурницы в белых, обтягивающих торс свитерах.

Галина Савченко, дочь участницы декады: «Мама часто рассказывала, как они выступали перед Сталиным, Молотовым, Ворошиловым. У нас дома долгие годы хранилась та ее форма: белый нитяной свитерок и белая льняная юбочка. Я потом, по молодости, выпросила этот свитерок у мамы и ходила в нем на каток: была самой модной девочкой — ни у кого тогда такого не было!.. Так жаль, что вещи эти не сохранились».

Вошедшим Сталину, Молотову, Ворошилову, Кагановичу, Калинину, Андрееву, Микояну, Жданову, Швернику, Маленкову, Булганину, Шкирятову и Пономаренко физкультурницы вручали те самые, оговоренные сценарием сорочки-«вышиванки» и тканые пояса. Среди них была в белом свитерке улыбающаяся девушка со значком Осоавиахима.

Аплодисменты продолжались не только на проходе вождей к своим при­вычным местам за столом, но и когда они расселись. Овации, казалось, не будет конца. Хлопали в ладоши и вожди.

Кондрат, почувствовав несуразность ситуации, прекратил аплодировать и попытался сесть.

Ружевич тотчас же зашептал:

— Нельзя первому кончать хлопать, нельзя!

Соколовской подали знак. Она поднялась с бокалом вина.

— Я славлю лучшего друга белорусского народа, нашего родного отца, нашего учителя, солнце нашей жизни: Иосифа Виссарионовича Сталина!

Все, не пригубив бокалы, не закусив, опять вскочили и стали неистово бить в ладоши.

Кондрат посчитал, что пяти минут аплодисментов достаточно, и опустил руки.

Заметив, Ружевич всполошился, зашипел:

— Я же предупреждал: нельзя первому заканчивать хлопать, не смейте! За этим пристально следят.

— Кто?

— Мы.

Мимо них пронесли пышный, со вкусом собранный букет. Сотрудник почтительно преподнес его Соколовской со словами:

— Вам, Людмила Эдуардовна, от товарища Сталина.

А вождь, послав ей букет, обратился к сегодняшнему «имениннику», 1-му секретарю ЦК КП(б)Б:

— Товарищ Пономаренко, я вашу приму не пригласил за свой столик: боялся, рэвновать будете.

— Что вы, товарищ Сталин! К тому же, у нее есть муж.

— А вот товарищу Ворошилову это, я знаю, не помеха.

Ружевич восхищенно глядел на вождя, радостно сообщил Кондрату:

— Товарищ Сталин три вечера отдал нашей республике, а на предыдущих декадах был только на открытии и закрытии!

— Спасибо за такую честь нашему отцу, другу и наставнику.

— Кому-кому?

— Наставнику.

— Это еще кто? — насторожился чекист.

— Учитель.

— Так бы и говорили.

— Корень слова общий с русским. Несмышленыша «наставляют»: учат. А наши военные инструкции как еще называются? «Наставления по уходу за стрелковым оружием». Наставления.

— Все-то вы меня, товарищ Крапива, поучаете! — недовольно бросил Ружевич.

— Белорус должен знать свой язык, товарищ Юзеф.

— Отрыжки нацдэмовщины. — И Ружевич продолжал неистово аплоди­ровать.

Второй тост, как и было расписано, через короткий промежуток времени произнес Владимир Владомирский:

— За пламенного ленинца, лучшего соратника великого ленинца. Ста­лина, за ленинца товарища Молотова!

Все заметили, что для народного артиста БССР этот бокал был далеко не вторым — когда успел?

Третьей по знаку распорядителя поднялась Ирина Жданович. Здравицу вызубрила, но бумажка с текстом лежала перед ней.

— Я поднимаю бокал за неутомимого борца за идеи Ленина-Сталина, за неутомимого борца за дело товарища Сталина, за Всесоюзного старосту — товарища Калинина.

Остаться незамеченной ей не удалось, а хотела.

Алексей Платонов, племянник Бориса Платонова — мужа Ирины Жда­нович: «Ирина Флориановна рассказывала. К ее столику подошел военный, щелкнул каблуками: «Вас приглашает за свой стол товарищ Сталин. Пойдем­те». Сказала, что ничего не помнит от волнения!»

Соколовская ревниво следила за подходами к столу вождя, нетерпеливо ждала приглашения — была звездой декады! И когда пригласили туда Ждано­вич, проводила ее завистливым взглядом: ей, Людмиле, букет, а эту Ирку — за стол!

А Ирина шла к Сталину сама не своя. Затылком чувствовала присутствие посланца вождя. Ступала механически, ничего не слыша, перед глазами все плыло. Что мог означать этот вызов?

Было отчего волноваться: ее отец, Флориан Жданович, основатель Бело­русского театра — репрессирован как «нацдэм»; брат мужа, отец Алексея, — репрессирован. Он, директор авторемонтного завода в Витебске, якобы под­сыпал в бензин сахар, который народ отоваривал по карточкам, ремонтировал бронемашины штаба маршала Тухачевского, уже репрессированного как враг народа.

Губы под седеющими усами шестидесятилетнего Сталина шевелились, изгибались в улыбке. Но у дрожащей молодой артистки напрочь отключился слух. Единственное, что уловила: будто бы вождь произнес «.новая роль». Она еле выговорила:

— Джу. Джульетта, товарищ. Иосифович.

Алексей Платонов, племянник ее мужа: «Ирина Флориановна рассказы­вала, что Сталина за его столом не узнала: на портретах такой рослый, пред­ставительный, а тут: лицо в пупырышках — он же оспой болел».

Сталин поднял свой бокал, другой бокал с вином кто-то из-за ее спины сунул Ирине в руку; чокнулись. С таким же, как у Людмилы, букетом, не помня себя, вернулась она к своему столику.

Артист Михаил Жаров, знакомый девушке в национальном наряде по кинофильмам, одной рукой чередовал рюмки и закуски, а другой поглаживал локоть робеющей танцовщицы — и говорил, рассказывал, смешил! Сколь­знув рукой по ее тонюсенькой талии, пригласил на вальс.

Художник Лариса Бундина: «Моя бабушка — Янина Могилевская — вспоминала, что на том приеме на столах было много конфет, пирожных, а она стеснялась взять — так потом жалела, что не попробовала кремлевское пирожное!.. А еще на банкете за ней ухаживал любимец народа артист Миха­ил Жаров и все приговаривал: «Ах, хороша белорусочка!» Бабушке, думаю, даже вспоминать было приятно, что за ней ухаживал такой знаменитый артист».

В зале стоял гул голосов, звон вилок и бокалов. Компании складывались стихийно. Подвыпивший Утесов подступился к Кондрату:

— А где же ваша прелестная Рахиль?

— О ком вы?

— Та, рыженькая, с которой были на концерте Рознера. Сидели же рядом со мной.

— Это жена гитариста. Мы просто.

— А, того, что токовал по-тирольски! У нас в Одессе все так умеют, толь­ко стесняются. А гитарист он — так себе. Мой Миронов — куда посильнее! Девицу — правильно, что отбиваешь у этого польского тетерева.

К чему было доказывать Утесову, что Ирэну с того летнего вечера он не видел: часы обеда в ресторане не совпадали, искать ее и навязываться с посе­щением спектакля по его пьесе не посмел. Да и сам он в филиал МХАТа, где «Хто смяецца апошнім» играли два вечера, заглянул лишь однажды, поздно, к самой развязке комедии. Крапива мысленно представил, как выглядела бы его пьеса с запрещенным, обрезанным финалом: нового повышения Горлохват­ского по карьерной лестнице. Еще раз поразился прозорливости юной Ирэны, безошибочно, с ходу угадавшей его нереализованный, уничтоженный, но такой острый и естественный для сатиры замысел!

И неотступно преследовала мысль: почему Москва позволила показывать здесь его пьесу? И чем это может кончиться для спектакля да и лично для него?

Писатель Алексей Толстой, кинорежиссер Михаил Чиаурели поместили в центральных газетах отзывы на оперу и балет белорусов — одобрительные, конечно.

— Попробовали бы не похвалить, — заметил Ружевич, пожав плечами. — Так на всех декадах заведено.

А вот на «Хто смяецца апошнім» рецензий не было. Но восторженных перешептываний среди москвичей хватало. Кондрат посчитал разумным: не появляться в театре, не выходить на неизбежные поклоны. не высовы­ваться.

Давид Рубинчик изнывал: его оркестр играл в «Эрмитаже», а он, дирек­тор, разлученный с коллективом, пребывал на банкете в непривычном для себя состоянии полной безответственности: он ни за что тут не отвечал. Почти никого здесь не зная, ни с кем не общаясь, он не догадывался, что и у джаза Рознера, и у него эти триумфальные гастроли в Москве в июне 40-го — самые звездные дни жизни.

Дальше все будет грустнее, драматичнее.

Кинорежиссер Валерий Рубинчик, сын директора оркестра: «Папа отно­сился к Эдди Игнатьевичу с большим почтением, как к великому таланту. Самым драматичным в биографиях обоих был ноябрь 46-го: та попытка Рознера выскользнуть в Польшу, где уже утверждался такой же, как в СССР, коммунистический режим.

Папу вызвали ночью на Лубянку. Мы с мамой и музыканты оркестра в гостинице «Москва» ожидали его сутки в невероятном напряжении. Отца отпустили. Что там с ним происходило, знаю с его слов.

Дознание вел сам всесильный министр Госбезопасности Абакумов. Вопрос ставил жестко: знал ли директор о намерении Рознера сбежать из страны?

Папа кроме того, что директор и ближайший сподвижник Эдди Игнатье­вича, был единственным в большом коллективе членом коммунистической партии, аж с 1932 года, а до того — преданным комсомольцем.

И на допросе к теме попытки побега Рознера возвращались всю ночь.

Папе как-то удалось убедить Абакумова, что никто в оркестре ничего не знал. И постепенно темы и тон допроса сменились. Абакумов стал интере­соваться: как проходят репетиции, кто шьет музыкантам такие элегантные костюмы, куда оркестр намерен ехать на гастроли? А к утру Абакумов поин­тересовался: «Вы, наверное, ничего не ели?» И папе принесли чай и бутер­броды. Закончилось чаепитием. «До свидания». Папа вернулся в гостиницу «Москва». или «Киевская»?.. А что с Рознером, никто тогда не знал».

Пономаренко чувствовал, понимал: мероприятие, именуемое «Декада национального искусства БССР», прошло. скромно оценивая, — триум­фально. И он, чуть разгоряченный напитками, совершил неосмотрительный шаг, решил попросить милости своему детищу:

— Товариш Сталин, джаз Рознера задерживается в «Эрмитаже» на месяц, до июля. Москва ломится на их концерты.

— Вы торопитесь, товарищ Пономаренко. Ваш Рознер еще не врос в советскую систему. Рано ему быть заслуженным артистом — ведь вы об этом хотели просить. Заслужить надо. Вон у нас Утесов еще не заслуженный. А вдруг ваш Рознер — сбежит?

Некий высокий чин из бдяще-карательных органов заверил вождя:

— Куда сбежит?! От погони сбежать можно, от пули даже. От нас — никогда. Невозможно.

Кондрат, завидев за дальним концом соседнего стола Янку Купалу, дви­нулся с бокалом к поэту.

— Не ходите, — удержал Ружевич. — Не рекомендовано.

— Но Утесов ходит.

— Ему можно. Он тут свой. А нам — желательно общаться с ближайши­ми соседями по столу.

— С вами.

— Со мной. Разве нам нечего обсудить?

— Лепей бы с кем близким. по профессии.

— «Лепей» — это как?

— «Не лепо ли ныне, братие.» или «нелепо», или «лепота» — эти рус­ские слова понятны?.. Тогда: а не чокнуться ли нам, друг?

Бурные, долго не смолкавшие аплодисменты продолжались уже после того, как вожди покинули зал.

Крапива аплодировал уже один.

Выходили через Никольские ворота.

В конце мостика на Манежную, у пропускного поста, заметил Кондрат парочку: Айзека Мовчара с Ильей Горским. Те влились в толпу гостей, поки­давших Кремль: выглядело так, будто и они возвращаются с банкета. Обоих подхватила под руки девушка со значком.

Кондрат придержал чекиста за локоть.

— Скажите, Юзеф.

— Иосиф. И-о-сиф.

— Мовчар — он ваш человек? — Выпили, можно пооткровенничать, как водится среди друзей.

— Все-то вам надо знать, Кондрат Крапива. нет, он так, от себя.

— Их произведений на декаде нет — как в Москве оказались? — допы­тывался Кондрат. — Как испанские дети-переростки?

— Нет их ни в каких списках, — подтвердил лейтенант. — А они сами выписали себе командировки: от Союза писателей.

Кондрат, как все гости, тоже заметно под хмельком, ускорил шаг, догнал Горского.

— Илья, не боишься: пока ты тут, в командировке, кто-то в Минске вой­дет в белорусскую литературу?

Горский ответил резко:

— С пьяными не разговариваю.

ВОПРОСЫ НА ОТВЕТЫ

Допущения:

фантазия на тему фактов.

Кондрат осваивался в двухместном купе международного вагона: мягкие, в бархате, диваны друг против друга, плотные портьеры, накрахмаленная, с отделкой мережкой, салфетка на столике, туалет между соседними купе — вот так предписано теперь ездить белорусскому драматургу, лауреату Ста­линской премии!.. Но угнетала глухая тревога, какое-то темное предчувствие, и насторожило, что на одном из диванов лежал чиновничий портфель, а не знакомый фибровый чемоданчик Ружевича. Странно, что после обеда исчез и сам «обязательный друг», а должны были после награждения возвращаться из Москвы, естественно, вместе.

Поезд тронулся, проплывали литые чугунные столбы перрона Белорус­ского вокзала, поддерживавшие навес. Вот и он кончился. За окном в темноте светились огоньки московской окраины. Поезд миновал перрон пригородной платформы «Беговая», вдали над домиками светились скульптуры коней, вен­чавшие ворота ипподрома.

На соседнем диване лежал в ожидании хозяина портфель.

В купе вошел улыбчивый блондин. Кто это — Кондрат понял по выправке.

— Гражданин Ружевич. он где? — не утерпев, спросил.

— Почему «гражданин»?

— Чтобы потом не переучиваться.

— Предусмотрительно. Он под следствием. Разрабатываем.

— Дальше не надо. Не хочу ваших тайн.

— Ружевича забыть, Кондрат Кондратович. Разговорчив, много себе позволял.

— Добрый. Вы мой новый «обязательный друг»?

— Не будем играть в прятки. Я — старший лейтенант Крупеня.

— Как я расту: присматривал за мной лейтенант, а теперь уже — стар­ший! Тот обещал: до конца декады «дружить», она закончилась, всем сестрам раздали по серьгам — и значит.

— Это вы так о своем ордене Ленина и о Сталинской премии?.. Кстати: поздравляю с высокой правительственной наградой.

— Кстати: спасибо.

Кондрат повернулся к нему спиной, стал взбивать подушку, готовясь ко сну.

— Ваша премия, Кондрат Кондратович, в двадцать шесть раз больше моей зарплаты.

— Конечно несправедливо! Я — чего там?! — сел да и написал. А вам треба: разрабатывать, следить, анализировать, описывать.

Крупеня недоумевал:

— Ну, так. «Треба» — это сугубо по-белорусски?

— Зачем же, корень общий с русским: потребление, потребность, требо­вание.

— А-а, — протянул Крупеня, — теперь понятно, почему Ружевич обло­жился белорусскими словарями, выкопал запрещенную «Грамматику» нацдэма Тарашкевича!

— Закрываем тему: я, лауреат Сталинской премии, требую: хватит «дружбы».

— Времена меняются: нынешние тревожны. Видите, что творится в Европе? Не буду надоедать. Так, изредка станем в Минске встречаться, поболтать.

— У вас столько дел в нынешние тревожные времена, когда такое творит­ся в Европе: хватит ли сил на болтовню со мной?

Крупеня сел, откинулся, улыбаясь:

— Кто-то вошел в белорусскую литературу, когда Илья Горский был в командировке — это вы так остроумно...

— Разве говорил? Не помню. — Кондрат спешил свернуть общение. — Пора отдыхать.

— Товарищ Крапива, а я. или кто-то из нас не станем персонажами вашей новой комедии?

— Что вы! Надо разоблачать-обличать управдомов, жечь глаголом пья­ниц, каленым железным пером карать неверных мужей, срывать маски с пузатых империалистов! Не до вас. друг. Добрых снов.

Он погасил яркий верхний свет, оставил тусклый дежурный; сдвинул половинки портьер. Монотонный перестук колес усыплял. Кондрат лег лицом к стенке, натянул одеяло.

Его пьеса «Хто смяецца апошнім» так и осталась единственной в совет­ском искусстве сатирой, с 40-х годов и до наших дней. Единственной! — настолько тщательно было раскорчевано властями сатирическое поле.

После войны БССР отстраивалась, залечивала раны, и Кондрату Крапиве было не до сатиры. Да и перо, честно говоря, притупилось: сочинил пьесы «Поют жаворонки», «Врата бессмертия», но они не выдержали испытания временем. Скорее всего, решил отсидеться в окопе, «не выторквацца».

А ту, о карьеристе Горлохватском, время от времени театры ставят — за неимением иного.

Проснулся Кондрат среди ночи: потрясений и дум хватало. Главный мучивший вопрос: почему премию дали ему не за пьесу «Партызаны», о борьбе с белополяками в 20-е годы, а за сатиру? Да еще высшая награда: орден Ленина. С чего бы это? Кто смотрел спектакль? Очевидно, что на обоих показах пьесы в Москве присутствовали московские сподвижники Руже. Крупени. Но никто из видных ответственных лиц в зале замечен не был.

Он не знал, что как раз в день банкета, утром 17 июня, Сталин подписал Указ о награждении участников декады БССР, что в этом Указе самым стран­ным, необъяснимым было появление его фамилии.

Не приснился, нет, а почти реально привиделся Калинин, вручавший вчера в Кремле награды. Орденов Трудового Красного Знамени удостоились Белгосфилармония и 33 человека, среди них скульптор Заир Азгур, компози­торы Анатолий Богатырев и Исаак Любан, артистка Лидия Ржецкая, руково­дитель военного ансамбля Александр Усачев; орден «Знак почета» получили 44 участника декады, медаль «За трудовое отличие» — 77 человек, в том числе и тот, кого Сталин назвал «танцор без сабли».

Рука всесоюзного старосты устала от пожатий, но каждому награжден­ному посланцу БССР улыбался, тряся седой козлиной бородкой. Невозможно представить, что он был когда-то молодым. Хотя это проглядывалось, по слу­хам, в обхаживании дедушкой артисточек.

«Золотой дождь» наград обмыли бокалами шампанского в зале приемов Верховного Совета СССР.

В Минске Крапива узнает еще о некоторых загадочных следствиях декады.

Оказывается, оставались кое-какие неиспользованные суммы, и замести­тель председателя Союза писателей БССР Максим Климкович 29 июня обра­тится в ЦК с просьбой о премировании писателей, бывших в окончательном списке. Но что любопытно: был вычеркнут из списка челюскинец Александр Миронов, вместо Петра Глебки и Петруся Бровки — авторов либретто опер и балета — почему-то включены в список о премировании поэтесса Эдди Огнецвет, вернувшийся из лагеря Кузьма Чорны (Романовский) и, как написа­но, «др. писатели». Эти «др.» — Мовчар и Горский. Этим двум ЦК в поощре­нии откажет.

Ночь в поезде тянулась бесконечно. На какой-то остановке Кондрат при­поднял занавеску, прочитал на высвеченном фасаде вокзала: «Смоленск». Еще только Смоленск, полпути до Минска.

Прикидывал: может, наградили его с подачи Храпченко — тот как-то особенно горячо поздравлял драматурга. Но начальник всех искусств СССР каждый вечер был в Большом театре в ожидании возможного визита Стали­на — и потому не мог быть в филиале МХАТа.

Вряд ли кто в Москве пьесу читал: перевода на русский еще нет. Но наверняка довели же до верхов ее содержание! И почему это не сочли за при­вычный «поклеп на советскую действительность»? А наоборот: поощрили.

И тут Кондрату показалось, что нашел ответ.

Кто в СССР у власти? Недоучившийся тифлисский семинарист Сталин, сельский сапожник из-под Киева Каганович, реалист-«ремеслуха» из-под Вятки Молотов, луганский слесарь Ворошилов, полуграмотный казак-есаул Буденный — не все хотя бы с начальным образованием. И, видимо, как-то узнали содержание пьесы, просто подсознательно им польстила насмешка над главным персонажем: ученым-интеллигентом — пусть и прохиндеем, но все же представителем чуждого, некогда привилегированного класса. Это непременно — знали они — должно было льстить и так называемым «широ­ким народным массам». Иного объяснения Кондрат не видел.

Знал: ни ордена, ни звания, ни премии в СССР не индульгенции от решет­ки и лагеря. Вспомнил друга Андрея Мрыя и понял, что у сатирика в эти дни — две дороги: или в Сталинские лауреаты, или в ГУЛАГ.

Оказалось, бодрствовал и Крупеня. Более того: чувствовал, что Кондрат не спит.

— Кто герои новой комедии? Уже, верно, обдумали?

— Никто. Сатира кончилась.

— Потому что ваши персонажи у власти? Так?

— Это вы сказали.

— А о чем будете дальше писать?

— Я сплю.

Действительно: о чем же? — задумался Кондрат. — О чем? Хотя вот, можно разрабатывать неисчерпаемую тему: «Мой родны кут, як ты мне мілы!..»

Неведомо: пил ли после московского триумфа сильно рисковавший Поно­маренко шампанское? Естественно предполагать, что да.

Ровно через год и одну неделю после окончания декады искусства БССР — 22 июня 1941-го — Германия перешла ее границы. Белорусы, как и обещали, встали грудью на защиту своей земли.