Лягушки

Орлов Владимир

«Лягушки» — новый роман классика современной литературы Владимира Орлова, в котором автор со свойственным ему тонким психологизмом через сатиру показал реалии нашей жизни.

(задняя сторона обложки)

Владимир Орлов — это не просто классик современной отечественной литературы. Это автор, который буквально взбудоражил литературный мир триптихом — "Альтист Данилов", "Аптекарь", "Шеврикука, или Любовь к привидению". Его книги переведены на многие языки мира и признаны достоянием мировой литературы.

 

Лягушки

 

1

У Ковригина кончилось пиво. Надо было идти в палатку.

Палатка торговала вблизи автобусных остановок на обочине асфальтового пролета, ведущего со станции Столбовая мимо сумасшедших домов в селе Троицком, известных в России как «Белые столбы», к поселку Добрыниха. Прежде Ковригин легким шагом добирался до палатки минут за восемь-десять, нынче ноги побаливали, и на дорогу за колбасами, свиной шейкой, макаронами, рисом, сахаром-песком, кильками в томате и пивом уходило у него все пятнадцать минут. И это — туда, порожняком. Увы, увы…

Сегодня же странное обстоятельство вынудило его провести в путешествии к палатке полчаса с лишним.

Впрочем, странным это обстоятельство могло показаться лишь для Ковригина и для людей, сходных с ним натурой, несведущим и неразумным. Для людей же, знакомых с естественными науками, с портретом Дарвина на школьной стене, с сачками и гербариями, в юные годы посчитавших себя натуралистами, ныне — «зелеными», никакой странности не случилось.

Шел дождь, оставлявший пузыри в лужах. Ковригин натянул резиновые сапоги. Почти все лето они стояли без дела. Солнце позволяло Ковригину шляться в кроссовках, сандалиях, а то и босиком. Но неделю назад небесные влаги стали изливаться из серо-синеватых облаков, не давая ни себе, ни сухопутным существам продыху.

Хотя физиологические потребности звали Ковригина в незамедлительный поход, будто сегодня же по исторической нужде требовалось взять Азов, из дома выйти он никак не мог. Что-то останавливало и беспокоило его. Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты… Зудело в нем это отчаянным стрекотом в траве сентябрьского кузнеца. «Что надеть-то?.. — не спеша соображал Ковригин. Хотя знал, что надеть. Зонтов он в доме не имел. Его коронным номером было терять зонты и перчатки. Перчатки обязательно с одной руки. А потому в московской квартире среди барахла у него валялось с десяток кожаных изделий с леворастопыренными пальцами. Зонты же он оставлял где-нибудь дней через пять после их приобретения. То есть в персонажи „мокрых“ ксилографии Хиросиге с видами Киото и Эдо он не годился. И сейчас он знал, что наденет куртку с капюшоном. И вот будто бы в чем-то сомневался. Придурь некая будто бы наехала на него. „А работает ли палатка? Сентябрь ведь, школьники уехали… Вдруг торгаши засачковали?..“

Именно придурь. При нынешних-то коммерческих интересах хозяев вряд ли бы они закрыли палатку. Да хоть бы и закрыли. Увидев это, Ковригин вскочил бы в первый подъехавший автобус и отправился бы за пивом на станцию Столбовую или в Троицкое. Там процветали теперь свои „Алые паруса“ и свои „Перекрестки“. Что же он оттягивал поход? Что кочевряжился? Из-за предчувствия. Ну если и не из-за предчувствия, то из-за малопонятных беспокойств и ощущений тоски.

И все же он запер дом и калитку. И пошел.

Треть дороги проходила по въездной улице огородно-садоводческого товарищества. Самосвалами на нее были сброшены кузова щебенки, пока необглаженной погодами и ногами и не вмятой в землю. В сухие дни тут бранились пенсионеры, награжденные подагрой, а собаки, пусть и самые скандальные, старались сюда не забегать, берегли лапы. В мокрый же день передвигаться к воротам поселка Ковригину было комфортно, он не спешил, продавщица Люся, если, конечно, она приехала из Чехова со своей виллы, закрыла бы палатку лишь через полтора часа. Да и Люсе можно было бы достучаться и в закрытую дверь. Обаянием и наглостью балаболов из мастеровых и водителей, способных продавщицу и облапить, Ковригин не обладал, но и рохлей не был, умел вызывать симпатии у обслуги.

Все эти пустяковые подробности путешествия Ковригина я привожу здесь по той причине, что несколькими часами позже Ковригин примется вспоминать все пройденные им сантиметры и эту щебенку возле поселковых ворот и водокачки в рассуждении, а не тогда ли все и началось? Нет, не тогда.

За металлическими воротами поселка, на створках которых раскачивались ребятишки, не доросшие до угнетающих семейные бюджеты занятий в школах и лицеях и вынужденные мокнуть в сентябре в компаниях бабушек и их соседок, шла опять же заваленная щебенкой, здесь — вмятой колесами во вспаханное поле, „трасса“ с выездом на шоссе далеко к востоку от палатки. И тут, как посчитал позже Ковригин, еще не началось.

Соседом поселка Ковригина был огородно-садоводческий же поселок Госплана. Где теперь этот Госплан? „А вот мы и есть Госплан!“ — с обидой на исторические оплошности утверждали основатели и старожилы поселка. С обидой, но и с торжеством утверждали. А через шоссе, по ту сторону палатки, растило свои кабачки и огурцы товарищество Пролетарского района. Района такого в Москве давно не было. А здесь Пролетарский район был.

По тропке, в километр длиной, огибающей заборы Госплана, и предстояло идти Ковригину. Невдалеке, за березовыми грибными рощами у Любучан с его пластмассами, года четыре назад был поставлен беленько-синенький завод „Данона“, и всем здешним полям определили растить корма для даноново-рогатой скотины, для их высочества вымени. Что только не зеленело перед заборами Госплана и Пролетарского района: и кукуруза, копившая в себе молочную спелость, и овсы, и рожь, а в ней — естественно, синели и васильки, внимали небесному пению переживших нитраты жаворонков. Недавно травы со всякими виками и тимофеевками скосили и содрали с земли кожу „под пары“. Местные трактористы недолюбливали бездельников дачников и каждый раз перепахивали тропку к автобусам и харчам, оставляя вместо нее особо крупные, вздыбленные ломти глины. И снова садоводы со смиренными ругательствами протаптывали привычную дорогу на Большую землю. Ныне тропа, шириной в двадцать-тридцать сантиметров, была вытоптана еще плохо, и ход путника по ней затрудняли то колдобины, то так и не размятые куски глины без дерна. Ковригину же казалось, что тропинка полита растопленным мылом, причем не самым ароматным.

Впрочем, Ковригину скользить по дороге в палатку приходилось не впервой (были случаи, он падал, возвращался на дачу с измазанными штанами, но с полными сумками). И теперь он мог позволить себе не смотреть под ноги.

А смотрел он в дали. В детстве каждое лето он подолгу гостил у родственников в Яхроме, там же и на станции „Турист“ пионерствовал в лагерях. Позже в разъездах по стране и в землях чужих подтвердилось его пристрастие к просторам и приволью. Даже в Яхроме, от Андреевской церкви Кампорези на „горе“ (высоте, говорилось во фронтовых мемуарах), были видны другие высоты Клино-Дмитровской гряды, долина (бывшая — реки Яхромы) нынче — канала, с белыми пароходами вдали и рядом, внизу, у шлюза, и город Дмитров, миривший князей восемьсот лет назад. При этих видах в душе отрока Ковригина возникали восторги, упоение земными далями и тайнами, упоение и собственным пребыванием в диве дивном и в мироздании вообще. Взрослый Ковригин называл эти состояния пафосными, радостными повизгиваниями щенка, марши при этих повизгиваниях следовало бы исполнять. Скажем, марш Фанагорийского полка. Просто созревал в отроке мужчина, отсюда и все его томления, да еще и при виде приволий. Впрочем, мысли взрослого Ковригина сейчас же и слоились… Вот когда он восьмиклассником в сумерках стоял один у дома тетки на вершине Красной горы, напротив горы Андреевской, а на той стороне канала на стадионной танцплощадке звучала музыка, помимо роков и твистов все эти „Мне бесконечно жаль…“, „Я возвращаю вам портрет…“, вот тогда и случались с ним эротические томления (или смущения?), в них были и тоска, и сладость, и предчувствие любви и её мерзостей, конечно, и фантазии возникали, известно какие… Но и тут для всего будто бы необходим был простор…

Подольские или лопасненские землеустроители отвели поселку Ковригиных место возле упомянутых уже пашен, сползавшее от них густым березняком с сосенками и дубками к угрюмому оврагу. Здесь вполне могли резвиться кикиморы, а лешему ничего не стоило с играми и со страшными голосами уводить Мизгиря, одуревшего от любви, в сущности, к сосульке, в погибельные дебри. И овраг, пусть и при светлых дубах на южном берегу, кривясь боками, полз от деревни Леонихи к Троицкому мрачный и неприветливо-дурной. Возможно, когда-то здесь текла речка притоком к обмелевшей нынче Рожайке. В Троицком триста лет назад на всхолмленности над оврагом была поставлена каменная церковь (Ковригин зарисовывал ее наличники с элементами нарышкинского барокко), заменившая церковь деревянную. По предположениям Ковригина, Троицкому было не менее семи веков, и изначальную церковь села воздвигали именно над рекой. Потерявший воду и, главное, живое течение её, овраг и приобрел дурной нрав.

Ко всему прочему родители Ковригина по жребию получили затененный участок с невырубленными березами, а с запада к общему забору подступала еще и теснота сосновых посадок, в которых в шесть вечера утопало солнце. Поначалу Ковригин участок невзлюбил. Замкнутое пространство, сырое весной и осенью, вершинами берез, а потом — и яблонь, слив, вишен и не способных угостить своими плодами груш отделявшее себя от неба, угнетало Ковригина. Но потом он привык к участку стариков. К тому же здесь он работал. Отдохнуть можно было и на море. Милы ему стали и леса вокруг — до поры до времени грибные, „лопасненский ареал белых“. Потом Ковригин по иному взглянул и на унылые для него поначалу плоскости ближайших полей. Потихоньку открылись для него увалы пашен, уходящие далеко к северу, к темно-плотным всхолмьям, возможно, хвойных лесов, извилины ивняка, вцепившегося во влажные берега Рожайки, петлявшей мимо села Мещерского в сторону старшей сестрицы Пахры. Даже холодно-серебристые башни электропередач здешним видам не мешали. Хотя, пожалуй, и мешали. А с асфальта шоссе Ковригин без раздражения рассматривал цветные и неближние строения села Мещерского, куда, как писали, заезжал переписчиком населения Лев Николаевич Толстой. И движение автомобилей самых разнообразных форм и окрасок в солнечные дни занимало созерцателя Ковригина, из неспешных букашек на повороте в Троицкое они превращались вблизи него в ревущих монстров…

Вот и в тот памятный для него день, пройдя без падений метров десять по глине с мылом, Ковригин остановился, пожелав рассмотреть здешние дали в пасмурный день. В студенческие годы он проживал романтиком, со всеми этими: „Пусть дождь и ветер…“, „Кипит наша алая кровь…“. Ну, и так далее. Прежний Ковригин куртку бы распахнул: нате, штормите, с ног сбивайте, нам только в радость! Нынешний же Ковригин натянул капюшон на лоб. И смотреть было не на что. Дальше дорожной насыпи ничего не было. Никакой Рожайки, никаких строений Мещерского, ни поворота на Троицкое. Никаких темных уступов северных лесов. Машины по шоссе ездили и были очевидны. И все.

Вот тут-то и пришлось Ковригину взглянуть под ноги.

Поначалу Ковригин услышал какие-то глубинные вздохи и стоны, глубинный же, подземный гул, а потом и будто бы идущий со всех сторон металлический скрежет. Металлические скрежеты здесь на памяти Ковригина случались. Однажды откуда-то из лесов на асфальты выкатывались колонны бронетранспортеров с угадываемым намерением ползти на Москву, угощавшую страну танцами лебедей. Сентиментальная музыка в Ковригине сейчас не возникала, звуки он слышал отчаянно-скребущие, трагические, иногда мрачный хор напоминал песнопение о Фортуне из „Кармины бурана“ и бередил Ковригину душу.

Ковригин остановился.

Нет. Чушь. Никакие стоны, никакие скрежеты, никакие вызывающие трепет песнопения из „Кармины бураны“ здешнюю местность не тревожили и не заполняли её тоской. Даже автомобили проносились по шоссе беззвучные. Ну, вода капала с неба, ну, ветер заставлял скрипеть верхушки берез. Однако ничего особенного в этом не было.

Особенное (возможно, лишь для него) происходило под ногами Ковригина. Поначалу Ковригину показалось, что он стоит на желтой (с зеленцой и серостью) ленте транспортера, и она передвигает его к палатке. Тут же он понял, что допустил в мыслях глупость. Движение под его ногами действительно происходило, и именно в сторону шоссе. Но движение совершалось не глиняным транспортером, а, надо полагать, сотней (или сотнями) мелких невзрачных существ. Это были лягушки. Лягушки передвигались прыжками (иногда застывали, возможно, отдыхали, у иных из них силы, видимо, были на пределе) исключительно по тропинке, а если попадали в траву (слева) либо в глиняные торосы, оставленные трактористом (справа), сейчас же с упрямством или даже отчаянием старались вернуться на тропинку, будто именно там находилась единственная определенная кем-то, помеченная или даже вымолено-узаконенная высшими лягушачьими существами дорога. При внимательном разгляде Ковригин открыл для себя: земноводные были под ним разнообразных размеров и свойств. И именно мелко-невзрачные, будто только что получили аттестаты в лицеях головастиков, и взрослые квакуши с сигаретную коробку, и высокомерные жабы со множеством выпестованных бородавок и мозолей. Причем, никакого рангового порядка в их дорожном расположении не было. „Никакой субординации, никакой иерархии…“ — пришло в голову Ковригину. Никто никого не обгонял, никто ни кому не уступал места, понятно, те, что послабее или устали до немочи, отставали сами, никто их с тропинки не выталкивал, никто как будто бы, по понятиям или привычкам Ковригина, не требовал: „Уступи лыжню!“. Перемещение осуществлялось как бы вперемежку особей с разными силами и значениями. Стало быть, оно вышло экстренным, не исключено, что и паническим. Так представлялось Ковригину. Но, может, он и ошибался.

Наверняка каждый из путешественников имел свою „физиономию“ и свои оттенки окраски. Но чтобы понять это, надо было опуститься на корточки и с лупой у глаз рассматривать движение неизвестно куда. Или в какое-то особенное, спасительно-блаженное место. Но Ковригин в исследователи нынче не годился. Главное для него было сейчас не раздавить ни одну из мокрых особей. Вполне возможно, при первых шагах по тропинке он кого-то и передавил, тогда и услышал стоны, скрежет и подземные гулы. Разумно было бы остановиться и переждать переселение народов. Но тогда он бы вымок до необходимости принимать не пиво, а водку, а делать это он сегодня не намеревался, пиво же во время его вежливого пережидания могло и кончиться. А главное, шествие лягушек по тропе никак не утихало и не убывало, напротив, теснота здесь вот-вот должна была превратиться в давку. „Кто они? Куда их гонит? — естественно, пришло в голову Ковригину. — На митинг? На демонстрацию?“.

В тесноте скачущих существ все же случались зазоры и временно пустые места, куда Ковригину удавалось опускать, обходясь без жертв, резиновые сапоги. Он приспособился к ритму и темпу прыжков нескольких путешественников (или путешественниц) и как бы в согласии с ними совершал шаги. Конечно, терял время. Но никого не обидел.

Так они добрались до шоссейной насыпи у заборов Госплана. Насыпь проходила здесь над бетонной дренажной трубой, и всход на нее с тропинки был одолением крутизны. И в сухие дни люди постарше делали крюк, чтобы выйти на шоссе, да и спускаться с обрыва с двумя загруженными сумками в руках выходило делом рискованным. Ковригин некогда дурью маялся, лазал по скалам, имел разряд, и по привычке взбирался на обрыв шагами „елочкой“, вминая в землю ребра кроссовок. Сегодня и при своих умениях он раза три сползал к пашне. Бранился и на несколько секунд забыл о лягушках. Лягушки сами заставили вспомнить о себе. Они рвались к асфальту рядом с ним. Кто прыжками, кто усилиями будто прилипшего к земле тела, цепляясь за комья передними лапами и стараясь произвести толчок лапами задними. Ковригин застыл минуты на две, находясь в созерцании. За эти две минуты почти вертикальный склон одолели лишь четыре особи, да и те не сразу, а скатываясь то и дело к подножию насыпи и заставляя себя продолжить подъем. Чувство жалости и чувство собственной беспомощности испытал Ковригин. Лягушки не были на Земле одними из самых симпатичных для Ковригина тварей. Впрочем, они его и не раздражали. Ну, прыгали себе и прыгали. В начале лета, правда, в хоровых действах противно квакали. Теперь же они вызывали сострадание Ковригина и желание помочь им. Но как им можно было помочь? Ведрами, что ли, переносить их по глиняной дороге? И куда?.. А у подъема на насыпь уже возникало лягушачье столпотворение. Лента же транспортера (или конвейера?) волокла и волокла на себе существа, совершающие Исход. Так опять стало казаться Ковригину.

„А-а-а! Я здесь чужой и бессмысленно лишний! — подумал Ковригин. — Это их дело! Они знали, куда и зачем двинулись!“

И он вылез на травянистый окаем шоссе.

И сразу же увидел на мокром асфальте десятки лягушачьих телец, раздавленных автомобилями. Иные из них были будто вмяты в серое покрытие дороги, другие валялись, раскинув искалеченные лапы. Эти-то погибли, а сколько-то их, надо полагать, перебрались через шоссе и поперли куда-то по новой глиняной тропе пообочь Пролетарского района. Но куда? Вниз? К петляющей километрах в двух севернее речке Рожайке?

А от забора Госплана уже выкарабкивались на насыпь новые упрямцы из земноводных, а по шоссе все неслись и неслись приспособления на колесах, облегчающие жизнь млекопитающим при двух ногах и бумажниках с правами, и эти выкарабкавшиеся странники могли сейчас же превратиться в существ жертвенных.

И тогда Ковригин повел себя совершеннейшим чудиком, о чем потом вспоминал (и случалось, рассказывал) со смехом, а порой — со смущением.

Первым делом он заявил карабкавшимся на насыпь: „Куда вы прете! Вас же раздавят! Дождитесь хоть ночи!“. Потом, будто и не обращая внимания на летящие автомобили, он принялся собирать еще живые существа, среди прочих и те, что только что выползли на асфальт, и швырять их в безопасность к Пролетарскому забору. И потом он встал посреди шоссе, растопырив руки и выкрикивая нечто экологическое, что именно, вспомнить позже не мог. Автомобили останавливались, Ковригин указывал на лягушачье шествие и просил живое не губить. Один из водителей, следовавший со стороны Добрынихи, вылез из своего „рено“, лягушкам удивился, матом выразил свои восторги, закурил и, пока курил, Ковригина поддерживал, будто с намерением устроить сейчас же дорожный пикет. Грудь его украшали значки с физиономиями Анпилова и Ксении Собчак, этой — в шлеме танкиста. Другие же водилы, уразумев суть происшествия, крутили пальцами у висков и тут же продолжали путь, ещё и давя при этом лягушек, явно назло Ковригину. А один из лихачей, у кого на крыше „ауди“ теснились готовые к зиме горные лыжи, заорал радостно: „Это же сумасшедший! Он удрал из дурдома!“. Почитатель Анпилова и танкистки сразу же нырнул в свое „рено“ и был таков. „А ведь и впрямь примут за сбежавшего из дурдома!“ — подумал Ковригин. Все же по сотовому он связался со службой спасения. А когда в ответ на сообщенный им адрес вызова: „Это у Троицкого, там, где больница "Белые столбы", услышал опять же радостное: "Ага, поняли, сейчас приедем за вами" — сообразил, что действительно приедут за ним, упакуют и доставят в Троицкое.

"Э нет! — сказал себе Ковригин. — Надо бежать в палатку и за пивом! С пивом-то, да ещё и с третьей "Балтикой" сумасшедшим не посчитают!"

Напоследок Ковригин наклонился над асфальтом и поднял большую лягушку, явно не раздавленную, но замершую, будто испустившую дух. Зачем, и сам не знал. Может, в движении этом был вызов, мол, считайте меня очумевшим, если вам так удобно, если диагнозом упрощения легче объяснить всяческие странности. Лягушка была жива, сердце билось в ней, она притворялась, словно простодушное притворство могло уберечь её от автомобильных шин. Или она замерла, устрашившись нелепого человека с продовольственной сумкой в руке? Ковригин не швырнул её вниз к Пролетарской тропинке, а осторожно опустил в зеленую по летнему траву. Там машины не должны были бы проезжать. "Лягушка как лягушка, — подумал при этом Ковригин. — Лягушачьего цвета. И не тощая. Но что-то было в ее глазах, когда она открыла их. Что-то удивительное. И ужасное…"

Банок с третьей "Балтикой" в палатке не оказалось. А Ковригин покупал именно банки, их больше влезало в сумки или в рюкзак. Пришлось брать "Старый мельник" и "Ярпиво". Продавщица Люся, муж её владел ещё тремя бойкими точками в районе, имевшая прозвище Белый налив, сегодня же преображенная в Рыжий налив, с румянами на щеках, дама лет сорока, пышная, а ещё и утолщившая себя махеровой кофтой, ждала любезностей от Ковригина. Покупателей было мало, и всякие любезности для Люси были хороши, она, похоже, могла бы позволить Ковригину похлопать её и по заднице. А Ковригин, прежде любезный, взял и занудил Люсю испуганно-удивленным разговором о происшествии с лягушками. Спас Ковригина здешний печник и архитектор каминов Ефремыч, тот с наглыми словами быстро добрался до Люсиных ягодиц, правда, получив литровую бутылку "Черноголовки" тут же и испарился. У Люси же рассказ Ковригина вызвал лишь фырканье, желание вымыть руки после этих жаб и немедленное оперативное решение: всучить Ковригину банку кальмара в собственном соку. "Раз уж вы так любите лягушек! — заявила Люся. — А кальмар, небось, их родственник. И у него, учтите, — голубая кровь. Я по телевизору слышала. В нем много меди, и потому у него кровь — голубая". Вместе с пивом, батоном сервилата, тортом "Причуда", курицей, хлебом Ковригину пришлось упаковывать в сумку и пакет две банки с голубой кровью. "А-а-а!" — подумал Ковригин и добавил к приобретениями бутыль питерского "Кузьмича".

Единственным, кто отозвался в палатке на слова о лягушках, был сосед Ковригина по товариществу Кардиганов-Амазонкин, пенсионер. Он, видимо, добирался в Сады из Москвы и по привычке зашел в палатку. Пребывал он в сапогах, крылатой плащ-палатке и в вечной соломенной шляпе. Но особенной, не беспечно-отпускной, а увлажненной потами шляпе чумака, развозившего по степным трактам мешки с солью. Если вникать в рассказы Кардиганова-Амазонкина, он участвовал и в обороне Царицына. Был он мужчина тонкоствольный, подвижный и с принципами. Стаж он зарабатывал непременно начальником, То ли автобазы, то ли склада типографской бумаги. Теперь он разводил цветы, имел в хозяйстве кур и кроликов и слыл беспощадным полемистом. К Ковригину он иногда заглядывал с шахматной доской (а жил через улицу, наискосок), но Ковригин, ссылаясь на занятость и на включенный компьютер, его предложения отклонял.

— С лягушками и для мопсы вшивой нет загадок, — заявил Кардиганов-Амазонкин. — Трахаться поперли. Приспичило — и поперли. Не в наших же болотах этим заниматься.

— Это осенью-то? — выразил сомнение Ковригин. — Они вроде бы по весне… Да и процесс у них тихий… Мечут икру и всё…

— Тихий! — засмеялся Кардиганов-Амазонкин. — Да у них похлеще носорогов это получается. Как же без траханья-то! Ты-то, небось, одной икрой не обходишься!

— Икра, она, — не от мужиков… — захихикала Люся.

— Это раньше у них одно траханье было в году! — сказал Кардиганов-Амазонкин. — А теперь распоясались! Теперь когда хотят! Свободы! Ни стыда, ни совести! Пуси-муси. Секс-меню. Или их провокатор какой, типа сектант, заманивает дудочкой. Сейчас пойду домой и всех их передавлю.

И Кардиганов-Амазонкин с комбикормами для кроликов в рюкзаке (об этом было объявлено Люсе) отправился к двери.

— А медуз среди них не было? — спросил он, уже ступая в дождь.

— Нет, — пробормотал Ковригин. — Вроде бы не было…

Ему бы выскочить вслед за Кардигановым и не допустить безобразия. А он не выскочил. Взял банку "Яр-пива" и принялся потихоньку попивать успокоительный напиток. "Не передавит, — думал Ковригин, — не идиот же он. Да и куда спешить, наверняка движение прекратилось. А если не прекратилось, то тем более спешить не следует, чтоб самому заблудшим тварям не навредить… Но с чего вдруг в голову ему пришли медузы?.."

 

2

Но и через полчаса, закончив светские разговоры с продавщицей Люсей, Белым или Рыжим наливом, неважно каким, но несомненно — Наливом, Ковригин был вынужден убедиться в том, что лягушки не угомонились.

Ползли себе и ползли, скакали, карабкались, и ничто, видимо, не могло их остановить. На тропе и возле неё Ковригин обнаружил следы и факты приведения в исполнение драматических угроз полемиста с пусями-мусями Кардиганова-Амазонкина.

Возмущенный Ковригин положил: сейчас же дома он соорудит фанерный транспарант со словами "Осторожно: лягушки!", и даже попытается зеленым фломастером изобразить на фанере тельца хрупких тварей лапками вверх, и с этим транспарантом вернется на шоссе. Единственно засомневался: почему именно зеленым фломастером? Разве они зеленые?

Но никакого транспаранта Ковригин не смастерил. И на шоссе не вернулся.

Он почувствовал себя голодным и усталым (ещё ведь и понервничал в дороге). Разогрел макароны, тушеную (с морковью, луком, чесноком, а по семейной привычке, — и со свежими листьями крапивы) свинину, обставил себя банками с пивом, засунул в морозилку бутыль "Кузьмича", вынул из морозилки же сосуд с "Гжелкой", не забыл и отварные, с солью, способные хрустеть здешние подгрузди — подореховки и чернушки. Подмывало его пустить в ход и всученные ему Люсей кальмары, но их надо было еще готовить, да и корректно ли было вкушать кальмары в столь напряженный, а может, и печальный для лягушек день? "Да причем тут кальмары и лягушки! — чуть ли не выругался Ковригин. — Мало ли какую чушь могла нагородить просвещенная "Миром животных" Люся!".

На всякий случай он заглянул в Энциклопедический словарь, ещё "Советский", 1980 года выпуска. Словарь он держал на даче исключительно ради кроссвордов. Кроссворды надобились ему для утренних восстановлений словарного запаса, а порой и для простых успокоительных отвлечений. Составители же кроссвордов могли вынуть из компьютера фамилию какого-нибудь основателя правового нормативизма, и Ковригин лез в словарь и находил в нем австрияка Ханса Кельзена. Нате вам! Впрочем, словарь был скупой, в нем, скажем, о толстоноге сообщалось, что это то же, что келерия. И всё. Нынче Ковригин посчитал необходимым прочитать о лягушках. И вот что он прочитал на 715-й странице. Лягушки (настоящие), стало быть, бывают и не настоящие, эти — какие же? ну ладно, настоящие, — семейство бесхвостых земноводных. 400 видов. Бывают (голиафы, быки) до 25 см, этих едят. А вообще они классич. лабораторные ж-вые. Так… Ковригин нашел страницу с земноводными. Они, значит, относились к классу позвоночных, кожу имели голую, богатую железами. Имели сердца и легкие, все как полагается (это только головастики дышали у них жабрами и умели до поры до времени к чему-либо прилипать). А главное — они были первыми позвоночными, перешедшими от водного к водно-земному образу жизни.

Это обстоятельство отчего-то обрадовало Ковригина.

Прочитал Ковригин статью (в восемь строк) и о жабах. О съедобности их или несъедобности указаний не было. Сообщалось об их сумеречном образе жизни. То есть промышляли они, видимо, по ночам. Ковригину сейчас же пришли мысли о сумеречности натур жаб, о мрачных их нравах.

"А-а-а! Это всё их дела! — подумал Ковригин. — Они сами разберутся во всём. И энергетика у них похлеще моей! Перли, как танковая дивизия! Первыми в земноводный образ перешли!"

Он сейчас же представил себе, как он мок на глиняной тропе и на шоссе, и как он, будучи, надо полагать, истинным московским интеллигентом, виноватым перед всеми и перед всем, нравственно страдал, а они все перли и перли, их не заботили земные мокроты, а на него, Ковригина, в их бесстыжести им было вообще наплевать, и он пожалел себя. Набрал полный стакан "Гжелки", помнил и о "Кузьмиче" от Рогожкина и генерала Иволгина, "Кузьмич" потихоньку добирал свое в морозилке. (Наутро Ковригин, а дождь перестал и солнце воссияло, прошелся до шоссе, вышло, что снова и до палатки, и никаких лягушек, ни живых, ни придавленных, ни полемически уничтоженных суровым правдолюбцем Кардигановым-Амазонкиным, не обнаружил. Изошли. Возможно, дошли и до места. Погибших уволокли с собой… Но это было утром.) Теперь же Ковригин сидел в тепле (протопил печку, вытащил головешки), смотрел на последние равномерцающие угли, мирно взглядывал на пустые перебежки игроков "Спартака" и "Зенита", и даже пафосные комментарии с цитатами из корейской поэзии какого-то Кваквадзе его не раздражали. "Надо же какой фамилией наградила его судьба!" — умилялся Ковригин. Пил прекрасные для него сейчас жидкости, подносил вилкой ко рту соленые подгрузди и готов был послать (куда, откуда, неважно) умилительную же телеграмму Кваквадзе. Лишь слово "триколор", ни с того ни с сего произнесенное в эфире, покоробило Ковригина. До него дошло, что в телеграмму придется вставлять соображения вопрошающе-вразумительные. Позвольте, уважаемый Кваквадзе, если у нас "триколор" (хорошо хоть не "трико"), то жевто-блакитный флаг с майдана (то бишь — базара) следует именовать "двуколором", а уж китайское полотнище и вовсе — "одноколором"…

И тут Ковригина сморило.

Часа четыре Ковригин дрых без задних ног. Потом Ковригин проснулся, промочил горло, и уже до утра пребывал в дремотном состоянии.

В дремотном же состоянии посещают видения, оправданные ходом и смыслом бытия и неоправданные.

Совершенно неоправданными вышли для Ковригина разговоры с наглецом Кардигановым-Амазонки-ным. В свой дом Амазонкина Ковригин вроде бы не пустил. Амазонкин, а небо как будто бы ещё не почернело, и птички не уснули в саду, тряс перед стеклом террасной двери шахматной доской, и Ковригин предъявил ему кукиш, на что Амазонкин, рассерженный, принялся показывать язык и изображать нечто, подпрыгивая и по-чудному растопыривая ноги, при этом тыкал пальцем в сторону Ковригина: мол, ты теперь не Ковригин, а Лягушкин.

Но сгинули Кардиганов-Амазонкин и его клетчатая доска.

И может, и не в дремотных видениях возникал Амазонкин, а являлся к Ковригину в своём натуральном тоскующем виде.

В дремотных же видениях перед Ковригиным стояли, скакали, двигались куда-то тысячи, миллионы бесхвостых позвоночных, первыми позволивших себе (в угоду развития мироустройства) перейти к водно-земному образу жизни. И прежде подобное (и не раз) случалось с Ковригиным. После удачных хождений по грибы, стоило ему под одеялом смежить веки (красиво-то как!), и тысячи белых, подосиновиков, лисичек в своем разноцветье выстраивались вокруг Ковригина, и он тут же, забывая о гудящих ногах, смирно и тихо засыпал.

И ведь сморило хорошо, и ноги не гудели, и профилактические средства, не позволившие завестись в промокшем соплям и чиху, сняли тревоги, а все равно в голову лезла всякая чушь. Неспроста, небось, хитроумный Амазонкин спросил о медузах. Теперь Ковригин был уверен в том, что в общем ковыляющем массиве (месиве?) передвигались и медузы. Ковригин даже крапивные ожоги ощутил на ладонях. Насчет кальмаров, особенно в собственном соку, уверенности у него не было, а вот медуз точно куда-то гнало. А уж тритоны, какие водились и в здешних лесных бочажках (однажды наблюдал), непременно обязаны были участвовать в мокром походе. Тут мысль Ковригина совершила ещё один загиб. Русалочка была дочкой тритона, пусть и копенгагенского. Стало быть, и русалочки…

Мысль об этом никак не удивила Ковригина. А почему бы и нет? Не русалочку ли он оживлял и бережно укладывал в безопасность травы? Не она ли крапивно обжигала его ладони? Сейчас же Ковригину привидилось личико русалочки. Оно, естественно, было печальное, заколдованное и отчего-то знакомое… Она еще явится, русалочка! Явится! Впрочем, и ещё кого-то из земноводных, бесхвостых подло заколдовывали какие-то сволочи. Ба! Но русалочка-то не входила в семейство бесхвостых… Ну и что? Ну и что?

"Фу ты! Бредятина какая-то! — сумел все же оценить зигзаги своих соображений Ковригин. — Чушь какая! Бред какой!"

Понятно, что в солнечный уже сад Ковригин вышел очумевшим. С неба не капало. Да и не из чего было капать. И утреннее разведывательное путешествие к шоссе, а потом и вынужденное — в палатку, облегчения ему не принесло. Реальность вчерашних наблюдений не отменилась. Продавщица Люся (и нынче — Рыжий налив) тоже слышала о дурачествах лягушек от разных людей, в частности — и от водил. Видя немощность Ковригина, в любезности его не вовлекала.

Дома рука Ковригина потянулась к морозилке. Нет, "Кузьмича" по утру Ковригин приказал себе не трогать. В целебные средства был определен "Старый мельник".

Конечно, проще всего было взять сотовый и набрать номер Стасика Владомирского. В третьем классе Стасик был снайпером по пальбе из рогатки. Голубей щадил по причине их убогости. Особенно же от него страдали воробьи и мухи — косил под китайцев. Теперь Стасик — биолог, доктор наук, знает всё про летающих, ползающих, испускающих дурные запахи тварях, о гадах и паразитах, хотя бы и мучных червях. Выслушав недоумения Ковригина, он, удивившись безмозглости темного человека, произнес бы часовую лекцию, и Ковригину стало бы скучно.

Ковригин относил себя к агностикам. В шутку, конечно. Но ни в коем случае не к атеистам. Упаси Боже!

Не втемяшивал себя безоговорочно в сообщество агностиков (да и какое у них сообщество; ну, скажем, — конгломерат одинаково мыслящих или одинаково упертых). Цепями звенящими будто бы признанных умственных заслуг к ним себя не приковывал. А именно относил. Сегодня отнес. Завтра перенес. Агностики же полагают, что науки способны лишь изучать явления, познать же сущности и закономерности явлений им невмоготу. Да и ни к чему эти познания. А потому и оценочные суждения Ковригина нередко выходили воздушно-лохматыми. Он называл их домоткаными. В них были просторы для фантазий его интеллектуального марева и игры вариаций. Но получалось, что его вольная эссеистика была интересна немалому числу читателей. Причем в своих исторических построениях (даже и с допуском иронической мистики) или гипотезах Ковригин никогда не позволял себе (и в увлечении — "эко занесло") впадать в безответственные авантюры на манер "новых хронологов" или экстренно-коммерческих толкователей катренов Нострадамуса. Всегда опирался на точные факты и судьбы, порой хорошо известные публике.

"Главное — не быть классификатором", — убеждал себя Ковригин. Классификаторы в гуманитарных дисциплинах раздражали его. Помещение личностей, их творений, способов и драм их жизней в какие-либо клетки, временные ли, жанровые, стилевые (упаковка Моне, например, в тару импрессионизма или Врубеля в смальтовые уголки северного модерна и т. д.), вызывали у Ковригина цветение ушей. Да и какой из Ковригина мог получиться классификатор, если он заканчивал безалаберный факультет журналистики! Какие только птенцы не разлетались из гнезда на Моховой! Однокурсник Ковригина, подававший надежды фельетонист, нынче владелец бани в Краснотурьинске. Другой однокашник прокурорит под Курганом. С Моховыми дипломами существовали и кинорежиссеры, и послы, и натёрщики полов, и карточные шулера, и актеры с актрисами, и вышивальщицы по канве, и вязальщицы детективов, а с ними и штопальщицы подстрочников, и воспеватели на ТВ шести соток, и переносчики микробов. Да кто только не стал вблизи взятого в трубу устья реки Неглинной человеком!

Стал ли Ковригин человеком (кандидатом он стал, попал и в докторантуру), сам он судить не брался. Приятели его из технарей и медиков определили его в "балбесы", и это Ковригина не расстраивало.

И сегодня Ковригин был агностик.

Из-за чего и куда произошло хождение земноводных да еще и с одолением погибельного шоссе (кстати, ведь рядом под шоссе была дренажная труба!), обсуждать не имело смысла. Мало ли из-за чего и куда. Тем более что как-либо вмешиваться в это хождение ни ему, ни другим, более разумным, не было дано. Значит, природа или её мелкие исполнители так распорядились. Может, в эту пору и положено было случиться лягушачьему нересту. А может быть, прав Кардиганов-Амазонкин, тварям, от наших привычек далеким, захотелось потрахаться лишний раз, они свободные существа в свободном государстве, а кое-кто из их авторитетов, возможно, и насмотрелся передач Анфисы или "Дом-2". Или же определенное сроками их размножение в нынешнем сезоне не дало ожидаемого урожая, и вышло чрезвычайное предписание удовольствие повторить, но с большим усердием. И нечего Ковригину было разгадывать загадки, какие всё равно не разгадаешь. Тем более что они не из его жизни и не из жизни его отряда млекопитающих.

Забывать шествие земноводных, пусть даже с медузами и тритонами, Ковригин не намеревался, но постановил: держать в голове лишь зрительный ряд вчерашнего дня, в суть его не вникать и со своей судьбой никак не связывать. И при этом мысли о лягушках сейчас же загнать куда-либо в угол или подпол сознания. И следовало плеснуть ещё одну банку "Старого мельника" в пивную кружку, сесть к старенькому компьютеру и заняться делом.

А занимался он тем, что мусолил сочинение о Рубенсе. К сочинению же этому он готовился месяцы. Конечно, полагал Ковригин, для нашего просвещенного СМИями народонаселения, приучаемого к пустоте в мозгах теперь ещё и экзаменами ЕГЭ, какой-то мазила Рубенс — фигура, возможно, даже менее важно-занимательная, нежели существа земноводные, бесхвостые, способные к спорным переползаниям. И все же, не имея в виду какие-либо корысти, Ковригин писал о Рубенсе. И главным образом не о Рубенсе-живописце, тут давно было всё выяснено и разъяснено, а о честолюбивом человеке, склонном к авантюрам, временами по сути — разведчике и дипломате, искусно или артистично-рискованно ведшем себя "с тайными поручениями", скажем, в Испании, Париже и Лондоне.

Однако ни строчки не выдавили из клавиатуры компьютера пальцы Ковригина.

Опять полезли ему в голову мысли о лягушках. Теперь они были связаны с соображениями Ковригина о собственном несовершенстве. Он считал себя начитанным человеком, с системным подходом к знаниям. Что-что, а системные уроки МГУ давал. Сейчас же в мысли Ковригина, помимо его желания, врывались обрывки, обмылки каких-то дурацких воспоминаний, в которых так или иначе существовали лягушки. Вот Яхрома привиделась, летние дни у тетушек в Красном поселке. Ковригин-отрок с пацанами лежит на берегу канала, мокрый, сохнет, теплый воздух обдувает крепкое мальчишечье тело, будто ласкает его. Блаженство. Серо-бурая волжская вода (кораблей и плотов нет) тихо и смиренно лижет булыжники береговой вымостки. Доброжелательность мира. Лень. Кто-то сопит на бетоне латка рядом. И будто сквозь сон слышится: "Женька, перестань надувать лягушку! Смотреть противно!" Ковригин открывает глаза. Женька Телёпин с соломинкой во рту надувает лягушку. "Женька, прекрати! — рычит Ковригин. — Утоплю!" Кто-то добавляет: "Мертвая лягушка — к дождю!" А кому охота, чтобы в день каникул шел дождь? И ещё. Слова тетушек: "Не бери в руки лягушек — бородавки будут". В руки лягушек Ковригин не брал. Кузнечиков брал, стрекоз, бабочек, саранчат, коли появлялись, даже птенчиков дурных, свалившихся на землю и не вставших пока на крыло, ершей сопливых брал, а лягушек никогда. Возле воды пришло к нему однажды радостное соображение: "Брассистка — высшая стадия развития лягушек". Соображение это было вызвано Юлькой Лобовой, Ковригину симпатичной. Юльке оно и было высказано. Юлька высокомерно не обиделась, но заявила, что она переходит на баттерфляй, там есть перспективы. "Значит, ты будешь отныне лягушка-бабочка. Или порхающая лягушка"…

"Погоди! — остановил себя Ковригин. — А откуда они взялись, вчерашние-то? Где они жили-поживали прежде-то? Что-то я их не видел…"

Действительно, сидели или прыгали какие-то особи и в его саду, не квакали, а старались быть незаметными, пожирали комаров с мошками, и другую дрянь, порой и наглевших улиток, но и было их всего несколько штук. И в грибных походах, в лесах и рощах, Ковригин лягушек почти не встречал. Откуда же чуть ли не Батыева орда собралась вчера и двинула в поход?

Не в их ли луже сидели они, помалкивая до поры до времени? Впрочем, они и вчера не были шумны и разговорчивы…

Ковригин уже вспоминал накануне о нраве и судьбе здешнего оврага. А история его имела продолжение. Первоустроители огородно-садового поселка были людьми относительно молодыми, громкогласыми, энергичными и с хозяйственными связями. Про таких говорили тогда: "Энтузиасты с задоринкой". На планах новостроя улица, должная проходить по северному берегу оврага, именовалась Набережной (на ум фантазеров приходили набережные Ленинграда со львами и сфинксами). Среди энтузиастов был и член правления Кардиганов-Амазонкин, по рассказам соседей, тогда — первейший горлопан, но и умелец выстраивать ехидные словесные обороты, в свое время, говорят, смаковал выступления министра иностранных дел А. Я. Вышинского на заседаниях ООН. Читал и Цицерона, жалел, что не в подлиннике. Амазонкина и выбрали ответственным за устройство в овраге пруда с купальнями, лодочными причалами, заселенного — ко всему прочему — и приветливыми карпами. Прудоводство, как и разведение картофеля в горшках на подоконниках или загадочная гидропоника, в ту пору процветало, не все гнать шпалы с рельсами к Тихому океану. И за два года пруд был устроен. Соорудили земляную плотину-запруду с бетонной трубой и металлическим засовом в ней для выпуска лишней воды. И всё это — как в фантазиях: хочешь, плавай туда-сюда, выйдет — два километра, хочешь, рассекай талую воду веслами, хочешь, стирай подштанники с досчатых мостков, хочешь угощай тещ и котов карпами и карасями. Но на десятый год общественного благоухания плотину по весне прорвало, бетонную трубу выбило и отволокло бурлящей водой метров на тридцать вниз по оврагу, а шлюзовый засов искорежило. Денег на восстановление пруда, естественно, не нашлось, а большинство огородников к этому и не проявило расположения, уж больно гадили, орали и дрались на южном берегу чужаки, хулиганье из Троицкого, какому еще предстояло стать подольско-чеховской мафией. И осталась под плотиной имени Кардиганова-Амазонкина лужа, правда, не малая, метров пятьдесят на пятьдесят, по ней мальчишки на плотиках (и Ковригин с ними) играли в пиратов, по откосам посиживали с удочками пенсионеры, уверявшие, будто в водоеме завелись судаки, но не клюют, подлецы, ротанов здесь всё же вылавливали. И, конечно, в мае и позже там всё квакало, по ночам — противно и на километры вокруг, и головастики кувыркались. Теперь лужа уж совсем мала, удильщики пропали, бока лужи обросли камышом (откуда он здесь взялся?), а в последние две осени на луже была замечена цапля, задумчивая, с приподнятой над водой лапой, и можно было понять, сколько в луже воды. В канун октябрей цапля улетала.

Стало быть, из нашей лужи такого воинства лягушек, медуз, тритонов, русалочек, даже если их пощадила цапля, в дорогу по глиняной тропе никак не могло было бы заманено или мобилизовано. Откуда же они взялись?

Правда, старушка Феня из ближней деревни Леониха, по привычке носившая в дом Ковригиных мед, как-то уверяла, что, по их легенде, где-то здесь есть бездна, и в ней живет страшный, но не леший и не водяной, а просто лохматый Зыкей (или Закей), он-то в свое время и разогнал пруд с постирушками, с карпами и карасями, он и ещё что-нибудь из озорства ухлопонит. А может, и не из озорства, а со зла и от досад.

А еще Аристофан! Вспомнилось вдруг Ковригину. Какой Аристофан? Тот самый. Но он-то к чему, он-то с какого бока при то ли Зыкее, то ли Закее? А к тому, что башка его, Ковригина, забита всяческими бесполезными сведениями, применение которых при оценке простейших фактов никакого толку не дает.

Аристофан вспомнился потому, что у него есть комедия "Лягушки", и её Ковригин в студенческие годы читал.

Сразу пришла на ум фраза: "Иных уж нет, а те, что есть, — ничтожество". Цитата в "Лягушках" из пропавшей пьесы Еврипида. Её произносит Дионис, он же Бахус, он же Вакх. А где там сами лягушки? Ковригин забыл. Осталось в памяти вот что. Студент Ковригин посчитал тогда, что комедия Аристофана и для его века — литература высокого уровня с сочными текстами для актеров и двумя забавными пикировками: бога Диониса и его слуги Ксанфия (эта — с элементами приземленно-бытовыми) и Эсхила с Еврипидом (тут — дуэль из-за смыслов и способов искусства и его влияния на жизнь человека). Победителем Дионис признал Эсхила и возвратил его из небытия для совершенствования народа (самому же Ковригину тексты и сюжеты Еврипида были симпатичнее). Застрял и надолго в восприятии Ковригина эпизод с кашей. С одним из персонажей Дионис желает поделиться степенью своего томления (ждет встречи с Еврипидом). Томление это ростом с великого Мамона. "По женщине? По мальчишке? По мужчине? "— не может понять страсти Диониса собеседник. "Томление такое душу жжет мою… Но попытаюсь разъяснить сравнением. Тоску по каше ты знавал когда-нибудь?" "По каше, — радуется собеседник, — ну ещё бы! Тридцать тысяч раз… Про кашу? Понимаю все". Собеседника Диониса зовут Гераклом. Собеседнику бы этому соорудить мемориал в имении Баскервилей! Впрочем, если принять во внимание достижения умов "новых хронологов" и примкнувшего к ним известного погонялы слонов и коней по доскам в направлении компьютеров, должно признать, что никаких античных времен не существовало, а имя богатыря, придуманного ради оболванивания неразумных голов, слямзили с рекламы каши "Геркулес". А если и существовал какой-то амбал-здоровяк с легендами и анекдотами, то существовал в условном восемнадцатом веке, и был это — либо купец Овсянкин, либо мельник Овсов. Лягушек же из текста Аристофана Ковригин так и не мог вспомнить. "В Москве посмотрю…"

Фу ты! Опять черт-те что лезет в голову, рваное, лоскутное. Вон из соображений, вон лягушки, и скользкие, с бородавками, и мифологические, всякие там царевны и дочери тритонов! Вон, и навсегда! Брассистка — высшая стадия развития лягушек, с длинными крепкими ногами и впечатляющей грудью, развитой гребками загоревших на сборах рук. Только о таких и стоит думать.

И назад — к Рубенсу!

Но и Рубенс не шел. Не оживал, не пробивался к Ковригину из рам своих развешанных по миру узилищ.

"Тут не в лягушках дело, — сообразил Ковригин. — А в Петьке Дувакине. В нем, стервеце!"

Петька Дувакин был работодателем Ковригина. Не одним, слава Богу, работодателем. Но доброжелательным и заинтересованным. Он выпускал журнал "Под руку с Клио" (название легкомысленное, но легкомысленности в публикациях не было). Ковригин присутствовал в журнале каждый месяц. То с колонкой, то с текстом на пять полос (с картинками). Эссе о Рубенсе было обговорено и ожидаемо, однако в бумагах и решениях Дувакина застряла "заметка" Ковригина (так именовал её сам автор) о костяных пороховницах. Дувакин морщился, хмыкал, и Ковригин стал упрямиться, мол, если не выйдут "костяшки", то и Рубенса вы не получите. И вот теперь задержкой с "заметкой" он готов был оправдать свое пустое сидение над текстом о Рубенсе.

"А схожу-ка я в лес!" — решил Ковригин. И сходил.

В ельнике нарезал сыроежек, попались ему и солюшки, белые и черные подгрузди, по-местному — подореховки и подрябиновки, стояли на опушках подберезовики, были брошены в пакет два боровика и лисички. Но нынешний лес можно было признать пустым. Лесной подрост был еще зеленый, пни пока не взорвались опятами. В сыром мху под орешником Ковригин заметил лягушат — значит, иные из них никуда и не двинулись. Хотел в расчете на белые перейти на южный берег оврага к дубам и липам, но посредине оврага, где когда-то прокатывал барышень на лодках, провалился в яму, забитую крупными ветками и даже досками (откуда они?), мог и повредить ноги, бранясь вернулся на свой берег. "Зыкей-то лохматый живет в досадах!" — вспомнились слова леонихской Фени.

Дома возился с грибами, не лишней оказалась к ним картошка в мундире, была откупорена и бутыль "Кузьмича". Под одеяло Ковригин нырнул в уверенности, что когда он прикроет (смежит!) веки, как и в прежние времена, увидит грибы, грибы, грибы в траве, во мху, в опавших иголках, и станет покойно и хорошо. Но и нынче вместо грибов тотчас же поползли перед ним лягушки, медузы, тритоны, кто-то слизывал их языком гигантского муравьеда, а потом потянулась строка из Энциклопедического словаря, зачернела, превратилась в транспарант с площадной демонстрации: "КЛАССИЧ. ЛАБОРАТОРНЫЕ Ж-ВЫЕ". Тут кто-то гнусно заорал, но будто бы вдалеке: "Для ловли раков нет лучше приманки, чем жирные лягушки! Пейте пиво "Толстяк", чрезмерное употребление которого…" И снова поползли слова: "КЛАССИЧ. ЛАБОРАТОРНЫЕ Ж-ВЫЕ".

 

3

Ковригин проснулся рано, но и Кардиганов-Амазонкин уже не дремал.

Ковригин, позевывая, потягиваясь, вышел открывать замок калитки, а Амазонкин уже прогуливался вдоль его забора. Амазонкин, хмырь болотный, болотный хмырь (в болотах, стало быть, водятся и хмыри? Цыц! Хватит!), держал в руке кожаную папку, будто явился к Ковригину делопроизводителем в надежде получить от Ковригина подписи на бумагах. Но папку не открыл, а отодвинул левую ногу с намерением произвести поклон, но не произвел, а снял чумацкую соломенную шляпу и помахал ею, произнеся приветственно-язвительно:

— Солнышко. Дороги просохли. Так что, машина к вам прибудет без помех и забот.

— Какая машина? — удивился Ковригин.

— Какой предназначено, — сказал Амазонкин. — Богатая машина. Серебристая. Или платиновая.

На террасе затрещал сотовый. Мелодиями телефон Ковригин не одаривал. Один из его знакомых всобачил в мобильник громовые звуки государственного гимна, чем при входящих (или нисходящих?) звонках приводил сотрудников за соседними столами в трепет. Двое конторщиков при этом непременно вскакивали, а один из них бормотал никому не известные слова (однажды знакомому Ковригина показалось, будто он услышал: "И все биндюжники вставали, когда…", журить бормотание коллеги он не стал, вдруг и впрямь показалось?). У Ковригина сотовый лишь трещал. Или дребезжал. Но и при дребезжаниях Ковригин чувствовал, в каком случае телефон брать, а в каком — жить дальше без пустых разговоров. Звонил Дувакин.

— Шура, ты когда будешь в Москве?

— Когда начнутся занятия. То бишь в конце октября.

— Все загораешь?

— Загораю, — согласился Ковригин.

— Электронная почта у тебя есть?

— Зачем мне она?

— С людьми общаться! — буркнул Дувакин.

— Это с кем же? — рассмеялся Ковригин. — Иных уж нет, а те, кто есть, — ничтожество.

— Ты про меня, что ли?

— Это не я. И не про тебя. Это Еврипид. И возможно, про Эсхила.

— Начетчик ты все же, Ковригин. И пижон, — рассердился Дувакин. — У меня времени нет. Придется человека отправлять. И чтобы он тут же вернулся с твоей визой.

— С какой визой? На чем?

— На твоих костяных изделиях. Срочно приходится ставить в номер! Марина, у нас есть кого к Ковригину послать? — это уже к Марине, секретарше. — Говорит, есть кого.

И сейчас же — голос Марины, лани шелковисто-трепетной:

— Ну конечно, Сан Дреич, для тебя всегда всё найдётся, соскучились по тебе. Жди красавицу.

Отчего-то бабы разнообразных очертаний, страстей и возрастов были благожелательны к нему. Отчего, Ковригин и сам не знал. Да и старался не вникать в суть их благожелательности, возможно, и вероломной.

Спросить, какую такую красавицу ему следует ждать, Ковригин не успел, Петр Дмитриевич Дувакин разговор оборвал. "Цу", "цу", "цу" отцокало и утихло.

Ага! Ковригин чуть ли не руки потирал, торжествуя. Дыра, стало быть, образовалась в журнале Петра Дмитриевича, пробоина, течь, и подруга Петра Дмитриевича, несравненная Клио, в недовольстве могла наморщить лоб.

Хотя чему тут было радоваться? Ещё поутру Ковригин был в обиде на Дувакина тот, мол, не может по справедливости оценить его, Ковригина, работу, тем самым проявляя жлобство и высокомерие. Потому, мол, он и с Рубенсом застрял. Теперь же Ковригин чуть ли не стыдился своей "заметки", думал: "А что уж в ней такого замечательного?" Сочинение было явно компилятивное, со ссылками на исследования И. Забелина, И. Ухановой, А. Кирпичникова, публикации в Трудах Эрмитажа, Исторического музея и т. д. Но популяризаторство (или просветительство) — то же ведь не последнее дело. Хотя ни на какие открытия Ковригин не претендовал, имелись в статье и собственные его наблюдения, возникшие после знакомства с северными косторезами, холмогорскими, чукотскими и особенно тобольскими. Тобольск Ковригин любил, с охотой ездил в столицу Сибири и в командировки, и по приглашению тамошних патриотов. В свое время Ковригина необъяснимо увлекло попавшееся ему на глаза словосочетание "костяные пороховницы", чуть ли не околдовало его. А всего таких пороховниц (или натрусок, тоже слово замечательное) в музеях России имелось меньше десяти штук. Среди прочих завихрений и заскоков Ковригина появился теперь, и надолго, интерес к костяной миниатюре, украшавшей веками и оружие, и всякие штучки, ублажавшие прекрасных дам (уже во времена Данте на гребенках из слоновой кости рыцари преклоняли колени перед своими прелестницами). Материалом для мастеров Аугсбурга, Нюрнберга, Дрездена была именно слоновая кость. Северные же резчики использовали кость моржовую, Рыбий зуб, из-за которого сибирские землеустроители и вышли к устью реки Анадырь. Каких только костяных поделок не создавали умельцы! Именно с ними и были хороши (естественно, и ценны) и пищали, и сабли, и бердыши, и охотничьи ножи, позже — из Тулы и Златоуста. А всяческие табакерки? А ларцы? А хранилища дамских секретных средств? Среди прочих костяных изделий не последними были натруски, то бишь пороховницы, это уж — для утех и бахвальств охотников побогаче. При этом резчики брали сюжеты канонизированные, в частности из книги начала века восемнадцатого "Символы и эмблематы". Добавляли и собственные фантазии, но чаше следовали чужим штудиям и оглядывались на житейские спросы. Ковригин же, будучи в Тобольске, однажды охнул: среди работ мастера, обычно украшавшего моржовые бивни картинками трудовых будней оленеводов, увидел костяную диковину, кривоудлиненную на манер натруски, с сюжетом, несомненно, нюрнбергского художника шестнадцатого века, может, взятом у самого Дюрера. Каких только людей европейских (а стало быть, и мировых) значений не пригоняла судьба в духовный и торговый котел Сибири, Тобольск, один просвещенный хорват Юрий Крижанич чего стоит! Кого — в ссылку, кого с дипломатическими поручениями, кого будто бы в путешествия, но с расчётами и с приглядом к силам и богатствам таинственных прежде земель. Кто-то из них, возможно, и завозил в Тобольск нюрнбергский (или аугсбургский?) шедевр, а возможно, и кто-то из временных гостей или сидельцев Тобольска и сам был первостатейным миниатюристом, и теперь его умение проросло сквозь лиственничные настилы веков и возобновилось на моржовой кости по соседству с охотничьими забавами ненцев или чукчей.

Об этом своем наблюдении Ковригин и сообщил в статье.

О другом собственном знании решил пока помолчать. Пусть публика (хоть даже этой публики и двадцать человек, но это так, для самоуничижения, пижонство в мыслях; читателей у "Под руку с Клио" не меньше двадцати тысяч, а может, их и больше), пусть публика попривыкнет поначалу к "костяным пороховницам", а потом он и обнародует один предмет, косвенно родственный "костяным пороховницам", предмет, и для самого Ковригина загадочный, манящий раскопать его историю и истории персонажей, с ним связанных. Нынешняя "заметка" Ковригина могла вызвать отклики, вдруг и со сведениями о судьбе потаенного пока предмета, и отсрочки публикации её, понятно, раздражали Ковригина и обостряли в нем страсти кладоискателя.

И вот — нате вам! — статья поставлена в номер.

Мысли о пороховницах отвлекли Ковригина от всего сущего, и он не сразу сообразил, что на улице возмущенно ржет конь и в нетерпении бьет по земле копытом.

То есть никаких скакунов или кобылиц не было, а у его забора стоял серебристый "лендровер" с тонированными стеклами и производил нагло-невежливые машинные звуки.

Как только Ковригин подошел к калитке, дверцы автомобиля открылись, из передней вырвалась молодица непонятных пока Ковригину лет, из задней выполз Кардиганов-Амазонкин с утренней папкой в руке. Молодица была в экстрим-прикиде или сама экстрим, Амазонкин, обычно важный, с шеей-перископом, отчего-то ужался, измельчал, шею же свою, ставшую черепашьей, втянул в панцирь.

— Вот, Александр Андреевич, — Амазонкин, будто дворецкий, из смирных и напуганных, хозяину замка, доложил Ковригину: — Я стоял в раздумьях у ворот… Троицких… а подъехал лимузин, и я помог товарищу найти ваш участок…

— Спасибо! — резко сказала молодица и взмахнула рукой в сторону Амазонкина, то ли и вправду благодарила его, то ли давала понять: "Брысь!".

Амазонкин, ещё более измельчав, кавалеристом кривя ноги, засеменил восвояси.

Молодица повернулась к Ковригину.

— Вы Ковригин?

— Ну, я…

Молодица выглядела то ли рокером, то ли байкером. И может, и парашютисткой из ступинских рекордсменок, выписывающих в небесах кренделя и поздравительные слова. Ковригин в этом не разбирался. Во всяком случае, не хакером. В черных кожаных штанах (с кошачьим подбоем — было добавлено позже), с заклёпками, с наборами металлической фурнитуры, с зимними, давосскими очками, сдвинутыми на высокий загорелый лоб ("Ба, да лоб-то выбривали, как во Флоренции при Данте! Но тогда пилинг проводили с помощью деревянной или стеклянной лопатки, вот и брови у неё выгнуты углом… — подумал Ковригин. — Но что пристал ко мне этот Данте?") Пожалуй, куртка гостьи с красными клиньями из какого-то ноу-хау или нано материала все же более соответствовала воздушным видам спорта.

— Я от Дувакина, из журнала. Привезла вам… И она протянула Ковригину руку:

— Лоренца Шинель.

"Вот отчего Данте-то возник, — подумал Ковригин, — с его флорентийками… И вообще с Флоренцией…"

— Вы новая сотрудница? — спросил Ковригин.

— Типа того… — кивнула гостья.

— Вот ведь сидишь в лесу, — завздыхал Ковригин. — А о самом интересном узнаешь позже всех… Так как, как вас именовать?

— Лоренца Шинель… Шинель — это фамилия моего последнего мужа. Вы, наверное, о нем слышали…

— Может, и слышал… Вроде бы очень богатый… Что-то там по лекарствам… — изобразил напряжение мысли Ковригин. Не помнил он никакого Шинеля…

— Был.

— Был? С ним что-то случилось печальное?

— Был очень богатый. До развода. А теперь уверяет, что его обобрали. Молчал бы. Не лезть таракану на ржаную лепешку… Свою визитку я вам оставлю. А теперь давайте перейдем к делу.

Из автомобиля был доставлен бумажный пакет с физиономией Клио, будто эту Клио кто-то наблюдал и помог криминалистам с Петровки сотворить её словесный портрет. Впрочем, Клио на пакете имела и фигуру, а потому и могла протянуть руку расположенному к сюжетам истории читателю. Лоренца приволокла и картонную коробку, основательно перетянутую лентами скотча.

Бумаги из пакета было велено прочитать немедленно, а с макулатурой из коробки можно и не спешить, распечатать её хоть бы и завтра…

— Долго вы меня искали? — из вежливости спросил Ковригин.

— А чего было вас искать? — удивилась Лоренца. — У меня лоцманом или штурманом сидел этот утконос, "сейчас — направо, теперь — налево"…

— Это здесь, — сказал Ковригин. — Обычно, начиная с Симферопольского шоссе плутают в поисках нашего поселка…

— И тут никаких забот, — сказала Лоренца. — У меня же был ваш адрес. Вот он: "Чеховский район. Урочише Зыкеево. Садово-огородное товарищество издательства "Перетрут"…

— "Перетруд", — поправил Ковригин. — Все, что могли, давно перетерли…

— Ну, "Перетруд"! — чуть ли не обиделась Лоренца. — Какая разница!

— Урочище Зыкеево… — пробормотал Ковригин.

— Ну и что? Вы, я вижу, будто бы взволновались отчего-то. Забыли, что ли, что проживаете в Урочище Зыкеево?

— Забыл, — сказал Ковригин. — В каких-то бумагах видел это название… Но забыл…

— И что же в нем такого особенного, чтобы волноваться-то? Урочище и урочище. От того у вас и сырость. Небось, клюкву можете разводить и морошку. И в Зыкееве никакой странности нет. Один из моих мужей был Зыкеев… Утонул…

Позже, в Москве, Ковригин заглянул в Даля и был отчасти разочарован. "Урочище" оказалось производным от занудливого слова "урок" и употреблялось землемерами при межевании. То есть какой-то Зыкей мог быть наделен урочищем. Впрочем, тут же Ковригин посчитал, что именно их урочищу с оврагом свойственны сырость, мрачность затененности, туманы, а страшный и лохматый Зыкей вполне может соответствовать леонихской легенде.

Тогда же вблизи Лоренцы он все повторял:

— Урочище Зыкеево…

— Чего вы бормочите! — возмутилась Лоренца. — Вы бы лучше накормили девушку. Вчера в каком-то ресторане, не помню каком, но с немцами, в меня насовали одну спаржу. И у меня сегодня ноги тонкие.

— Чем же мне вас накормить-то? — растерялся Ковригин. — Суп из концентрата — горох с копченостями. Сосиски…

— Сосиски! — рассмеялась Лоренца. — Соя в резинке… За безопасный секс…

— Ну, не знаю… Картошку могу отварить. Свежая… К ней — грибы жареные. Норвежскую селедку открою. Или банку горбуши… А напитки есть всякие — и коньяк, и ликер, и херес массандровский, и рейнское вино… Вот это есть…

Водка и пиво не были упомянуты Ковригиным ради соблюдения собственных интересов.

— Рыбу не ем. Противна организму. От напитков не отказалась бы. Но за рулем. А вам надо поспешить с вычиткой. Вот яблок, вижу, у вас видимо-невидимо. Яблоки ваши для начала я и откушаю. А что вы на меня так смотрите?..

— У вас глаза… — пробормотал Ковригин.

— Малахитовые, что ли? Как у хозяйки Медной горы? Так это линзы. На нынешний случай. А на другие случаи у меня имеются линзы и фиолетовые, и антрацитовые, и малиновые. Делов-то!

— Нет, я про другое… — сказал Ковригин, смущаясь, будто бы проявляя бестактность. — Они у вас идеально круглые. Как монеты… Как спутник наш в ночь полнолуния… Я таких не видел…

— Чепуху вы какую-то городите! — Лоренца, видимо, рассердилась, очки со лба спустила на малахитовые глаза. — Они что, некрасивые?

— Красивые, — сказал Ковригин. — Но… своеобразные… Будто буравят что-то. В природе. Во мне.

— Ладно, успокойтесь, — произнесла Лоренца, голос у нее был низкий, полётный, коли б имела слух и прошла выучку, могла бы при советах Дзефирелли жрицей Нормой пропеть слова заклинаний. — Бабу голодную ублажить не можете, так скорее разбирайтесь с бумагами. А я пойду к вашим яблоням. Полнолуние-то, кстати, сегодня.

Но ноги удержали Ковригина на месте. Минуты две он стоял и наблюдал за новой сотрудницей журнала "Под руку с Клио". "Самостоятельная дама, дерзкая, — думал Ковригин. — Такие склонны к авантюрам. Небось и впрямь с ревом гоняет по ночам на своем "харлее" или "ямахе", будоража добродетельных москвичей…" Банальные соображения "на кого-то из знакомых она похожа, где-то я её видел раньше" — в голову Ковригину не приходили. Нет, не видел, нет, не похожа. Но угадывалось в ней — в облике её, в движениях её тела, в её жестах умеющей повелевать — нечто предполагаемое в бытии, нечто обязательное и неизбежное в развитии сущего, с чем Ковригину пока не доводилось встречаться, но что ему ещё предстояло ощутить или даже познать. От этого рождалось беспокойство и оживали подпольные желания.

А слова "бабу голодную ублажить не можете" вызывали у него теперь и досаду…

 

4

Не успел Ковригин на террасе прочитать записку Дувакина ("А ничего, ничего оказывается у тебя текст-то, и ощущается в нем твоя сверхзадача, есть у тебя, видимо, секретец, и раскрытием его, надеюсь, ты ещё обрадуешь наших читателей. Бог в помощь! А теперь гони Рубенса!"), как из-под яблонь раздался торжествуюший крик. Можно даже сказать, и не крик, а вопль, чуть ли не животного, и в нем были не только торжество, но и восторг, и будто бы утоление страсти. А через секунды на террасу влетела Лоренца с тремя здоровенными улитками в руках.

— Виноградные! — вскричала Лоренца. — Виноградные улитки!

— Не мешайте! — поморщился Ковригин. — Ну, улитки. Ну и что?

— Виноградные улитки! — не могла успокоиться Лоренца. — Они вкуснее, они сладостнее устриц!

— Ну и ешьте их на здоровье! — высказался Ковригин в раздражении. — Если вам они милее сосисок! Если те для вас — и не сосиски вовсе, а соя в презервативе!

Сам не зная отчего, Ковригин выступал теперь правозащитником своих съестных припасов.

— Откуда они в вашем саду? — волновалась Лоренца. Ковригин принял из её рук улитку на обозрение.

Пальцы гостьи были холодные. Лоренца будто бы оценила его ощущения, и от пальцев её тотчас пошел пар. Улитка была раз в пять крупнее обычной пожирательницы грибных шляпок и листьев капусты, откормленное тело её вываливалось из хитинового рога раковины.

В одной из своих поездок Ковригин попал на берег Западной Двины в немецкий некогда, а потом — еврейско-русский городок Креславль (ныне — гордо шуршащая латами Краслава). Там, в парке возле замка остзейского барона, осенними ночами охотники с ведрами и фонарями производили отлов виноградных улиток, улитки в досчатых ящиках ползали в поисках спасительных щелей, скрипели, скреблись, по шесть тонн деликатеса каждый сезон отправляли самолетами во Францию и Бельгию.

— Ну и что? — повторил Ковригин. — Ну, виноградные улитки. Потепление. В газетах писали. Теперь и у нас жрут что не попадя. Говорят, объявились у оврага…

— Где овраг? — спросила Лоренца.

— А там… От меня — к югу. Там живет страшный и лохматый Зыкей…

— Тащи ведерко! Или корзинку! — в воодушевлении Лоренца перешла на "ты".

С ведерком она перебралась через садовый забор, да что — перебралась, перелетела через него и пропала в березовой приколодезной роще.

— Там цапля стоит, — зачем-то бросил ей вслед Ковригин.

Ковригин, успокоившись, вычитал гранки, удивился нынешней деликатности Дувакина, правка того была техническая, ехидными замечаниями поля он не позолотил, отнесся к тексту даже и без мелких издевок. А мелкие-то издевки Дувакина, кстати, выходили обычно самыми обидными.

Великодушным и добродетельным вельможей, возможно перечитавшим накануне творение Гаврилы Романовича Державина, восседал сейчас в Москве редактор Дувакин. Ковригин схватил было сотовый телефон, но рядом с ним, гремя ведерком, возникла Лоренца.

— А говорил, что нечем кормить! И цапли уже никакой нет! Где у вас накрывают на стол?

— На кухне… — пробормотал Ковригин.

— Ну хотя бы и на кухне! — вскричала Лоренца. — Ну хотя бы и в этом скособоченном сараюшке! Хотя бы и рядом с газовой плитой! И выставляй обещанные напитки!

— Вы же… ты же за рулем! — встрепенулся Ковригин. — А Дувакин ждет к вечеру.

— Не бери в голову! — захохотала Лоренца.

И действительно, в голову в ближайшие часы Ковригин ничего не брал, если не считать закусок и напитков. К коньяку и ликеру, пошедшим в сопроводители моллюсков, неизвестно зачем преодолевших Оку (поездом, что ли?) и поперших через ковригинский сад-огород на Москву, был вынут из морозилки и литровый "Кузьмич", из-за чего предстояло пострадать бедолаге Рубенсу.

В холодильнике Ковригина не нашлось лимона, что Лоренцу расстроило. Впрочем, по её вкусам, к улиткам первым делом требовались сливочное масло и укроп, масло имелось, охапку же укропа доставили с грядки. Не лишними оказались майонез и уксус. Порадовала Лоренцу и предоставленная ей серебряная ложка, пусть и чайная. В соус Лоренца определила два сырых яйца, слава Богу, коробка яиц была закуплена накануне, "Ради опыта, — приговаривала Лоренца, взбалтывая яйца, — ради опыта!" Ну, ради опыта так ради опыта, нам не жалко…

И началось пиршество. То есть пировала Лоренца, с шумом, с восторгами, а Ковригин, хотя и попивал (под грибы), сидел при ней наблюдателем. А когда Лоренца, отлучив отдел серебро, схватила нож и столовую ложку и ими стала добывать деликатес, а потом и с неким хлюпающим звуком вычмокивать остатки улиток из раковин, Ковригин не выдержал и сварил молочные сосиски, показавшиеся ему, впрочем, отвратительными. Отвращение пришлось снимать полным стаканом "Кузьмича". Лоренца же, может, из-за Кузьмича, а может, и по какой иной причине, несмотря на её чмоканья, отвращения у него не вызывала. Напротив… Женщина сидела рядом с ним своеобычная. Очень может быть, что и своевольная. А это Ковригину было по душе. Расцветка её (зелеными были не только глаза Лоренцы, кстати, они лишились полнолунной круглости, по хотению Лоренцы или сами по себе, но зелёными были и её ресницы, брови углом, тени на веках, помада на чуть припухлых губах жаждущего рта, "да он расходится у неё дальше ушей…") сейчас нисколько не раздражала и не удивляла его. Виделась она азартным животным, самкой несомненной, скорее всего из хищников. В своем чавкающем удовольствии и урчании она не только не порождала в Ковригине неприятные чувства и тем более — позывы к тошноте, а, пожалуй, даже радовала его и вызывала возбуждение, напоминавшее о том, что и он самец.

— Ах! Все! — вырвалось из Лоренцы, и отрыжка заполненных желудка и пищевода подтвердила её удовлетворенное ходом жизни состояние. Она живот погладила, крякнула и, снова не сдержав отрыжки, произнесла: — А ты, Ковригин, халтурщик…

— То есть как? — удивился Ковригин. — Почему я халтурщик? И в каком смысле?

Лоренца зевнула. Сказала:

— Небо затягивает. И холодает. Как бы заморозки не случились. Ты бы печку протопил.

— Протоплю, — хмуро сказал Ковригин. — Хотя и не вижу в этом нужды. Так почему я халтурщик?

— О Рубенсе сочиняешь. В компьютер перегоняешь текст. А у самого на столе книги разложены и тетради с выписками из других книг. То есть ты обыкновенный компилятор. Сдираешь у других.

— Ты недавно в журнале?

— Ну, типа того…

— Ты о Рубенсе слышала?

— Слышала, слышала… У меня у самой… В одном из домов висит Рубенс… "Леда и лебедь"…

— Тот, что ещё вчера висел в Дрездене?

— В Дрездене — копия! — возмутилась Лоренца. — У меня оригинал.

— Ну, понятно, — кивнул Ковригин. — Поздравляю Дрезден. А об открытии Америки ты что-нибудь знаешь?

— Ну, знаю, знаю… — капризно произнесла Лоренца, будто отмахиваясь от Ковригина. — Училась не в самом худшем вузе. Колумб там и тра-та-та…

— Судя по твоему выговору, училась ты в Сорбонне. Или в Гейдельберге. Так надо понимать.

— Увы, Сашенька, училась я на станции Трудовая Савёловской железной дороги. Во Всероссийском институте Коневодства, в народе — ВГИК.

— А я по бабке с дедом — яхромский! — обрадовался Ковригин. — От Трудовой километров десять к северу. А ты, стало быть, внучка маршала авиации. В Трудовой — их дачи.

— Ну, типа того, — икнула Лоренца. — Ты дрова для печки волоки.

— Чего же ты не приехала ко мне на кобыле или хотя бы на белом коне?

— Кобылы курьерам не положены, — сказала Лоренца.

— Каким курьерам? — удивился Ковригин.

— Не бери в голову, — сказала Лоренца. — Беги в сарай за дровишками.

Ковригин сбегал. Лоренца перешла в дом, к печке, прихватила с собой бутылку коньяка "Золото Дербента" и, зажав ноздри пальцами, боролась теперь с икотой.

— У тебя только одна комната будет прогрета, — сказала Лоренца. — А в ней один приличный диван. Придется тебе спать на полу у печки. Или со мной на диване. Если не побрезгуешь.

— Посмотрим, — проворчат Ковригин. — А что это ты зажимаешь ноздри?

— Задерживаю дыхание. До двадцати двух. И икота обязана пропасть. Или перейти на Федота. Совет тренера. Я ведь долго и всерьез занималась плаванием.

— Плавала, наверняка, брассом?

— Почему брассом? Кролем! Я крольчиха. Мы — братцы и сестры кролики.

— Ну значит, — сказал Ковригин, разжигая дрова, — Колумб там и тра-та-та? А дальше что?

— Колумб Америку открыл, чтоб доказать земли вращенье. И дальше — всякая чушь. Знаю, знаю, — поморщилась Лоренца, — вовсе он и не собирался открывать Америку, а из-за поганых турок, захвативших Константинополь с проливами, поперся в Индию обходным путем за какими-то пряностями и кореньями, то ли за гвоздикой или за ванилью, будто без них за столами был бы ущерб аппетитам…

— Бедный Колумб, — вздохнул Ковригин. — А он так и умер, не узнав, что "морем мрака" добрался не до Индии. Одна из радостей сухопутно-преклонных лет адмирала в Испании состояла в том, что ему дозволили передвигаться не на лошади, а на муле, его мучала подагра, и взбираться на мула было легче, да и трясло меньше. Королевские милости. Ты вот училась на коневода или на производителя колбасы "казы", а наверняка не знаешь, что в ту пору в этих двух Лже-Индиях лошади не водились.

— Не знаю, — зевнула Лоренца. — Может, и знала, но забыла… Ну и что?

— Да ничего, — сказал Ковригин.

— Спасибо за лекцию, — сказала Лоренца. — Ты меня занудил. И вроде бы захорошел, языком еле ворочал. А тут тебя понесло как по писанному. Чегой-то ты протрезвел? Под одеяло надо лезть. А ты полез на кафедру. К чему эта лекция?

"И действительно, — спохватился Ковригин. — Что это со мной? Ведь и вправду хорош был, а теперь как протертый тряпкой хрусталь. Неужели она меня так раззадорила и раздосадовала своим "халтурщиком"? Неужто меня так задело мнение какой-то заезжей Лоренцы Шинель?"

— Подожди с одеялом, — сказал Ковригин. — Печка должна отдать тепло. Ты меня сама завела. А с Рубенсом случай такой. Сложилось понятие "Нидерланды во времена Рембрандта". Нидерланды-то тогда процветали. А кто был Рембрандт? Никто. Поставщик товара для заполнения пустот на стене в доме бюргера. Кустарь из гильдии художников, многие члены которой, даже такие, как Хальс или Рейсдал, кончали жизнь в богадельнях. Маляр. Из тех, кого поджидали удобства долговой ямы. Ремесленник, ничем не значительнее кузнеца, красильщика тканей, и уж куда мельче сыродела или торговца тюльпанами. Это теперь мы охаем: Рембрандт, малые голландцы, миллионы долларов, нет им цены! А тогда была цена. Не дороже обоев. Понятно, я тут всё упрощаю… Рубенс был из Фландрии, Фландрия же входила семнадцатым штатом в Нижние земли. Что его подвигало в дипломаты, а по сути и в разведчики — тщеславие, желание вырваться из круга ремесленников в люди знатные, в аристократы, или жажда больших денег и большего почитания? Я пытаюсь понять и истолковать его жизнь, опять же по разумениям нынешнего московского обывателя, мне это необходимо… Может, для тебя это всё халтура, но иного я пока не умею… А для кого-то мои суждения могут оказаться и интересными… Впрочем, с чего бы и на какой хрен я вдруг принялся оправдываться перед тобой?

"Да ведь это не перед ней я оправдываюсь, — подумал Ковригин, — а перед самим собой… Она-то, поди, уже дремлет. Или даже дрыхнет. Эко я опасно и необъяснимо протрезвел. Фразы вывожу складно. Будто держу в голове всё своё сочинение. Нет, надо сейчас же обуздать себя "Кузьмичем"".

И взялся обуздывать.

— Оправдания твои были лишние, — услышал он, глаза Лоренцы были открыты. — А я о тебе знаю и нечто уважительное. Мне приходилось иметь дело с некоторыми твоими знакомыми.

Были перечислены эти знакомые. Имена их Ковригина не удивили. Однако упоминание Лоренцой одного из его приятелей Ковригина насторожило. И даже Ковригину показалось, что Лоренца вспомнила сейчас Лёху Чибикова не просто так, а с неким умыслом, словно знала нечто такое, что Ковригину не хотелось открывать ни ей, ни кому-либо другому. Или ждала от Ковригина вопроса, откуда она знает Чибикова и какой у неё к нему интерес.

Но Ковригин фамилию Чибикова будто бы не расслышал.

— Кстати, дорогой друг, Александр Андреевич, — спросила Лоренца, — а годов-то тебе сколько?

— Тридцать четыре, — сказал Ковригин. — Ну… тридцать пять скоро будет. А что?

— Ничего, — сказала Лоренца. — Выглядишь старше. Лет на сорок — сорок два…

— Изможден превратностями лирических приключений, — сказал Ковригин. — А у тебя я и…

— И не спрашивай. Врать лишний раз не хочу… Но коли ты такой воспитанный и облегчил жизнь Колумбу мулом, пора, наконец, тебе оказать и мне почести гостеприимства. Накормила-то я себя сама… Вон уже какой ливень за окном. Может, в снег перейдет. А сейчас-то мы не протечем?

— Если прольет, то только на террасе, — сказал Ковригин.

— А жаль, — будто бы вздохнула Лоренца. — Но все равно, стели постельку. Белье у тебя, чую, в том ящике. Ага, свежее. Могу доверить тебе снять с меня доспехи.

И Ковригин вовсе не противу желания, а пожалуй, и с охотой проявил себя постельничим или оруженосцем (коли произнесено — "доспехи"), снял с Лоренцы и, будто бы с изяществом, ковбойские сапоги, куртку поднебесную с красными клиньями и кожаные байкерские штаны. Полагал (и даже надеялся на это) увидеть на теле гостьи тончайшее (или напротив — "под деревню"), призывающее к эротическим подвигам белье, но под курткой и штанами обнаружилось нечто сплошное, то ли резиновое, то ли из неведомых Ковригину субстанций одеяние космических или подводных предназначений. Ноги Лоренцы Ковригина удивили и, уж точно, разочаровали: длиннющие, они, похоже, были без радующих мужиков утолщений у бедер и могли держать на себе известную в восточно-славянском фольклоре избушку. "А ещё заявляла, что занималась кролем!" — засомневался Ковригин.

— И это всё? — строго спросил Ковригин. — Я укладываюсь на лежанку вон у той стены и гашу свет.

— Как это всё! — возмутилась Лоренца. — А любовь оруженосца к госпоже? Без этого сегодня нельзя. Лампу настольную оставь. И поднеси мне напиток богов. Конечно, было бы замечательно произвести сейчас омовение, допустить к телам прислугу с благовониями, зажечь свечи в канделябрах, не эти, конечно, огрызки, что в вашем бунгало, позвать толпящихся у дверей музыкантов, шутов и в особенности — бродячих жонглеров. Но откуда всё это нынче взялось бы!

— Вечная помпезность великого шутовства снобов и сильных мира сего, — произнес вдруг Ковригин чьи-то чужие слова.

— Это ты о чём? — взволновалась Лоренца.

— Ни о чем, — быстро сказал Ковригин. И обратился к "Кузьмичу".

— Насчет бродячих жонглеров ты определенно не прав. Сама всю жизнь стремилась быть бродячим жонглером. Да где же ты? Иди сюда. С нектаром. И со своей телесной оболочкой. И брысь под одеяло!

Под одеялом тело Лоренцы было обнадёживающе (впрочем, и пугающе) голое, "не бойся, — сказала она, — оно уже наполненное", руки исследователя Ковригина сползли вниз, и были им обнаружены достойные Венеры бедра, ноги же Лоренцы (и на ощупь, не одними лишь руками на ощупь) оказались, как пришло в голову Ковригину, пышнобокими — и вверху, и у икр, а ягодицы её требовали более длительных и сладостных изучений, и руки Ковригина на время были отозваны им к плечам и груди Лоренцы.

— Что ты застрял на мне? — выразила недоумение Лоренца. — Бородавки, что ли, или перья какие или роговые наросты ты ищешь на мне? Напрасно. Всё на мне как положено. А может, и лучше, нежели положено. И рыцарю твоему уже пора войти в мой дворец. Мы созрели…

Позже, впадая в дремоту, Ковригин посчитал, что потолок над ним протек, и это было странно, крыша чердака над комнатой никогда не текла.

 

5

Вышло, что Ковригин проспал до двух часов среды. Если бы не Кардиганов-Амазонкин, спал бы и до вечера.

Но Амазонкин уже стучал в дверь террасы. Был сегодня не в соломенной шляпе развозчика соли в Новороссии, а в красной бейсболке. Интерес Амазонкина к спорту подтверждала майка с физиономией Маши Шараповой и рекламой фартового дезодоранта, а также сатиновые (но может, и шелковые? или из "чертовой кожи"?) трусы негра-баскетболиста из Филадельфии, ниспадающие ниже колен прямо на известные в поселке кирзовые сапоги с укороченными голенищами. В руке у него была плетеная корзина для грибов.

— День-то какой летний! Ни облачка. Жара! — обрадовался Ковригину Амазонкин. Показал на головной убор: — Это мне Лоренца Козимовна презентовала. И майку.

Ковригин хотел поинтересоваться, не в комплекте ли к бейсболке и майке презентованы и афро-американские трусы. Но тут же сообразил:

— Кто-кто?

— Лоренца Козимовна. Благополучия ей и процветания. Я ей ворота утром открывал. Она уезжала. У нас теперь новые ключи от ворот. Ах, ну да, вы же не ходите на собрания. Очень приятная женщина Лоренца Козимовна, — Амазонкин смотрел на Ковригина искательно и чуть ли не с любовью.

— Лоренца Козимовна… — пробормотал Ковригин. — Лоренца Козимовна… Случайно, не Медичи?..

— Да что вы! — взмахнул свободной рукой Амазонкин. — Какие здесь могут быть Медичи? У неё простая народная фамилия. Шинель.

— Ну да, ну да… Она же говорила. Шинель.

— А я в лес сходил, — сказал Амазонкин. — Думал, после вчерашнего ливня грибы выскочат. Нет. Но уж завтра-то наверняка появятся.

"Зеленые поганки!" — подумал Ковригин.

— Прокопий Николаевич, — сказал Ковригин, — мне надо за работу садиться. Лоренца… Козимовна… специально приезжала со срочным для меня заданием…

— Понял, понял, — заторопился Амазонкин. — Удаляюсь. При случае — Лоренце Козимовне привет и почтение.

— Всенепременно, — сказал Ковригин. "Шинель… Ливень", — соображал он.

Вспомнилось. Прежде чем рухнуть в пропасть сна, ощутил: будто бы с потолка стало лить и следовало поставить под капель ведро или таз. Но сейчас в комнате с печью, по привычке называемой Детской, было сухо. Ничто не намокло. Кстати, простыня, наволочки и пододеяльник, будто бы ставшие вчера обеспечением гостеприимства, лежали в бельевом ящике нетронутые. Ковригин поднялся на чердак, и там было сухо, и самое главное — послевоенные, сороковых годов, комплекты "Огоньков", "Крокодила" и "Смены", перевязанные бечевкой, лежали ничем не порченные. Теперь Ковригин произвел более тщательный осмотр Детской, коли бы погода еще дней пять продержалась солнечной и теплой, на выходные могла прикатить сестра с детишками, и чужие, тем более (предполагаемо) женские, запахи её бы покоробили. А раздражать сестру Ковригин не любил.

Нет, Детская совершенно не помнила ни о какой Лоренце Козимовне. Но ведь этому болвану с кривыми ногами конника Буденного, Амазонкину, Лоренца Козимовна не только мерещилась, но и подарила бейсболку с майкой, вещи осязаемые. Да и для Ковригина, получалось, она была осязаемой, он помнил свои впечатления о её бедрах и ногах "на ощупь", и забавы с её телом чудились ему теперь сладостными, и если бы кто потребовал от Ковригина аттестации побывавшей с ним под одеялом самки, аттестации эти вышли бы самыми лестными. Но никто их не требовал, да и никому и не для кого-либо Ковригин их давать не стал бы. Он лишь ощущал сейчас сладость ночных лешачьих игр.

"Почему же лешачьих?" — сразу же кто-то запротестовал в нем. Впрочем, слово это можно было толковать и как образное, как обозначение пусть именно физиологических удовольствий и игр, прежде Ковригиным не испытанных, но по лености его ума и склонности (на первый раз) к стереотипам отнесенное им к явлениям сказочным или дурманным. Однако известно ли ему, Ковригину, подлинно, на что способна в своем воодушевлении (исступлении? животной страсти?) женщина? Откуда? Если и изведана им женщина, даже и при его опыте повесы (или легенде о нем как о повесе), то лишь на толику или на йоту.

"Нет! — пытался убедить и успокоить себя Ковригин. — Всё это было во сне! Или — в дурмане!"

И требовалось дурман истребить. При этом Амазонкин с его бейсболкой, майкой и даже с его знанием отчества фантомной Лоренцы отбрасывался в никуда или хотя бы вписывался в случай дурмана.

Надо заметить (а Ковригин заметил), что, употребляя в мыслях слово "сон", Ковригин ни разу не соединил его со словом "кошмарный". Да и "дурман", похоже, у Ковригина, хотя был ему необъясним и рождал в нем недоумения, не вызывал чувства брезгливости или жути.

Чего не было, того не было. А что было, то было.

И теперь он пытался вспомнить, какой виделась и ощущалась им (во сне ли, в дурмане ли) Лоренца Козимовна.

Отчего он, пусть и спросонья, в разговоре с неудачливым нынче грибником Амазонкиным подумал: "Зеленые поганки!"? Не бледные, не ядовито-голубые, а именно зеленые? Разве гостья была зеленая? Ну да, ресницы, тени на веки наведенные, брови, вроде бы и губы были у неё зелёные. Но разве это нынче редкость или странность? А волосы? Какого цвета у неё были волосы Ковригин не мог теперь установить для себя с определенностью. Ну хоть бы и зелёные! В эти секунды до него дошло, что умственные упражнения свои он производит, стоя в одних трусах. Мозгом тотчас же был отдан приказ, и рука Ковригина оттянула резинку трусов. Нет, никакой зелени на нем не было. "А не наградила ли она меня какой-нибудь хворобой? — подскочило в Ковригине пробившееся бочком соображение. — Не понадобится ли мне теперь анонимное лечение?" Но если бы наградила, следовало бы признать реальность личности Лоренцы Козимовны и её законное выпадение из сна и дурмана. Вспоминалась и ещё всякая чепуха. При одном из жарких прикосновений к ночному телу гостьи Ковригин чуть ли не поинтересовался вслух, как бы в шутку: не соломинкой ли были приданы столь прекрасно-пышные формы овалам и выпуклостям мускулистой на вид байкерши. Не поинтересовался. Но тут же услышал: "Что это тебе, Сашенька, лезут в голову всякие ерундовины, вызванные комплексами яхромского детства! Соломинки нужны лишь в коктейль-барах. Сейчас я тебя проглочу, вберу в себя всего тебя, и ты застонешь от истомы в поднебесьях!".

"Да что я маюсь! — отругал себя Ковригин. — Надо сейчас же звонить Дувакину и всё разъяснить!"

Но посчитал, что производить звонок редактору культуртрегерского журнала, пребывая лишь в трусах, вышло бы делом невежливым, и натянул на себя спортивный костюм. При этом ощутил, что во рту гадко и необходимо сейчас же почистить зубы и выпить хотя бы стакан горячего чая. А для этого надо отправиться на кухню.

Желтый домик кухни с газовой плитой о две комфорки, шкафчиками для посуды и круп, холодильником, раздвижным столом, покрытым клеёнкой, и гостевым матрацем на деревянных лапах — радость, ресторан, кров полевых и амбарных мышей, стоял под берёзами у калитки. День был и впрямь июльски-жарким, из кухни же пахнуло холодом и сыростью, в домик ночью все же, видимо, накапало.

На пустой клеёнке стола Ковригин обнаружил листок бумаги и визитную карточку, отменившие немедленность звонка Дувакину.

Визитка была скромная. Но с золочеными буквами. "Лоренца Козимовна Шинэль. Странница. Знаток искусств. Переводчица с любого языка на доступный. Хозяйка ресторана-дирижабеля "Чудеса в стратосфере" и коктейль-бара "Девятое дно". Сообщался и номер некоего факса.

"И не Шинель, отечественная, по версии Амазонкина, — отметил Ковригин. — А Шинэль".

Бумажный листок был исписан утренней (так выходило из нижних чисел) рукой Лоренцы Козимовны.

"Сашенька! Спасибо за всё. Ты был хорош. И я, по моему, не оплошала. И моей отметине пуповины ты отдал должное. У тебя вкус — эстета. То, что я о тебе слышала, подтвердилось. Не в одну лишь ночь, понятно. Но и не во всем. Будить я тебя не стала. Подкрепилась перед отбытием. Отыскала на соседнем участке три откормленных улитки — и сыта. Укроп рвала твой. Не обессудь. И вспомни слова: "Хороша ли женщина, плоха ли, ей надо изведать палки". Они — не мои. А великих гуманистов Возрождения. Меня не отгадывай и не разыскивай. И не старайся угадать, в чем был мой интерес к тебе. Я коварная. И растворимая. Быстро растворимая. Твоя Л."

"Не хватало ещё! — поморщился Ковригин. — Главное — твоя Л.!"

Перевернул листок. Прочитал: "А может, и не совсем коварная. И не пугайся — не твоя. Л.".

Тут и заверещал сотовый телефон.

Ковригин не спешил, понимал: чаю сейчас не выпить. Но зубы почистить следовало. И глотку, освежить.

Он не переставал думать о Лоренце и её записке. И загрустил.

"Стало быть, я отдал должное её отметине пуповины. Так… И проявил при этом вкус эстета. Только лишь эстета? Пупок у неё был таинственно-влекущий…" Реальность женского пупка казалась для Ковригина существенной. Лет пять назад одна из его подруг, о размерах и прелестях чьей груди судачила половина просвещённой Москвы, по велениям новейших наук, разыскивала на (или — в) своем теле тридцать четыре эрогенные зоны и выставляла им оценки по двенадцатибалльной системе. Естественно, грудь её получила первое место, а также приз зрительских симпатий. Подругу эту чрезвычайно удивило то, что у Ковригина куда больше эмоций, нежели её грудь, вызывал её же пупок, в тот год для публики закрытый и ещё не окружённый татуировками и пирсингами. Чтобы не обижать подругу, пусть и временную, Ковригин написал тогда пронзительный эпиталамий пупкам, открыв его исследованием Пупа Земли (в примеры был взят им Дельфийский Омфал), лелеемого во многих культурах и явно имевшего мировой фаллический смысл, особое же место уделил в эпиталамии Пуповине, связывавшей Землю и её тварей с матерью-прародительницей, то есть с женским началом сущего, а потому (это уже для непонятливой подруги) и воспел пупок как свидетельство женского начала (по Лоренце — отметина пуповины), направляющего к лону зарождения жизни грешных путников мужеского пола, оплодотворителей, то есть существ вспомогательных, хотя и полагавших, что они пупы Земли, распорядители силы и плодородия. И уверил читателей (подругу — прежде всего) в том, что и пупок женский, и лоно женское у существ, в него проникающих, вызывают чувства вселенского томления, тепла, ласки, даже тоски, но и (хоть на мгновения) слияния со всем сущим и избавления от одиночества. А похоти — в последнюю очередь. Хотя, конечно, для многих проникновение это оказывалось (или казалось) греховно-сладостным входом в дыру преисподней… Сочинение вышло лукавым. Обильно оснащённым случаями мифологическими (были привлечены даже туземцы Западной Австралии с их понятиями о пуповине) и историями из новых времен. Но во многом и искренним. Для тех дней. Впрочем, Ковригин и теперь не стал бы от него отказываться… Звонил Петр Дмитриевич Дувакин.

— Ковригин! — заторопился Дувакин. — Ты что, спишь, что ли? Почиваешь на лаврах? Я уж часа три жду от тебя звонка. Все бумаги твои получил. И вёрстку. И эссе про Рубенса.

— Я думал, она ещё не доехала… — растерялся Ковригин. — Пробки-то нынче какие! Растеплило ведь…

— Кто она? — спросил Дувакин.

— Сотрудница ваша, — сказал Ковригин, — та, что вёрстку привозила…

— Какая такая сотрудница?

— Как, то есть, какая? — удивился Ковригин. — Лоренца Козимовна Шинэль… Очень своеобразная дама…

— У нас нет таких сотрудниц, — сердито сказал Дувакин.

— А кто же ко мне приезжал с вёрсткой?

— Откуда я знаю! Надо спросить у Марины. Марина её посылала. Курьерша какая-нибудь из агентства.

— Соедини меня с Мариной! — нервно потребовал Ковригин.

— Потом соединю, — сказал Дувакин. — Будет у тебя время полюбезничать с Мариной. А сейчас у меня нет времени. Я ещё вчера прочитал и вёрстку, и эссе…

— Как вчера? — воскликнул Ковригин. — Она… эта ваша сотрудница… или курьерша… отбыла в Москву нынче утром…

— Слушай, Шура, хватит дурачиться! Если бы не твоё эссе про Рубенса, я бы сейчас же прекратил разговор с тобой. Я скуп на похвалы, знаешь сам, но вчера ты меня просто порадовал.

"Какое ещё эссе про Рубенса? — хотел было спросить Ковригин, но сообразил, что спрашивать Дувакина о чем-либо — себя выставлять дураком, а надо слушать его и всё.

— Мне даже захотелось Рубенса твоего поставить в горячий номер. Снять материала три и поставить. Но у тебя двадцать четыре страницы — это много. Столько не снимешь. Да и иллюстрации так срочно не подберешь. В следующий ставлю. Но ты молодец! И опять удачно применил свой метод. Взгляд московского обывателя, вчера — человека с авоськой, нынче — с сумкой на колесиках, простака или будто бы прикидывающегося простачком неразумным, взгляд его на вещи глубинные, обросшие мхом банальностей. Типа: "Подумаешь, Америку открыл!" или "То же мне, Пуп Земли!" Тут простор и свобода для парадоксов, столкновений несовместимостей, озорства. А главное — для просветительства. Да что я талдычу о тебе известном. Хотя о Пупе Дельфийском ты, небось, уже и забыл… И тут вышло. Что многие держат в голове? Рубенс, голые мясистые бабы, Рембрандт, сумасшедший литовец "Данаю" кислотой испоганил… А на самом-то деле… Нет, молодец! И язык хорош. Во второй части, правда, случаются у тебя клочковатости, логические лоскуты, но от этого сочинение становится нервнее, что ли, и трогает больше… Извини, что разболтался. Но ты меня взволновал. Ты чего молчишь-то, Ковригин?

— Да я… это… — принялся бормотать Ковригин. — Ты меня тоже взволновал…

— А вот костяшки твои, пороховницы-натруски, меня все же удивили, — сказал Дувакин. — Своей наукообразностью. Будто ты записной классификатор, вопреки своей доктрине. Но я чувствую, чувствую, вчера я уже говорил тебе об этом, что в статье ты что-то прячешь, хитрец, интерес какой-то собственный, чужие интересы желаешь к нему притянуть. А потом что-нибудь и наковыряешь…

— Посмотрим… — закашлялся вдруг Ковригин.

— Да! — будто бы спохватился Дувакин. — А коробку-то она тебе доставила?

— Вроде бы… — неуверенно сказал Ковригин. — Но я сразу взялся за гранки, коли с пороховницами возникла поспешность…

— Значит, ты материалы, посланные тебе, не просмотрел?

— Нет. Пока нет… — подорвавшим здоровье тружеником заговорил Ковригин, только теперь он вспомнил о картонной коробке, перепоясанной упаковочным скотчем.

И сразу же увидел её. Она стояла под столом, некогда раздвижным, обеденным в московской коммунальной квартире, нынче же скромно-кухонным. Рядом с плетеной корзиной, в какой у Ковригина хранились лук и чеснок. "Ну, слава Богу, — подумал Ковригин. — Здесь она…"

— Коробка у меня под рукой! — чуть ли не с наглостью произнес Ковригин. — Сейчас я ею и займусь. Хотя у меня были и другие намерения.

— Шалопай ты всё же, Шура! — сказал Дувакин. — Займись, займись. И немедленно. А разобрав материалы, обкумекай их. И позвони мне. Скажу лишь предварительно. Интерес — и в письмах к нам, и в разговорах с людьми читающими, — к персонажам, в благостные годы обложенным идеологической ватой и посыпанным нафталином. Начнем с двух дам. Марины Мнишек. И Софьи Романовой. Да, той самой, какую художник Репин изобразил пухлой уродиной, а пролетарский граф вывел ретроградкой и интриганшей…

— Но… — будто бы начал протестовать Ковригин. Но тут же понял, что поводов для протеста у него нет.

— Всё, всё! — строго заявил Дувакин.

— Погоди! — вскричал Ковригин. — Ты обещал соединить меня с Мариной!

— Это можно, — сказал Дувакин. — Это пожалуйста!

— Шурчонок! Сан Дреич! — заурчала Марина. — Ты, говорят, шедевры нам прислал. Когда сам-то к нам заявишься? Соскучились. Защекочим!

— Вот пройдут опята. Все соберу и вернусь! — заверил Ковригин. — У меня к тебе вопрос.

— Хоть сто!

— Кто такая Лоренца?

— Какая Лоренца?

— Лоренца Козимовна Шинэль.

— Кто такая Лоренца Козимовна Шинель?

— Это я тебя спрашиваю! — рассердился Ковригин. — Она привозила ко мне вёрстку на вычитку. И коробку от Дувакина. Вчера привезла. Сегодня утром отъехала. На серебристом "лендровере". Сказала, что она сотрудница журнала.

Сразу же вспомнил. Она не говорила, что она сотрудница журнала. Это он спросил: "Вы новая сотрудница?" Она ответила: "Типа того…" Надо было слушать!

— Ну, Шурчонок, ты шалун! — обрадовалась Марина. — Вчера приехала, утром отъехала. И я её понимаю!

— Марин, мне не до шуток.

— Как, ты говоришь, она назвалась?

— Лоренца Козимовна Шинэль, — растягивая гласные произнес Ковригин. — И именно — Шинэль, через "э". Так напечатано на её визитной карточке.

— Сотрудницы у нас такой нет, — сказала Марина. — А посылала я к тебе курьершу-рассыльную из агентства "С толстой сумкой на ремне". Подожди, сейчас я им позвоню, выясню.

Ковригин присел на "гостевой" матрац с ножками, слышал, как Марина переговаривалась с кем-то и как она расхохоталась.

— Сан Дреич! Я тебя обрадую! — не могла успокоиться Марина. — Посылали к тебе курьершу по имени Лариса Кузьевна Сухомятьева. Именно — не Козьминишна и не Казимировна, а — так записано — Кузьевна. Выходит, что у нашей Ларисы родитель — Кузя, Кузька, у того, сам знаешь, какая мать. А Сухомятьева — это как раз в подбор к Ковригину. Я за тебя рада. И никакая она не Шинэль, а Ку-ку. И ты — Ку-ку. И поехала она к тебе не на "лендровере", а на электричке. До утра же она оставалась у тебя в фантазиях. Твои бумаги я приняла от неё вчера.

— А как её найти? — спросил Ковригин.

— Она в агентстве в разряде "одноразовых поручений". Приедешь в Москву, зайдешь к ним, узнаешь, что надо.

— Вряд ли я буду делать это, — сказал Ковригин. И он дал передых сотовому.

От новостей о курьерше агентства "С толстой сумкой на ремне" и её миссии следовало отвлечься хотя бы на время, и Ковригин поводом для отвлечений выбрал картонную коробку Дувакина. Ленты скотча были сорваны, и Ковригин увидел две стопки книг и репринтов. Быстро перебрал их, в иные и заглянул. Все они так или иначе были связаны с личностями Марины Мнишек, царевны Софьи и её старшего брата, царя Федора Алексеевича. В разговоре Фёдора Алексеевича Дувакин не упомянул, его, как заказчика, интересовали, выходило, лишь две исторические дамы. Одна из присланных книг ни с какого бока ни к Марине, ни к Софье не подходила, а являлась вторым томом худлитовского издания сочинений Аристофана. В неё была вложена записка Дувакина. "Шура! Вот тебе Аристофан, о коем ты просил. Извини, что не мог добыть том из довоенной "Академии", но и тут названная тобой пьеса дана в переводе А. В. Пиотровского". Ковригин принялся вспоминать, когда это он просил Дувакина об Аристофане, но вспомнить не смог. Во втором томе Аристофана было ужато восемь пьес, одна из них, переведенная А. В. Пиотровским, именовалась — "Лягушки".

Так, так, так. Ещё и "Лягушки"!

То есть да, по приезде в Москву он собирался перечитать Аристофана, в доме тот был, но просить о срочной присылке "Лягушек" Дувакина у него не было ни времени, ни необходимости.

Теперь он вцепился глазами в тексты афинского комедиографа и просидел с ними часа два.

Всё же обижаться на свою память он не мог. И при студенческом прочтении "Лягушек", правда — легкомысленно-предэкзаменационном и скоростном, он так и не понял, при чем там лягушки. И теперь он обнаружил лягушек ("лягушек-лебедей", отчего так назвал их Харон?) лишь в одном эпизоде "комической пантомимы". Дионис, отправляясь в ведомство Харона, чтобы устроить там выяснение отношений Эсхила и Еврипида, в лодке с Хароном оказывается никудышным гребцом, и хор лягушек высмеивает и подзадоривает его. Болотных вод дети, естественно, производят звуки: "Брекекекс, коакс, коакс", объявляют Диониса трусом, болтуном, лентяем. По их убеждениям, их пение любят сладостные музы, козлоногий игрец на свирели Пан, форминга Аполлона им вторит. А вот что существенно: "Так мы скачем ярко-солнечными днями меж струй и кувшинок, прорезая тишь веселой переливчатою песней, так пред Зевсовым ненастьем в час дождливый в глуби водной блещет след проворных плясок, лопающихся пузырьков". Лопающиеся пузырьки, след проворных плясок. И далее опять: "Брекекекс, коакс, коакс" (по-эллински, что ли?), и всё.

Потом переварю Аристофана, решил Ковригин, может, обнаружу в этих лопающихся пузырьках иные смыслы.

А вот в недавний мокрый день на шоссе проворных плясок не наблюдалось…

Солнце между тем уходило с участка, и Ковригин спохватился. Надо было поесть, после утреннего, то есть дневного, чая в желудок он ничего не отправил. Сотворять горячее желания не возникло, Ковригин изготовил бутерброды — с колбасой и сыром, открыл банку пива. "Опять ем в сухомятку! — отругал он себя. — Хоть бы суп сварил из концентрата!"

В сухомятку!

Лоренца Козимовна Шинэль.

Лариса Кузьевна Сухомятьева!

Что-то по поводу эпизода с этой Шинэль-Сухомятьевой необходимо было постановить, и сейчас же.

Много случилось в этом эпизоде странностей, но несколько вышло особенных. Прежде всего, что это за эссе про Рубенса, доставленное Дувакину? Позвонить сейчас же Петру Дмитриевичу и сообщить ему, что никакого эссе он не отправлял, эссе недописано, Ковригин не решился: наверняка бы, вспомнив расспросы о Лоренце Козимовне Шинэль, его бы посчитали сбрендившим.

Мимоходом и как бы невзначай Лоренца назвала среди своих знакомых Лёху Чибикова. Дувакин был прав, догадавшись о секрете, упрятанном Ковригиным в статье о костяных пороховницах, и секрет этот был связан, в частности, именно с Лёхой Чибиковым. Гранки же статьи о пороховницах-натрусках доверили курьеру из агентства "С толстой сумкой на ремне"…

Разберемся, пообещал себе Ковригин, надо было успокоиться и во всём разобраться. Впрочем, и не всему стоило искать объяснения. Ни к чему хорошему это бы не привело.

Опять потревожил Ковригина телефон.

Звонила сестра.

Бабье лето продлится, сообщила она, и на выходные с детьми она приедет на дачу.

— Хорошо, — сказал Ковригин.

Хотя ничего хорошего и в этом он теперь не углядел.

Перешел в дом (с пивом) и засел за тексты о Марине Мнишек и царевне Софье…

Нырнув в сон, успел, будто успокаивая себя, примиряя себя с чем-то, подумать: "А ведь был у неё пупок. Был. Как неприкрытая реальность реальной женщины…"

 

6

Утром Ковригин отправился в лес.

В ельнике, а земля здесь под россыпями желтых иголок оставалась сырой, было душно, Ковригин хотел было стянуть с себя майку, но ожившая мошкара отговорила его сделать это.

Зеленых поганок ему не встречалось. Зато повылезали повсюду мухоморы, и красные, и кремовые с белыми пупырышками, и какие-то неведомые прежде мухоморы-зонты на тонких, чуть ли не в полметра высотой ножках.

Радовали Ковригина сыроежки с зелеными шляпками. Вполне возможно, зеленые сыроежки уже упоминались в этой истории. Никакого отношения к зеленой раскраске Лоренцы Козимовны Шинэль иметь они не могли.

В отличие от сыроежек с красными или желтыми шляпками, зелёные сыроежки были — крепыши и годились в маринад, в засолку и в отвар (на пять минут) для своевременной закуски. Но особо ценились они в семье Ковригиных по фамильной традиции для приготовления тушеной картошки. Традиция эта была освоена матерью Ковригина ещё в годы её яхромского детства. Крепыши-сыроежки, а не боровики, предположим, те сберегали для засушки и жарки, именно сыроежки (с добавкой кружочками нарезанного репчатого лука, и если имелась сметана, то и сметаны) заменяли мясо говядины и даже чуть жирной свинины, и созидалась тушёнка ни чуть не менее вкусная, нежели тушёнка мясная. В годы войны, когда вся страна сидела на картошке, по рассказам матери, кушанье это признавалось наипервейшим деликатесом. Ковригин во взрослую пору (режим работ позволял) любил торчать на кухне, научился варить и супы, начиная с борщей и харчо и кончая восемью видами шурпы разных узбекских бекств и эмиратов, при этом импровизировал у плиты, умел тушить и грибную картошку, попробовал однажды добавить в неё дольки свежего чеснока, но только испортил её вкус. А вот лавровый лист и горошек черного перца шли в дело непременно.

Теперь он аккуратно срезал зеленые сыроежки, в уверенности, что нынче у него будет на обед горячее. По опыту знал, что на хорошую кастрюлю понадобится не меньше шестидесяти зелёных шляпок, и когда понял, что наберет грибов и на жарево, и на отвар (попадались и подгрузди — во мху вылезли чернушки, и лисички, и молоденькие подберезовики, и даже белые на ореховой опушке ельника у Леонихи, и кофейно-фиолетовые поддуплянки), успокоился и снова стал думать о Марине Мнишек и Софье Алексеевне Романовой.

Перебрав по утру дары Дувакина (а вернее, и не дары, а блёсны, крючки с наживками или ещё что там для заглатывания одуревшей и вовсе не от голода, а от любопытства и жадности рыбины), Ковригин понял, что перед ним вовсе не репринты, а хорошие компьютерные "списки" текстов, скачанные с источников дорогим ноутбуком. Со многими этими источниками Ковригин был знаком. В частности, с так называемым "Дневником Марины Мнишек". О других слышал и даже читал выборки из них. Это были переведенные с польского в начале двадцатого века — основательное сочинение ксендза Павла Пирлинга о Дмитрии Самозванце и книга А. Гершберга "Марина Мнишек". Некоторые тексты Ковригину не были известны, их ещё предстояло освоить и переварить. "Если возникнет желание… — на всякий случай позволил себе посвоевольничать в мыслях Ковригин. Конечно, была вложена в коробку и не раз читанная книга С. Ф. Платонова "Очерки по истории Смуты в Московском государстве", на взгляд Ковригина, лучшего толкователя столь печального периода русской истории. Из новых публикаций Ковригину предлагалась вышедшая в молодогвардейской серии "Жизнь замечательных людей" монография Вячеслава Козлякова "Марина Мнишек". На глянцевой, иначе не скажешь, обложке рядом с глянцевым же портретом красавицы (вся в жемчугах, золоте и дорогих каменьях) была изображена башня Коломенского кремля.

С этой башни и возбудился некогда интерес Ковригина к Марине Мнишек.

После третьего курса на практику Ковригина направили в Коломну в городскую газету. Тогда по Москве-реке ещё ходили, пусть и плохонькие, теплоходы, и Ковригин доставил себе удовольствие прибыть к окскому берегу речным путем. Из окна гостиницы (в два этажа) ему указали на кремлевские стены, колокольню прибазарной церкви и сообщили с особым значением: "А это вот Маринкина башня". Конечно, по всеобщим понятиям, как и по школьным понятиям Ковригина, Мнишек была стерва, самозванка, колдунья и фурия, помимо прочего и страшила (из-за картинок, увиденных Ковригиным в детстве, он посчитал, что хуже этой уродины с бородавкой на носу и быть не может, и только в студенчестве сообразил, что бородавку эту он пересадил на нос Марины с лица Григория Отрепьева). Маринкину башню в Коломне предъявляли чуть ли не с гордостью: здесь злодейка по делам своим маялась в заточении, здесь её по делам же уморили голодом и стужей. То, что Мнишек погибла в ином месте, Ковригин к тому времени уже знал, но в споры с городскими патриотами не вступал. Тем более что в их оценках Марины и её судьбы случались противоречия. Она была своя, коломенская злодейка. Впрочем, злодейка-то злодейкой, но ведь и страдала, а потому вызывала и сочувствие. К страдальцам же русские люди относятся и с чувством вины. Позже, побывав в Угличе и в Тобольске, Ковригин понял, что и там и царевич Дмитрий, и Николай Александрович с семейством — свои, и в принявших их городах люди, не все, естественно, ощущают себя виноватыми перед временными, по неволе, у них поселенцами. Особенно умилительным было отношение в Угличе к сосланному мальчонке, он будто бы гулял ещё где-то невдалеке от Теремного дворца на берегу Волги и вот-вот мог быть зарезан по приказу несомненного (для угличан) душегуба Годунова.

А в Коломне один из краеведов и посоветовал Ковригину познакомиться с книгой ксендза Павла Пирлинга (наверняка её, изданную в 1908-ом году, сказал он, можно получить в Москве, в Исторической библиотеке). Тогда он и зачитал практиканту выписанные из книги слова: "По страшному пути пришлось пройти молодой, одинокой женщине. Условия, среди которых она жила это время, были самыми ужасными. Неужели, испытав всё это, Марина не может рассчитывать на снисхождение ввиду обстоятельств, смягчающих её вину? Нет, справедливость требует, чтобы судьи считались с этими данными, по крайней мере до тех пор, пока не будет произведено дополнительное следствие"…

На четвертом курсе, по нынешним его представлениям, Ковригин дурью маялся: пытался писать сценарии и пьесы, были причины, водил шуры-муры со студенточками из театральных вузов. Одна из них теперь Звезда, и именно для неё (или ради неё) Ковригин начал выводить на бумаге диалоги с ремарками. То есть поначалу он намеревался сочинить драму о Дмитрии Самозванце, но, перечитав все пьесы, написанные о нём (и Островского, в частности), понял, что ничего нового не создаст. Да и представления у него о многом, и о Смуте тоже, были самые приблизительные. Стал ходить на интеллектуальные "игры" студенческого общества историков (из пединститутов), часы просиживал в библиотеках и архивах (Университет приучил). Будущая Звезда, прочитав пьесу Ковригина о Марине Мнишек, зафыркала — кому нужна теперь гордая полячка, а влюбленного в неё автора объявила бездарью. Крах, конфуз и печальный конец драматургических опусов. Марина же Мнишек, в пьесе будто бы осветленная, тогда, естественно, опять совместилась в сознании Ковригина с силами, удач не приносящими… Кстати, совсем недавно Звезда "в своих возрастах" сыграла Марину Мнишек в прошумевшей постановке "Бориса Годунова" и, как писали, замечательно и страстно сыграла (что-что, а страсти она всегда играла умело). Но сыграла Марину, придуманную Александром Сергеевичем (гениально снабженная Мусоргским звуком меццо-сопрано, Марина и вовсе превратилась у Фонтана в Самборе в способную растерзать чужую страну светскую тигрицу). На самом же деле в Самборе (Ковригина заносило и в Самбор) Марина была пятнадцатилетняя девчонка, выросшая в европейских комфортах романтическая панночка, не ведавшая о том, что в интригах отца она разменный грош и, уж конечно, не представлявшая, что такое Московия с её снегами и грязями. Ныне Звезде тридцать пять, и сцене у Фонтана она стала соответствовать…

Самому же Ковригину захотелось сейчас отыскать свое простодушное и неуклюжее творение с диалогами и материалы, собранные им о Марине Мнишек в ту пору. Если они, конечно, сохранились в его московских бумагах.

Что же касается царевны Софьи, то ею Ковригин всерьёз не интересовался.

Материалов о Софье в коробке Дувакина было поменьше "Маринкиных". Да иные из них свидетельствовали и не о ней, а о её старшем брате Федоре Алексеевиче, самодержце всея Великие и Малые и Белые России, володевшим страной шесть лет и умершим двадцатиоднолетним, скорее всего от отравы. Прежде о нем было в ходу мнение как о больном и хилом царе. Теперь же его всё чаше называли человеком "тонкого ума" и реформатором, царствование же его — "потаённым". "Потаённым", надо считать, с помощью усердий учёных людей, возвеличивавших лишь деяния Петра Великого.

Было время: и из-за упрощений, и из-за угоды социальному заказу (или социальной моде?) незыблемым бронзовело представление, из какого исходило: всё у нас началось с Петра. Деяния Петра и впрямь великие, но услужливо-охочие популяризаторы часто "для наглядности" выделяли в них эффекты чуть ли не кинематографические. Или так. И в кино выходило, что Петр Алексеевич вздымал Россию на дыбы с помощью эффектов (опять же школьные впечатления отрока Ковригина). Вот старая Россия. Сплошные бороды. Над бородами — полусонные рожи дураков и лентяев. Под бородами — изношенные зипуны или исподние рубахи. Руки, опять же в волосах, чешут грудь — наверняка искусанную насекомыми. Вот Пётр стрижет бороды. Вот вся Россия побрита. Вот на облегченные головы натянуты парики, и глаза под ними поумнели, стали живыми, в них — желание нечто этакое полезное предпринять. Или сплясать на ассамблеях. Башки стрельцам поотрублены, и в сражения идут бравые преображенцы и семеновцы. Впрочем, повсюду остались злыдни и ретрограды, эти ждут не дождутся поворота к старому. И повсюду — классовая борьба. При ней и бандит Разин превращался в героя-освободителя. Ну, и так далее.

Несколько лет назад Ковригина попросили написать о музыке допетровских времен. Было ли что-либо в ту пору, кроме гуслей, дудок, сопелок, домр, рожков, хорового пения? Ковригин и так знал, что "это кроме" было. Однако подробности музыкальных увлечений просвещенных московских особ семнадцатого столетия Ковригина удивили. К тому времени музей Глинки из палат Троекурова в Охотном ряду, запертых чиновничьим забором с милицейскими будками (теперь это забор Думы), был вытеснен на тверские-ямские, там к архивным изысканиям Ковригин был допущен. Хороши по информации оказались первые тома "Истории русской музыки" со статьями Ю. В. Келдыша. Интересные попадались Ковригину и публикации. В частности, исследование В. Протопопова "Нотная библиотека царя Федора Алексеевича". "Список" с неё, кстати, был прислан теперь и Дувакиным. Брат Петра был ещё и композитором. А в московских каменных палатах имелись доставленные от известных мастеров инструменты, собраниями которых не обладали и богатые меломаны в Лондоне или в Берлине. Не только имелись, но, понятно, и звучали. И не носили хозяева палат, важные деятели государства, бород, а были в курсе моднейших европейских новинок. В их числе и князь Василий Васильевич Голицын, первейший друг и советник царевны Софьи, оценить чью натуру и был призван теперь Ковригин.

Почитаем, почитаем, обещал себе Ковригин, и про Софью, и про Федора Алексеевича. И про Алексея Михайловича, о котором в школе Ковригину было втемяшено, что при нём во мраке российской жизни главным образом происходили бунты, то Соляной, то Медный, то всенародно-освободительный Стеньки Разина. Бунташный, мракобесный век… На самом же деле Россия тем временем деятельно и разумно подбиралась, пусть и не спеша, к решительному закреплению перемен в ней Петром Великим. Слова "почитаем" относились опять же к посылке Дувакина. Больше всего в ней было работ современного историка Андрея Богданова, среди них и книга — "В тени великого Петра". Пролистав их, Ковригин понял, что о Софье ему придется добывать знания в Москве. Странным образом Ковригин чувствовал себя виноватым перед Софьей и её временем. Года четыре назад при разборке жилого здания в Староваганьковском переулке возле Румянцевского дома были открыты палаты семнадцатого века, по убеждению историков, принадлежавшие Шакловитому, одному из близких Софье людей (в трагической ситуации она его предала, или хотя бы — "сдала"). Сохранить палаты было нелегко, началась тяжба, Ковригин загорелся, намерен был лезть со знаменем на баррикады (полотно Делакруа!), но, как это случалось с ним не раз, остыл, увлекся другим занятием ("и без меня защитников хватит!"), а потом услышал, что палаты Шакловитого снесли. Софья же наверняка бывала в них. Не исключено, что пробиралась туда из Кремля при свете факела подземным ходом. Как пробиралась на свидания и в палаты Василия Голицына в Охотном ряду (теперь на их месте — опять же Дума, вот ведь игры времен!)…

Сопротивление просьбам и уловкам Дувакина ворчало в Ковригине. Но он понимал, что ходит уже кругами вблизи дувакинской блесны. Произошедшее давно становилось необходимым Ковригину сейчас. Прошлого нет и нет будущего, полагал Ковригин. Они слиты в "сейчас". Есть только "сейчас". И есть волшебное свойство человека оживлять душой исчезнувших давно людей и вступать в их жизнь. Нужда в этом всегда жила в Ковригине. Так было и в прежних случаях (с Колумбом, например, с Монтесумой и Кортесом в одном американском сюжете), а теперь — и с Рубенсом, Ковригину требовалось воображением чуть ли не поселяться в натурах своих персонажей, в их телах и даже в их костюмах. Это волновало его и доставляло ему, пожалуй, будто бы физическое удовольствие ("Типа того", — сказала бы Лоренца). Ради понимания Марины Мнишек и царевны Софьи следовало "оживить" и их. Хотя, понятно, что и мыслями очутиться в их телах вышло бы для Ковригина делом затруднительным. Но побыть вблизи них, отгадывая их чувства, мотивы их действий, физиологические особенности их натур, для Ковригина становилось теперь занятием-состоянием обязательным, это занятие уже увлекало его, вот он — да, он! — стараясь быть незамеченным и не услышанным, озираясь, кирпичным, обложенным белым камнем, ходом, передвигался сначала под Неглинкой, потом под мшистыми берегами её, а метрах в пятидесяти впереди при колеблющемся свете факела шла властная женщина, спешила из кремлевских покоев к кому-то из близких мужчин своих — Голицыну или Шакловитому, страсть и государственные дела гнали её…

"Всё! Остынь! Угомонись! — приказал себе Ковригин. — Ты уже начинаешь пропускать чернушки, они сливаются для тебя с корнями елей…"

Но он не мог отогнать мысль о том, что в названных Дувакиным именах и присланных книгах (а может, иные из них в коробку вложила Лоренца? Нет! Нет! Чур её!) отправлен ему знак. Отчего вдруг объединялись в одном заказе дочь сандомирского воеводы, ложно обозванная царицей Смуты, и неудачливая царевна Предпетровья, вынужденная, по московской легенде, наблюдать по ночам сквозь слюдяные оконца монастыря привидения князя Хованского и его сына с отрубленными головами в руках, по её велению погубленных? И драмы той и другой женщины расположились в одном веке… Что-то было в пожелании Дувакина, было! Предчувствие теребило теперь Ковригина, азарт исследователя разжигая в нём.

Секретец статьи о костяных пороховницах, учуянный Дувакиным, состоял вот в чем. С Лёхой Чибиковым Ковригин познакомился на Чукотке. После Горного института Чибиков геологом искал золото и прочие клады недр под Билибиным и Кадыкчаном. В его поисковую партию, естественно, подряжались бичи и уголовники, с некоторыми из них он сталкивался и теперь. В длинном корявом парне, в ватнике или тулупе, не наблюдалось ничего аристократического, манерами и способами выражений и он был похож на бича, тем не менее окликали его Графом. Чибиков и был графом. То есть сам Лёха графом себя не считал и по возвращении в Москву (нынче он сытно обитал в Газпроме) ни в какие дворянские собрания не записывался и не являлся. Но происходил он истинно из рода Чибиковых, предок его, знаменитый граф Чибиков, вёл войну с Пугачёвым, доверив доставку злодея в Москву молодому офицеру Суворову (что засвидетельствовано на известной картине Татьяны Назаренко, знакомой Ковригина). А Чибиковы были в родстве с Голицыными. Опять же Ковригин имел беседы с великим художником Илларионом Голицыным, нелепо погибшим, в частности и о фамильной реликвии петровских времен, парном портрете супругов Голицыных работы Матвеева. В семье Голицыных бытовали и не легенды вовсе, а достоверные предания и сведения и о воеводе Ивана Грозного, поставившем крепость Свияжск, без которой могло бы и не состояться взятие Казани, и об образованнейшем князе Василии Васильевиче Голицыне (тому бы ещё и силу характера), а вместе с ним, понятно, и о царевне Софье…

Так вот. Выяснилось и стало известно Ковригину, что мать Лёхи Чибикова сберегала некий костяной предмет, которым интересовалась Оружейная палата. Эксперты были убеждены, что это работа нюрнбергских мастеров, современников Дюрера. Предмет не был ни продан, ни подарен. Остался в семье. Сейчас владела им старшая сестра Лехи Чибикова — Зинаида Михайловна Половцева. По убеждениям тех же экспертов, изделие германских косторезов попало в Россию давно, а не было завезено, скажем, в восемнадцатом веке и уж тем более в веке девятнадцатом. Стало быть, имело долгую московскую или даже московитскую историю и служило, пока неразгадано чем, но наверняка людям с интереснейшими судьбами. Завладеть условно названной костяной пороховницей Ковригин не собирался, такого и в мыслях его не могло возникнуть. Чужие вещи с чужой энергетикой были для него именно опасно-чужие. Принимать на себя обстоятельства жизни незнакомых ему людей с их радостями или страданиями Ковригин не желал. Упаси Боже! А потому не годился в коллекционеры.

Лёха Чибиков познакомил Ковригина с сестрой, Зинаидой Михайловной, и Ковригин подержал "костяшку" в руках. Другие фамильные реликвии не были ему открыты. Сестра Чибикова глядела на него с опаской, возможно, и Лёхе было выговорено неодобрение за допуск им в дом сомнительного изыскателя.

Ковригин, будто был приглашенный знаток и оценщик, вслух согласился с тем, что перед ними именно пороховница-натруска, хотя засомневался в смысле и предназначении исторической вещицы. Вид она имела небольшого рожка или, скажем, рогалика из слоновой кости, северороссийские же "рогалики"-натруски были полыми моржовыми клыками. Сомнения Ковригина вызвали сюжеты рельефных фризов на боках чибиковской предполагаемой пороховницы. Чаще всего резчики создавали на натрусках сцены охотничьи, со зверями и зверушками — медведями, кабанами, зайцами, со всадниками, мчащимися за оленями, пешими удальцами, копьями протыкающими шкуры вепрей. Концы же рожков, наших, северорусских, обычно завершались острыми мордами морских чудовищ. Доводилось Ковригину видеть и другие сюжеты. На одном из боков эрмитажной натруски над четырьмя сердцами летал амур с известным луком, внизу же было выведено "Одного мне довольно". На "обороте", то есть на другом костяном боку, амур с сердцем удирал от гидры многоглавой, что подтверждалось надписью: "Никто у меня не отнимет!" Реликвия Чибиковых завершалась не морским чудищем, а довольно изящной фигуркой незлобного единорога. Ну, это понятно. Откуда в Нюрнберге знать о моржах из ледовитых вод? А на боках реликвии Ковригин углядел сцены из рыцарского романа — дракон окаянный лапы с когтями протягивал к упавшей, видимо, в обморок красавице явно в европейском наряде, но к дракону уже спешил рыцарь, обнаживший меч (в пороховнице у него вряд ли была нужда). Вдали виделся замок на скале, а у бокового ребра декоративными клеймами были вырезаны маскароны с завитками листьев. Под фризами имелись надписи, разобрать их как следует Ковригин не смог, явился в гости без лупы. И всё же он обнаружил в трёх местах реликвии слова и знаки, выцарапанные явно не рукой первоначального мастера, то ли чьи-то инициалы, то ли пометы, будто бы на полях читанной заинтересованным человеком рукописи. Ковригин взволновался, погладил пальцами рыцаря с мечом и произнес:

— Надо бы показать знакомым палеографам… Или графологам… Тут явно разные годы и разные люди…

Слова его вызвали резкие действия Зинаиды Михайловны. Она подскочила к Ковригину, вырвала из его рук костяной предмет, заговорила нервно:

— Никому не положено ни рассматривать, ни выносить из нашего дома! И Алексей это прекрасно знает. Но для него смешны семейные традиции и предания. Ему достаточно в жизни веселий, бродячества в диких местах и забав с аквалангами и водяными досками.

Высказав это, Зинаида Михайловна удалилась из комнаты и более в ней не появлялась.

Ковригин сидел растерянный. И Лёха Чибиков, похоже, растерялся.

— А с какими такими преданиями связана эта вещица? — спросил, наконец, Ковригин.

— С какими-то бабскими историями! — махнул рукой Чибиков. — Всерьез ко всему этому относиться не стоит. Если выспрошу что-нибудь ненароком, расскажу. Но наверняка какая-нибудь напудренная ерунда!

Но Ковригин был уже уверен, что это вовсе не ерунда и что с рыцарскими сюжетами на костяных боках связаны истории женщины, а может, и не одной женщины, и истории эти вряд ли веселые.

Однако ему-то они зачем?

Кто бы знал…

Другое дело, что он напрасно притягивает теперь к костяной якобы пороховнице из частного собрания заказы Пети Дувакина и журнала "Под руку с Клио". Тем более что уговорил себя терпеливо ожидать откликов (хотя бы одного) на публикацию статьи об особенном направлении в искусстве косторезов, вдруг и впрямь возникнет подсказка, клубок серых ниток станет разматываться и потащит его, Ковригина, к совершенно непредвиденной им ситуации… А тут на тебе! Сразу — будто бы знак и посыл интуиции к заманным именам, к царице и царевне московским, мол, верь знакам и интуиции, и не плохо бы, чтобы две женщины, для управления государством — преждевременные, а потому и обреченные, каким-либо чудом оказались в одной событийной цепи. Тут, милостивый государь Александр Андреевич Ковригин, скорее всего, возникли бы банальности и упрощения, а вы их вроде бы ох как не любите…

И в том, что экстрим-дама Лоренца Козимовна, она же Лариса Кузьевна, с бабушкой — Кузькиной матерью, курьер с толстой сумкой на ремне, называла мельком, но как бы и со значением, среди общих с Ковригиным знакомых Лёху Чибикова, не следовало искать особого смысла. А почему бы ей и вправду не быть знакомой графа Чибикова с Большой Дмитровки?

И всё же Ковригин никак не мог избавиться от убеждения, вполне возможно — неразумно-прилипшего, в том, что костяная реликвия семьи Чибиковых (а явно имелись и другие реликвии) непременно была связана с судьбами именно женщин, неважно каких и неважно каких фамилий. Очень может быть, поначалу она и впрямь служила пороховницей, порох в ней не подмокал, и его было удобно из её рожка ссыпать, стряхивать, трусить охотникам, какие потом пировали под сводами замков, разрывая руками (как в костюмных фильмах) мясо кабанов и косуль, только что снятых с раскаленных вертелов. Но добывали дичь ведь и знатные охотницы, и они обзаводились пороховницами. При мыслях об этом Ковригин жалел о своем приблизительном знании огнестрельного оружия (при каких именно "стволах" и были нужны пороховницы и когда в них отпала нужда?), давал себе слово заглянуть в серьезные монографии, но пока не случалось повода заглянуть. А позже, и это Ковригину было известно точно, ценящие себя дамы появлялись на светских развлечениях, украсив свои костюмы пороховницами на подвесках (или ещё на что там? надо выяснить) — и модно, и подтверждалась репутация прекрасной амазонки. У Софьи, предположим, в её теремной жизни, но выходит, что и тюремной, — а ведь вне Кремля имела и просторные и прекрасные дворцы на Воробьевых горах и в Измайлове, — таких развлечений не было, но на свидания-то с тем же Голицыным (безбородым, безбородым! Именно со своим просвещенным братом Федором Алексеевичем Софья вводила линейные ноты, допускала европейское платье, но что ей самой дала реформа одежды?) могла прийти и с украшениями (опять — Софья в мыслях! Опять — банальность!). Естественно, в костяных рожках была возможность вместо пороха уместить и пудру, например, или ещё что-то от тогдашних Роше, и блошиные ловушки, и мушки для любовных сигналов и игр, и, уж конечно, нюхательный табак для изведения дурных ароматов на душных балах. Или укрывать в них лирические записки или какие-либо орудия страстей и интриг. Пороховницы…

 

7

Показать бы надписи на боках чибиковской (а может, и голицынской) реликвии и процарапанные (резцом ли или ещё чем) инициалы (?) и пометы палеографам… Каким макаром? Если только уговорить Лёху Чибикова снять хотя бы и сотовым телефоном бока и ребро реликвии, да и незлобного единорога. Но Лёха — человек своенравный, ему ничего не стоит и заартачиться…

В ельнике вблизи Ковригина возникла компания грибников с собакой. Собака лаем сейчас же вернула Ковригина с Петровских ассамблей или с Польского акта царской оперы Михаила Ивановича Глинки к суглинкам урочища Зыкеево. У Ковригина спросили, не пошли ли осенние опята. Нет, отвечал Ковригин, опят он не видел, да и откуда им быть при таких-то теплых ночах. К тому же в ельнике осенних опят бывает мало, это место летних, рыжих опят, говорушек, а за осенними ходят за овраг на вырубки в дубняках и липах.

За овраг компания и унесла собачий лай.

Ковригин за овраг не отправился — и грибов он уже набрал, и вспомнил, как на днях провалился в овраге в неведомо откуда взявшуюся яму с поломанными досками в ней и чудом не повредил ноги. К тому же его напугал пронесшийся мимо него человек. Напугал, правда, не надолго, но вынудил остановиться и застыть в недоумении. Скорее это был и не человек, а существо, похожее на человека. Грибы прохожий (пробежавший) явно не имел в виду, не было при нём ни корзины, ни пакета, ни ведерка. Почти голый, мускулистый, звероподобный, он снабдил себя лишь набедренным одеянием из меха, возможно, волчьего. Лобастая голова его была в жестких мелких кудряшках, будто бы от горных баранов. Поначалу Ковригин подумал, потому и напугался на мгновение, что это клиент сумасшедшего дома в Троицком, одолевший бетонные стены и пустившийся в бега. Но потом — спина бегуна была уже метрах в тридцати от Ковригина — он сообразил, что ноги существа — в рыжей шерсти, а копыта у него — козлиные. Козлоногий… Пан, что ли? Фавн? Сатир? Силен? И стало быть, испуг его был и не испуг, а, как и полагается, — страх панический? Ковригин рассмеялся. Откуда здесь Паны или Силены? Но сейчас же подумал, что смеяться нечему. Ему стало казаться, что в левой руке лохматого бегуна он увидел свирель, возможно, и двойную. Не из тела ли несчастно-влюблённой нимфы Свиринги сотворенную? Фу ты! Какая бредятина лезет в голову… Но прежде, чем скрыться в ореховых зарослях, существо обернулось, пригрозило Ковригину волосатым пальцем и выругалось матом. И это Ковригина успокоило.

Конечно, — беглец из Троицкого дурдома, псих на сексуальной почве, начитанный, знакомый с античной мифологией, возомнивший себя Паном, хорошо хоть не Приапом, а энергетика у психов такая, что возможны метаморфозы с их обликами и костюмами, посчитал бы себя Наполеоном, пронесся бы сейчас мимо Ковригина в треуголке, с барабаном и подзорной трубой…

К возвращению в реалии повседневной жизни Ковригина призывало и верещание телефона. Напоминала о себе сестра, Антонина. Было объявлено. Прибудет она в субботу, но не в обед, а утром. Детишки её вынуждены по школьной программе автобусами отправиться в Большие Вязёмы на поклон к Сашеньке Пушкину ("Оно и к лучшему", — пришло в голову Ковригину). Но прибудет она не одна. Тут возникла пауза. Далее не последовало разъяснения, кто же будет спутником Антонины, — хахаль ли её какой, или серьёзный ухажер, либо — приятельница, эта, не исключалось, с прищуром глаз на него, Ковригина, непристроенного холостяка. Антонина лишь выразила братцу надежду на то, что всё на даче будет в чистоте и порядке и он не расстроит её каким-либо бардаком. Сказала, что перезвонит завтра, а он пусть подготовит список заказов, что ей надо купить ему из провизии и напитков.

Ковригин, ещё выходя в лес, наметил себе вечером пересмотреть свои бумаги, связанные с Рубенсом. И если даже обнаружатся какие-либо следы интересов или усердий Лоренцы, не вскрикивать и бумаги эти не рвать. Но, как всегда, занятия с грибами (на ночь в холодильник грибы в семье никогда не убирали, готовить их "только что из леса" было законом) и в особенности тушение картошки с зелеными сыроежками и сметаной удержало его на кухне до темноты. Он почувствовал, что устал. Ко всему прочему он объелся. Три полных тарелки горячего блюда было без задержек отправлено в чрево толкователя судьбы дипломата и разведчика Пауля Рубенса и его полнотелых красавиц. Ковригин подавил в себе икоту способом пловчихи кролем. Но зевать не перестал.

Уже под одеялом (но на террасе) вспомнил о своём соображении в ельнике. Детишки не приедут. "Оно и к лучшему…" Почему он так подумал?

А потому, что детишки не станут свидетелями или даже участниками какой-либо странности.

Какой странности?

А неизвестно какой!

Две или три странности здесь уже случились в последние дни.

Или даже четыре.

Какая же четвертая-то?

А бегун-то этот лохматый в ельнике со свирелью в руке и козлоногий? Может, он и не такой уж псих. Ну, выругался матом — и что? Раз даже негру преклонных годов было рекомендовано пролетарским поэтом выучить русский язык, то почему бы и хитрозадому эллину по необходимости жизни не освоить деликатно-обязательные выражения лесов, полей и пастбищ среднерусской равнины? Тем более вблизи обитания страшного Зыкея…

Такие вот соображения посетили в зевотные минуты Ковригина.

А вот, подумал он, ухажёр Антонины или её незваная приятельница, из привычных либо новейшая, это — пожалуйста. Этим странности, по рассуждениям Ковригина, не помешали бы. Экий он был заранее кровожадный!

Но опять вместо ожидаемых Ковригиным грибов в его предсонной дремоте возникли лягушки, их были сотни, они ползли, ползли, прыгали, карабкались, но теперь и пели, явно пели и, видимо, по-аристофановски в переводе А. В. Пиотровского: "Брекекекс, коакс, коакс! В час дождливый в глуби водной блещет след проворных плясок лопающихся пузырьков. Брекекекс, коакс, коакс!"

"Чур меня! Чур меня! — пробормотал Ковригин. — Это я объелся…" И повернулся на правый бок.

 

8

Утренний просмотр (на голодный желудок! на голодный!) бумаг и материалов, связанных с написанием им эссе о Пауле Рубенсе, то есть якобы простодушно-обывательским рассмотрением обстоятельств жизни великого художника с упрятанными в видимых смыслах восклицаниями типа: "Надо же!", "А мне и в голову не могло такое прийти!", Ковригина отчасти успокоил.

Многое он успел сделать. Если не всё.

Застрял со второй частью эссе, это да. По лености (считал себя неисправимым и бесстыжим лентяем). И из-за досады на Дувакина. Что он будет спешить с Рубенсом, коли случился затор с пороховницами, и Петр Дмитриевич неизвестно как теперь к нему относится. В искусстве и литературе бытовало понятие, не Ковригиным придуманное, — "нерожденное дитя". У раннего Павла Кузнецова этих нерожденных дитятей хватало. Для Ковригина понятие это существовало в ином, можно было даже признать, — ремесленном смысле. "Нерождёнными детьми" были для Ковригина его неопубликованные работы. Если они не обретали жизнь в печатном виде, то как бы оставались внутри Ковригина, мешая зарождению и развитию в нем новых сочинений. Ковригин мог только предположить, как тягостно было жить литераторам или, скажем, композиторам середины и конца двадцатого столетия, чьи опусы лежали в столах, терпели, перенося родовые схватки, без надежды попасть под опеку доброжелательных акушеров.

Теперь Ковригин снова обзывал себя лентяем, безответственным нытиком, в оправдание себе вспомнившим теорию о "нерожденных дитятях" и губительных родовых схватках, нынче вызванных якобы произволом субъективиста Дувакина. Стоило ли ныть-то? Сочинение его о Рубенсе было уже сотворено. В разговоре ("лекции") с Лоренцой, обозвавшей его халтурщиком, он держал его в голове целиком — ощутил это! Больше половины его шариковой ручкой было выведено на бумажных листах, другая, меньшая часть, обрывками записанная на клочках разных цветов, варилась в голове Ковригина и, пожалуй, дошла до степени готовности, блюдо вот-вот, с пылу с жару, следовало подавать на стол. Не стал подавать. Пусть он, Дувакин, напомнит и попросит. Попросил бы, тогда Ковригин за день-за два свел бы всё уже написанное — лохмотья на обрывках, мысли и образы в голове — в единый текст, выправил бы его и преподнес бы приятелю и мучителю (хотя каждый издатель и вынужден быть мучителем) Петру Дмитриевичу. Но проявил фанаберию.

Однако какой текст получил Дувакин? Если он вообще его получил…

День назад, если помните, Ковригин, как порядочный литератор, пекущийся о собственной чести, чуть-чуть успокоившись, намерен был (пусть и не слишком решительно) перезвонить Дувакину и объявить, что никакого эссе о Рубенсе он ещё не написал, а текст в журнал попал самозваный и его надо подвергнуть остракизму (эко завернул бы!).

Не позвонил…

И теперь он заробел снова. Дувакин якобы намеревался обсудить с ним темы, связанные с Мариной Мнишек и Софьей Алексеевной. Но не обсудил, звонков не произвел. А вдруг он и никаких книг Ковригину не присылал, и не было никакой курьерши, и никакие соображения о Рубенсе московского обывателя Дувакина не порадовали, а всё это входило в "Брекекекс, коакс, коакс", в лопающиеся пузырьки, ставшие следами проворных плясок часа дождливого в глуби водной, и прочие влажные странности Урочища Зыкеево?

Впрочем (или кстати), пришло в голову Ковригину: а ведь ни одной виноградной улитки ни у него на участке, ни поблизости на глаза ему не попалось…

Нет, в любом случае надо было звонить Дувакину и, ни о чем не напоминая, а сообщив ему о том, что эссе о Рубенсе готово, поинтересоваться, надобно ли оно журналу и, если надобно, когда и с какой оказией отправить текст в Москву.

Услышав дачный голос Ковригина, Дувакин принялся извиняться:

— Запарка! Запарка! Помнил, помнил… Самому интересно было бы обсудить с тобой… Но производственная суета… И сегодня, извини, не позвонил бы… Вот только что ко мне заходила Сафарина… Подбирает иллюстрации к твоему Рубенсу…

Сафарина была художественным редактором журнала. Слова о ней снимали сомнения Ковригина. Текст о Рубенсе в журнале имелся, курьерша, стало быть, к нему на дачу приезжала. И картонная коробка была отправлена к нему Дувакиным.

— Молодец! Молодец! — сказал Дувакин. И далее до Ковригина донеслось: — Спасибо, Марина, это кстати… и чай, и бутерброды… И ты, Шура, молодец…

— А эпизод с "Ледой и лебедем" тебе не показался лишним? — осторожно спросил Ковригин.

Эпизод с "Ледой и лебедем" не был выдавлен Ковригиным на бумагу, а существовал до позавчерашнего дня лишь в лениво-плавающих его мыслях.

— Нет! Нет! Что ты! — воодушевился Дувакин, впрочем, воодушевление его могло быть вызвано отменным вкусом колбасы, доставленной ему Мариной. — И твои соображения о судьбе Дрезденской галереи вполне уместны…

Выходит, что и Леда с лебедем опустились с высот Ковригинского воображения на плоскости производственных форм и поплыли к наборным устройствам.

— Это приятно, это приятно, а то я волновался, — сказал Ковригин. Он сидел важный, будто незабвенный Ильинский-Бывалов на палубе парохода "Севрюга" при исполнении подотчетным ему оркестром счетоводов музыки Шуберта.

Подносивший ко рту, можно было предположить, стакан с чаем ("два куска сахара") Дувакин продолжал вперемежку с глотками произносить комплименты работе Ковригина, Ковригин в них не вслушивался, к нему опять пришли сомнения. А не отправиться всё же в Москву и не отозвать ли эссе на доработку ("требовательность взыграла")? Мало ли какие сюрпризы могут через месяц выскочить в свет за его подписью, не окажется ли он посмешищем или урной для ехидных плевков? Нет, решил, пусть всё идет как идет, озорство шебутило его, даже если в эссе будет нагорожена удивительная чушь, учёные люди со званиями, приученные к церемониалам академического общения, до базарных перебранок не снизойдут, а и очевидную чушь обсудят с уважительной корректностью и, может, обнаружат в ней смелые, пусть и рискованные гипотезы. А по прошествии времени публикацию и вовсе можно будет объявить мистификацией (хотя бы вызванной спором). И случится потеха. Приятная (ясно, что не для Пети Дувакина, но, может, и для него), а уж для Ковригина-то — несомненная потеха. Из тех, что потом помнятся и даже исследуются, с разбором тайн, серьезными людьми в толстенных томах. Типа "Памятники культуры. Новые открытия".

Позже, когда разговор с Дувакиным был окончен, Ковригина будто подняло с места и притянуло на кухню. Там, на полке у окна, он нашел записку и визитную карточку Лоренцы дочери Козимо, бывшей супруги мужчины (для кого-то значительного) по фамилии Шинэль. Именно нашел. Он-то надеялся, что никаких записок и визиток в его саду уже нет. Как нет виноградных улиток. Не скажу, чтобы находка обрадовала его. Хотя, что в ней было удивительного? Однако беспокойство и душевный неполад сразу же возобновились в Ковригине. На кой ляд ему эта записка? Но опять же без раздумий и опасок он на обороте записки (а карандаши и ручки валялись у него и на кухне) после слов курьерши: "И не пугайся — совсем не твоя Л." вывел, как ему показалось, повелительно: "Спасибо за усердие. Но прошу более не оказывать мне услуг. И не влезать в мои дела. Всё, что есть во мне, — моё. И за всё моё должен отвечать я". Бумага не сразу, но стала корежиться со скрипами и тресками, чуть ли не насмешка почудилась в них Ковригину, а потом ниже его строчек начали возникать слова, будто бы рождаемые "секретными" (и тут же как бы сразу же "высыхающими") чернилами: "Слушаю и повинуюсь. Извините. Хороша ли женщина, плоха ли, ей надо изведать палки".

Ковригин стоял растерянный. Панический пришел к нему страх или не панический, не имело значения.

"Чур меня! — пробормотал он и перекрестил бумагу, не сознавая, бессмысленен ли его жест или в нем есть необходимость.

"Сейчас мы посмотрим, какие это секретные, несгораемые чернила! — и он шагнул к газовой плите. Зажег конфорку и поднёс к огню записку Лоренцы. Пепел опал на эмалированный поддон плиты.

Совершенно лишняя дернулась мысль: это в книжках о революционерах чернила проступивших над огнём слов отчего-то именовались несгораемыми, а ведь было у них иное название…

Визитку же Ковригин сжигать неизвестно почему не стал. При этом обратил внимание на одно слово. Оно следовало сразу за именем с фамилией. Маркиза. Прежде его вроде бы не было. А впрочем, не все ли равно — было или не было. Маркиза, и пусть маркиза. В последние годы у нас в стране появилось много баронесс. Даже и среди баскетболисток. А вот с маркизами Ковригин не сталкивался. Хотя маркизу Лоренцу Шинэль удобнее было посчитать существом эфемерным. Но продолжать переписку с существом эфемерным нельзя было никоим образом. "Свечки, что ли, надо бы поставить где-то… — размышлял Ковригин. — Или заклинание, хоть бы и мысленное, сочинить на избавление от дирижабельных маркиз?.."

Но действия с бумагами Лоренцы, повторюсь, произошли после разговора с Дувакиным. А Ковригин с Петром Дмитриевичем успели ещё порассуждать по поводу Мнишек и Софьи и о том, какие погоды ждут москвичей в выходные дни. Естественно, верить прогнозёрам, больше болтавшим теперь о лекарствах, нежели о небесных явлениях и столбах давления, было дурным тоном, и всё же, по сведениям Дувакина, вся Москва в выходные решилась ехать в леса и сады. Вот пробки-то встанут…

Снова позвонил Дувакин.

— Грибы у вас есть? — спросил, хотя знал от Ковригина, что да, есть.

— Есть…

— Действительно, как им не быть, если тифлисские Мальбруки собираются в походы, — сказал Дувакин.

Ковригин молчал, подбирал слова, какие смягчили бы досаду Дувакина.

— Антонина собралась приехать в субботу утром, — сказал Ковригин.

— С детьми? — спросил Дувакин.

— В том-то и дело, что и без племянников, — выразил своё неудовольствие Ковригин.

— Одна?

— И не одна! А с кем, не сочла нужным сообщить! — воскликнул Ковригин.

Чуть было не добавил: "Если с мужиком, ещё куда бы ни шло, а то ведь возьмет да и припрётся с какой-нибудь бабой!" — но сообразил, что словами своими всерьёз расстроит приятеля.

— Меня Стоцкий зазывал к себе на яблоки и шашлыки. И грибами заманивал, — помолчав, произнёс Дувакин. — К нему, пожалуй, и съезжу. С ночёвкой…

— Подожди, — сказал Ковригин, — я сейчас позвоню Антонине, узнаю точно, с кем она явится…

— Не надо, — сухо сказал Дувакин. — Не надо… У тебя и переночевать негде! А у Стоцкого комфорты…

Обрывать разговор при возникшей неловкости вышло бы нескладно, и приятели ещё минуты три посудачили о Мнишек и Софье.

— Есть опасность, — сказал Ковригин, — хочу ли я этого или не хочу, оказаться слугой тенденции. Раньше мы глядели на этих дам эдак, а теперь посчитали нужным оценить их иначе. Свежий взгляд, да ещё и с ехидными укорами в адрес прежних жрецов, эко подстраивались и врали-то, заманчив и для публики, и для автора, но и он может привести к упрощениям и спекуляции.

— Во-первых, ты ещё в студенческие годы, — взволновался Дувакин, — в пьесе своей о Марине Мнишек принялся спорить со всеми, мол, чего вы к ней привязались, стервой её вынудили стать взрослые интриганы, да и стервой ли…

— Это была любовь, — выпалил Ковригин, — безрассудная и неразделённая, к девушке с вишнёвыми глазами, её я написал, а не Марину Мнишек. А она, девушка эта, назвала меня дураком и бездарью…

— Ты встречаешь её иногда? — спросил Дувакин.

— Случается… — пробурчал Ковригин. — Ладно, у меня сейчас телефон сядет.

Замолчали. И более не говорили ни про любовь, ни про грибы…

"Бедняга Дувакин… — подумал Ковригин. — Сколько лет морочит ему Антонина голову…" Собой он был недоволен, не следовало мимоходом, но и с горячностью вспоминать о девушке с вишнёвыми глазами. Дувакин прекрасно знал историю его юношеской пьесы. Ковригин вбил тогда себе в голову, что выше театра и кинематографа ничего нет. А после сидений в студенческом кружке историков, удивившись обстоятельствам жизни причисленной к злыдням и ведьмам дочери сандомирского воеводы, ощутил к ней чувство сострадания и чуть ли не влюбился в неё… Да, чувствительный и с воображением был вьюнош! Но в реальности-то он влюбился в студентку-щепкинку Натали Свиридову. Этак всё сошлось! Ковригин, может, и пьесу о Марине Мнишек не стал бы сочинять, но в мечтаниях о благорасположении Натали Свиридовой обнаглел и за полтора месяца наколотил на машинке одной из кузин пьесу и преподнес её (с посвящением) чудесной Натали: мол, для тебя и про тебя. Свиридова скорее всего, пьесу лишь пролистала, но наложила резолюцию: "Ты, Ковригин, ушастый дурак и бездарь! Пьес больше не пиши, а от меня отстань!" Пьес Ковригин более не писал, к тому же на пятом, дипломном, курсе было уже не до пьес и сценариев. Сейчас же к кино он относился с высокомерием (освоило приемы в тридцатых и послевоенных годах, толчется на месте, куда поверхностнее и легковеснее в познании человека, нежели музыка, литература и живопись), в театры ходил редко, иногда лишь в должности необходимого кавалера или по приглашению приятелей-лицедеев, не тянуло — там скучно процветали провинциальные (по духу и уровню) завоеватели типа Жолдака, в упражнениях коих не было актеров и смыслов. А вот на "Бориса Годунова" сходил, там у Фонтана блистала всенародная Наталья Свиридова.

Бедняга Дувакин беднягой, а подсунул ему, Ковригину, Марину Мнишек и вызвал хоровод призраков, печалей и юношеских комплексов.

Впрочем, и сам Дувакин сидел, наверное, сейчас у онемевшего телефона в печали и думал об Антонине.

"Кого же она приволокёт-то? — соображал Ковригин. — Детишек сплавила в поход по пушкинским местам, значит, Алексея в автомобиль она не посадит…"

Алексей, сорокалетний архитектор, в последние годы — удачливый и с заказами, был второй муж Антонины и отец племянников Ковригина. С ним Ковригину всегда было приятно поговорить и выпить. Детей своих Алексей любил, как и дядечка Ковригин, и, коли дозволялось, с охотой приезжал сюда. В Зыкеево Урочище — вспрыгнуло вдруг в мыслях Ковригина. Если же Антонина доставит на дачу (или прибудет в его автомобиле) нового хахаля или кавалера с намерениями, могут возникнуть и напряжения. Хотя ему-то, Ковригину, что? Вразумить чем-либо или в чем-либо эту своевольную дуру Ковригин не был в состоянии. Вот уж истинно, хоть кол на голове теши…

Впрочем, и на нового сестрицына игруна или претендента взглянуть было бы интересно. Но скорее всего — минут на пять, и всё стало бы ясно. Хотя Антонина Андреевна могла завезти кого-нибудь и ради забавы, подразнить старшего брата.

А вот с приятельницей или с приятельницами вышло бы поскучнее. Завидным женихом Ковригина назвать было никак нельзя. Хотя порой (на недолгое, правда, время) он оказывался и при деньгах. И репутация повесы и шалопая (не плейбоя, не плейбоя, для этого надо было соблюдать правила соответствия жанру, а это Ковригина тяготило бы) сужала круг женщин, заинтересованных в общении с ним и тем более в поисках выгод от этого общения. Конечно, случались и чудачки, глаза пялившие в его сторону, но таких надо было ублажать извержением слов и угощать конфетами с ликёром, а это было скучно. Однако Антонина не переставала подводить к Ковригину барышень, какие, на её взгляд, могли быть ему не противны, а в случае удачи и составили бы легкомысленному переростку устойчиво-нравственную компанию.

Антонина была на два года моложе брата, но считала себя чуть ли не опекуншей Ковригина. Иногда на неё набредали приступы материнских чувств. Она готова была подсовывать под спящего Ковригина уголки одеяла, чтобы, не дай Бог, братец не озяб и не простудился.

Отношения между ними были слоёно-переменчивые. То в режиме пикировок, на грани скандала. То в гармонии горько-сладостной любви. Были эпизоды, когда Ковригин и Антонина жалели о том, что они брат и сестра, а не чужие по крови люди. Их тянуло друг к другу, иногда они боялись остаться в доме или на даче одни, при этом испытывали чувство стыда: а не извращенцы ли они? Антонина даже набралась смелости и побывала у сексопатолога. Выяснилось, что случай их вовсе не редкий, подсудного людской молве ничего в нем нет, и всё зависит от выбора: кто-то переходит черту, кто-то — нет. Назывались и медицинские термины, Антонина запомнила их, Ковригин же не мог держать в голове и названия простейших лекарств. А после чтения второго тома "Человека без свойств" Музиля с историей главного героя Ульриха и его сестры Агаты они будто бы получили облегчение и перестали стыдиться своей тяги друг к другу. Природа неисчерпаема в вариантах расположения людей в их томлениях и радостях. Черту они не перешли, и теперь, после множества любовных приключений, порой не могли понять: жалеть ли им об этом (хотя бы и о единственном случае "перехода черты") или не жалеть…

Нынче они существовали в состоянии спокойного нейтралитета при ощутимом (внешне) подчинении Ковригина затеям и предприятиям младшей сестры. Тем более что Антонина была убеждена в том, что она практичнее и разумнее балбеса, по недоразумению отправленному в жесткие реалии жизни на два года раньше её…

Субботнее утро вышло добродушно-ласковым.

А ночь накануне была прохладной. Полнолуние, вопреки сведениям Лоренцы (и тут, стало быть, она дала повод считать её существом неосновательным и эфемерным), не наступило. Но луна уже не выглядела примятым лишь с одного бока мячом регбистов, вот-вот должна была надуться до положенной гладкости и ползла с юга меж редких облаков и кружева березовых ветвей. Ковригин сидел в пластиковом кресле посреди сухого сада и слушал, как яблоки бомбили крыши. Подумал: "Яблоки". Потом решил: "Яблони". Яблони в лунном безветрии занимались бомбометанием.

Нынешней осенью земля, грядки, клумбы в садах поселка, особенно в тех, чьи хозяева из города уже не выезжали, были устелены яблоками. Будто в ранней ленте Довженко. Позднего Довженко (работы его, конечно, а не личность) Ковригин не уважал из-за пафосных красивостей, а вот немые фильмы мастера были для него хороши. Вспоминались эпизоды одного из них — яблоки, не переставая, падали там на землю, падали, как и полагалось в Великом Немом, беззвучно. Сейчас же они, иные из них — с антоновок, апортов, штрефлингов, в полкило весом, гремели. В поселке в последние годы дневными звуками электропил и молотков давала о себе знать строительная лихорадка, и теперь в ночные часы фруктовые бомбы взрывались на свежих крышах, особенно тяжело и тревожно ударяли они в жестяные покрытия соседей Ковригина.

Яблонь в саду Ковригиных стояло двенадцать, но крыши дома и кухни от них не страдали, над теми тянулись в небо берёзы. При этом, по нынешним деньгам и понятиям, дом их был и не дом, а домик — комната, три террасы (две из них — пристроенные) и чердак. Домик, отчего-то названный финским, но привезенный из Щёкина, того самого, что портил своими вредностями жизнь Ясной Поляны, был щитовой и в годы Хрущёва благонамеренно соответствовал требованиям и духу вздуваемой ветрами эпохи Программы идеального общества. Без заборов и с равными условиями быта сознающих себя честью народа тружеников. То есть не вздумай выпендриваться и выделяться. Имей за городом непротекающую крышу и место для хранения инвентаря, ковыряйся по выходным дням на картофельных и овощных грядках, и достаточно. По легенде, наиболее свирепым ревнителем коммунных правил считался Член Политбюро Дмитрий Полянский, поговаривали, что после его усердий и в целях совершенствования человека всяческие права на наследство будут отменены. Чтобы в свободном и братском обществе всем предоставлялось удовольствие начинать с нуля. А потому родители Ковригина и не суетились. И так могли обеспечить себя стеклянными банками с соками, вареньями и маринадами. К банкам бы ещё добыть крышки для завёртывания. Из ягод же получались хорошие домашние вина и наливки. Участок получил отец Александра и Антонины Андрей Николаевич Ковригин, корректор в издательстве. Понятно, денег он в семью приносил в носовом платке, и когда пошли послабления и повсюду в поселке затевали надстройки и дома как бы "флигельные", сил у него хватило лишь на две хрупкие пристроенные террасы. Но тогда всё это мало трогало Ковригина. Что есть, то и есть. Главное, чтобы отец дышал летом лесным воздухом, а мать, в чьем роду были крепостные крестьяне, сидела в грядках и радовалась любому зародившемуся кабачку. Теперь же, когда Ковригин наблюдал в глянцевых журналах фотографии вилл с мордами известных стране звезд, цену которым он знал, всё это были, по его понятиям, пустышки и шелупонь, он начинал досадовать. А тут ещё и в их поселке стали подниматься терема совершенно ничем не примечательных личностей, и досады его обострились. "Впрочем, стало быть, ты достоин своих условий проживания, — успокаивал себя Ковригин. — Ты лежачий камень и этим обстоятельством доволен. И не будет у тебя ни уважаемого автомобиля, ни приличной квартиры…"

"И не надо!" — грозно заявил кому-то Ковригин.

И тут же отругал себя.

О чём он думает?! При тиши (падение яблок нисколько не раздражает), глади и Божьей благодати лунной ночи, на куинджевскую непохожей, и в непохожести своей ещё более прекрасной; будут ли у него ещё такие ночи и миромногозвучие в душе?..

 

9

Разбудили Ковригина автомобильные гудки.

Ковригин выскочил во двор в трусах и в смущении вынужден был извиняться.

У ворот рядом с синей "семёркой" стояла Антонина, руки в боки, и при ней — сопровождающая особа.

— Сейчас, сейчас, я оденусь, — пообещал Ковригин. — И вынесу ключи…

— Да на кой нам твои одевания! — заявила Антонина. — Отворяй ворота и калитку! И разгружай машину!

"Так, — соображал Ковригин. — Значит, без мужика. Сказала бы толком о бабе, уговорил бы Дувакина приехать… Всё было бы веселее…"

— У нас может быть и ещё один гость, — сейчас же остудила его Антонина. — А вдруг и не один…

"Ага. Без мужиков всё же не обойдутся… Интересно, какие сюжеты нынче намечены? А может быть, из этих сюжетов я и вынырну", — будто бы испытал облегчение Ковригин.

— Смотри, какие бока-то отъел! — не удержалась Антонина и ущипнула Ковригина. — Обнаженная натура! Таскай, таскай, там и тебе что-то перепадет. Завтрак можешь не готовить, сама что-нибудь соображу. Какой ты кулинар, я знаю…

Замечание это вызвало протест Ковригина, впрочем, вслух не высказанный, оно и к лучшему, пусть сами и готовят, то, что он умеет колдовать на кухне, сестрице было известно по житейской практике, стало быть, ехидство было ею произнесено и не для него, Ковригина, а для сопровождающей особы.

На особу эту Ковригин взглянул мельком, она уже грызла яблоко, отмахиваясь от оживших мелких мух, посмеивалась чему-то, было ей лет двадцать пять, эстетических одобрений первого взгляда она у Ковригина не вызвала, а подвинула его к моментальному решению — проявлять себя джентльменом и угодником нет игровой нужды, и поведет он себя букой и дикарём.

— Напрягать вашу творческую натуру, маэстро Ковригин, вряд ли мы будем, — сказала Антонина. — Вам повезло. Мы приехали по делу.

— По какому? — на всякий случай спросил Ковригин.

— Дом надо ставить, Сашенька…

— Какой дом?

— Большой, красивый. Три спальни наверху, гостиная, комнаты для гостей, ну и внизу, ну и камины. Как у людей. Даже у тех, что живут в нашем посёлке…

— В Урочище Зыкеево… — пробормотал Ковригин.

— Каком Урочище? — удивилась Антонина.

— В обыкновенном… сыром…

— В общем, пришла пора. Дети растут. И я решила…

— Ты решила… — сказал Ковригин.

— Я понимаю, Александр. Ты сейчас надуешься. Да, ты старший брат. Да, участок записан на тебя. А я взяла и за тебя решила… Но я выложу все свои доводы и…

"Уломаю тебя…" — должна была произнести Антонина, подумал Ковригин, и ведь уломает, в первый раз, что ли… Но приехала бы одна, ну не одна, а с детишками, они для Ковригина — как свои собственные, и разъяснила бы свое пожелание, и всё бы кончилось непременным, но мирным ворчанием брата. А тут — всё на ходу, да ещё и при чужой и смешливой особе. Что-то здесь было не так. Или совсем не так. И уж точно не по семейным правилам. Ковригин чувствовал, что Антонина находится сейчас в несомненном напряжении, ему даже передалась её нервная дрожь, и это была дрожь не нетерпения или азарта, свойственных сестре, а дрожь неуверенности в себе и своем предприятии, а потому, видимо, она и захотела нынче пойти в лобовую атаку и взять брата голеньким. Что (второе) и вышло самым натуральным образом.

— И Ирина, — сказала Антонина, — согласилась приехать сюда вовсе не для развлечений и шашлыков, и тем более не ради знакомства с тобой, а именно-по делу. Она — дизайнер и довольно успешный.

— Ирина, — кивнула дизайнерша и разулыбалась, будто бы радуясь словам Антонины и её огорошенному братцу.

— Александр, — пробурчал Ковригин. — Очень приятно познакомиться.

— Александр, — строго сказала сестра. — А кто такая Лоренца?

— Какая ещё Лоренца? — нахмурился Ковригин. Антонина, похоже, решила закрепить удачи лобовой атаки.

— Лоренца Козимовна. Которая приезжала к тебе на серебристом "лендровере". Красавица! У нас вон с тобой дрянная "семерка", а у неё "лендровер". Нам с Ириной активист Амазонкин уши залил компотом и просил передать Лоренце Козимовне нижайшие поклоны. И вроде бы она отъехала от тебя утром. Так кто же такая Лоренца Козимовна?

— Моё дело… — сказал Ковригин и захлопнул крышку пустого уже багажника. Дрянная "семерка" — была единственным серьёзным приобретением Ковригина, однажды его книжку оценили неплохим гонораром, но ездила на синей дряни чаще всего Антонина.

— Ты, Ирина, — сказала Антонина, — не подумай, что он такой дикарь и питается лишь шишками с ёлок. Нет, иногда он бывает и ходок, в костюмах, это с него Роден ваял "Мыслителя".

— И Мирон "Дискобола", — добавил Ковригин. — И Андреев Гоголя Николая Васильевича для бульвара.

— Точно, точно! — обрадовалась Антонина. — И Мирон Гоголя! Так кто же такая красавица Лоренца?

— Её ко мне присылал Пётр Дмитриевич Дувакин, — сказал Ковригин.

"Так вот… — подумал Ковригин. — Получи своё…"

— А вчера он передавал тебе привет. Я хотел было зазвать его на грибы, но не ведал, с кем приедешь ты.

Антонина не сразу, но переборола в себе (из-за слов, произнесенных в присутствии гостьи, что ли?) смущение, возможные неприятно-неловкие соображения и восстановила в себе воительницу, властную особу ("Ба! Да она вылитая царевна Софья! — явилось в голову Ковригину и сразу раздробилось на собственные же возмущения. — При чем здесь царевна Софья! Что за глупости лезут в башку! На Дувакина, что ли, напала икота? И что такое "вылитая"? Кто-то ведь первым употребил эту ерундовину! И в связи с чем?"). Властная особа Антонина поглядывала так, будто она, казалось Ковригину, снова была способна продолжить атаку на него, иронизировать над ним, повелевать им, словно холопом своим или стрельцом полка Хованского. Бред какой… Или же ей, напротив, хотелось радоваться ему, как чуть ли не отпрыску своему, именно ею взлелеянному и воспитанному, и предъявлять его подруге, умеющей ценить линии и формы, экземпляром дачного молодца и лоботряса (оттого и было приказано таскать вещи из багажника "обнаженной натурой")?

— Ну ладно, к Лоренце мы ещё вернёмся, — словно бы смилостивилась Антонина. — Иди приоденься. Только прихвати в дом наши вещички. А потом приходи завтракать. Мы сейчас что-нибудь состряпаем.

"Стерва! — думал Ковригин, стряхивая на террасе землю и травинки со ступней. — Босиком бегать заставила. Врасплох решила брать. Спящего!" Натянул адидасовские штаны и майку, зашнуровал адидасовские же кроссовки, всё, понятно, произведённое в провинции Муданьдзянь, если такая есть. "Стерва! — повторял он про себя. — Стерва! Предавшая Шакловитого! Ну, я ей что-нибудь устрою! И сегодня же. Спящего. Врасплох". Но сейчас же сообразил, что он вовсе не Василий Иванович в станице Лбищенской на берегу бывшей русской реки Урал. Он был не спящий, а проспавший, засиделся вчера в саду в лунных фантазиях. И понимал, что ничего этакого он Антонине не учинит. Поводов для его досад она создавала много и часто, но долго сердиться на неё он не мог. И сегодня через полчаса его огорчения должны были развеяться…

А вот дизайнерше Ирине досадить следовало…

Экая смешливая кобылица!

Однако, отчего же кобылица? Хотя на вид крепких, предположим, форм. Будто бы из накачанных. Из посетительниц фитнесцентров и спа-салонов. Весной или летом заплывала за буйки где-нибудь на пляжах Ибицы. Но тощая блондинка. Длинная, выше Антонины. Наглая. Волосы жидкие. Прямо стянутые к пучку, из тех, что, как острят, отглаживают утюгом. Не только без яркости барышня, но и без породы. Впрочем, что такое порода? Лёха Чибиков из графьев и князей, а при знакомстве подумаешь — шпана из подворотни. Это про Антонину Ковригину говорили: "В твоей сестре чувствуется порода". На филфаке Антонину сравнивали с Элен Безуховой, что, естественно, её раздражало. И сейчас она, вальяжная, рослая, в теле, в соку, ухоженная, но и спортивная по-прежнему, с лукавыми глазищами, прекрасно причесанная, (природная шатенка), рядом с провинциально-претенциозной Ириной (явно явилась из Уржума завоёвывать столицу) вызывала мысли о породе или даже о примечательном фамильном древе. А какая у Ковригиных была порода? Папаша выглядел маленьким сухоньким мужичонкой. Такому в лаптях ходить. Курил самокрутки с махоркой, выращенной им здесь же в огороде рядом с огурцами и помидорами. Да и у матери в роду были крестьяне и яхромские ткачи. И вот — нате вам! — дочь у них выросла Элен Безуховой, правда, эта Элен Безухова лазала по скалам, гоняла на мотоцикле и прыгала с парашютом. А сынок, то есть он, Ковригин, вымахал в детину ростом в метр восемьдесят семь.

В кухню Ковригин зашел как бы с неохотой, как бы у него не было аппетита. Антонина с новой своей приятельницей состряпали бутерброды с бужениной, красной икрой, открыли банку шпрот и бутыль полусухого вина.

— Шашлыком ты займешься, — объявила Антонина. — Часа в четыре. Нет, в пять. Теплынь-то какая! Тебе бы в шортах ходить нынче.

— Ходить я не буду, — сказал Ковригин, движением ладони отклонив стакан с вином, и нажал на кнопку электрического чайника. — Я буду сидеть. У меня много работы. И срочной. Опять тот же Петя Дувакин озадачил.

— То есть ты даешь понять, — сказала Антонина, — что наше общество тебе малоприятно, ни прогуливаться с нами и вести светские беседы, ни потом телохранителем сопровождать нас в дремучем лесу ты не намерен?

— Человек не в настроении, — сказала Ирина, продолжая улыбаться, — зачем принуждать его к чему-либо, дорогая Тони? Тем более к непосильным подвигам…

"Она меня достанет этим "дорогая Тони"! — подумал Ковригин. — Хорошо хоть не произнесла "дарлинг" и не выплюнула жвачкой: "Вау!"

— И о чем же таком замечательном, — язвой усмехнулась Антонина, — уговорил тебя написать Дувакин?

— Мало ли о чём или о ком, — проворчал Ковригин. — Вам-то что? Ну, предположим, о Марине Мнишек и о царевне Софье, опальной сестре великого Петра.

— Блин! — громко то ли обрадовалась, то ли удивилась Ирина. — Да что всех заклинило на этой Марине Мнишек?

— Кого всех? — спросил Ковригин.

— Да хотя бы Натали Свиридову! Старушка, ей сорок уж, дорвалась до Марины Мнишек в "Годунове". И радуется.

— Какие ей сорок? — с легким (или нежным?) укором взглянула на приятельницу Антонина. — Ей тридцать три. Она моя ровесница.

— Извини, дорогая Тони, какая же ты старушка, ты ой-ой-ой! — Ирина, похоже, и не смутилась. — Я про Натали. Ей-то как раз сказали, что она наконец доросла до Марины Мнишек у Фонтана. Росла-росла и доросла. И она счастлива.

— Марине Мнишек, — хмуро сказал Ковригин, — которая в Самборе у фонтана, было пятнадцать лет.

— Ну, значит, она доросла как актриса! — выпалила Ирина и рассмеялась. — Меня ещё на свете не было, а какой-то влюбленный в неё шпендрик приносил ей пьесу о Марине Мнишек, он был бездарь и придурок, и в прыщах, она его выгнала с пьесой, а теперь вот доросла.

— Но ведь до Пушкина доросла! — заметила Антонина.

— От кого вы знаете про шпендрика? — спросил Ковригин.

— От Натали. От кого же ещё! Bay! — Ирина снова рассмеялась. — Она моя тётка. То есть она моя старшая двоюродная сестра. Но я с детства называла её тётей.

— Сколько же вам лет, извините?

— Мне? Мне… — тут Ирина быстро взглянула на Антонину. — Мне двадцать четыре…

— Но если вас в случае со шпендриком не было на свете, — сказал Ковригин, — выходит, что вам не более шестнадцати.

— То есть?

— Этот шпендрик был я, — сказал Ковригин. — То, что я бездарь и придурок, это справедливо, но прыщей у меня не было.

Антонина ерзала на табурете, желала, видимо, изменить ход разговора, и это Ковригина забавило. Хотел было пожалеть сестру, но передумал.

— А кто играл Самозванца? — спросил Ковригин на всякий случай.

— А этот… Гаврилкин, кажется…

— Но ведь Гаврилкин тенор, — удивился Ковригин. — Он же в опере у Мусоргского поёт Самозванца…

— А он и пел! — хохотнула Ирина. — Рядом с Натали всякий запоёт!

— Вы — дизайнер? — успокаивая себя, спросил Ковригин.

— Да! — не выдержав, воскликнула Антонина. — Ирина прекрасный дизайнер. С мировым уже именем. Совсем недавно мы работали в Крылатском. Там и познакомились. На Кубке Кремля. Нет, не теннис. Конкур. Конкур. Лошадки. Меня пригласили переводчицей. А Ирину экстренно уговорили стать курс-дизайнером…

"Ага, вот откуда кобылица-то возникла! — сообразил Ковригин. — Хотя какая тут логика?"

— Ты хоть знаешь, что такое курс-дизайнер? — спросила Антонина.

— Нет. Мне неведома тайна сия, — произнес Ковригин. Манерно произнес. Будто бы даже с высокомерием по отношению к курс-дизайнерам. И вызов явно был в его словах.

— На конкурном поле, — Антонина словно и не почувствовала его высокомерия, — все препятствия должны находиться на определённом расстоянии друг от друга. Как того требуют программа именно этого соревнования и необходимости разбега лошадей. И, естественно, соответствовать уровню современного дизайна.

— Лошадиного? — спросил Ковригин.

— Хотя бы и лошадиного! — хмыкнула Ирина.

— Не ехидничай, — нахмурилась Антонина. Но сейчас же и продолжила представление подруги: — Всё уж было готово в Крылатском. У нас теперь, имея в виду Сочи, вынуждены пускать пыль в глаза. А тут июльский ураган, почти торнадо, ты здесь сидел, у тебя не веточки не хрустнуло. В Крылатском же препятствия покорёжило. Бригаде дизайнеров дали неделю срок. И Ирина своими проектами порвала всех!

— Это с какого языка? С языка синхронных переводов, что ли? — спросил Ковригин. — И где теперь порванные в клочья?

— Ты дурака валяешь, что ли? — удивилась Антонина. — Так многие теперь говорят. И у Ирины девиз: "Порвать всех!". Тут и целеустремлённость. И уверенность в своих силах. И таланте. Чего нет у тебя.

"И ведь порвет", — подумал Ковригин.

— Многие говорят… — произнёс он, обращаясь как будто бы и не к Антонине, и не к самому себе, а куда-то в воздухи. — Режиссёрша из Похвистнева, завоевавшая в Москве два когда-то любимых мною театра, требует от актёров: главное — порвать публику! Тренер, мне известный, говорил своим фигуристам: на трибунах одни враги, их надо порвать!

— Ты, Александр, сегодня не в духе, — сказала Антонина. — Не выспался, что ли? Или мы тебя раздражаем?

— Писанина идет плохо, — сказал Ковригин. — А сроки Дувакин дал малые. А потому я покидаю вас и отправляюсь к бумагам.

И отправился.

Полагал, что его остановят. Или хотя бы выскажут в спину, вдогонку (то есть, понятно, выскажет Антонина) какие-либо ехидства или сожаления. Не остановили, не высказали. Будто от них уходил никчемный и лишний Амазонкин. Хихикали, болтали о чём-то своём, городском, жевали.

"А я ведь и впрямь для них сейчас лишний…" — расстроился Ковригин.

Уговаривал себя не расстраиваться. Ему ли удивляться увлечениями младшей сестрицы. Должен был бы привыкнуть к ним.

Но успокоиться не мог.

Порвать всех. Девиз хорош. Порвать публику. Ради чего? Поселить бы эту желающую порвать всех в Маринкину башню при впадении Коломенки в тихоструйную реку Москву. Но Мнишек в Маринкиной башне, возможно, и не была размещена. Да и желала ли девочка из Самборского замка порвать всех? Вряд ли. А нынешние желают. И всех порвут. Если смогут. Какие препятствия, интересно, выстроила бы курс-дизайнер Ирина в мокрый день на пути странствия взбаломученных чем-то лягушек?

Стоп. Хватит. Ещё и лягушки. О них было постановлено забыть.

Коли бы работа пошла, Ковригин забыл бы и о новой подруге сестры, и о самой сестре, но, увы, терраса глядела в сад и именно на яблони в саду.

Чтобы дамы не посчитали возможным сунуться к нему с разговорами, Ковригин обложил себя бумагами, книгами и тетрадями. Среди прочих у правой руки его на столе улеглась тетрадь с выведенными на её обложке словами: "Мелочи. На всякий случай". Впрочем, это была и не тетрадь. Записи (или выписки) "мелочей на всякий случай" Ковригин делал в вахтенных журналах маяка острова Карагинского, что в тихоокеанских водах у берегов Корякии. Командировочно на неделю залетал к маяку ("маяку" — говорили местные служители) на вертолёте и получил там в подарок пять пустых вахтенных журналов. Ради пижонства и произвёл журналы в писчие тетради. На дачу завез из Москвы одну из них "Р-С", ради работы о Рубенсе. Открыл тетрадь и на страницах буквы "С" наткнулся на запись: "Скань. Софья. У царевны Софьи, сестры Петра I, было большое зеркало в сканой раме". Далее шли слова: "Одиссея. Гомер. Страсть Марса. Сетка проволочная для поимки Венеры:

Крепко свою наковальню уладил… и проворно Сеть сковал из железных, крепчайших, ничем неразрывных Проволок… сетями своими опутав подпоры кровати, Их на неё опустил с потолка паутиною тонкой…

Почему под зеркалом в сканой раме царевны Софьи возникли строки о страсти Марса и сетке проволочной, Ковригин рассудить не мог. И вспомнить не мог, какие его соображения десятилетней (выходило) давности поместили Марса с сеткой рядом с Софьей. Зато теперешние его мысли вызвали видение Софьи, рассматривавшей себя в зеркале (большом!) со сканой рамой. Наверняка она была в "невыходном" европейском платье. А не украшала ли это платье костяная пороховница?.. Опять — пороховница! Чтобы отвлечься от всяческих пороховниц, Ковригин продолжил чтение давно забытых им самим записей "на всякий случай". И прочел: "Суриков (поры "Стрелецкой казни") о Софье. Не понравилась ему репинская Софья. Как не понравилась и Стасову. Стасов считал, что Софья у Репина позирует. А по понятиям Стасова, Софья была самой талантливой, огненной и страстной женщиной Древней Руси. Суриков же высказался так: "Женские лица русские я очень любил, непорченные ничем, нетронутые. Среди учащихся в провинции попадаются ещё такие лица. Вот посмотрите на этот этюд (девушка с сильным, скуластым лицом), вот царевна Софья такой должна быть, а совсем не такой, как у Репина. Стрельцы разве могли за такой рыхлой бабой пойти? Их вот такая красота могла волновать, взмах бровей, быть может… Нетронутая красота…"

Разговор в саду заставил Ковригина поднять глаза.

Две дамы бродили под яблонями.

Они успели переодеться, зашли, видимо, в Детскую, не отвлекли Ковригина от вахтенных журналов с "мелочами" и теперь в соответствии с июльским настроением нынешних осенних деньков пребывали в саду в шортах и топах на тонких бретельках. В шляпах не нуждались, и без них женщины были хороши. А коли бы и Ковригина посетило сейчас июльское настроение, они бы и у него вызвали обострение чувств. Хотя бы и эстетических. Теперь же в противостоянии их агрессии Ковригин был готов отыскивать в них изъяны. Крепкие икры и плечи ("выдержат и два коромысла") Ирины годились в подтверждение мыслей о вульгарности и наглости гостьи. Марина Мнишек с обложки жэзээловской книги, с портрета, написанного её современником, смотрела на Ковригина кротко, деликатно и жемчужно-ласково. А тут Ирина приволокла хозяйственную сумищу и достала из нее веревочные мотки, связки колышков и деревянные молотки ("киянки" — вспомнилось Ковригину). С помощью Антонины деловая курс-дизайнерша принялась вбивать колышки в землю, расстягивать бельевые будто бы веревки, устраивая явно разметочную геометрическую фигуру. Ковригина в советчики не призывали, в сторону его окон вообще не оглядывались, судачили о чём-то, но тихо, пересмеивались и очевидно получали от общения друг с другом удовольствие. Колышки и верёвки то и дело перемещали, производя, наверное, примерки, наконец-то успокоились, будто бы завершив фундаментальное дело, уселись в зелёные пластиковые кресла, закурили.

Восемь яблонь, а с ними и две сливы оказались в плену колышков и бельевых верёвок. Среди них и любимая Ковригиным грушёвка.

На террасе стало душно, и Ковригин открыл окно. Не открыл даже, а в сердцах толканул раму среднего окна, чуть стекла не вышиб. Не на солнце сердился. И не из-за духоты толканул, а ради того, чтобы лучше слышать разговоры в саду, улавливая оттенки интонаций собеседниц. Но поздно открыл, собеседницы, девицы-красавицы, душеньки-подруженьки, откурив, встали.

— Вы чего, и грушёвку пилить будете? — не выдержал Ковригин.

— Мы ничего лично пилить не будем, если только тебя заставим, — сказала Антонина. — Но грушёвка мешает. Да она и отжила своё… Вот берёзы и дубки оставим…

— И на том спасибо… — пробурчал Ковригин.

— Что ты сказал? — спросила Антонина.

— Да так… Ничего… Ничего я не сказал…

— Мы сейчас с Ириной пройдемся по посёлку. Посмотрим, кто что построил. А потом я Ирине здешние достопримечательности покажу. Пруд, в частности…

— Какой там теперь пруд! — сказал Ковригин.

— Какой-никакой. Сам говорил, по осени к нам цапля прилетает…

— Её там сейчас нет.

— Значит, и лягушек нет. А раньше, бывало, — это уже Ирине, — мы, девчонки, дуры, в конце мая — июне лягушачьей икрой морды мазали, ну не морды, понятно, а прелестные личики, лбы и щеки обкладывали…

— Это зачем? — удивилась Ирина.

— Веснушки сводили! — рассмеялась Антонина. — И получалось. Я тогда страдала, бестолочь, веснушками вся обсыпанная. Мол, какая уродина! Тюха деревенская! Сарафаны носить стеснялась — и плечи были в веснушках! А сейчас ни веснушек, ни, выходит, и лягушек!

А ведь было такое! Ковригин запамятовал! Было! Веснушки на лбу, на щеках, на плечах сестры. И сам с шутками, с хохотом, с ощущением благоудовольствий жизни обмазывал визжавшую якобы от холодной воды, чуть ли не от страха — а ничего не боялась, вёрткую тогда девчонку лягушачьей икрой, в особенности густой случалась она в затончике возле участка Соловицких, не обмазывал даже, а обшлепывал, будто штукатур раствором. Как давно и как хорошо это было. Но запамятовал…

— О шашлыке не забудь, это дело мужское, — сказала Антонина. — Баранина в кастрюле с маринадом и луком — в холодильнике.

— Помню, — кивнул Ковригин. — Но ведь это не раньше четырех часов, так вроде бы? Или даже после четырёх?

— Именно так, — сказала Антонина.

Ковригин ощутил, что зла на сестрицу он уже не держит, да и дуться на неё — грех, воспоминания о детских забавах и лягушачьей икре вызвали умиление Ковригина, ему захотелось тотчас же сделать что-то хорошее для девчонки с веснушками, обнять её за плечи, чайно-лаковые нынче, облагороженные гелями и снадобьями с благовониями из орхидей и ланг-лангов, но постеснялся.

— Ты про племянников ни слова не произнесла, — сказал Ковригин. — Как там они? Я по ним соскучился…

— Некогда, — сказала Антонина. — Выпадет свободная минута, расскажу… Они — в порядке…

И Ковригин был вынужден наблюдать спины и ноги приятельниц, сведённых судьбой и рассвирепевшими московскими ветрами на конкуре в Крылатском, спины и ноги, надо признать, привлекательные, осанку, отметил Ковригин, сестра сохранила отменную, да и шея её по прежнему заставляла думать о линиях античных фаций (помпейские фрески и мозаики вспомнились Ковригину). Мысли об этом были приятны, пока курс-дизайнерша не положила руку на плечо Антонины со словами: "Тони, дорогая!" — и не рассмеялась. Смех её вышел грубым и властным. Словно бы даже владетельным. Есть женщины, и красотки будто бы среди них, каким рты добродетельнее было бы заклеивать скотчем, а уж хохот иных из них был способен морить пауков в самых недоступных углах.

"Этакая и впрямь, — подумал Ковригин, — публику порвет!"

Ковригин помрачнел.

Несколько минут назад в умилении своём он снова был готов согласиться с любым решением сестры, поворчать ещё немного, как же без этого, без этого никак нельзя, а потом всё же признать: "Да, ты, пожалуй, права. И детям будет хорошо". Теперь же он считал сестру чуть ли не предательницей.

"Тони, дорогая…"

Ковригин вспомнил об отце с матерью.

Могло ли им когда-то прийти в голову, что отродье их, веснушчато-подсолнуховое летом, бойкое, склонное к авантюрным затеям, требующим ремня, но в делах своих всё же благоразумное, пожелает в их саду-огороде, в отдушине их жизни, всё перекорёжить и земные деяния их истребить? Мысль именно об истреблении и самому Ковригину показалась излишне категоричной и, возможно, несправедливой, но он её не отменил. Понимал, что постановление Антонины — опять реально-разумное, не в романтических же руинах жить ей с детишками (и ему). Память же об отце с матерью надлежало сохранять в душе своей, а вовсе не в музейных футлярах на манер того, что укрывает домик Петра от воздействий погодных вздоров и хода времени на невском берегу. И так щитовому изделию щёкинских лесопилов удалось простоять больше сорока лет. К тому же Антонина и слова не произнесла о том, что намерена ломать их нынешнее дачное жилье. А потому и не следует возбуждать в себе бунтаря или хотя бы оппозиционера, бунтари и оппозиционеры, как правило, очень быстро становятся корыстными и прикормленными соглашателями, а надо всё же потихоньку привыкать к житейской необходимости. Склоняя, естественно, сильных мира сего к уступкам и компромиссам. Однако… Вот что интересно-то! Да! Интересно, откуда у сильных мира сего, то бишь по семейным расположениям сил — у Антонины, сыщутся средства на воздвижение замка? Не от него ли, Ковригина, потребуют финансовых подвигов? Мол, ребёнки плачут, сострадательный дяденька. Сострадательный и добродетельный…

Истории Марины Мнишек и царевны Софьи с её подземными путешествиями под рекой Неглинной финансовых удач не обеспечат.

Но сегодня хотя бы отвлекут, посчитал Ковригин…

Обряд венчания уже и не Марины, а Марии Юрьевны в Успенском соборе (после коронации) совершал протопоп Фёдор. "Народ в те поры ис церкви выслати…" Из собора царицу Марию Юрьевну вывел император Дмитрий (так распорядился себя именовать). Под левую руку её вел Василий Шуйский. За свадебным столом "мусики" и танцев не было. И всё же Радость свадьбы свершилась. А потом начались пиршества и веселья с плясками и пением хора, выписанного из Польши. И подносили Марии Юрьевне подарки — рысьи меха, бархаты златотканые, кубки из серебра, иные — с перламутром раковин, соболей и парчу. Однако, как полагается и как выводится из практики московской жизни, недолго музыка играла. Всего-то девять дней. Через девять дней царица Мария Юрьевна овдовела…

Немного времени было отпущено и Ковригину для отвлечений.

 

10

Вернулись дамы, совершив экскурсионный обход. Отчасти разочарованные — цапля не соизволила снова посетить пруд. Отчасти — воодушевлённые. Новые дома посёлка, естественно, в подмётки не годились их проекту. Мнение о подмётках высказала Ирина. Антонина с ним согласилась. Энергия дамами не была потрачена, и они решили сейчас же отправиться по грибы.

— Я посоветовал бы вам переодеться, — стараясь быть миролюбивым, сказал Ковригин, — и прикрыть ваши обнажённые красоты.

— Экий ты стал в своей культурной глуши высоконравственный! — сказала Антонина. — Нам с Ириной стыдиться нечего.

— Да шляйтесь хоть нудистками! — сказал Ковригин. — Но потом не нойте. Комарьё и мошкара вас закусают. И собак диких развелось множество.

Чуть было не добавил про козлоногого мужика-матерщинника со свирелью в руке и в волчьих мехах на бедрах, но очень может быть, мужик этот, якобы эллинского происхождения, был уже изгнан напрочь из здешних грибных мест страшным Зыкеем или вовсе Ковригину привиделся, а потому Ковригин о мужике промолчал. К тому же при Антонине находилась спутница, способная порвать всех. "Да что я привязался к этой дизайнерше? — заворчал на себя Ковригин. — Что я злюсь на неё? Ведь она, скорее всего, доставлена сюда именно для того, чтобы помочь Антонине выбрать наилучший вариант дома, в частности и для моего бытия…"

И спросил Антонину (а не собирался этого делать в присутствии чужого человека):

— А этот… наш-то домик… Что будет с ним?

Не дожидаясь ответа Антонины, Ирина заявила:

— Снесем.

Будто гвоздь вколотила.

— Но… — жалко (так ему казалось позже) заговорил Ковригин, обращаясь при этом лишь к сестре, — мы ведь в нем выросли… он ведь намолен нашими с тобой матерью и отцом… и нами… нашими судьбами…

— Сантименты. Бедная Лиза. Карамзин! — ещё один гвоздь вколотила Ирина. — Реплики из мелодрамы.

— Сашенька, — будто бы с намерением успокоить огорчённого малыша и не дать ему разреветься начала Антонина, — я понимаю твои чувства. Но такова неизбежность. И было бы смешно устраивать из отжившего хлама мемориал. А вот старую мебель, она теперь в цене, и семейные реликвии, связанные с отцом и матерью, с нашим детством, мы перенесем в новый дом. Теперь ты ерепенишься, но потом успокоишься и поймёшь, что моё решение — и твоё решение…

Хорошо хоть Антонина стояла сейчас в саду, а он, Ковригин, сидел на террасе, весь будто бы в делах, а то ведь она готова была, Ковригин это почувствовал, прижать его к себе и головку погладить неразумному мальчугану, этого бы Ковригин не выдержал, мог бы сестрицу и отшвырнуть чуть ли не со злостью.

— Я повторю, — сказала Антонина, — участок записан на тебя, ты тут ответственный хозяин, но прошу, подумай и о племянниках, время летит, они станут взрослыми, где им жить? Я верю: ты привыкнешь и успокоишься…

— И что же будет на месте дома? — спросил Ковригин. — Мандариновую рощу здесь разведем?

— Зачем мандариновую рощу? — рассмеялась Ирина. — Здесь машины будем ставить. Не ночевать же им за забором.

— То есть здесь будет автостоянка? Или автобаза? С подземными гаражами…

— Ну, почему же с подземными? — удивилась Ирина.

— Ладно, ладно, — сказал Ковригин. — Хорошо. И словно бы вернулся к своим бумагам.

— Нет, — сказала Антонина. — Братец мой, несомненно, не в духе. Пойдём-ка, дорогая, с глаз его долой и в лес…

Мошкарой, а возможно, и бездомными собаками Ковригин всё же напугал дам, шорты были ими заменены на брюки, плечи и груди прикрыты от насекомых тельняшками цивильного назначения.

— Про шашлык не забудь! — выкрикнула, удаляясь, Антонина.

А подруга Ирина со словами: "В путь-дорогу, дарлинг Тони, в лес дремучий по грибы!" — положила сестрице руку на талию. Властно положила (может, и привычно?), будто уверенным в себе кавалером.

"Всё! — свирепея, думал Ковригин. — Всё! Более здесь я не выдержу. Не хотел съезжать так рано, а придётся. Дарлинг Тони! И главное: "Снесём. Машины будем ставить". Они — снесут! Они — будут ставить! А ему велено привыкать. Ты — угловой жилец. И более никто!"

Дальнейшие действия Ковригина происходили суетливо-судорожно и с логическими скачками. На него то и дело напрыгивали сомнения. А может, и не стоит так категорично-немедленно уезжать в Москву? Не выйдет ли это поступком позёра? Или бегством? Унизительным и смешным. И от кого бегством? Получалось, что от дизайнерши Ирины. Он бы сбежал, а она осталась бы в их саду. Но это означало бы, что она смогла порвать и его, и он поднятыми к небу лапками выбрасывал к её ногам белые флаги. Нет, говорил себе Ковригин, никаких белых флагов! Он останется, будет холоден с Антониной, в разговоры о замках вступать не станет, а завезенная кобылица превратится для него в невидимый и беззвучный предмет, какой можно и не замечать.

Но Антонина-то! Но Антонина-то какова, тут же явилось Ковригину. Дарлинг Тони! Извольте выслушивать! И властная рука, возложенная на талию, нисколько не раздосадовала Антонину! Нет, решил Ковригин, уезжать и сейчас же!

Он вскочил и отправился на чердак. Не думал задерживаться на чердаке, всего-то надо было забрать рюкзак, самый вместительный, для экстренной поклажи, но задержался. У двери присел на сосланный сюда стул со сломанной спинкой и чуть ли не слезу пустил. Чердак был живой. И чердак был — его, Ковригина, жизнью. Прошлой. Думал, что и нынешней. Полагал, что и в будущем сможет проводить здесь приятные для себя (да хоть бы и грустные) минуты. Естественно, для людей чужих, для той же курс-дизайнерши (но теперь, выходит, что и для Антонины?), на их чердаке прежде всего обнаружилась бы свалка. И более ничего. Неразумная, неряшливая и никак неоправданная нынешними днями свалка. Сейчас рядом с Ковригиным у двери чердака лежали небрежно сложенные валенки, бордовые боты, какие ни на ком не увидишь, резиновые сапоги, возможно, что и с дырами, прочая обувь, в частности, стоптанные полуботинки Ковригина фабрики "Скороход", по паре их ценою в четырнадцать рублей покупали ему года на четыре носки в университетскую пору и не выбрасывали на всякий случай, мало ли что… За обувью стояли листы стекла, были уложены упаковки с удобрениями на грядки и под яблони со сливами типа "хлорофос", не пошедшие в дело. Дальше валялось тряпье — старые куртки, выгоревшие шторы, а за ними — рулоны обоев, абажуры с мятыми каркасами, керосинка, тускло-серебристая соковарка, вышедшая из строя, да чего только не копилось на садово-огородных чердаках! При родителях выбрасывать что-либо отсюда было делом запретным, безнравственно-кощунственным, даже размышления об этом вслух тут же вызывали употребления валерьянки или нитроглицирина, при этом для сытых и неразумных детей вспоминали о тридцатых, сороковых да и пятидесятых годах, о житье-бытье в коммуналках и о том, какими усердиями наживали (да и добывали тогда) добро и прокорм. И по скольку лет это добро служило. После ухода стариков второй муж Антонины архитектор Алексей не раз заводил с Ковригиным разговоры — а не почистить ли чердак от хлама, но теперь ворчал Ковригин (валерьянку пока не пил), ни от чего на чердаке избавиться не хотел, а вдруг там что-нибудь этакое откроется, конечно, хлам надо бы разобрать, но не сейчас, не сейчас, потом, потом, выпадет случай, вот и… А когда Антонина раскопала в хламе раритет — печь "Чудо" и стала радовать домашних и гостей замечательными пирогами с яблоками и вишнями, фантазии о ревизиях на чердаке и вовсе прекратились.

В отроческие годы Ковригин, что, естественно, не было чем-то особенным, мечтал о месте уединения. О замкнутом пространстве собственного пребывания на Земле. В коем он был бы свободен от всего на свете, даже от настырной Тоньки с её затеями и приставаниями, и волен был бы жить, играть, думать, читать, путешествовать в волшебные страны, выдумывать их, как и отсутствующих вблизи него королевен (воображение всегда увлекало его в упоительные и честолюбивые полёты), и всё это — в нерушимом и суверенном одиночестве. Ещё совсем мальчонкой в Москве он устраивал своё сказочное нездешнее государство под ножками письменного стола, не впуская в него и Тоньку. Но она-то, проныра, с девчачьими хитростями и уловками всё же вползала и в его игры. В саду-огороде Ковригин (а тогда ещё не были пристроены к дому две террасы), в свой Эрмитаж, или в свой Монплезир, или в своё Монрепо, в башню над шотландскими скалами (а под скалами — серое море и берег, поросший вереском) произвёл именно чердак. Был бы в ту пору в саду пусть бы крошечный сарайчик, и там Ковригин хоть и на двух квадратных метрах сыскал бы место для временных уходов от мира внешнего в глубины, тайны и упования своей натуры. Но сарайчика не было, и сгодился чердак с резкими скосами крыши. Не весь, естественно, чердак, а южная, приоконная его часть. Фанерными листами по линиям стояков Ковригин выгородил как бы комнату, голову в ней, правда, приходилось наклонять, приволок раскладушку и детский столик, на него водрузил лампу с оранжевым абажуром. И всё. Это была башня его одиночества. В неё по решительной договоренности не допускалась и Тонька. А она стучала, и не раз, в запертую Ковригиным дверь чердака в надежде, что дверь откроют. Сопли разводила, сидя на балкончике перед дверью, грозила: "Ужо покажу!". И напрасно. И от Тоньки требовалось отдохнуть. Не один год вот здесь вот в фанерной башне Ковригин был самоценен и самовелик, грезил, совершал подвиги Александром Македонским и Квентином Дорвардом, и затворница герцога Бургундского влюблёнными глазами смотрела на него, юного шотландского стрелка, впрочем, любил он не только бургундскую затворницу, но и красавицу Сутееву из параллельного класса, и Одри Хепберн, имевшую приключения в Риме и желавшую после уроков профессора Хиггинса танцевать на балу в Лондоне, много кого любил, Тонька, понятно, в счёт не шла. Здесь он не только мечтал и читал, но и пописывал, прозу и стишки, чего чрезвычайно стеснялся, а опусы рвал, это позже будущая Звезда Натали Свиридова подвигла его к драматургической наглости — пьесе о Марине Мнишек. А порой на чердаке Ковригин просто валялся бездумно или же почти бездумно сидел у оконца и поглядывал на деревья, берёзы, дубки, яблони, вишни, сливы, кусты смородины и крыжовника, на вздрагивание их листьев, вызванное играми ветра, на суету птах малых, подмосковных родичей наглеца-воробья (сами воробьи в сад не залетали) — всех этих гаечек, синичек, серых поползней, ржанок, мухоловок с красными затылками, зарянок с пурпурными брюшками, лазоревок, особенно в августе, когда созревали черноплодка и рябина и взрослые особи пригоняли своих несмышлёнышей в сады по природной необходимости научить птенцов летать и добывать пищу. Сидел Ковригин у оконца и будто слушал музыку. Сам несмышлёныш, не сумевший еще встать на крыло. Где теперь его фанерная крепость? Известно, где… А фанерные листы вскоре пошли на постройку двух террас. Здесь же, на чердаке, остались стул, детский столик и лампа с оранжевым тряпичным абажуром, Ковригин воткнул штепсель в розетку, лампочка (его лампочка!) загорелась. И то ладно… Сложенная раскладушка с лохмотьями зеленоватой ткани меж алюминиевых трубок стояла боком, а за ней под правым скосом крыши на клеёнке и на выцветших газетах ровненько размещались увязанные шпагатом стопки послевоенных (отец сохранял — как же, документы эпохи!) "Огоньков", "Смен" и "Крокодилов", в их редакциях работал дед Ковригина. "Это они и рвать не станут, — предположил Ковригин, — а просто сожгут… Надо бы вывезти, конечно, но когда и куда?.." Слева же от своего бывшего Монплезира, именно среди старья и хлама (хотя и там возможны были свои жемчужины — скажем, древние выпуски приложений к "Ниве" с первыми публикациями стихов Бунина или какие-нибудь его дешевенькие игрушки), Ковригин снова увидел синий патефон, не какого-нибудь Коломенского завода, а — французский, по семейной легенде — трофейный. Сколько хлопот доставляли поломки его пружины, её в усердиях то и дело перекручивали… Но как звучал французский патефон! "Хватит! — сказал себе Ковригин. — Этак я разнюнюсь, утону в воспоминаниях и никуда не уеду!" Он вытащил штепсель из розетки, направился было к двери, но тут ему показалось, что один из комплектов "Огонька" лежит обидно плохо, скособочился, сползает с газет и клеёнки. Оставлять журналы в неловко-некомфортной позе, посчитал Ковригин, было бы делом дурным, и он принялся устраивать стопку ("сорок седьмой год", — отметил Ковригин) поровнее, поудобнее, что ли, но при этом обнаружилось, что под "Огоньками" была положена связка тетрадей. Стареньких, в клеточку, с белыми когда-то, надо полагать обложками. Тетрадей было семь. На верхней из них квадратными буквами отцовской рукой было выведено: "Записи". Ковригин прихватил связку тетрадей, сунул их в пустой пока рюкзак, запер дверь чердака и поспешил на террасу. "Сборы были недолги, — проговаривал при этом про себя, — сборы будут недолги…" Нервничал, отчего-то опасался, что сестра с дарлинг Ириной вот-вот вернется из леса и придётся с ней (или даже с ними) объясняться, может, и оправдываться, и не исключено, что Антонина разжалобит, размусолит его и уговорит остаться. Сборы и впрямь вышли недолгими, вещей (из одежды) Ковригин на дачу завозил немного, всё больше это были спортивные шмотки, сейчас они умялись на дне рюкзака. Дальше отправились в рюкзак бумаги и книги (из коробки Пети Дувакина тоже, естественно), а есть ли что-либо тяжелее книг? Впрочем, набитый рюкзак весил килограммов двадцать пять, ну, тридцать с небольшим — ноша для Ковригина вполне одолимая. А компьютер предстояло тащить в руке.

Теперь можно было усесться за стол и выдавить из себя распоряжения. В послании к членам правления садово-огороднического товарищества "Перетруд" (Урочище Зыкеево Чеховского района) Ковригин просил переписать находящийся во владении их семьи участок (все документы на землю и постройки на ней оформлены) на имя Ковригиной Антонины Андреевны, человека правлению хорошо знакомого и куда более, нежели он, Ковригин Александр Андреевич, способного соответствовать уставу и духу товарищества и содействовать его благопроцветанию. Подумав, приписал: "Доверяю до дня решения правления Ковригиной Антонине Андреевне производить на участке любые работы, как строительные, так и по уборке мусора, по её усмотрению". Чтобы обезопасить себя от сестринских усердий и хлопот по его поимке (ещё ведь и в милицию бросится с требованием объявить розыск!), Ковригин сочинил записку: "Антонина! Извини, но шашлыком заняться не смог, угли в сарае, сами разожжёте костер. Срочно вызван журналом. И ТВ. Предложена выгодная (и по деньгам) командировка в Аягуз. Вылетаю завтра утром. На две недели или на месяц". Этот Аягуз Антонина на карте и за месяц не сыщет. Сейчас там наверняка жара, пыль до небес и песок во ртах у населения. Хорошо хоть, если дыни к осени удались. Или арбузы. Или тыквы. В Аягузе Ковригин был однажды и то проездом. Исходит потом этот Аягуз в пустынном Семипалатинском Прииртышье, некогда российском, ныне иностранном. Кочевал там со своими юртами, людьми и табунами просветитель Абай, стало быть, теперь там Казахстан. Но мало ли где кочевали киргиз-кайсацкие орды, в добродетельную царицу каких Гаврила Романович Державин произвёл Фелицу-Екатерину. Их людей и в Москву заносило. Отчего же и Москва не в Казахстане? Щедры были пламенные большевики и чиновники из наркомата по делам национальностей, отрезая земли (урочища) Отечества, к историческим обретениям которого ни любви, ни интересов у них не было. В мозгах их бутетенила лишь политика. Как же они при этом обделили цыган? Те-то кочевали по тысячам Бессарабии! "Да что это я! — спохватился Ковригин. — Какие-то наркоматы в голову лезут! Оттягиваю отъезд, что ли? Ну уж, дудки!"

Направился Ковригин к троицкой остановке. Вблизи их поселка имелись две автобусные остановки. Одна, уже упомянутая, северная, — поближе к станции, у палатки с продавщицей Люсей, Белый или Рыжий налив, всучившей в мокрый день Ковригину две банки кальмара в собственном голубом соку ("Пусть сестрица теперь угощается!"). Вторая — на окраине села Троицкого, это — к востоку от их посёлка. Еще раз взглянул Ковригин на родное поместье, ещё не разоренное и не опошленное, с печалью взглянул, а может, и с тоской, вдруг и не придется бывать здесь более, и пошагал к троицким воротам не раздумывая. Потом, правда, стал соображать, почему он не отправился в Москву привычной дорогой. "А чтобы не столкнуться с Антониной и с этой её… — явились объяснения. — Вдруг они уже набрали грибов или устали и пошли домой…" То есть, выходило, он сбегал огородами от мелодраматических и, возможно, слезливых разговоров. Ну и правильно, похвалил себя Ковригин, встреча с ними была бы мне сейчас противна, а так я всё дальше и дальше от леса с грибами… И тотчас же понял: Антонина Антониной, но куда важнее вот что — исход его из Зыкеева Урочища с путешествием к автобусам по глиняной, пусть нынче и сухой, тропинке вдоль забора Госплана вызвал бы мысли об исходе лягушачьей орды и видения мокрого дня со всеми физиологическими подробностями искалеченных телец на асфальте шоссе. А эти мысли и видения Ковригину сейчас были не нужны. Вот почему ноги сами повели его подальше от забора Госплана. И прочь из его головы земноводные! Однако у троицких ворот посёлка в остатках пруда у полуразрушенной плотины Ковригин увидел цаплю. Откуда она взялась? Пряталась, что ли, она в камышах от двух шумливо-неугомонных подруг? Или только что вернулась в сытные лягушачьи места? И ещё странность. На южном берегу бывшего пруда на месте лагеря упраздненных пионеров встали недавно виллы районных рублёвских персон, и вот от одной из них, в четыре крученых этажа с виндзорскими башнями, к водице спускалась теперь лестница из белого камня (не из каррарского ли мрамора?), выложенная, видимо, на днях, на вымостке же у воды в шезлонге сидел господин с удочкой в руке, курил сигару и чаял движений поплавка. Или прибытия яхты из Марабельи.

А может, это сидел сам страшный и косматый Зыкей? Страшноты его были скрыты в тёплый день габардиновым костюмом и чёрным тулупом для подлёдной ловли от Версаче, а космы и лохмы сведены на затылке в тяжеленно-живописный пучок человека свободной профессии? Но какие такие у нас свободные профессии?

"К автобусам! К автобусам! — приказал себе Ковригин. — И не глазеть по сторонам!"

 

11

В автобусе Ковригин чуть было не задремал. В чувство он был приведён тычком дамы, сидевшей у окна.

— Смотри-ка! — удивлённо-восторженно воскликнула она. — Босой! Босиком лупцует! Если уж из дурдома сбег, мог бы хоть и бахилы спереть!

В дремоте же автобусной (или в дрёме? или во сне полусладком?) Ковригин увидел господина в габардиновом костюме и тулупе распахнутом, раскуривавшего на мраморной вымостке сигару. Господин, заметив прохождение Ковригина с рюкзаком за плечами, вскочил, выдернул удочку из воды и стал размахивать ею, то ли приветствуя Ковригина, то ли укоряя его, почувствовав в нём антиглобалиста. На крючке удочки господина дёргалась тропических размеров зелёная лягушка. Тогда Ковригин, наверное, и приказал себе не глазеть по сторонам.

Теперь же, после нового тычка в бок ручищей автобусной соседки, он был вынужден глазеть на обочину дороги. А уже миновали Любучаны и подъезжали к Симферопольскому шоссе.

— Босой! — не могла успокоиться соседка. — Босой! И даже без бахил!

— Босой, — согласился Ковригин.

Босой-то босой, но ведь при этом и козлоногий. И с крепкими копытами. А возможно, и с козлиными рожками, укрытыми кольцами густой шерсти. И голый, разве что с волчьим, да нет, скорее — с медвежьим мехом на бедрах. И со свирелью в правой руке. Но эти очевидности никак не волновали соседку Ковригина. Мало ли какие особи допускались к существованию на нашей грешной и чудесной планете, тем более вблизи здешних разумо-успокоительных лечебниц, да и залететь сюда могли и имели право черт-те кто из других не менее чудесных планет. Удивление соседки Ковригина, а вместе с ним и сострадание к бегуну вызывала лишь его босота. Простудиться он сегодня не простудится, но ведь ноги, бедняга, сотрет.

Тот ли это бегун, что промчался мимо него пару дней назад в ельнике, Ковригин определить с достоверностью не мог. Даже если бы босой мужик высказался сейчас и звуки его высказывания донеслись бы до Ковригина, они бы Ковригину не помогли. И не исключалось, что эллинские озорники и охальники, бражники из окружения Диониса были не штучного, а серийного воплощения. А может, мужик и впрямь сбежал из Троицкой больницы, в погоню же за ним не бросились по простейшей причине: он всех, и больных, и медицинский персонал, и силовых санитаров извел своей игрой на свирели, и в возврате его на белую койку ни у кого не возникло нужды. Кстати, на этот раз Ковригин не ощутил, ни на мгновение даже, панического страха, а потому суждение о босоногом мужике как о беглеце из дурдома могло оказаться справедливым.

Соседка теперь уже тараторила, охала и рассказывала жуткие столбовские истории, Ковригин в диалог с ней не вступал, а лишь кивал из вежливости, порой и невпопад.

А босой мужик, между прочим, от автобуса не отставал.

Электричка на Москву, спасибо субботнему дню, прибыла на Столбовую полупустой, и Ковригин вольно расположился у окна. И в электричке он стал подрёмывать. Глаза открывал лишь при остановках поезда и видел одно и то же: по перрону мимо его вагона пробегал козлоногий мужик со свирелью в руке и уносился в сторону электровоза. Так было на станции Львовская, в Гривне, в Подольске и в Щербинке. Предположить, что он передвигается в Московском направлении в одном с Ковригиным составе, было бы нелогично. Как же он тогда бы оказывался позади Ковригина? Оставалось думать, что он, учитывая расписание поездов, пассажирских и товарных, передвигался именно по железнодорожному полотну (хотя почему не по асфальту автострад?), перескакивая своими, не снабженными даже бахилами, конечностями со шпалы на шпалу и все же чуть-чуть отставая на перегонах от электрички Серпухов-Москва. Конечно, в голову Ковригина приходила притча о братьях черепахах, но тогда бы в эстафетной смене козлоногих двойников пришлось бы отыскивать сложный и тайный смысл, а заниматься этим Ковригину было лень.

Да и что тут разгадывать, подумал Ковригин. Бежит себе и бежит, значит, ему надо. А то, что долго бежит, да ещё и почти не отстаёт от электрички, так не в Греции ли воспитались первые марафонцы?

С тем Ковригин и перестал смотреть в окно.

А на Курском вокзале в толпе Ковригин бегуна уже не увидел. Возможно, тот продолжил движение в Москве по крышам автомобилей. И возможно, поспешал он на Большую Никитскую к бронзовому Петру Ильичу, где в Консерватории совершенствовался в игре на духовых инструментах.

Дом в Богословском переулке, с обителью Ковригина на четвёртом этаже, стоял на месте, невдалеке от Палашевского рынка. Никуда не переехал и, видимо, и слава Богу, никому за четыре месяца не был продан. Знакомый литератор в своём романе сообщил читателям, что в Палашевском переулке и возле него некогда обитали исключительно палачи. Ковригину пришлось разъяснять литератору, что он не прав, что в Бронной слободе, то есть на нынешних Бронных улицах, Большой и Малой, прозываемых шутниками — Бронежилетными, проживали и трудились оружейники, палашёвцы же не были палачами, а выделывали палаши.

Но всё это неважно. Главное, что при сегодняшних московских катавасиях дом стоял на месте и Ковригину было где ночевать. На своём же месте за стеклянным оконцем сидела консьержка и домоправительница Роза, то ли татарка, то ли башкирка, в прошлом, по её словам, — балерина. Фамилия её была Нуриева, а потому хотелось верить в то, что она не выводит легенды из художническо-коммунальных фантазий бывшей дворничихи, а и вправду танцевала с самим Мишей Лавровским. Ковригин с Розой был всегда любезен, подносил ей в два-три календарных праздника цветы или конфеты (иногда под Новый год, по настроению, — и бутылки шампанского), Розой же был признан образцово-сознательным жильцом и джентльменом.

Сейчас они обменялись с Ковригиным осенними комплиментами ("Ты все цветешь!", "Будто плод авокадо. Или манго", "А ты, прямо, Шварценеггер" и т. д.), и Роза сказала:

— Вся летняя почта твоя у меня, как и договаривались. Держи пакет.

И протянула Ковригину пластиковый пакет с конвертами и бумажками в циферках, наверняка со зловредностями платёжных требований.

— Дом-то стоит, — сказал Ковригин. — Не сгорел и не взорван.

— Кому нужно его поджигать и взрывать? — удивилась Роза.

— И никого в нём не убили?

— С чего это ты вдруг, Александр? — Роза взглянула на Ковригина чуть ли не испуганно. — Откуда у тебя такие мысли? Никого не убили.

— Глупо пошутил, — сказал Ковригин. — Одичал в лесу. Давно в Москве не был. А в телевизоре всё время кого-нибудь убивают или взрывают.

— Больше так не шути. А то напророчишь.

— Слушаюсь. И больше не буду.

Квартиру следовало немедленно проветривать, да и уборку в ней неплохо было бы провести решительную. "С уборкой повременим, — постановил Ковригин. — Надо успокоиться и решить, что делать дальше". А дальше, а дальше… Что делать дальше, придумать он никак не мог. Знал одно — чего не делать. А именно: избежать встречи с Антониной и никаких переговоров с объяснениями с ней не вести. Стало быть, придётся уезжать из Москвы. Куда-нибудь. И так, чтобы Антонина не смогла найти его с намерением мириться. Но куда и к кому уезжать? Не в Аягуз же! А ведь норов сестрицы может погнать её и в Аягуз. Ковригин нервно ходил по квартире и повторял про себя: "Как я зол на неё! И на эту… Как я зол! Как я зол!" Сообразил вскоре, что те же слова произносил до него некий литературный персонаж, вызывая улыбки публики. Ну, конечно. Персонаж этот существовал в водевиле Антона Павловича Чехова "Медведь". Ковригину и самому стало смешно.

И стыдно стало. Но желания встретиться с Антониной не возникло.

Ковригин включил телевизор. Показывали Московские новости. Ученая дама пальцами с французским маникюром держала зелёную лягушку, чрезвычайно похожую на ту, что часами раньше выловил удочкой в водах дачного пруда господин с сигарой во рту, но мелкую, размером со спичечный коробок, и сообщила зрителям, что эта зелёная красавица в мгновения ужаса (а что в нашей жизни — не ужас?) вынуждена издавать нервические звуки, способные разрушить барабанные перепонки человека, по стечению обстоятельств оказавшегося рядом. Теперь эта удивительная красавица и певунья, как и многие земноводные, оказалась на грани исчезновения, а потому нынешний год зоопарком объявлен Годом Лягушки, крысы же вместе с тараканами выживут и без опеки общества.

Ковригин в раздражении нажал на кнопку пульта. Дама с зелёной красавицей исчезли. "Что они нагружают меня всеми этими лягушками!" — взволновался Ковригин.

Холодильник, естественно, был пуст. А кто (или что?) может быть злее голодного мужика?

Проживали в Москве и на дачах экстренной досягаемости приятельницы Ковригина, разных для него значений, способные его принять и накормить. Но до их прелестей, столов и яств надо было ещё добираться. К тому же Антонина, сообразительная и следопыт с юннатских пор, могла отыскать его и в дальних пещерах. "А не укрыться ли у Лоренцы Козимовны? — подумал Ковригин. — Были вроде бы какие-то адреса в её визитке… И у неё дирижабельный ресторан…" Но Лоренца Козимовна Шинэль и её дирижабельный ресторан сейчас же были отвергнуты Ковригиным из соображений безопасности. К тому же Ковригин вспомнил, что дирижабель-ресторан Лоренцы назывался "Чудеса в стратосфере", и не исключено, что в меню там водилась лишь тюбиковая жратва космонавтов.

"На всякий случай минут за пять просмотрю летнюю почту, — решил Ковригин, — и схожу отобедать-отужинать к Никитским воротам. Там и шашлычная, и арабский кабак, и "Рюмочная"… Ходу-то всего пятнадцать минут!" Ковригин, случалось, проводил занятия в ГИТИСе и в Калашном переулке у журналистов и изучил Никитскую кулинарную географию.

Из пакета, врученного ему Розой, ничего примечательного на стол не вывалилось. Хотя… Хотя адрес отправителя одного из конвертов Ковригина удивил. Большая Бронная. РАО. То есть бывшего ВААПа. Агентства по охране авторских прав. Нынче — РАО, Российского авторского общества. Им-то чего от него, Ковригина, надо? Из послания выяснилось, что РАО предлагает Ковригину А. А. вступить с ними в деловые отношения в связи с тем, что в городе Средний Синежтур в театре имени В. Верещагина поставлен спектакль "Маринкина башня" по пьесе Ковригина А. А. о Марине Мнишек, а РАО не имеет полномочий отстаивать авторские права и интересы Ковригина А. А. без его распоряжений.

Вот тебе раз!

С места Ковригин сдвинуться не мог.

Чудеса какие-то! Или бред какой-то!

Город Средний Синежтур. Спектакль "Маринкина башня". По пьесе Ковригина А. А.

О городе Среднем Синежтуре Ковригин вроде бы слышал. Были ещё города рядом — Верхний и Нижний Синежтуры. Но каким макаром могла появиться в этих Синежтурах его студенческая пьеса? Если всё это, конечно, не розыгрыш. Никак не могла. Стоп! Стоп! Лет пять назад заезжал из Перми погостить в Москву однокурсник Ковригина Юлик Блинов. Юлий Валентинович, естественно. Тогда он плакался, говорил о своей горестной судьбе в захолустье и выпрашивал у Ковригина какую-нибудь завалящую рукопись для затеваемого им альманаха. "Ничего у меня нет!" — восклицал Ковригин. "А помнишь, у тебя была пьеса с посвящением некоей Н. С. о Марине Мнишек?" — не мог успокоиться Блинов. А сидели они в тепле и в дружеском застолье. "Нет у меня никакой пьесы! — сердился Ковригин. — И тем более нет никакого посвящения! Я их сжег! Я им устроил аутодафе! Перед Историческим музеем! И пепел развеял с Останкинской башни!" — "Э-Э, брось! — возражал Блинов. — Ты не из тех людей, которые что-нибудь сжигают! Давай мне пьесу! Без посвящения! Его-то и надо было сжечь! Мне не хватает текстов. А цель благородная — публиковать молодых. Тут им впридачу именитый москвич в самый раз!" — "Это я-то именитый? — принимался скромничать Ковригин. — С моими-то фитюльками?" — "Именитый, именитый!" — спешил его уверить Блинов. В конце концов Ковригин великодушно расслабился и выискал в завалах пьесу. Посвящение Н. С, естественно, было вымарано. Но ни о какой публикации пьесы и ни о каком альманахе Блинова Ковригин позже не слышал. Но, может, альманах всё же вышел, и его пьеса на ножках тоненьких добрела-таки до Среднего Синежтура?

Вот уж тогда действительно случились бы чудеса!

Хотя чему радоваться-то? Пьесу свою Ковригин помнил плохо. Вполне возможно, Натали Свиридова была права: его драматургический опус вышел чудовищным. А теперь еще и среднесинежтурские таланты и без того слабое сочинение могли перелицевать по меркам нынешней моды, по Желдаку какому-нибудь, дочь сандомирского воеводы переодеть, скажем, в неземные балахоны а ля Аватар, ну и прочее, а на афишах прославить имя автора — Ковригина Александра Андреевича.

Нет, надо без всяких наделений полномочиями РАО самому ехать в Средний Синежтур и всё увидеть своими глазами. "Вот тебе и решение! — обрадовался Ковригин. — И пусть она там меня отыщет! В Средний Синежтур! И немедленно!"

И немедленно! То есть, конечно, не в сию же минуту. Не на голодный же желудок. Но уж завтра — это точно! С утра дозвониться до театра имени Верещагина (надо полагать, живописца, а не каспийского таможенника), завтра, правда, — воскресенье, но в театре-то кто-то должен быть и в воскресенье, выспросить подробности (вдруг взяли пьесу совсем другого Ковригина) и условия проживания в Среднем Синежтуре. И, коли пьеса там его, ехать. Хорошо бы, конечно, получить от какого-либо издания командировочные, а нет так нет, можно потратить и свои финансы. Хотя бы из любопытства.

Но тут явилось соображение, поначалу даже испугавшее Ковригина. Ну, если и не испугавшее, то сильно озадачившее его.

А вдруг альманах Юльки Блинова вовсе и не выходил, а дело было в новой затее проказницы Лоренцы Козимовны Шинэль? С неё станется. Если, конечно, она существовала неделю назад и теперь продолжает существовать. Не съездила ли она курьером от агентства "С толстой сумкой на ремне" в славный город Средний Синежтур и не доставила ли в театр имени Верещагина пьесу некоего московского литератора Ковригина? И не съездила даже (доберись на её серебристом лендровере лесами и мокрыми дорогами до Синежтуров!), а слетала туда, хотя бы и на помеле? "Нет, у неё был пупок, — принялся успокаивать себя Ковригин. — Настоящий пупок настоящей земной женщины!" И сейчас же проворчал: "Тоже мне — научно-достоверное доказательство отсутствия помела!" Другое дело, зная обстоятельства нашей театральной жизни, пусть в этом случае и провинциальной, но потому, впрочем, и менее степенной и более отчаянной, нежели в столицах, следовало предположить, что рукопись пьесы должна была бы доставлена в Средний Синежтур не менее чем за полгода до премьеры. А Лоренца Козимовна Шинэль возникла в жизни Ковригина неделю назад. Мысль об этом отчасти успокоила Ковригина. Но тотчас же и сорвалась с места. В записке Лоренцы, сожженной Ковригиным (не справедлив был в своих суждениях Блинов, кое-что Ковригин всё же сжигал), среди прочего были слова: "Многое из того, что я слышала о тебе, подтвердилось…". От кого и что слышала? И зачем слушала? И что подтвердилось? И давно ли и долго ли слышала? Выходило, что, если признать реальность записки Лоренцы и реальность самой Лоренцы, как он, исходя из своей медицинско-мифологической доктрины, пытался признать реальность её земных пупка и лона, его, Ковригина, личностью по необъяснимым для него причинам интересовались неизвестные ему люди (существа), и среди них так называемая Лоренца Козимовна Шинэль.

Нет, постановил Ковригин, и всяческие мысли о Лоренце Козимовне должны быть в нем высмеяны, высечены розгами, а потом и испепелены.

Но что было терпеть до воскресенья? Чем субботний день в театре хуже воскресного?

Ковригину повезло. Давний его знакомец Михаил Семёнович Провоторский, деятель Федерального театрального общества, оказался в Москве и дома, российский справочник лежал у него под рукой, и Ковригин был снабжен номером телефона дирекции театра имени Верещагина.

В Среднем Синежтуре к телефону подошли не сразу. Но подошли.

— Вылегжанин у аппарата, — услышал Ковригин.

Ковригин представился. Спросил:

— Вы из администрации?

— Нет, — рассмеялся Вылегжанин. — Я — пожарный.

— У вас — пожар? — испугался Ковригин.

— У нас каждый день пожар, — серьезно произнес Вылегжанин. — А из администрации сейчас никого нет. Театр на выезде. На три дня. В Березниках и Соликамске.

— И что же вывезли? — с важностью московского управителя культурой поинтересовался Ковригин.

— Естественно что. "Польское мясо".

— Какое такое польское мясо? У вас гастроном, что ли?

— Спектакль такой! — осердился Вылегжанин. — "Польское мясо". На афише — "Маринкина башня", а в народе называют "Польское мясо". Хороший спектакль, веселый. Билеты нарасхват. Девушки молодые, красивые. Пляшут и поют. Медь сверкает. Там и про польское мясо, и про коньяк "Камю". И в буфете коньяк, но наш, синежтурский.

— А автор кто? — чуть ли не заикаясь, спросил Ковригин.

— Из Москвы, знаменитый, — это Вылегжанин произнес с гордостью. — Потому и поставили. Ковригин вроде бы…

— Спасибо, — прохрипел Ковригин и осел.

Стало быть, медь сверкает и коньяк синежтурский на сцене и в буфете, и буфет наверняка в виде Маринкиной башни.

Ковригин набрал номер Дувакина.

— Жиры набираешь на солнце? — спросил Дувакин.

— Это ты, наверное, шашлыками объедаешься сейчас у Соцского! Я-то в Москве.

— Это я в Москве, — сказал Дувакин. — Никуда не поехал. А ты на даче в весёлой компании.

— Сбежал, — сказал Ковригин.

— С чего бы?

— Долгий разговор. А я голодный.

— И я голодный.

— Ну, и сейчас же поспешай в "Рюмочную". Знаешь, где "Рюмочная"?

Дувакину ли не знать, где на Никитской "Рюмочная"? Он и учился в ГИТИСе, и почитывал там лекции.

Ковригин добрался до "Рюмочной" первым. Взял рыбную солянку, свинину отбивную с жареной цветной капустой и кружку холодного "Невского". Дувакин, известный неторопыга, и впрямь, видимо, сидел в своем московском одиночестве оголодавший, явился за столик к Ковригину минут через пятнадцать с тарелкой тушеных бобов и рубленым бифштексом под яйцом — напоминанием об учрежденческих и заводских столовых шестидесятых годов, ретро-блюда имели в "Рюмочной" успех.

— К этому ко всему, — сказал Ковригин, — полагается запотевшая бутыль "Ржаной" и селёдка с отварным картофелем и колечками лука.

Слова его резких возражений Петра Дмитриевича Дувакина не вызвали. И "Ржаная" была доставлена из холодильного шкафа буфетчицей Полиной.

— Игоря сегодня нет? — спросил Дувакин.

— И Игоря Андреевича нет, и Антонины Викторовны нет, — сказала Полина, — хозяева отдыхают.

И в "Рюмочной" была Антонина. Дувакин вздохнул. Будто бы и не рад был своему вопросу…

Наконец, организмы приятелей позволили допустить антракты в усердиях глухоты и немоты.

— Ты слышал о городе Среднем Синежтуре? — спросил Ковригин.

— Слышал кое-что, — кивнул Дувакин, вытирая салфеткой губы.

— Ну, так вот, — начал Ковригин и рассказал Дувакину о депеше из РАО и своём звонке в театр имени Верещагина. Лоренца Козимовна Шинэль Ковригиным, естественно, не была упомянута. Да и с чего бы упоминать её?

Дувакин поначалу сидел отрешённо-сытый, но потом заулыбался, а при пересказе Ковригиным телефонной беседы с патриотом театра и спектакля "Маринкина башня" Вылегжаниным и вовсе принялся похихикивать.

— Чему ты радуешься? — обиделся Ковригин. — Какие тут могут быть поводы для смеха?

— Ты пьесу-то свою хоть помнишь? — спросил Дувакин.

— В том-то и дело, что почти и не помню! — воскликнул Ковригин. — И называться-то "Маринкиной башней" она не должна была бы. А как называлась, убей Бог, не помню. Два раза перерывал бумаги студенческих лет, а на пьесу не наткнулся. Скорее всего, я отдал тогда приставале Блинову, чтобы отвязался, её единственный машинописный экземпляр. Одна надежда — рукопись отыщу. Или сама найдётся. Но то, что в ней не было никакого польского мяса и медь не сверкала, ручаюсь. А пели и плясали — это не у меня, а у Глинки и у Мусоргского.

— Про медь-то сверкающую, — рассмеялся Дувакин, — ты услышал от пожарника! От пожарника! Если только директор театра из страха перед тобой не прикинулся пожарником. А пожарник-то тебе и про брандсбойты, и про огнетушители мог рассказать. И польское мясо в его понимании — ещё неизвестно что. А может, и спектакль ставил бывший пожарник…

— Такты считаешь, — спросил Ковригин, словно бы пребывая в неразрешимых и удручающих его сомнениях, — мне всё-таки стоит съездить в Средний Синежтур?

— И думать нечего! — с воодушевлением воскликнул Дувакин. — Обязательно ехать! И расстраиваться тебе не из-за чего! Тебя, пьесу твою пропавшую поставили! Даже если там есть и мясо польское, и медь сверкает, и стриптиз, и девушки с весёлыми ногами откалывают канкан, ехать непременно! Это как раз годится для твоего же эссе о подлинной Марине Мнишек или хотя гипотезе-фантазии о ней! Раз есть теперь спрос на мюзиклы с Мариной Мнишек, значит, есть и интерес к ней как к исторической особе!

"Самый момент, — подумал Ковригин, — Петя созрел…"

— Уговорил. Завтра же и поеду, — доводы разумно-дальновидного редактора популярного издания "Под руку с Клио" будто бы сломили, наконец, сомнения Ковригина, одолели крепость. — Узнаю утром, как удобнее — самолётом или поездом с Ярославского вокзала, и поеду… Да. Пётр Дмитриевич, а не смогли бы вы оформить мне командировку в Средний Синежтур?

Дувакин сразу же стал государственно-озабоченным, заёрзал на пластиковом сиденье.

— Видишь ли, Шура…

"Сейчас скряга и эконом примется жаловаться на скудость журнального бюджета, на падение курса доллара, на засуху в Алтайском крае, на гибель воробьёв под Вологдой и на непредвиденные шалости течения Гольфстрим…"

— Я не корысти ради, — сказал Ковригин, — а ради скорейшего удовлетворения культурологических интересов наших с тобой читателей… Но если Гольфстрим и вправду ведет себя непотребно, то, конечно, могу съездить и на свои…

— Ладно, — сказал Дувакин. Финансисты, налоговые надсмотрщики, пассивы, активы и ажуры прекратили в нём пререкания, отматерились, утёрли слёзы с соплями и разлетелись по своим насестам. — Поскребём по сусекам. Но тебе придётся подождать до понедельника.

— Не могу, — сказал Ковригин. — Вышлешь мне в Синежтур деньги и командировочную бумажку. Я бы и сегодня уехал. Но надо собраться. Переночую и с утра — из дома вон! А то ещё нагрянет и нагонит…

Слова вылетели из Ковригина неосторожные, но для Дувакина ожидаемые и необходимые. Возможно, болтовню Ковригина о повороте или даже кувырке ("какой репримант неожиданный!") в судьбе сочинения, порожденного наглостью и игрой гормонов двадцатилетнего оболтуса, он выслушивал из вежливости, оживился лишь, узнав о суждениях и оценках просвещенного пожарника Вылегжанина, а интересовало его одно — что случилось у Ковригина с Антониной, как она и кого привезла гостем (или кем там?) на дачу, почему сбежал от неё (от них) Ковригин и почему он намерен бежать на край света или хотя бы в Средний Синежтур, к мюзиклу со сверканием меди, не дожидаясь правового вмешательства юристов Авторского Общества?

— Ничего особенного не произошло, — мрачно сказал Ковригин, — обычные родственные дрязги. Привезла с собой новую подругу, с ипподрома, что ли, дизайнершу, дуру еловую, кстати, оказавшуюся двоюродной сестрой или племянницей, я так и не понял, Натали Свиридовой, и принялись они хозяйничать, работу мне сорвали, дом решили новый ставить, а старый снести, сад выпилить, ну я и вспылил. Пусть делают что хотят. Жаль, что ты не собрался к нам по грибы, при тебе они на меня не посмели бы наезжать…

О том, что Антониной был обещан ещё один гость (а может, гости), неизвестно, какой породы, и неизвестно, каких помыслов, Ковригин умолчал. А Дувакин, похоже, успокоился и был готов, Ковригин это почувствовал, приободрить его увещеваниями доброго дядюшки и выступить дипломатом-миротворцем.

— Не хочу её видеть и не хочу выслушивать её объяснения, — сказал Ковригин. — В ближайшие дни… Все книги и бумаги из твоей коробки я завёз в Москву… Оставил записку, мол, должен срочно вылететь в командировку в Аягуз.

— Это в какой Аягуз? — спросил Дувакин. — Это который на Турксибе, что ли? И почему именно в Аягуз?

— В Аягузе она меня не отыщет, — сказал Ковригин. Выпили молча. К удовольствию Ковригина, Дувакин вопросов об Антонине более не задавал.

— Вот что, Петя, — сказал Ковригин, — я уверен, что, не обнаружив меня в Богословском переулке, она будет обзванивать многих. Одному из первых позвонит тебе. Прошу, ни про какой Средний Синежтур, ни про какой спектакль "Маринкина башня" или даже "Польское мясо" ты ей не говори. Если спросит про Аягуз, скажи, да, что-то про Аягуз он, то есть — я, упоминал, а от кого он, то есть — я, поехал, толком не знаешь, вроде бы от какого-то из каналов ТВ. Я понимаю, как трудно будет тебе врать Антонине или, скажем поделикатнее, вводить её в заблуждение, но очень прошу!

— А вдруг она бросится в Аягуз? — сказал Дувакин. Сказал с явным состраданием к неизбежным хлопотам тонкочувствующей и совестливой женщины. Да и наверняка её благополучие и лад в душе Дувакину были важнее благополучия и тем более нервических трепыханий её шалопая-братца.

— Не бросится! — резко сказал Ковригин. И добавил: — Я успокоюсь и сам с ней свяжусь. И тебе сразу же позвоню из Среднего Синежтура. Сообщу адрес для перевода командировочных. А теперь давай выпьем за Аягуз!

— За Аягуз так за Аягуз, — вздохнул Дувакин.

 

12

Телефоны Ковригина, и сотовый, и настольный, обречённый ходом времени к вымиранию, молчали.

И вечером, после сидения в "Рюмочной", молчали. И ночью. И воскресным утром.

Ковригин даже опечалился.

Но из-за чего было печалиться? Разве только из-за своего эгоцентрического ребячества. Обидели бедного мальчика. Украли копеечку… Впрочем, в классическом случае именно мальчики обидели юродивого. А из Ковригина вряд ли бы получился юродивый. Да и никаких резонов к тому не имелось. Хотя жизнь ещё не вся совершена, мало что случится в датском королевстве… А Антонине, выходит, на даче сейчас было хорошо, ничто её не тяготило, и этому следовало только радоваться.

Ковригин произвёл звонки и выяснил, что авиарейса на Средний Синежтур сегодня нет, а поезд с Ярославского вокзала отходит туда в семь вечера, билеты в кассах пока есть.

Собрал вещи, взял, что поприличнее, и то, что, по установлению эстеток, ему шло, и то, что, по их же установлениям, не стало в этом сезоне дурным тоном и не было опошлено сливками корпоративных вечеринок и клубных гулянок. Все же ему предстояло посещать театр имени Верещагина. А может, и пить синежтурский коньяк в буфете. Из книг положил в чемодан том Костомарова и козляковское, с Маринкиной башней на обложке, жизнеописание дочери сандомирского воеводы. Подумав, добавил к ним две тетрадки из чердачно-отцовской связки, вдруг в Среднем Синежтуре придется маяться в безделье и одиночестве.

Вчерашнее пожелание устроить уборку в квартире, к радости пожелавшего, само по себе отменилось. Затхло-застарелый (с весны!) беспорядок должен был убедить чистоплотную Антонину в вынужденности поспешного отъезда брата в Аягуз. То есть теперь в натуре Ковригина кувыркались противоречия. Минутами раньше он положил радоваться тому, что на даче и без него Антонине хорошо, и в то же время ждал звонка или даже аварийного приезда сестры (ключи от его квартиры у неё были), притом ждал то ли с нетерпением ("совсем ей на меня наплевать!), то ли с приготовленным возмущением самодержавной личности.

"Нечего ждать! — сурово приказал себе Ковригин. — Сейчас же на вокзал за билетами! И в дом до отъезда — ни ногой!"

В Богословский переулок до отъезда — ни ногой, это для того, чтобы и днём, если всё же она ринется в погоню, не смогла бы застать его дома. Этого ему не надо! И не должна она обнаружить никаких указаний на интерес Ковригина к городу Средний Синежтур и к процветающему в нём (но не исключено, что и прогорающему) театру имени Верещагина.

А никаких указаний-свидетельств и не было. Кроме послания из Авторского Общества. А потому и послание это было решительно упрятано в дорожном чемодане.

Подмывало Ковригина позвонить в Пермь благодетелю юных дарований Блинову. И разузнать у него кое о чем. Но звонить передумал. Антонина была знакома со многими однокурсниками брата, естественно, и с Блиновым, знала о степени их приятельства, и, коли бы предприняла поиски брата, непременно набрала бы и пермский номер Блинова, а Блинов, балабол, хорошо хоть безвредный, и бахвал, конечно бы, просветил милую, несравненную Тонечку о своем шикарном альманахе и спектакле "Маринкина башня" в Среднем Синежтуре. А как бы стала действовать Антонина дальше, Ковригин мог догадаться… Даже и одного варианта её действий Ковригину было достаточно. О том, что добыть какую-либо информацию от Блинова не удастся, приходилось сожалеть, но Ковригин, согласившись с доводами редактора Дувакина ("да хоть бы и мюзикл, да хоть бы и стриптиз со сверканием меди, всё это — в копилку твоего эссе о Марине Мнишек!"), посчитал, что в любом случае он проедется в Средний Синежтур не без пользы для себя. Ко всему прочему в нем оживал путешественник, Марко Поло и Паганель с Бронных-Бронежилетных улиц, четыре месяца сидевший сиднем в лесу.

"Всё, — сказал себе Ковригин. — Готовность номер один. Надо присесть на минуту и выходить!"

Присел. Направился было к двери, но вжитая в него семейная привычка бытовой безопасности заставила Ковригина совершить обряд предотъездного осмотра квартиры. Проверить, перекрыт ли газ, не воняет ли где им, отключены ли электрические приборы, не греется ли в ванной утюг, не утекает ли там вода, не оставлена ли на подоконнике недотлевшая сигарета. Ну, и так далее. В обряд этот входила и обязательная инспекция телевизора. Пусть сейчас он уже не светится и не рекламирует средство от поноса, но вдруг и в нем всё же надо что-либо отщелкнуть на всякий случай. Кнопка под пальцем Ковригина заставила телевизор на этот раз контрольно засветиться и зазвучать. Ковригин полагал, что на три мгновения. И надо же было Ковригину включить средство информации именно в минуту, когда левая рука его уже подняла чемодан.

Строгая женщина в милицейской форме укоряла с экрана беспечно-безответственных гуляк и повес. Понятно, жизнь в стране стабилизируется. Наваждение Смуты из неё потихоньку уползает. Возникает, и это замечательно, множество поводов для плодотворного проведения досуга. Но беспечность, в пору повсеместного увлечения попсой и китайской пиротехникой, может приводить к печальным событиям в нашей интересной жизни. У многих на памяти сокрушительный пожар сухопутного шести палубного лайнера-ресторана "Адмирал Лазарев". Тогда, если помните, во время одной из интимно-чарующих корпоративных вечеринок на всех палубах сухопутного гиганта полыхнуло от неумеренного употребления шутих, петард и ракет. При этом на всех палубах ещё и зажигали публику одноразово-приглашенные звёзды. Хорошо хоть тогда обошлось без жертв. Однако урок адмиральских погорельцев не пошел впрок. Вчерашней ночью неприятное происшествие случилось неподалёку от бывшей стоянки "Адмирала" на берегу всё тех же волжских вод, насосами Канала пригоняемых в столицу ради утоления наших с вами жажд и обеспечения Москвы статусом порта пяти морей. Пострадал популярный в народе дирижабель-ресторан "Чудеса в стратосфере". Сначала он вспыхнул, потом взлетел, и в воздухе его разнесло в клочья, опавшие в воды Канала. По предварительным данным, к счастью, гостей и обслуги в нём не было. Однако не исключено, что внутри дирижабеля находилась его владелица. Личность владелицы и причины возгорания устанавливаются следствием. И сейчас же возникли на экране номера контактного и справочного телефонов.

Рука Ковригина, опустившая чемодан на пол, забралась в карман пиджака в поисках мобильного телефона. Тут же руке был отдан приказ: из кармана удалиться. Ни в каких контактах и справках в связи с возгоранием дирижабеля-ресторана "Чудеса в стратосфере" у Ковригина необходимости не было, рука полезла в карман сама по себе. Ей следовало объявить благодарность. Она напомнила Ковригину о его же решении от мобильного избавиться. Если бы Антонина обнаружила его здесь, в Богословском, ей в голову полезли бы фантазии по поводу пропавшего братца одна невероятнее другой. А держать телефон при себе в ожидании, что он разрядится, тоже было бы глупостью. А потому по нему следовало долбануть пару раз кирпичом или булыжником и отправить его осколки в мусорный ящик. В Средний же Синежтур отъехать со свежим сотовым.

Билет на Ярославском вокзале Ковригин приобрел быстро, чемодан оставил там на хранение и был намерен побродить с неторопливым разглядом знакомых домов по сокровенным улицам и переулкам, о чём мечтал на даче. Не исключались при этом заходы в питательно-питейные заведения, из уютных, предпочтительно без официантов. Начать постановил с Замоскворечья. И вот ехал, ехал себе по Кольцевой в легкой задумчивости туманно-перламутровых (не от мыльных ли пузырей?) синежтурских видений и вдруг понял, что следующей станцией будет вовсе не ожидаемая им "Новокузнецкая", а "Новослободская", а там — переход на линию к Савёловскому вокзалу. "Ну ладно, — успокоил себя Ковригин, — коли сам себя привёз на "Новослободскую", часок можно будет потратить на путешествие к водам Канала…" В летнюю пору средних классов, на каникулах, в гостях у яхромских родичей Ковригин в обществе множества двоюродных сестер и братьев часами бултыхался в этой буро-полупрозрачной воде и сейчас рад был бы оказаться в Яхроме, но тогда он ни до какого Синежтура и за век бы не добрался. Но теперь поездку в Средний Синежтур отменить он не желал.

А потому вышел из дмитровской электрички на платформе "Речник", у запани с яхтклубом, то есть на северной окраине города Узкопрудного, дирижабельной столицы России, где в тридцатые годы двадцатого столетия свои галактические фантазии пытался превратить в заводские изделия приглашенный из Италии военными стратегами романтик Нобиле, сгинувший на время в ледяных просторах северного приполярья, но потом обнаруженный.

Не сходя с платформы, Ковригин поинтересовался у мужика в ватнике и с ведром яблок, где расположен ресторан-дирижабель "Чудеса в стратосфере".

— Он не расположен, — сказал мужик. — Он располагался. Ночью сгорел и в воздухе — вдребезги! Хозяйку жалко. Замечательная была женщина. На неё ходили смотреть. Красавица. Водяное растение…

— Из русалок, что ли? — спросил Ковригин. — С хвостом?

— Почему из русалок? — чуть ли не обиделся мужик. — Почему обязательно раз красавица, значит — из русалок? Не все красавицы из русалок. И не все русалки вознаграждены хвостами.

— Водяное, стало быть, растение…

— Да. Кувшинка, лилия, лотос — разве не водяные растения? — сказал мужик.

— Ну да, Ну да, — закивал Ковригин. — Лотос, белая нежная лилия, кувшинка, кубышка…

— Лоренца Козимовна, — явно укоряя Ковригина, покачал головой мужик, — не была кубышкой.

— Лоренца Козимовна? — будто бы удивился Ковригин.

— Лоренца Козимовна. А что? — сказал мужик. — И по-другому звали. Но и — Лоренца Козимовна.

— Вы её знали?

— Немного, — сказал мужик. — Заходил к ним. Подкармливали. Медузами в маринаде. Со сметаной. Деликатес.

— Из тюбиков? — спросил Ковригин.

— Почему из тюбиков? Из банок. Стекольных, — сказал мужик. — Добрая женщина. Завидовали ей. Из зависти и подожгли. Сама не могла не доглядеть. Хозяйственная и дотошная. Или конкуренты…

— Надо же… — пробормотал Ковригин. Ковригин чувствовал, что он мужику не слишком приятен, возможно, отчего-то и подозрителен, да и вообще разговор с незнакомцем для того — дело пустое, однако он его не обрывал, словно бы ожидая от Ковригина неведомо-увлекательного, а может, и нелепого вопроса, давшего бы ему повод выговориться не об одном лишь погоревшем ресторане и его хозяйке, но и о многом другом, в частности, о стабилизационном фонде, об инновационной политике, о происках Саакашвили и Кандализы Райе и о продаже "Спартаком" футболиста Торбинского.

— Спасибо, — сказал Ковригин, — за то, что вы уделили мне время. Пойду-ка я к берегу, посмотрю…

— Тебя туда не пропустят. Там оцепление.

— А может, и пропустят…

— Ты — сыщик? — спросил мужик.

— Сыщик, — вздохнул Ковригин. — В своем роде…

— Частный, что ли?

— Вот именно, что частный…

— Ну, тогда давай визитку, — сказал мужик.

— Это зачем?

— Ну как же! — мужик удивился простоте Ковригина. — Частный сыщик всегда суёт гражданину визитку, мол, если что вспомнишь или заметишь, или версия есть, позвони. И ещё — просит сходить за водой, а сам пристраивает жучок с видеокамерой. Считай, что я пошел за водой.

— И какие же у вас версии?

— Тут и постовому понятно, — сказал мужик, — поджог связан с профессиональной деятельностью хозяйки. Погубители — либо завистники, либо конкуренты, недовольные возрождением отечественного дирижаблестроения.

— Это — на виду, и для постового, — сказал Ковригин, — а ваши-то версии?

— Хе-хе! — хмыкнул мужик. — У меня-то есть соображения. Но соображения, сам знаешь, не цветут без вознаграждения.

Ковригин нахмурился. Сказал:

— Нет у меня ни визиток, ни жучков, ни вознаграждений.

— Значит, ты и не частный сыщик! — мужик, похоже, обрадовался. — Значит, ты и есть один из погубителей. И тебя самого сыщут. И не жди удачи.

— Сколько стоит ваше ведро яблок? — спросил Ковригин.

— Антоновка, — сказал мужик. — Без ведра — двести. С ведром, учти — эмалированным, хоть бы и с дырой, — двести пятьдесят.

— Вот вам триста рублей, — протянул бумажки Ковригин. — А яблоки с ведром оставьте себе.

— Премного благодарен, ваше благородие, — согнулся в полупоклоне мужик, — а то ведь и не знал, что делать. Зверушки у меня на ферме сидят голодные. Стонают. Головами вертят. Теперь покушают. Благодетель вы ихний…

— Какие зверушки?

— Улитки виноградные, ну и зелёные лягушки. Лучших сортов. А мои соображения вы хотите теперь услышать?

— Нет. Не хочу, — резко сказал Ковригин. — Нет времени. Ещё раз спасибо, и пойду…

— Ну, сходи… А если вернёшься сюда, загляни ко мне на ферму, спроси ферму Макара, тебе скажут. А теперь сходи, куда направился… — и мужик усмехнулся ехидно, пожалуй, что и со злорадством и будто бы с предощущением невзгод Ковригина в скорые дни…

"А ведь со временем-то у меня действительно туго, — сообразил Ковригин. — Ни на какие переулки у меня его и не останется…"

Нужда спуститься к булыжному берегу Канала у Ковригина, пожалуй, развеялась, отлетела пухом одуванчиков. Что нового он мог бы узнать на берегу и что увидеть? Но он ощущал, что мужик при ведре с антоновкой с интересом (или даже с азартом игрока) смотрит ему в спину. И отказ от спуска к месту ночного происшествия значил бы, что он, Ковригин, спасовал перед фермером Макаром. В чём спасовал и кто для него вообще этот так называемый фермер, Ковригин не знал. Однако, из упрямства, что ли, пошел вниз, к волжским водам. Территория пепелища у моста Рогачёвского шоссе, не слишком великая, была действительно оцеплена. Кроме милицейских автомобилей Ковригин увидел на бывшей стоянке дирижабля и две пожарные машины, возможно, там ещё что-то тлело. На краю платформы к бетону рекламного столба клеем "Момент" были приживлены объявления. Виртуозов чуть ли не пятнадцати профессий к высокооплачивыемым трудовым будням зазывали возобновители шести палуб со штурвальной рубкой наверху возрождаемого сухопутного лайнера-гиганта "Адмирал Лазарев". А ресторан "Чудеса в стратосфере" приглашал на службу лишь гондольеров, но не двух или трёх, а сразу — семерых.

Ковригин присел на траву прибрежного откоса, пока ещё зелёную и сочную, закурил. Потом заметил рядом разброс камней. Вряд ли они остались от ледника, ползшего здесь некогда из северных прогретых краёв. Скорее всего, их не довезли до возрождаемого "Адмирала". А может быть, затевали вымостку откоса, но затея взяла и повесилась. Ковригин пересел на камень. И тут же, влево от себя, ближе к мосту железнодорожному, увидел (и рассмотрел) палубы "Адмирала", пока ещё в лесах и в зеленоватых целлофановых занавесях. Не шестипалубники ли эти и были конкурент-погубителями дирижабель-ресторана "Чудеса в стратосфере", судя по приглашению семи гондольеров с оплатой трудов в у.е., вовсе не собиравшемуся прогорать и уж тем более взрываться? Сейчас же в Ковригине возбудился праведный гнев ("экие сволочи, корыстные ублажители корпоративных якобы страдальцев, а по сути — деляг, решетом собирающих влагу!") и сострадание к хрупкой женщине, сбитой ядовитой стрелой в схватке недоразвитых капиталов. "Она-то ведь, — явилось соображение, — может, как и здешний итальянский генерал Нобиле, была истинной патриоткой дирижаблей и ресторан держала исключительно ради того, чтобы возбудить в обществе интерес к дирижабельной романтике и добыть деньги на её возрождение"…

Но почему вдруг — "хрупкая женщина", осадил себя Ковригин. Поводов называть её хрупкой женщиной Лоренца (или как там её?) в забавах с ним вовсе не дала. И что он толком знает о ней? С чего вдруг возникли в нём фантазии о хлопотах Лоренцы по возрождению отечественного дирижаблестроения? Что он вообще припёрся сюда, отчего у него здесь на зелёном откосе слёзы чуть не закапали? Глупость какая-то! Кстати, вспомнилось Ковригину, у неё, по утверждению в визитке, странницы и маркизы, имелся ещё ресторан или подземный будто бы бар. Ковригин вынул бумажник, потрепанный, размятый, оставшийся от отца. Визитка Лоренцы не была в нём обнаружена. Если она не рассыпалась, не улетучилась в азоте с кислородом (и с чем-то ещё) сама, стало быть, осталась в квартире, в Богословском. От дачного полемиста и доброхота Кардеганова-Амазонкина Антонине стало известно о красавице Лоренце Козимовне, и если её визитка попалась бы Антонине на глаза, возникли бы в сестрице отчаянные и ложные направления мыслей. "И это замечательно!" — возрадовался Ковригин.

В это мгновение в кармане его заверещал телефон. "Идиот! — отругал себя Ковригин. — Ведь обещал избавиться от него!" Телефон трещал-верещал минут пять, испытывая силу воли Ковригина. Испытал. А когда затих, Ковригин решил приступить к уничтожению приговорённого им (по необходимости) предмета. На камне он сидел, камни, побольше и поменьше, лежали рядом. И тут его остановила семейная (Антонина не в счёт) и уже известная нам привязанность к старым, долго и достойно служившим человеку вещам. Настроение у Ковригина и так было не слишком весёлое, а тут он затосковал. Рука его не смогла опустить камень на темную пластмассовую коробочку, а в ней наверняка оставались звучать и жить голоса, радости, страдания, дела и самого Ковригина, и многих близких ему и противных ему людей. "А сделаем так! — пришло в голову Ковригину. — Упрячу-ка я его под камни, укрою так, чтобы никто его не нашел. Вернусь из Синежтура и откопаю. Наказаний он не заслужил. Разрядится к тому же он дня через два. А за два дня, глядишь, примет и запомнит что-нибудь важное…"

И упрятал. Встал. И ощутил: из-под камней, будто из глубин Земли, доносилось печальное верещание. А впрочем, может, верещание это и подземные трески (или стоны) Ковригину прислышались.

Постоял минуты три. Поглядел на дачные дома за Каналом, на белые корабли в узком водном створе, на серые, мокрые облака, ползшие с северо-востока, не иначе как от Карского моря подгонял их к Москве Сиверко — обещанием холодов и занудства мерзких меленьких дождей. И только теперь метрах в двадцати ниже и вправо от себя заметил грустно сидевшего человека. Голова его в красной бейсболке была скорбно опущена. Ива плакучая… "Ба! Да это же Амазонкин! — сообразил Ковригин. — Он-то с чего бы оказался у пепелища?" А сам-то он, Ковригин, из-за каких переживаний или толчков судьбы поспешил на платформу "Речник"?

Заметил его Амазонкин или не заметил, Ковригин решить не мог. Окликнутым соседом-активистом быть не хотелось, и Ковригин быстро пошагал к платформе.

В ожидании московской электрички Ковригин в совершенно непредвиденном им порыве любопытства (или сомнений) подошёл к единственному кассовому окошку и спросил барышню:

— Фермера Макара вы знаете?

— Кто же его не знает, — сказала кассирша.

— Будьте добры, передайте ему вот это…

И Ковригин на мелком листочке, вырванном из блокнота, написал: "Если вспомните, если заметите, если есть версия, позвоните по телефону…" Номер был сообщен телефона мобильного, укрытого теперь камнями откоса. Для бестолкового человека (а фермер Макар вряд ли был бестолковым) Ковригин подписался: "Вёдров-Антонов".

— Передам, если появится, — сказала кассирша. — Обычно он передвигается на джипе.

— А страусов он не разводит? — спросил Ковригин на всякий случай.

— Нет, — сказала кассирша. — Разводил кенгурей. Но они померли. Даже детишки в сумках. Потепление, выходит, ещё не наступило. Ни всеобщее, ни тем более узкопрудненское. Но сейчас, говорят, завозит аллигаторов. Этих — для дмитровского сафари.

— Какого дмитровского сафари?

— Китайцы создают. Охотничий рай. Или звериный. Не помню. Все там будут. Все, кроме панд. К востоку от Дмитрова, в сторону Сергиева Посада. Вы нашу дорогу-то знаете?

— Я — яхромский! — заявил Ковригин с гордостью и высокомерием, будто объявил себя парижанином.

— И я яхромская! — обрадовалась кассирша.

"Нет, надо бежать отсюда. И сейчас же! Хоть бы и по шпалам".

И тут подкатила московская электричка.

До отбытия ковригинского поезда оставалось четыре часа. На асфальты из подземелья Ковригин выбрался у Чистых Прудов. Можно было побродить покровскими, мясницкими и сретенскими переулками. Но перед тем Ковригин приобрёл в палатке сотовый телефон и зашел в неведомый ему пивной ресторан "Кружка" у Сретенских ворот. Весной "Кружки" здесь вроде бы не было. Пиво подавали "Невское", а подкармливали, коли любителю требовалась основательная подкормка, свиной отбивной на косточке. За углом, на Лубянке, Ковригина и его друзей некогда замечательно угощала шашлычная "Ласточка", а с переходом из армянских рук в бакинские — шашлычная "Апшерон". Нынче там за голубыми витринами торговали лекарствами, и будто бы туда однажды за полосканиями для связок заходил сам Басков. Но и в угловой "Кружке" Ковригину было комфортно, почти комфортно, его разморило, он успокаивался и миролюбиво поглядывал на липы бульвара и на бронзовую девушку Наденьку, ещё не съездившую в Шушенское и тем более ещё не руководившую департаментами в соседнем доме, бывшем страховом обществе "Россия", где спичечными коробками выдавали зарплату мелкому сотруднику М. А. Булгакову, учуявшему в доме и в Москве дьяволиаду.

И Ковригин понял, что на станцию Перерва он сегодня не поедет.

А на даче, поглядев один из городских сюжетов ТВ, Ковригин решил, что по возвращении в Москву первым делом он съездит в Перерву. Такая возникла блажь. На втором курсе Ковригин оказался практикантом многотиражки "За образцовую магистраль" Московско-Рязанской железной дороги (тогда, трудно поверить, и ведомственные издания имели многия тиражи), и первой его командировкой была поездка в Перерву на сортировочную горку Люблинского узла. Там Ковригин попрыгал (вскакивал зачем-то на ходу, теперь уж и не помнит зачем, на подножки товарных вагонов), побегал, блокнотики поисписывал, заметки посочинял, и никто ему толком не мог объяснить, что это за громадины кубические стоят рядом, да ещё и за каменным забором, у речки Нищенки на москворецком лугу напротив Коломенского. "Вроде бы монастырь… вроде бы Николо-Перервинский…" Если и монастырь обезглавленный, то явно начала двадцатого века, никакие древности в нём не угадывались (да и что понимал Ковригин тогда в древностях?). Теперь же в ТВ-сюжете Ковригин увидел отреставрированный златоглавый красавец-монастырь со строениями московского барокко, чудесно сочетающийся ("корреспондирующий", сказал бы Петя Дувакин) с памятниками Коломенского. Ковригин был способен на восторги ("щенячьи радости" — в кроссвордах), редко, но способен, и тут расчувствовался, может, практику второго курса вспомнил. Взволновала его и расчищенная в патриарших кельях, а построили их в годы правления царевны Софьи (не в соборе, а именно в кельях, что было случаем особенным), фреска — попугай, клюющий виноград. Схожий с ним попугай был выцарапан рядом с нерасшифрованными буквицами на боку пороховницы-натруски семейства Чибиковых. Да что — схожий! Точно такой! Ковригин и прежде склонялся к этому суждению, теперь же в уюте сретенской "Кружки" он был в нём уверен. Что значил этот попугай на пышной виноградной лозе? И почему его выцарапывали на костяном изделии?

Ковригин достал приобретенный им мобильный телефон и снова порадовался тому, что он простенький. И продавца просил подобрать ему простенький. Но чтобы абонента доставал и в Рейкьявике. Мобильный, любой, нужен был Ковригину исключительно для двух возможностей. Позвонить кому-либо по делам или при обострении чувств. Или же самому выслушать чей-то звонок. Всяческие навороты в телефонах его не волновали. А упрятанный-то в камнях сотовый, кстати подаренный Антониной, был именно с наворотами, и как и ради чего использовать эти навороты, Ковригину разъяснял просвещённый восьмилетний племянник Сергей. Ковригин, естественно, ничего не запомнил. Да и к чему запоминать-то? Звонил и выслушивал. И всё. Правда, часто нажимал не на те кнопки, вызывая странные действия чувствительной игрушки.

А теперь до него дошло!

Под камни у Канала он упрятал целый мир. Архив с судьбами и, возможно, с секретами многих людей. Разговоры, порой и с откровениями, скорее всего, остались в памяти чёрной коробочки, созданной умельцами фирмы "Нокиа". Да мало ли что могло остаться и в звуковом, и в визуальном, а то и в мысленно-игровых фондах хитроумной вещицы! Фильмы целые и радиоспектакли. Об этом и прежде, пусть и смутно, догадывался Ковригин. А дошло до него теперь вот что. Если бы мобильный попал в руки человека, заинтересованного в секретах Ковригина и людей, общавшихся с ним, тот слюной бы изошел от удовольствий. Сразу же Ковригину привиделся фермер Макар с ведром антоновки, этот уж наверняка мог проследить за действиями частного сыщика и пошарить под камнями. Не Макар ли, воспитатель оголодавших зверушек, и был завистником или конкурентом-погубителем ресторана с гондольерами?

Нет, каков он остолоп и идиот, сокрушался Ковригин.

Шел дождь, и Ковригин потягивал третью кружку пива. Не только времени, но и усердий воли не было у него сейчас, чтобы подняться, броситься к якобы укрытому телефону и превратить его в греческий или валахский орех. Авось пронесёт! И фермер Макар, возможно, вовсе не злодей и не так лукаво-ехиден, каким прикидывается. Да и страхи по поводу опасности (для кого?) сведений, сбережённых мобильником (могильником!), пожалуй, им, Ковригиным, крайне преувеличены. Вернётся он из Синежтура, телефон отыщет, и тот ему ещё послужит.

Когда перед Ковригиным оказалась четвертая кружка "Невского" с солёными сушками и вялеными останками кальмара, он понял, что и на переулки у него времени нет. Ну, если только зайти в Армянский переулок (пёхом туда — минут десять-двенадцать) и походить по двору у палат армянских торговых гостей семнадцатого века (именно палаты той поры были слабостью Ковригина), а потом перейти во двор напротив к палатам боярина Матвеева, в них, по легенде, царю Алексею Михайловичу устроили знакомство с Натальей Нарышкиной, будущей матерью великого Петра. А уже играла в куклы царевна Софья Алексеевна…

Опять царевна Софья! Только что она возникала в соображениях Ковригина о патриарших кельях Николо-Перервинского монастыря. Попугай, клюющий виноград. Попугай над обиталищем патриарха Адриана. Попугай на костяной пороховнице (пороховнице ли?). Самая талантливая, огненная и страстная женщина Древней Руси. Стасов. Стрельцы разве могли пойти за рыхлой (как у Репина) бабой? Красота должна была их волновать. Суриков. Всё. Хватит. Ни в какие Армянские переулки! Ни к каким Софьям! Достаточно того, что он едет к другой воздушной фаворитке эстета Пети Дувакина — к Марине Юрьевне Мнишек. Туда бы не опоздать.

"Обо всем московском забыть! — наставлял себя Ковригин, погрызывая высушенный ломтик кальмара. — Взять из камеры вещи и на посадку! А как только тронемся — с головой под одеяло и дрыхнуть до самого Синежтура!"

 

13

Мечтание о снах под одеялом до самого Среднего Синежтура так и осталось мечтанием.

То есть, конечно, Ковригин уснул, но не сразу, а в час ночи. Верхние полки в купе оказались свободными, единственный сосед Ковригина, мужчина лет сорока пяти, без простейших примет, какие могли бы помочь в случае нужды оперативным работникам, возвращавшийся в лесной угол Костромской губернии Мантурово из калужских гостеваний, был молчалив и мрачен. Что-то тяготило его. Возможно, побывка у родственников вышла неудачной, а то и скандальной. А может, он вообще вырос нелюдимым. Сосед недолго пересчитывал деньги, угрюмо косясь на Ковригина. Потом достал из кармана плаща, брошенного на одеяло, бутыль водки и два пластмассовых стакана. "Всего лишь поллитра! — обрадовался Ковригин. — Много пить не придётся!" Но ему вообще не пришлось пить. Сосед с тщанием провизора заполнил оба стакана, произвёл как бы чоканье ими, не вызвав даже и пластмассовых звуков, и поднеся сосуды к углам рта, опрокинул жидкости в глотку. В бутылке не осталось ни капли. Что означал этот церемониал, Ковригину открыто не было. Но действие очевидно подходило и к словам — "выпить залпом". И сейчас же в руках попутчика возник пакет с пирожками несомненно домашней выпечки. Стало быть, и не совсем плохой вышла у мантуровского лесопила поездка в Калугу. Начинкой пирогов были яблоки, капуста и рис с порубленными варёными яйцами. Пироги также не были предложены Ковригину. Но возбудили в нём, накормленном сретенской "Кружкой", совершенно не предусмотренный им, да и обидно-вредный к вечеру аппетит. Странный какой-то попался Ковригину попутчик. Будто немец. Или хуже того — француз. А ведь вначале пути вполне внятно, с оканьем даже, сообщил о леспромхозе в Мантурове и калужских родственниках. "Придётся тащиться в вагон-ресторан, — погрустнел Ковригин. — И надо валить из купе. А то последуют сейчас откровения. Или жалобы. Сиди, выслушивай и кивай. Ну уж, дудки!"

Но нет. Не последовали ни исповеди, ни жалобы турка. Или француза.

Лесной человек доел пирожки, вытер пальцы о штанины (а ведь полотенце висело за спиной), не раздеваясь улегся на одеяле лицом к стене и затих. Правда, перед тем произнес слова.

— Организм склонен к произведению ветров. Ничего поделать с ним, сволочью, не могу. А потому заранее прошу пардону.

Потом добавил, будто бы после сложных раздумий:

— Чтоб и вам хотелось!

Вот тогда он повернулся к стене и затих.

Чтоб чего хотелось? Ковригин был намерен, и словно бы в нетерпении, переспросить добропожелателя, чтоб чего хотелось, производить ветры, что ли, да ещё и со звуками, что ли? Или имелось в виду иное?

"А впрочем, я напрасно дуюсь на него и напрасно отношусь к нему с высокомерием, — подумал Ковригин. — Хуже было бы, если бы он предложил мне стакан, а потом достал бы из портфеля варёную курицу и отломал собутыльнику жирнющую ножку. Нет, он взял и избавил меня от банального дорожного питья и слезливого разговора — в нём он, видимо, и не нуждался. А главное — он наказал мне жить желаниями и сумел вызвать одно из них.

Желание это становилось острожущим, сопротивляться ему не было резону, и Ковригин отправился в вагон-ресторан.

В своих путешествиях и деловых журналистских поездках Ковригин предпочитал железную дорогу. Не из боязни летать, боязни не было, в далекие места добирался именно Пятым океаном, но из-за того, что с самолетами была связана суета, спешка, нервная беготня, необязательность служб и погоды, а передвижение в поездах выходило степенным, успокоительным для Ковригина, исторгающим его из рутинной маеты быта.

Хлопоты и сплетения будничных обстоятельств отлетали и застывали за пределами свободного движения. Неспешка ни от кого и ни от чего независимой лени особенно хороша была для Ковригина за столиками ресторанных вагонов. Торопить официантов было бы здесь противоестественно и скучно. Время текло не минутами, а километровыми столбами. Километрами лесов и равнин, городами и сёлами, в каких ни прежде, ни позже побывать не удавалось. Пирожки мантуровского попутчика пирожками, а Ковригин в любом случае и в синежтурском поезде отправился бы в вагон-ресторан, заказал бы там для приличия пусть и простенький салат и просидел бы с ним не меньше часа. Хорошо бы у окна.

А тут ещё и пирожки. Да ещё и с капустой. И пожелание: "Чтоб и вам хотелось!"

Ресторан принимал путников через три вагона от Ковригинского. Был он полупуст, пассажиры, видимо, ублажили утробы в столичные предотъездные часы, но с ходом времени все столики заполнились. А пока Ковригин барином уселся за будто бы заказанным для него столиком и именно у окна. Полупустота вагона, к сожалению, быстро пригнала (не проехали и пятидесяти верст) к Ковригину официанта. Ковригин поинтересовался, все ли блюда меню хороши и есть ли среди них какие-нибудь особенные синежтурские угощения. Есть, обрадовал его официант. А пирожки, не удержался Ковригин. И пирожки есть. Эти — с рыбьим содержанием. Карпятина и сомятина. Без костей, естественно. Почти что расстегаи. Карпы в Заводском пруду Синежтура плодятся и размножаются. И сомы с усами донских есаулов. Были рекомендованы Ковригину также тава-кебабы по-синежтурски из польского мяса. И лангет "Обоз-88" с жареным картофелем, этот, если, не съедая, внимательно поглядеть на него сверху, напомнит фигуру новейшего танка, какого и войсках НАТО нет. Ковригин заказал пару пирожков с усами есаулов (на пробу) и лангет "Обоз-88". Тава-кебабы вызвали у Ковригина сомнения. Тава-кебабы готовили в южных землях и из баранины. Вполне возможно, что в среднесинежтурском понимании баранина и была польским мясом, но выяснять у официанта секреты здешних тава-кебабов не решился. Из опасений потерять душевное равновесие. Пирожки и Обоз. И всё. И всё? Официант опечалился. Нет, конечно. С такой-то закуской! Конечно, конечно — сто пятьдесят и пару синежтурского пива! Сейчас же официантом, а выглядел тот способным служить охранником при тонированных стёклах, Ковригин был признан достойным углублённого внимания, и официант произнес тихо, но как бы своему:

— У нас ещё селёдочка есть замечательная, сосьвинская, северная… Не всем предлагаем… Не все вникают и не все разбираются…

— Прекрасно! — сказал Ковригин. — Тогда, естественно, не сто пятьдесят, а двести пятьдесят! А там посмотрим.

Сосьвинская селёдка действительно оказалась замечательной, нежнейшей, малосольной (легенды о ней, кстати, Ковригин слышал раньше), официант не отходил от столика в ожидании похвалы северной рыбе, и Ковригин в воодушевлении поднял большой палец, а потом, отправив ко рту стопку, произнёс:

— Чтоб и вам хотелось!

— И не икалось! — поддержал его официант и отбыл к вновь подошедшим клиентам.

Поначалу (при сосьвинской-то селёдке и пирожках, да и пиво синежтурское "невскому" из сретенской "Кружки" не уступало) думать о чём-либо Ковригин был не в состоянии. Но когда приплыл лангет "Обоз-88", явились к нему некие соображения.

Из соображений этих сейчас же было решительно удалено польское мясо (лишь в самом Синежтуре, постановил Ковригин, можно будет сыскать польскому мясу достоверно-убедительные разъяснения), а вот лангет дал мыслям Ковригина следопытское направление. Итак, прежде чем приступить к поеданию лангета, следовало внимательно разглядеть его сверху, с высоты незамутненных глаз.

Но тут боковым зрением Ковригин уловил за окном движение неведомого ему объекта. Оно то и дело отвлекало его. Пожалуй, и раздражало. Занавеска, белая, с синим водоёмом при плотине на ней (возможно, с Заводским прудом), была Ковригиным давно сдвинута, за окном темнело, луна вползала на небо, и, что там передвигается, что там мелькает, озадачивая его, Ковригин понять долго не мог. Причем движение неведомого происходило вопреки логике, то есть не навстречу поезду, а именно так наплывали на него строения, деревья, машины, люди, собаки и коровы и уносились к Москве. Это же, нечто мелькающее, будто бы сопровождало поезд (или конвоировало его?), старалось не отстать от него, а иногда и забегало вперёд. Оно мелькало между стволов деревьев, в вечернем тумане влажных мест, на бледных лунных полянах, а когда совсем рядом с железнодорожным полотном возник в огнях асфальт шоссе, Ковригину показалось, что сопровождает поезд голый мужик, не исключено, что босой и козлоногий.

Ковригин задернул занавеску.

Мало ли что может померещиться после нежнейшей сосьвинской селёдки и синежтурских напитков вперемешку! Необходима была еда основательная, а перед Ковригиным остывал лангет. Можно было посчитать, что огляд блюда сверху произведен, и пустить в ход нож с вилкой. Сходства с танком в конфигурации лангета Ковригин не обнаружил, впрочем, что он понимал в военной технике? Тем более что и специалисты НАТО не смогли превзойти наши новейшие бронемашины. И тем более, что лангет назывался не "Т-88", а "Обоз-88". И, спасибо повару, вкусовые свойства лангета оказались сносными.

Ковригин не только был путешественником, не землепроходцем, понятно, и не профессионалом-странником, а посетителем многих мест на Земле, главным образом пока в России, но и просто почитателем географии. Собирал путеводители и краеведческую литературу. Любил вызывать в себе, по сведениям знатоков и по линиям карт и планов, представления о том или ином городе, а оказавшись в нём, сопоставлять свои видения или фантазии с реалиями нравов и архитектуры. И совпадения, и несовпадения их с явью были интересны Ковригину, в них случались игры ума, эстетические удивления, а то и открытия. Вчера Ковригин пытался найти описания Среднего Синежтура и не нашел. Наткнулся лишь на коротенькие сведения о городе. Каким-то потаённым оказывался в них Синежтур. Хотя даже и в пору империалистических происков и шпионств закрытым он не был. Существовал с Петровских времен, превращал руду в металл, эти превращения происходили на берегах огромного Заводского пруда. Имелась в нём Башня "падающая", чуть ли не Пизанская, с ней были связаны зловещие легенды. Жило в Синежтуре тысяч четыреста с лишним граждан, кроме металлов они создавали художественные изделия из самоцветов, яшмы, малахита и моржовой кости (это сообщение, естественно, Ковригина озадачило, прежде о синежтурских косторезах он не слышал)… То есть из этих сведений выходило, что Средний Синежтур — некое безликое промышленное поселение, без особых красот и с зарослями дымящих труб. И никакой театр в них не упоминался. Что-то ещё дергалось теперь в памяти Ковригина и не могло восстановиться смыслом. Ах да! Вот что! Наконец, Ковригину вспомнилось. Одним из градообразующих предприятий Синежтура был назван Обозостроительный завод. Вот откуда лангет "Обоз-88"! И ведь действительно лангет при взгляде на него сверху напомнил Ковригину телегу. Вчера само слово "обозостроительный" вызвало удивление Ковригина. Какие такие обозы необходимо строить в двадцать первом веке? И как вообще можно строить обозы? Тыкался в справочники и получил разъяснения. Обозостроители, а трудились они чуть ли не в каждом уездном городе, мастерили транспортные средства, в соответствии с потребностями эпохи — телеги, сани, повозки, коляски (возможно, некогда — недорогие кареты), в тридцатые годы прошлого столетия принялись изготовлять прицепы, ну и так далее. В большинстве городов они за ненадобностью вымерли, а в Синежтуре, выходило, остались. Но это и не его, Ковригина, проблемы.

Лангет, надо полагать, был исторический, и Ковригин доел его с удовольствием. Специалисты же из НАТО понадобились местным кулинарам для рекламной приманки. Будем считать так.

Между тем места за столиком Ковригина заняли господин в пижаме и две сударыни-хлопотуньи, возбужденные дорогой, эти — явно после успешных отпускных развлечений. Они попытались вовлечь Ковригина в общий разговор и в соучастие в вечерне-воздушных тостах. Ковригин постарался быть любезным с дамами и, когда его попросили сказать слова, произнёс:

— Чтоб и вам хотелось!

Вот ведь, нахмурился Ковригин, прилипло к языку!

Тем не менее тост его вызвал шумное воодушевление, а господин в пижаме даже сказал: "Надо записать. Это небось ваша свежая московская фишка". А ведь Ковригин не объявлял, что он москвич.

— И с чем же связан ваш визит в Синежтур? — поинтересовалась сударыня с синими, прикупленными ресницами, длиною в полёт шмеля.

— Так… — смутился Ковригин. — С Башней связан… Некоторые творческие проблемы…

— С какой башней? — насторожился господин в пижаме.

— С этой… С Падающей… — сказал Ковригин неуверенно.

— С Падающей… — поскучнел господин. — Она же всем надоела…

А заказаны были компанией вовсе не лангеты, а тава-кебабы по синежтурски. Робко высказанные Ковригиным сомнения по поводу соответствия названия блюда и традиций национальных кухонь, со ссылками на труды Похлебкина, едоками не были приняты всерьез. Во-первых, в Синежтуре нынче в моде польское мясо, есть к тому основания. Во-вторых, развелось в городе много южных людей, а уж они-то разбираются в кебабах. "И откуда здесь южные люди?" — спросил Ковригин. "Отовсюду! Откуда хотите! И негры есть, и французы…" Было сообщено, что один из французов держит ресторан "Лягушки", там вкуснятина в меню, лапки оближешь. Это недалеко от отеля "Слоистый малахит", москвичи непременно останавливаются в нём. "Малахит" и "Лягушки", чтоб вы знали, — всего в километре от Плотины, то есть — на Блюдце. Не дожидаясь вопросов Ковригина, попутчики охотно объяснили ему, что Блюдцем называется центральная часть Синежтура. Пруд — это как бы донце Блюдца, окружают его холмы, а от них недалече и горы…

— И театр минутах в пяти от "Малахита", — просветила Ковригина сударыня с собственными рыжими ресницами, явно в готовности перечислить и прочие достопримечательности Синежтура.

— Всё! Всё! Всё! — Ковригин вскинул руки вверх. — Всё должен увидеть и разузнать сам! Такая привычка. И такой каприз. Иначе неинтересно. "К нам города иные чужды и словно замкнуты в себе…"

— Вы поэт? — спросила сударыня, вспомнившая о театре.

— Упаси Боже! — воскликнул Ковригин. — Поэт — Ахмадуллина Белла Ахатовна. А необходимость разомкнуть чуждость незнакомого города каждый раз для меня — условия чудесной игры.

— Красиво, — вздохнула театральная сударыня (кстати, в разговоре её именовали Верой).

"А ведь и впрямь попёрло в красивости!" — отругал себя Ковригин.

— А чего тут красивого или сложного? — сыто протянул господин в пижаме, острым обломком спички он уже инспектировал зубы. — Приведёт молодой человек в номер синежтурскую красавицу, или платную, или просто очарованную им, и в момент размыкание замкнутого случится.

"И такое бывало", — подумал Ковригин.

Театральная сударыня Вера фыркнула, как бы укоряя прагматика, сударыня же с синими ресницами (называли её Долли) заулыбалась шаловливо, словно бы давая понять, что она-то не против помочь застенчивому гостю разомкнуть таинственную суть Среднего Синежтура.

— Сейчас расплачусь, — объявил господин в пижаме (его отчего-то называли Маминым-Сибиряком, возможно, он долго жил в Сибири, а потом возвратился в Синежтур к маме), — и последуем в опочивальню. На посошок!

Тут же сударыни, призвав на столик косметички, принялись поправлять губы и волосы (зеркало царевны Софьи Алексеевны имело оправу из скани, — мелькнуло в соображениях Ковригина и унеслось далече, на запад, к московским подземным ходам).

Уже уходя, сударыня Долли, с синими ресницами, высказала предположение, что в Синежтуре они наверняка пересекутся с исследователем Падающей башни. И опять же шаловливо помахав ручкой, сказала:

— Чтоб и вам хотелось!

"Посижу ещё полчаса, — решил Ковригин, — и тоже — по домам!" Впрочем, мысли о способностях организма мантуровского лесопила производить ветры, возможно и со звуковыми эффектами, могли задержать Ковригина у столика до закрытия ресторана.

"Значит, Блюдце, — размышлял Ковригин. — Интересно. Интересно. А негры да французы — где их теперь нет?" Новые соседи интереса к Ковригину не проявили, заказали к водке лангеты, о сосьвинской селёдке вопросов не задавали, из чего Ковригин заключил, что направляются они вовсе не в Синежтур. Ну и ладно, обрадовался Ковригин, дёргать своей болтовнёй не станут. Сидел, молчал, удивлялся тому, что мобильный его не верещит, и вспомнил, наконец, что он у него новенький и номер его никому неизвестен. А Антонина, дама работящая да и мамаша ответственная, должна была вернуться в воскресенье в Москву. Наверное, вернулась, но захотела ли разыскивать брата? Да и что его разыскивать, если его улестили (деньгами, видимо) отправиться в Аягуз?

Ковригин вздохнул, сдвинул занавеску, белое с синим. Плотина. Блюдце.

За окном проносилась окраина одноэтажного посёлка. Пристанционная улица. Магазинчики, открытые и закрытые. Кафешки. Столбы с фонарями. А по улице под фонарями со свирелью в руке бежал голый козлоногий мужик.

— Смотри-ка, — оживился один из новых соседей Ковригина, — мужик голый с рожками на башке и босой. И куда, интересно, бежит?

— Куда, куда! — захохотал другой сосед. — В круглосуточный за водярой. А может, у них ночью только на станции и торгуют. Торопится. Ноги-то как выбрасывает. Борзаковский!

— А чего он босой?

— Какой же он босой? Он в сапогах. Или в унтах из оленя. Правда, на каблуках.

Ковригин встал. Слова не произнёс, лишь поблагодарил официанта. Чаевыми тот остался доволен. В тамбуре своего вагона Ковригин долго курил. Поселковый вокзал, впустив в себя голого бегуна, уехал на запад. Может, на самом деле Ковригина озаботил гонец за веселящей жидкостью, а в руке его была не свирель, а небрежно скомканная сумка? Но неужели гонец был отправлен в здешний вокзальный буфет из Москвы? Нет, надо было выспаться и забыть об этой несуразице, как и о всяческих странностях последних дней.

Опасения Ковригина по поводу склонности организма мантуровского лесопила (или лесоруба) создавать ветры, продекларированной попутчиком, не подтвердились. Скверной духоты, от которой была бы хороша на балу щепотка нюхательного крошева из табакерок или, допустим, из бывших пороховниц, Ковригин в купе не ощутил. Да и звуки, какие издавал попутчик, были вовсе не воинственно-взрывными, а переносимых свойств храпы. "Ну и ладно", — обрадовался Ковригин. Он разделся, хотел было достать из чемодана Козлякова или Костомарова, но свет ночника был слишком тусклым.

Уже отправляясь под одеяло, Ковригин решил взглянуть на луну.

Лучше бы не взглядывал.

За окном бежал голый козлоногий мужик.

Передвигался он лицом (да и коленями) к Москве, и в первые мгновения наблюдений за ним могло показаться, что мужик в Москву и бежит (отоварился в привокзальном буфете и спешит обрадовать страждущих в столице приятелей). Но это впечатление оказалось ложным. Козлоногий мужик, и при неразумно-неестественном расположении частей тела, от поезда не отставал, а порой (спиной вперед) и обгонял вагон Ковригина.

"Ну всё, — пообещал себе Ковригин. — Завтра — ни капли! И в Синежтуре — вообще ни капли! Если доеду туда…"

Но куда он едет? Есть ли такой город — Средний Синежтур? Есть ли там театр? И играют ли в нём спектакль по пьесе А. А. Ковригина?

И главное, писал ли когда-то Александр Андреевич Ковригин пьесу о Марине Мнишек?

Вроде бы писал…

И о чём же в ней написано? Скажем, есть ли в ней эпизод с историей Барбары Гизанки? Папаша Марины Юрий Мнишек был шустрила, авантюрист пышноусый, рисковый и корыстный. Вместе с младшим братом Николаем он добывал (вербовал, улещивал) с доставкой в Краков королю Сигизмунду-Августу чародеев, колдуний и, конечно, любовниц. Красотку Барбару Гизанку они похитили из бернардинского монастыря в Варшаве, та угощала короля удовольствиями страсти и родила ему дочь, об услуге этой Сигизмунду-Августу приходилось помнить, а потом он и вовсе был обобран своим сенатором Мнишком. Знала ли об отцовских занятиях и промыслах девочка из Самбора Марина? Ковригин склонялся к тому, что не знала. Так ему было удобнее думать. Да хоть бы и знала…

Но теперь, в поезде, Ковригин гадал, вместилась ли история с Барбарой в его лопоухую пьесу. Его тогдашняя Дульсинея Натали Свиридова была тысячу раз права, назвав его сочинение бездарным. Какой он был драматург! Неумеха! Нищий студент, обнаглевший в надежде вызвать расположение прекрасной Натали, единственной в мире. Вываливал на бумагу события и собственные представления об открывшихся ему людях и их житейских случаях, без затей и профессиональной выучки, а как Бог на душу положил. Не принимая во внимание вековые и приобретенные в двадцатом столетии приличия жанра. Уж как не вминалась в сжатые теснинами пространства пьесы история мошенничеств чернеца Отрепьева в Новгород-Северском и Киеве с исповедальными письмами в случаях якобы погибельных хвороб (прочитать после смерти, а перед смертью вроде бы не врут, в письмах же он объявлял себя чудесно спасённым сыном Грозного Ивана); но может, и не мошенничеств, а искренне-болезненных порывов заблудших судьбы и души; а всё же и эту историю Ковригин втиснул в свой текст. Сочинение его получилось перенасыщенным информацией, но раздёрганным, лоскутным, с временными скачками, с допусками неоправданных фактами фантазий.

Впрочем, каким получилось, таким получилось. Что теперь-то жалеть об этом.

И что думать о какой-то красавице Барбаре Гизанке?

При отказе от мыслей о красавице наш Ковригин и попал в объятья Морфея…

Ох уж этот Морфей! То — проказник. То — проводник в кошмары.

 

14

Проснулся Ковригин перед прибытием поезда на станцию Мантурово. Разбудил проводник, излишне громко и назидательно напоминавший попутчику о том, что поезд остановится здесь на две минуты и мешкать не стоит. "Знаю! Знаю! — недовольно отвечал попутчик. — Первый раз, что ли!" В сознании Ковригина, вырывая его из сна, возникли калужские пирожки, а за ними и пирожки синежтурские вместе с сосьвинской селёдкой. "Дождь-то какой льёт, — вздохнул попутчик. — И ветер. Надо было плащ-палатку брать. Снег, видимо, скоро повалит. Земли у нас северные…" Ковригин, взглянув в окно, похвалил себя за то, что догадался взять в дорогу плащ. Впрочем, если и вправду повалит снег да и морозец прихватит землю, плащ против здешних погод не поможет. "Но и не буду я задерживаться в Синежтуре, — пообещал себе Ковригин. — Дня три поторчу там, ну, от силы — неделю…"

— Ну, счастливого вам путешествия, — сказал мантуровский попутчик. — Подъезжаем… Коли чем был нехорош, извините…

И поволок чемодан с сумками к двери. Ковригин привстал на локтях, будто бы хотел окликнуть и задержать лесоруба, а потом и услышать от него нечто существенное, но тот был уже, видимо, в мантуровских обстоятельствах жизни, слов не произнёс, и тогда Ковригин брякнул ему в спину:

— Чтоб и вам хотелось!

Из-под одеяла не вылез, глядел на низкое серо-синеватое небо, на вычерненные временем деревянные дома в один или в два этажа, скорее всего — общежития или бараки, на сосны и на цветные ещё березы с осинами, грустно ему стало. Тоскливо ведь, поди, живётся в глуши лесного края. А он, столичный баловень, нежится в тепле и комфорте пусть даже и не самого совершенного, средней цены средства передвижения, теплом этим доволен и не чувствует себя перед кем-то или в чём-то виноватым. Но вдруг и в Среднем Синежтуре его ожидает тоска и студёные неуюты серо-мокрых небес? Что погнало его в Средний Синежтур? Затея, вполне возможно, вздорно-развлекательная с надеждой на трехдневные забавы. Но к кому и к чему он вернётся в Москву, есть ли в его жизни и там (или где-нибудь вообще) подлинные комфорты и тепло?

На перроне, а поезд уже отправлялся, Ковригин увидел попутчика (имя его так и осталось неизвестным, а потому пусть он будет — Чтобивамхотелось). Тот стоял под дождём, чемодан утвердив на асфальте, курил, будто бы растерянный или расстроенный. Никто не подходил к нему. И вдруг не то чтобы подошёл, а подскочил с фигурно-клоунскими прыжками знакомый Ковригину голый козлоногий мужик, подскочил, что-то чуть ли не в радости стал говорить, а потом и поднёс ко рту свирель.

Но уплыл в прошлое перрон, увёз в небытие лесоруба по имени Чтобивамхотелось и голого мужика с меховым набедрием, хорошо бы, возмечтал Ковригин, добравшегося наконец до места, ему предназначенного.

Следовало выкурить сигареты три, но тогда пришлось бы одеваться, тащиться в тамбур, а делать это было Ковригину лень. И пришло к нему безразличие. Ко всему. И он натянул на голову одеяло.

По расчётам Ковригина, поезд должен был привезти его в Средний Синежтур засветло. Из купе, решил Ковригин, он постарается не выходить, будет сидеть здесь и читать Костомарова. Или Козлякова (зря не взял в дорогу и Скрынникова). Тут ведь и игра могла возникнуть. В предположения. С футбольным или, скорее, хоккейным счётом (тотализатор бы при этом не мешало завести). Какие события из жизни Марины Мнишек были всё же втиснуты им в якобы драматургическое произведение. И какие эпизоды пожелали использовать умы, таланты и кассиры театра имени Верещагина. Да, конечно, он, Ковригин, был неумёха и наглец, но теперь полагал, что иные из его безответственных будто бы усердий можно было признать оправданными. Или плодоносными. Почитаемый Ковригиным композитор Шандор Калош, добывавший средства на прожитьё, как и Альфред Гариевич Шнитке, музыкой для кино, говорил ему как-то, почему он предпочитает музыку Возрождения музыке, скажем, виртуоза Вивальди. В ренессансной музыке, по мнению Калоша, — сгустки информации, специфической, естественно, звуко-чувственной (упростим её суть), а музыка того же Вивальди — как бы жидкая, желе из растворенных в ней изумрудов и сапфиров, в ней всё время идут вариации, пусть и блестящие, но лишь нескольких тем. Из композиторов двадцатого столетия Калош высоко ставил Прокофьева. Вот кто не жадничал. Сжимал прекрасные мелодии, особенно в балетных опусах, в краткие фрагменты, но это были сжатые пружины музыкальной и драматической энергии. Вспоминая теперь соображения Каллоша, упрощённо запёчатлённые памятью, Ковригин думал о том, что и он, пожалуй, тогда, неосознанно правда, старался (позволял себе) создавать энергетические пружины смысловой и психологической информации.

"Эко взлетел! — тут же принялся клевать себя Ковригин. — Какие глубокомыслия! Старался! Мало ли кто и как старается! Но не многим дано. Если бы создал нечто стоящее, пьеса твоя шла бы в театрах. Или по крайней мере ты сам помнил бы толком, что в ней происходило…"

Смутно-то он, конечно, помнил… Но желание игры в предположения пропало…

Намерение своё "ни капли", из купе не выходить и ни с кем не общаться выполнить Ковригин не смог. Голод — не тётка (а тётка, стало быть, — не голод, так, что ли?), и ещё неизвестно, какие можно будет иметь в Среднем Синежтуре калорийно-вкусовые удовлетворения, а потому Ковригин позволил себе прогуляться в вагон-ресторан. Водку, правда, не пил, а пиво заказал, и вместе с ним — сосьвинскую селёдку и лангет "Обоз-88".

— От вокзала до центра далеко? — поинтересовался у официанта.

— Два километра. Чуть побольше. Троллейбусы, трамвай, такси…

— Предпочту пешим ходом, — сказал Ковригин.

— Бог в помощь, — кивнул официант.

— А башня?

— Какая башня?

— Которая падает…

— Далась всем эта башня! — поморщился официант. — Она — за Плотиной. Во владениях Турищева.

Сутки выстукивал колёсами по стыкам стальных прямых палок синежтурский поезд. В толпе прибывших или возвратившихся в город с лангетами "Обоз-88" и особенных свойств тава-кебабами на пути к вокзалу и привокзальной площади Ковригин лишь издали увидел спины своих вчерашних сотрапезников — господина по прозвищу (а вдруг и не по прозвищу?) "Мамин-Сибиряк" и двух приветливых сударынь. Рядом с ними носильщик привычным фарватером направлял тележку, не из малых, с чемоданами, баулами, ящиками и мелкими упаковками. Не исключено, что и со шляпными картонками. Челноками и уж тем более мешочниками ни Мамин-Сибиряк, ни его спутницы не выглядели, да и время тех вроде бы прошло. Скорее всего, тележка (кстати, не дитя ли здешнего Обозостроительного завода, не чадо ли его любезное?) была загружена трофеями, добытыми в Москве или в других европейских столицах. Замеченным Ковригин не пожелал быть, шагал он не спеша и потихоньку отставал от вагонно-ресторанных знакомцев. Но уже на привокзальной площади чуть было не наткнулся на них, носильщик под барственно-высокомерным надзором водителя загружал чемоданы и баулы в багажник японского внедорожника с украшениями из никеля (или из чего там?) на бортах и на чёрной блестящей морде. "Такому бугаю на колёсах, — подумал Ковригин, — пригодился бы клаксон с трубными звуками Армстронга". Уже был препровожден водителем на переднее сиденье Мамин-Сибиряк, а сударыни Вера и Долли не торопились, будто ждали кого-то, будто выглядывали этого кого-то в толпе. "Не меня ли? — озаботился Ковригин, воротник плаща приподнял и поспешил укрыться за рекламный столб. Глаза его тут же уткнулись в буквы генеральского чина: "Маринкина башня" и в буквы меленькие, с ефрейторскими лычками — "по пьесе А. А. Ковригина".

Не эта ли башня надоела всем, в частности и вагонному официанту, и не она ли превратилась в Падающую?

При этих мыслях Ковригина сударыни, возможно окриком Мамина Сибиряка, были загнаны в автомобиль, и японец весь в никелях укатил.

Отчего он не посчитал нужным подойти к вчерашним попутчикам и хотя бы для приличия перекинуться с ними шутливыми фразами, Ковригин и сам толком не знал. Может, из опасений, что ему будет навязано гостеприимство, а он в нём не нуждался. Как не нуждался и в экскурсоводах. Но, скорее всего, дело было в другом. Обманывать он не любил, а прихвастнуть, поважничать или побахвалиться был горазд. И наверняка открыл бы сударыням истинную причину приезда в Средний Синежтур. А те бы… Понятно, женщины… Он же собирался объявиться в театре, в дирекции его, лишь посидев на спектакле. А если б была увидена им на сцене несусветная и постыдная чушь, он бы тихо и в грусти удалился в Москву. На этот раз непременно самолётом. То есть он теперь в Среднем Синежтуре был инкогнито. Ковригин чуть ли не рассмеялся. Инкогнито из Петербурга. Хлестаков. А он, стало быть, инкогнито из Москвы. Детские игры!

Что-то на площади вызвало его озабоченность. Или даже нервическое напряжение. Неужели?.. Не хватало ещё этого! Ковригин минут пятнадцать стоял у рекламного столба в стараниях разглядеть всё и всех на привокзальной площади (разглядел: площадь эта на муниципальных жестянках называлась Площадью Каменной Бабы). Нет, померещилось… Вернее сказать, померещился. Померещился голый козлоногий мужик со свирелью в руке, будто бы только что прошедший мимо Ковригина. "Это уже психоз старого мерина! — высказал себе крайнее неодобрение Ковригин. — Голый мужик добежал до мантуровских лесов и там приживётся. Там ему напекут пирожков. Здесь его не было никогда, и сейчас нет, и никогда не будет!"

Пройдя немного, Ковригин увидел остановку троллейбуса № 1. На боку подошедшей электрической машины был назван маршрут: "Вокзал — Театр имени Верещагина — гостиница "Ваше императорское величество" — Плотина — Запрудье". "То, что надо, — подумал Ковригин.

Но прежде, чем отправиться в центр Синежтура (до Плотины он решил нынче не прогуливаться, а дойти лишь до гостиниц, получить там номер и стать свободно-независимым обитателем чуждого ему пока города), он добрался до Каменной бабы, имевшей постоянное место проживания на привокзальной площади. Все известные Ковригину каменные бабы были связаны со степью, с кочевниками и с языческими взглядами на мироздание. В Присаяньи, откуда двинулись в Европу и гунны, и, возможно, скифы, и монголы, и другие многие языки, он наблюдал в Абакане целый сад каменных баб, свезённых из хакасских и минусинских степей. Все эти бабы были коренасты, тяжеловесны, раскосы и состояли из двух шаровидных объемов — головы и туловища. Какие кочевники и зачем притаскивались к здешнему Блюдцу, Ковригину не было ведомо. Но привокзальная Баба, размещенная на гранитном пьедестале с изломами, явно державшем на себе в иные времена другие тела, ноги или даже копыта, к степным бабам отношения не имела. Напомнила она (при первом взгляде Ковригина), хотя бы фигурой и одеянием — условной туникой, Афродиту или Венеру, а материалом её создателем был выбран мрамор. При обходе же привокзальной красавицы Ковригин чуть ли не воскликнул: "Ба! Да это же Каллипига! Прекраснозадая! Афродита из Неаполя!" Мысль о Каллипиге вызвал именно обнажённый мраморный зад. Впрочем, хранящаяся в музее вблизи Везувия у тиренских вод Каллипига с изяществом приподнимала сложную драпировку, открывая прекрасные ягодные места, да и голову склоняла вправо, оглядывая свои прелести. Синежтурская же Афродита или Венера (кстати, без всяких милосских потерь, то есть с неискалеченными руками) голову держала прямо, её совершенно не волновало, что сзади туника её не достаёт и до талии. Дождь, как в Мантурове, не лил, а моросил меленько, и то с передыхами, но небо было уже мрачным, почти что сумеречным, и Ковригин решил продолжить изучение Бабы с её площадью в более светлые часы, да и заглянув прежде в какие-нибудь краеведческие публикации. Удивили его выцарапанные на граните пьедестала слова "Атлантида", "Хаос" и "Журино" (что-то связано было у него с каким-то Журиным), а рядом с ними — гвоздём созданное изображение некоего земноводного страшилы с шестью лягушачьими лапами. Удивительным казалось и то, что матерные выражения не были граниту доверены.

От Каменной Бабы Ковригин рассмотрел вокзал. Вот уж вокзал-то был точно тяжеловесен, как степные шары в саду Абаканского музея. Возвели его, видимо, в сороковые или пятидесятые годы в пору провинциально-сталинского ампира. И дома, хороводом вставшие вокруг площади (ещё одно Блюдце), в три-четыре этажа, были громоздкими крепышами. Не исключено, что строили их пленные немцы, привыкшие к собственному имперскому стилю. Мрачноватой показалась и улица имени металлурга Амосова, по которой развозил людей троллейбус № 1.

Ковригин пожалел, что не оставил в камере на сохранение чемодан. Но вспомнил, что ни в одном из открываемых им городов ознакомительные прогулки не облегчал. А во Львове, скажем, ещё с русским языком в разговорах, до центра и гостиниц было километров восемь, там он, правда, не выдержал скуки банального района, сел на трамвай и проехал несколько остановок. Покатая (шла ведь к донышку Блюдца) улица Амосова привела его к желтоватым четырёхэтажным домам, напомнившим Ковригину Соцгорода в Запорожье и Кривом Роге. И ещё в Новокузнецке. "Через четыре года здесь будет город-сад…" Впрочем, пока Ковригин в Синежтуре деревьев не наблюдал. Но, пройдя квартал, наконец увидел их. Жестянка на боку углового дома сообщала: "Бульвар имени Маяковского". Бульвар не бульвар, а — рядка два сосен и между ними валуны. При подъезде к Синежтуру Ковригин увидел именно не плотную щетину северного леса, а как бы сами по себе стоявшие в задумчивости сосны, или компании сосен, росшие вольно, в живописном беспорядке, и не было между ними кустарникового подроста или следов вырубок, лишь там и тут торчали диковинных форм валуны либо скалы светло-кофейной окраски ("останцы…" — произнесли у соседнего окна в вагонном коридоре). От ледника, что ли, останцы? Или от гор, разрушенных временем, водой и ветром? Надо было бы выяснить… Пожалуй, и бульвар Маяковского выглядел останцем. Останцем прежних синежтурских окрестностей, стиснутых теперь кирпичными строениями. Асфальтовые тропинки в нём кривились, стояли цветные скамейки, детишки тыкали лопатками в жёлтую крупу песочниц. И не менее, чем валунов, было на бульваре афишных тумб и столбов.

На скамейку под тумбой Ковригин и уселся. "Маринкина башня" и здесь призывала граждан посетить театр имени Верещагина. Взгляд на "собственную" афишу Ковригиным был брошен скользящий и будто бы незаинтересованно-досужий. Подробности, даже и фамилии, а перечислялись роли и актёры, создателей "Маринкиной башни" знать Ковригин не желал. Чтобы не возбудить в себе преждевременных мыслей и уж тем более преждевременных надежд и упований. А вот другие объявления, надо признать, исполненные броско и стильно, притом — с тактом и с иронией, иные — под "ярмарочно-балаганные", иные — под "цирковые" начала двадцатого века, иные — с орнаментами и линиями "модерна", рассматривал с благорасположением. Правда, наткнувшись на слова: "Звезда театра и кино, нар. арт. РФ Наталья Свиридова", глаза от красочного листка моментально отвёл. То ли в испуге. То ли в неудовольствии. Не хватало ещё столкнуться с Натали в Синежтуре! Ехал, ехал и приехал! Нате вам — и эта здесь! Но сейчас же понял, что и успокаиваться нет нужды. Разволновала его неожиданность географического совпадения. Сама же Натали как была для него вдалеке и заморожена, так и осталась далёкой и ледяной. И Ковригин стал знакомиться с рекламой французского ресторана "Лягушки".

Прямо Тулуз-Лотрек! Мысль об этом вызвало цветное пятно рекламы. Неплохие графики и шрифтовики работают в Синежтуре для тумб-зазывал, опять отметил Ковригин. Откуда здесь они? Текст же рекламы сообщал публике, что в заведении месье Жакоба, уроженца Марселя и Сан-Тропе, изящнейшая кухня южных исторических провинций Франции ("причем тогда лягушки? — подумал Ковригин. — Там же хватает омаров, креветок и устриц"). Перечислялись сыры и вина, наилучшие в мире. Были обещаны трюфели, только что отрытые в краснозёмах Гаскони бойцовыми рылами свиней охотничьих пород. Далее следовало: "Ежедневно! Турниры французской борьбы в оливковом масле! Шахматные блиц-партии с шарм-хотессами на раздевание! Новинка — партии калмыкского шахбокса! Сеансы ясновидящих мадемуазелей от богемных мансард Монмартра! Блуждание с факельной подсветкой (коктейли — в нишах) по лабиринтам Минотавра и выход к Падающей башне! В гиды могут быть приглашены, согласно тарифу (принимается во внимание наполненность кошелька и цифры на карточках "Альфа Банка"), призраки тонкошеей Анны Болейн и жаркой брюнетки Марины Мнишек!"

Ковригин засомневался. Поначалу он решил из любопытства в "Лягушки" сходить. Если оголодает и деваться будет некуда. Но все эти удовольствия в нагрузку к меню — оливковые борцы, раздевания при шахматах и калмыкских шахбоксах, ясновидящие мадемуазели и в особенности тарифные призраки Болейн и Марины Мнишек поколебали его доверие к существенному в любом ресторане — к яствам и напиткам. Не начнутся ли у него, Ковригина, сразу же или, в лучшем случае, — к утру колики и рвоты, не придется ли ему после французских угощений пить английскую соль? А может, месье Жакоб был вовсе и не Жакоб (уж имя больно банально-водевильное), и не француз из Марселя и Сан-Тропе, а отечественный прыщ из шоу-бизнеса, прогоревший продюсер какого-нибудь очередного Бюлана с лапшой во рту и теперь отправившийся со своей шушерой и оливковым маслом на платиновые и малахитовые залежи Синежтура? Не хотелось бы так думать…

Ковригин вернулся вниманием к афише "Маринкиной башни". Выходило, что Маринкин спектакль самый что ни на есть репертуарный. Сегодня идёт. И завтра, и послезавтра его будут давать. "Завтра схожу, — подумал Ковригин. — Сразу же, с дороги, что-то не тянет… И надо привыкнуть к Синежтуру. А в среду — сяду на поезд и — в Москву! Или на самолёт, как карта ляжет". Ковригин словно был напуган Синежтуром, в особенности его лабиринтом и призраками Болейн и Марины Мнишек. Впрочем, прежде чем улепётывать отсюда, следовало выбить и получить командировочные и суточные от скупердяя Дувакина. А для этого надо было открыть здесь счёт и сообщить Дувакину его номер.

На этот раз Ковригин запомнил фамилии режиссёра, исполнителей главных ролей и художника, то есть художницы спектакля, и у него возникло странное желание. Хорошо бы, подумал Ковригин, художница эта, естественно, не страхолюдина, оказалась бы и автором понравившихся ему рекламных плакатов. Блажь возникла неожиданная и пустая. А может, и не блажь, а упование. На то, что художница эта, Антонова по фамилии, сверканий меди на сцене не допустит.

После взгляда на Маринкину афишу Ковригин позволил себе поинтересоваться, какие завихрения воздуха занесли в Синежтур несравненную Звезду театра и кино Натали Свиридову в компании с тремя другими не менее несравненными Звездами театра и кино? Антреприза. Гастроли. Понятно. Чёс. Детишкам на молочишко. Три спектакля. По пьесе Стоппарда. Весёлых, наверное, и с детективными поворотами. Сегодня у Натали как раз последний спектакль, и завтра её в Синежтуре не будет. Ну и прекрасно! Хотя ему-то что, будет она здесь или не будет?

Рядом с фамилией и ликом Натали Свиридовой боком (видимо, так и полагалось) был наклеен плакат с призывом поощрить просветительские усердия московских же заковыристо-находчивых звёзд-асорбентов популярной кучки "Подмети хлуп". Асорбенты эти ("Почему асорбенты? — задумался Ковригин, — И что такое вообще асорбенты?") не только пели и плясали, но и давали уроки практического красноречия работникам скотных дворов. "Немедленный подъём удоев и привесов — гарантируем!" "Подметихлупников" Ковригин наблюдал на экране ТВ, их смысловые банальности (под собственный хохот и чужой, записанный кстати и некстати) были скучнее даже текстов и ужимок "новых русских бабок".

Узнал Ковригин и о других гастролёрах, миссионерах и столпах риторики не только из Москвы или Питера, но и из Новград-Волынского, Риги и даже из манчжурского города Цицикара. Из всего этого можно было вывести заключение: деньги в Среднем Синежтуре крутятся-вертятся, и немалые, и охочих людей с лопатами грести их является сюда множество. А стало быть, Ковригин при его беспечностях мог остаться сегодня и без крова в гостинице. А потому надо было отложить меланхолическое обозрение чудес и причуд города и поспешить хотя бы в отель "Слоистый малахит".

Думал даже сесть в троллейбус, но не сел. После бульвара Маяковского пошли кварталы, надо понимать, старого Синежтура — деревянные дома с вязью наличников и балконных подзоров, с кружевами чугунных водостоков и играми фигурных флюгеров, широкоплечие крепости состоятельных мужиков, купецкие хоромы из камня в два этажа с белыми колоннами фронтонов, а среди них и особняки, отделанные изразцами и майоликой, "северный модерн". "Э-э-э, да тут есть и впрямь нечто стоящее и живое!" — обрадовался Ковригин. Прошёл он и мимо театра имени Верещагина, быстро прошёл, не отвлекаясь на изучение подробностей. Сообразил только, что театр напомнил ему здание "Современника" у Чистых прудов, бывший кинолайнер "Колизей", и удивился, что на синем, высотой метров в восемь, полотнище, подёргиваемом порывами ветра, изображена вовсе не Маринкина башня Коломенского кремля, а будто бы колокольня в четыре яруса, как бы пригнувшаяся, нет, нет, не пригнувшаяся, а падающая. Падающая башня!

"Ладно, ладно! Потом! Потом!" — поторопил себя Ковригин. И правильно сделал. Отель "Слоистый малахит", в четыре этажа, но, угадывалось, — с подземными помещениями или гаражами, был схож с гостиницами, какие там и тут всовывают в Москве в переулки, обзывают красиво, скажем, "Ассамблея Никитская", что в Газетном переулке, и каким приписывают лишние сервисные звёзды. Может, и архитектор тут суетился никитско-ассамблейский, и турок сюда завозили для ускорения работ, из тех, что примёрзли к Москве?

Отель оказался забит. А Ковригин был согласен лишь на одиночное проживание. Поначалу к нему отнеслись грубовато-недружелюбно, но после того, как он напредъявлял свои удостверения (внештатника, но из хорошей кожи и с золотом тиснения) от журналов и ТВ, а главное, проявил свои способности любезных подходов к дамам, к нему потеплели. Одна из суровых хозяек и вовсе оказалась подписчицей журнала "Под руку с Клио". "Может, и сыщется одиночный номер, — сказала она. — Сто долларов сутки". Ковригин напрягся. Ничего себе! Наверняка есть в Синежтуре ночлежки и подешевле. Рекламировали на тумбах отель "Блюдце" с четырьмя кормушками и водопоями в подвалах бывшей Фабрики-кухни. Назывался ещё отель "Ваше императорское величество". Да и на привокзальной площади Ковригин углядел вывеску "У каменной бабы". Впрочем, привокзальная гостиница была с видом на обнаженный Каллипигин зад, и наверняка за этот вид потребовали бы поболее ста увядающих зелёных. Да и "Величество" могло приписать себе пять звёзд, а то и одну большую, фельдмаршальскую.

Стоял Ковригин, шевелил губами, но это шевеление губ вызвало иное направление мыслей его благодетельницы.

— У нас проживает сейчас сама Натали Свиридова, — сказала она. — Вы её знаете?

— Шапочно… — пробормотал Ковригин.

— Завтра она съезжает. Сегодня у них последний спектакль и банкет. У нас в ресторане. А завтра вы можете получить её люкс. Это всего лишь триста долларов. Но виды! На пруд, на Плотину, на Башню!

— Нет! Спасибо, конечно, огромное! — сказал Ковригин. — Но предпочту сегодня же поработать в предложенном вами номере!

В рецепшене же Ковригин в одном из финансовых окошек тут же открыл счёт. Поднялся на третий этаж, номер его оказался скромным, но опрятным. Комната с диваном и письменным столом (уже хорошо), телевизор, холодильник, душ. Распаковал чемодан и позвонил Дувакину. Простеньким-то простеньким был его новый сотовый, но звук его до Москвы долетел и доставил из столицы голос Дувакина.

— Петр Дмитриевич, — сказал Ковригин. — Я здесь, в Синежтуре. Запиши номер моего сотового и номер счёта. И будь добр, тут же переправь мне деньги. Я на ноле. Как и договаривались.

— Ага! Тут же! Главное, тут же, — принялся ворчать Дувакин. — У меня бухгалтерия уже разошлась…

— Завтра утром жду, — сурово сказал Ковригин. — Не жадничай. Жалеть не придётся.

— Я звонил тебе, — сказал Дувакин.

— И что?

— "Абонент не доступен…"

— Я потерял старый телефон, — сказал Ковригин. — Значит, он где-то валяется и ещё не разрядился… Надо же… А по что ты звонил?

— Антонина тобой интересовалась. Вернее, интересовалась — я ли послал тебя в Аягуз.

— И всё?

— И всё. Особой тревоги в её голосе я не почувствовал. Так что не волнуйся!

— А что мне волноваться! — нервно воскликнул Ковригин. — Ладно. До завтра. Завтра — спектакль…

 

15

Ковригин стоял у окна.

Лил дождь. Небо почернело. Хорошо хоть улица (забыл узнать, как называется) была освещена. Не как в Москве, но всё же… Ещё несколько лет назад по вечерам провинция тонула в черноте. Впрочем, не так давно и Москва по ночам была мёртвой.

Ковригин затосковал по Москве. Но по одной ли Москве?

Из люкса нездешней звезды Натали Свиридовой (что наверняка учитывалось при оплате номера) якобы имелись замечательные виды. Падающая башня, Плотина, синие горы на горизонте. "С видом на Кремль…" Ковригину в это не верилось. Уж слишком приземисто-придавленным выглядел отель. А может, весь Синежтур был таким приземисто-придавленным? Но вот в чём не приходилось сомневаться. Привокзальная гостиница действительно стояла с видом на обнаженный зад Каменной бабы.

"А ведь лицом-то наша Каллипига кого-то напоминала… — неуверенно подумал Ковригин. — Кого-то из знакомых…" Кого, вспомнить не мог. И выходило, что, к стыду и недоумениям Ковригина (хотя чего тут было стыдиться и из-за чего недоумевать?), Каменную бабу он куда внимательнее рассмотрел сзади, нежели спереди. Потому и не мог вспомнить особенности её лица и не мог вспомнить, были ли открыты у неё пупок и лоно. Должно быть, открыты, — принаряжал свою модель ваятель вольно и для своего замысла удобно. Воздушные фантазии стали возникать в голове Ковригина, и всяческие эссеистские соображения дымком потекли вверх.

Очень скоро им пришлось примяться к земле.

На письменном столе были предложены гостю Синежтура справочные брошюры и буклеты. В одном из буклетов имелись цветные фотографии. Первую страницу его украшала привокзальная Каменная баба. История её была истинно земная и к играм ума не располагала. Оказывается, площадь, как только раздались на ней паровозные гудки, стала именоваться в народе площадью Каменной бабы. Полтора века назад поставили здесь памятник Екатерине Великой (после её весело-деловитого визита в Казань благодетельница земли русской прибыла с инспекцией в здешние глухомани и провела в Среднем Синежтуре два дня). Памятник поставили, на взгляд местных ретроградов, несуразный. Некий купчишка в трактире при вокзале сейчас же съехидничал: "Каменная баба какая-то, а не императрица!" И пошло… Воители монументальной пропаганды с маузерами в руках, естественно, не могли держать голштинскую бабёшку с её фаворитами в числе революционеров. Гранитный пьедестал же наказывать и выковыривать не было практического смысла, на него ещё можно было кого-нибудь усадить или поставить. И это правильно… Стоял на нём и гневно помахивал фуражкой сухопутный и морской главнокомандующий Лев Давидович Троцкий, посиживал на санаторной скамейке приболевший Владимир Ильич, а потом размещался в полуприседе страдалец за народ Михаил Иванович Калинин, в косоворотке и сапогах, и слеза умиления будто бы скатывалась к его бородке (монумент был тут же прозван "сапогами"). А площадь так и слыла в народе — "У Каменной бабы". При очередном порыве масс постановили: "сапоги" убрать, а Бабу вернуть. Но прежняя Екатерина в хозяйственных соображениях давно была раскурочена ломами и пошла на вымостку тротуара у первого общественного туалета. Бабу же вернули, временно поставив на привокзальный пьедестал мраморную копию работы древнегреческого мастера из санатория "Журино", бывшего дворца Турищевых, по женской линии — Шереметевых.

Журино! Вот, стало быть, какая Атлантида! Ковригин взволновался. Замок-Дворец Турищевых-Шереметевых! Во время войны два года там жили московские беженцы, и среди них — его отец с матерью (бабушкой Ковригина). Отец рассказывал о замке своего детства, о его легендах, о поисках ребятишками сокровищ в его подземельях. Если Журино недалеко от Синежтура (а так можно думать), туда надо бы выбраться. И может, он не зря прихватил с собой в поездку тетрадки отца…

Но к Журину и отцовским тетрадям следует вернуться позже. После спектакля. После спектакля!

Ковригин снова взял со стола буклет. Так. Каллипига, значит, привезена из Журина временной Бабой. И создан художественно-исторический Совет, какой и должен определить, кому и на сколько лет (хотя бы до следующего порыва масс) украшать столь почтенное в Синежтуре место. И не только украшать, но и олицетворять собой красоту, силу, ум и уровень непорочности отечественной женской натуры. Проводились опросы общественного мнения. Сбрендившие люди требовали никого специально не ваять, а составить и осуществлять график вахтенного попеременного стояния на пьедестале живых особей женского пола. Их не смущало даже исторически оправданное отсутствие на Земле некоторых женщин из их списков, таких, как Жанна Д'Арк или жена князя Игоря Ярославна. "Этих держать на пьедестале хотя бы по пять суток в виде живых голографических изображений!" — горячились сбрендившие. "Здравствуйте! У нас же Баба каменная!" — осаживали горячившихся, и те умолкали. Другие, крайние, выступали с предложениями сделать отливки с певицы Славы, политической дамы Хакамады, сноубордистки и столбовой дворянки Собчак (Леди Кси), ведущей Дуни и ведущей Рины. И т. д. И с этих отливок ваять. Но оппоненты крайних посчитали, что до уровня названных претенденток Синежтур интеллектуально и нравственно ещё не созрел. Украсить город хотя бы новым и приемлемым вариантом статуи Екатерины Великой не предлагали. Плохая примета. Да и появились уже Екатерины в её городах — Екатеринбурге, Екатеринодаре, в Питере, а Синежтур — был особенный.

Под историей Каменной Бабы в буклете шла информация о Падающей Башне. Сразу же вспомнился вагонно-ресторанный официант и его слова, высказанные вроде бы в раздражении: "Она за Плотиной. Во владении Турищевых". Конечно, конечно. Один из Турищевых, ещё не породнившихся с Шереметевыми, и основывал в Синежтуре заводы. Особо интересных для Ковригина сведений в буклете не было. Одна лишь строчка порадовала: "…построена из подпятного кирпича". То есть глину для кирпичей Башни, добавляя в раствор яичный белок, разминали ступнями. А напомнила Ковригину синежтурская башня (на снимке) определенно-знакомое. Но не Пизанскую башню, нет. А колокольню Николо-Перервинского монастыря, в какой позавчера не допустила Ковригина сретенская "Кружка". Судить же о перервинской колокольне, возвращенной реставраторами из гражданского состояния в состояние духовно-эстетическое, Ковригин мог по ТВ-сюжету и фотографиям в последнем выпуске "Памятников Москвы". Московское барокко. Синежтурская башня была лет на тридцать моложе перервинской, но следовала московской традиции. Совсем рядом с перервинской колокольней в те же годы (при царевне Софье Алексеевне) были поставлены уже упомянутые Патриаршьи кельи, и в них на стене попугай, усевшись на крепкую лозу, поклевывал виноградины. Не залетал ли попугай и в Синежтур? Вспомнилась сейчас же Ковригину и Соликамская башня со схожим массивным основанием верхнего объёма. Но эта башня в его соображениях оказалась сейчас лишней. В гостиничном буклете ни о каком попугае упоминаний не было. Зато сообщалось о завершении Падающей башни, это был не крест, а молниеотвод-флюгер с водяным драконцем о шести лапах. Стало быть, на гранитном пьедестале гвоздём выцарапывали героя местных легенд.

"Завтра разберёмся!" — заверил себя Ковригин. В нем возбуждался азарт искателя.

"А ведь придётся сейчас тащиться в "Лягушки", — подумал Ковригин. — Если, конечно, не обнаружится достойных заведений поблизости".

Ковригин изучил последнюю страничку буклета с планом центральных улиц. Были рекомендованы приветливые кафе, бар и два ресторана при отеле "Блюдце", раньше там пыхтела, дымила, щи варила Фабрика-кухня, устремлённая в высоты общепитательных пристрастий едоков-коммунаров. Все заведения при отеле звались "Блюдцами", но с разными каёмками и каёмочками — с золотой, с голубой, с оранжевой. И даже с клюквенной. Однако в темени и в ливень, да ещё и не зная ночных и вечерних синежтурских нравов и тем более — капканов, разыскивать блюдца с каёмочками Ковригину не захотелось. Хотя он не был трусом и приключения любил. И шикарный, по словам буклета, ресторан "Ваше императорское величество", в народе — "Империал", стало быть, и с шикарными ценами, Ковригина не притянул. "Пусть он останется для меня пока загадочным", — решил Ковригин.

Оставались "Лягушки" и ресторан при гостинице. Кстати, о "Лягушках" в буклете было сказано вскользь и с как бы адресованной бывалому человеку ухмылкой стыдливости — мол, и такие бастарды у нас имеются, а коли вам присуща неразборчивость вкусов, кулинарных в частности, то и зайдите туда. Естественно, гостиничный ресторан был расписан в буклете кистями рублёвско-шоссейного художника Фикуса и приравнен к парижскому "Максиму".

Не хотелось Ковригину мокнуть, но где-то на сценической площадке вот-вот должен был закончиться (а может, уже и закончился) антрепризный спектакль по пьесе Стоппарда, и Звезда театра и кино Натали Свиридова с не менее звездным окружением могла позволить себе расслабиться после трудов праведных и расположиться за накрытым уже столом двумя этажами ниже Ковригина, причём наверняка с пожелавшей посетить праздник искусств знатью и интеллектуальной элитой Синежтура. И Ковригин надел плащ.

Слава Богу, никаких фейс-контролей в Среднем Синежтуре не было. То есть в особо тусовочных или корпоративных ночных клубах и небось там, где пили на халяву, они, наверное, осуществлялись (раз в Лос-Анджелесе или в самом Таллинне, то и у нас, конечно). Но в "Лягушках" именно физиономией и одеждой Ковригина никто не озаботился. Каждый лишний гость был здесь хорош. "Понедельник, — поразмыслил Ковригин. — Оттого и народу не густо…" Но позже выяснилось: пустоты за столиками есть только в переднем, как бы разминочном зале, а в иных, менее просторных помещениях, — заинтересованная теснота, гвалт, запах горячих тел и нервно-игровое оживление.

Метрдотель указал Ковригину на столики с живописными видами, пожелал хорошего аппетита у водоёма с фонтаном и сообщил, что зал этот называется залом Тортиллы, а сама Тортилла сидит в центре фонтана и время от времени выпускает из себя струи воды. Ковригин не сразу смог выделить Тортиллу из прочих фигурок фонтана. Все они были золочёные, как девушки со снопами в Москве на Выставке Достижений. Ко всему прочему Ковригин отыскивал глазами золочёную черепаху. А когда фонтан по расписанию стал гейзером, Ковригин увидел, что струя извергается изо рта кукольной Рины Зелёной. Ни Буратино, ни Дуремар с сачком, ни лягушки в ластах в компанию к Рине Зелёной не были прикомандированы. А тихие струи полились из глоток четырех драконцев с тремя парами перепончатых лап у каждого. Флюгер башенный… И водоём у столика сразу же стал напоминать Ковригину синежтурское блюдце…

Однако к столу Ковригин был призван прежде всего требованиями желудка. В меню он сразу же исследовал цифры и соотнес их с московскими значениями. Они оказались терпимо-сносными. А вот наименования закусок, супов и горячих вторых блюд Ковригина озадачили. Во-первых, никакие лягушки, ни голые, ни в мундирах, ни жареные, ни отварные, ни копчёные, не предлагались. Во-вторых, в состав обещанного исторического юга Франции, видимо, добровольно вошла Бессарабия, или хотя бы Кишинёв с окрестностями, о чём Ковригин в суете жизни уследить не сумел. Францию Ковригин посещал. С кухней тамошней познакомился. Не сказать чтобы полюбил её. Показалась пресной. Но сыры, вина, изделия хлебопеков (где наши французские булки за 65 коп.?!) и кондитеров зауважал… А уж подплыл к столику официант в белой куртке, худой, горбоносый, смуглый. Ковригин поприветствовал его на французском и выразил одобрение внешности гарсона, тот, по мнению Ковригина (фальшивому), якобы имел сходство с президентом Николя Саркази.

— Чего? — удивился официант. — И я не Саркисян! Чуть что, сразу — Саркисян! А я не Саркисян! Вы по-русски-то хоть что-нибудь понимаете?

— Понимаю, — вздохнул Ковригин. — Очень много чего понимаю по-русски… Но не всё.

— Так что будем заказывать? — спросил официант. К утюженной куртке официанта была прибулавлена пластмассовая бляха — зелёная лягушка в белом круге.

— У вас ресторан называется "Лягушки", — сказал Ковригин.

— Лягушки — в другом отсеке, за французской борьбой, — сказал официант, Ковригин, похоже, стал вызывать у него раздражение.

— Зелёные?

— Зелёные, — кивнул официант. — А какими им ещё-то быть? Но они несъедобные.

— То есть?

— А то и есть, — тут официант усмехнулся, усмешка его вышла высокомерно-снисходительной. — Конечно, если их смазать горчицей и посыпать евриками из Страсбурга, то, может, они и позволят от себя откусить… А так они заняты, играют в шахматы и в шахбокс.

— И давно — в шахбокс?

— С неделю как. Быстро освоили. Способные, хоть и дорогие.

— Их что, из Франции завезли? — поинтересовался Ковригин.

— Естественно, из Франции, откуда же ещё! — воодушевился гарсон. — Если, конечно, посчитать, что Тамбов, Воронеж, Бешенковичи или там Конотоп — это и есть Франция. И никто их не завозил. Сами приплелись на запах и на шелест. Кто как. Кто на перекладных, кто на байдарках, кто прыжками, кто ползком на пузе. Лягушки!

При последних словах (или при последнем слове?) гарсона в водоёме произошло движение. Круглые листья, от лотосов ли, от виктории ли, поначалу показавшиеся Ковригину искусственными, ожили, задергались, между ними мелькнула чья-то пятнистая, коричневая с зелёным спина, а потом явилась Ковригину мордочка незнакомого ему зверька. Оглядев Ковригина, зверёк не спеша вылез на голубоватый бортик водоёма. Размером он был с нутрию, а обликом своим совершенно соответствовал синежтурскому драконцу с шестью лягушачьими лапами. Ковригин ощутил, что гарсон напрягся или даже перепугался.

— Это Костик, — сказал гарсон, успокаивая то ли себя, то ли Ковригина. — Наш смотритель. Тритонолягуш.

— Тритонолягуш? — удивился Ковригин. — Тритоны же маленькие… Сам держал в детстве…

— Тритонолягуш, — кивнул гарсон. И далее говорил шепотом, наклонясь к Ковригину: — Новая порода… Вывелась сама по себе и совершенствуется… Вы на Костика не обращайте внимания. Он сидит, размышляет. И наблюдает. Он добродушный, но внимательный…

И последовала история обретения человечеством (хотя бы и одними синежтурцами, и этого достаточно) новой породы животных. Юннат Харченков из семнадцатой школы (да, юннаты не перевелись) увидел в лесной луже искалеченного тритона, принёс домой, попытался спасти. Увы, всяческий интерес к жизни у тритона был потерян. И тогда просвещённый мальчик додумался снабдить страдальца компанией задорных, ещё не угнетённых бытом лягушек. Определить, какого пола искалеченный тритон, юннат не смог, а потому на всякий случай одарил его другом и двумя подругами. И подействовало. Тритон потихоньку ожил, стал столоваться вместе с лягушками, а до того пищи не принимал, принялся играть с ними, и в положенный срок из лягушачьих икринок, не из всех, конечно, а из некоторых, вылупились невиданных форм головастики. Юннат Харченков теперь моцартовский стипендиат в Самарском университете и, используя опробованную им методику, вывел там морозоустойчиво-вкусную породу свиновепрей, теперь уже с привычным набором конечностей.

Тритонолягуш Костик, сидевший во время рассказа гарсона в тихой задумчивости, припрыгал к столику Ковригина, посмотрел тому в глаза, чуть ли не утопив Ковригина в своих рыже-зелёных глазищах, произвел некие движения лапами, понятые гарсоном, и нырнул в водоём. Круглые листья (блюдца) покачались и притихли.

— Вы ему понравились! — радостно воскликнул гарсон. — Он не имеет ничего против. Вас допустят и к борьбе, и к шахматам, и даже в лабиринт.

— А если б не понравился?

— Могли бы отсюда и не выйти…

"Ничего себе, — подумал Ковригин. — Не зря, значит, были предложены живописные виды у водоёма. Такой у них фейс-контроль!" Ковригин почувствовал, что аппетит у него пропал.

— Пить что-нибудь будете? — спросил гарсон.

— Знаете, — сказал Ковригин, — всех этих мамалыг мой организм, пожалуй, не выдержит.

— Дозволено предоставить вам другое меню, — в почтении согнул спину гарсон.

В протянутом "другом" меню мамалыг и голубцов в виноградных листьях Ковригин не обнаружил, но ему показалось, что и здесь отношение к Франции имеют лишь слова "пти" и "гранд". Пти-харчо и Гранд-харчо.

— Думаю, думаю. Выбираю, — предупредил вопрос гарсона Ковригин. Сам же спросил: — А если бы вместо добродушного и внимательного Костика у вас под фонтаном проживали бы аллигатор или даже, помечтаем, амазонкская анаконда, и я бы им не понравился?

— Эти бы, — подумав, сказал гарсон, — суток трое дрыхли бы, переваривая вас. Вы длинный… И пропустили бы, куда не надо, всякую шваль. Нет, крокодилов и удавов у нас не держат. Копчёные крокодилы у нас в холодных закусках. Живые они — невыгодные. Серьёзные люди на своих ранчах-заимках заменили охранников — крокодилов на тритонолягушей. Они-то оказались зверскими сторожевыми животными. Причём и смышлеными.

— Замечательно, — сказал Ковригин. — У вас небось в меню есть лангет "Обоз-88", тава кебаб по-синежтур-ски и сосьвинская селёдка.

— Откуда вы…

— Я приехал в Синежтур в фирменном поезде.

— Понятно. Разочарую вас. Обозолангеты — в "Люке" при Башне. Для туристов. Сосьвинская селёдка — в "Империале". Атава-кебабы — "У Марины".

— У какой Марины? — насторожился Ковригин.

— У ясновельможной. А у нас сосьвинские раки. В пиве. Не хуже марсельских лобстеров. Сосьва — речка чистая. У нас там заготовители.

Аппетит сейчас же вернулся к Ковригину.

— А что вы сами пожелали бы предложить мне? — спросил Ковригин.

— У нас запрещено делать это, — сказал гарсон. — Но… Вам Костик не просто дозволил. Вы ему понравились. Это редкость. Вы называйте блюда. Я могу кивнуть. Вы меня поняли?

— Так. Закуски. Пиявки по-дуремарски. Фаршированные пармезаном и копчёные. Дуремар и пармезан вроде бы не были французами. Отставим, — сказал Ковригин. — Раки в пиве. Две гранд-порции. И миноги. Гарсон кивнул.

— Первое… — выбирал Ковригин. — Никаких супов-пюре… Ага!.. Уха стерляжья с каперсами по-монастырски… Подойдёт… Так. У вас, оказывается, завелись отбивные из свино-вепрятины?

Гарсон с явной тревогой взглянул в сторону фонтана.

— Действительно, — сказал Ковригин. — Эта свино-вепрятина кажется мне подозрительной. В Самаре, конечно, много чего изобрели. И по делу. Скажем, первыми создали Партию Дураков. И для них, вполне возможно, хорош метод юнната Харченкова. Но вряд ли он будет уместен для украшения меню вашего ресторана. Так что, откажемся от предложенного блюда.

Гарсон закивал с воодушевлением. И будто бы опасность с когтями росомахи только что отпрыгнула от него в густоту елового лапника.

— А потому заказываем, — подытожил Ковригин, — пти-коко, то есть табака по-гальски в чесночном соусе Ришелье. На десерт — вишнёвый пирог "Лютеция". Напитки сами выберете.

— Откушаете и пройдёте к оливковому маслу и к шахматисткам на раздевание, а может, потом — и в лабиринт? — поинтересовался гарсон. — Или экскурсию совершите сразу?

— Сегодня командует мой желудок, — сказал Ковригин. — Сытый и довольный он пожелает полениться и поурчать, а на деятельную экскурсию вряд ли окажется способен.

— Разумное соображение, — согласился гарсон.

Никаких разумных соображений Ковригин не высказывал. Просто болтал. Молол чепуху. Гарсон ему надоел. Но обслуживал тот старательно и насыщению Ковригина не мешал. Неодобрительных движений в фонтанных водах не наблюдалось. Можно было предположить, что тритонолягуш Костик спокоен, недостойных натур на подходе к его околотку нет. Или — все возможные шалуны и игроки, синежтурские и региональных значений, были Костиком уже исследованы, взвешены, допущены и рассеяны в отсеки по интересам. Чрезвычайных же едоков и любителей сладких мгновений более не ожидалось.

— Замечательно! — произнёс, наконец, Ковригин. Искренне произнёс. Чрево его уже было расположено именно к урчанию и покою в гостиничном номере.

Но и сыч, набивший себя деликатесами от лесных и полевых грызунов и придремавший на дубе, при шелесте в траве глазища вытаращит и пожелает узнать, что там в траве-то? Вот и Ковригин понял, что не уйдёт из заведения с Костиком под фонтаном, пока не увидит, какие такие лягушки играют на раздевание в шахматном отсеке. О чём и объявил гарсону. Тот кивнул, за указаниями к Костику не обратился — видимо, имел полномочия.

Отсеки, в какие Ковригин направился любопытной Варварой, полагая себя при этом ВИП-персоной, признанным ботаником с сачком, купленным в Кейптауне, лицом, одобренным бдящими Силами, отсеки эти его разочаровали. Ну, борцы, здоровенные дяденьки, ну, деревянные чаны с теплым оливковым маслом, куда дяденьки ради выявления рельефов мышц окунались перед каждой схваткой, Афродиты-Тарзаны в кипрской пене-шампуни, ну, деликатные правила и приёмы греко-римской, классической — иначе, естественно, французской борьбы. То есть цирковое ретро. Возвращение к Иванам Поддубным начала двадцатого века. И никаких драк без правил, никакой крови и хруста шейных позвонков. Ну, понятно, и в жанре ретро ухо оторвать возможности имелись. А так — скука. Суть аттракциона была, видимо, в другом. Наверное — в особо заманчивых условиях тотализатора. А может, и в чём-то ином, Ковригину не открытом, но приглашающем его в секреты подпольных действий и игр. Не исключено, что именно в связи с его заходом в борцовский отсек было тотчас же объявлено: "Внимание! Внимание! Этого все сегодня ждали! Начинается серия схваток с острожелающими любителями из числа гостей ресторана!" Тут же в пляски и подёргивания огней цветомузыки (тема тореодора в смесителе с темой Мефистофеля, Визе, Гуно, французская борьба-жизнь-ля-мур-тужур, люди гибнут за металл и, тем более, за любовь) вступил мужчина в банном халате и шагнул к чану с оливковым маслом. "Мистер Поголовкин, Чёрный Цилиндр движущегося состава! — было объявлено. — Поприветствуем его!". Чёрный Цилиндр сам поприветствовал публику, вскинув руки "викторией", а к Ковригину обратился персонально со словами: "Чтоб и вам хотелось!", сбросил халат, подпрыгнул и опустил себя в лохань с оливковым маслом. Голова его вскоре возвысилась над подогретой жидкостью, и последовало обращение уже не к одному лишь Ковригину, а ко всем:

— Чтоб и вам хотелось!

Впечатления первого взгляда Ковригина улетучились. Это был не крепыш Мамин-Сибиряк, а не менее крепкий удалец, угощавший Ковригина в вагоне-ресторане сосьвинской сельдью.

Публика тем временем ревела, отбивала ладоши и свистела с хрипотцой. Чёрный Цилиндр явно имел в атлетических кругах синежтурцев поклонников и букмекеров.

А Ковригин понял, что ему не хочется.

И винтовым ходом в стене (подсказали) перешёл в отсек (подводники, что ли, заправляли рестораном?) с шахматными партиями и раздеваниями. Там-то он и увидел, наконец, обещанных лягушек.

Понятно, что это были никакие не лягушки, а бабы. Если, конечно, принять во внимание специфику заведения или его профиль — мадамы и мадемуазели, по курсу же синежтурских условных единицо-восприятий — бабы, бабищи, барышни, девицы и прочие бывшие поселянки с бывших же единоутробных просторов Отечества, где прежде в каждой семье имелось по пять шахматных досок. В отсеке богини Каиссы было куда теснее, нежели при оливковых чанах, тут и ароматы курились поприятнее, и интеллект поражал глубиной, и, естественно, вид обмасленных мужиков (не для всех, конечно) уступал виду особей женского пола разнообразных форм, жанров и назначений. Другое дело, что художник по костюмам попался хозяевам с избирательными представлениями о дамской красоте. А может, покорно следовал чьему-то творческому диктату. Или, что хуже, капризу.

То есть все шахматистки — и турнирные, при часах с падающими флажками на столиках, и подтанцовывающие, и выделывающие номера у гимнастических палок, были обряжены им в костюмы земноводных беспозвоночных. И не в костюмы даже, а в будто бы зелёную кожу лягушачьего сословия французских сортов. Опять же Ковригину вспомнились цирковые персонажи. Ну, пожалуй, и балетные. Здешние одеяния были все — в блёстках и в пупырышках. У наиболее пышных шахматисток выявлялись завлекательные складки кожи. Или шкуры. Сразу же на ум пришла Лоренца Козимовна Шинэль, курьер журнала "Под руку с Клио", и её промежуточный, перед залеганием под одеяло, костюм, как показалось тогда Ковригину, космических предназначений… Кстати, не выбросилась ли Лоренца Козимовна с парашютом из пылающего дирижабеля в Пятый Океан и не отнесло ли её злыми северо-атлантическими ветрами в окрестности Синежтура? Нет, Лоренца не играла здесь в шахматы, не танцевала и не вертелась вокруг эротической палки. И без неё задорных экземпляров хватало. А и при едином крое зелёной кожи, стал приглядываться Ковригин, костюмы их имели свои "загогулины", все, видимо, — в соответствии с ударными свойствами предлагаемых натур (у кого-то были особенные вырезы на спине и на груди, на животе и уж на совсем доверительных местах, кто-то щеголял с обрезанными до ягодиц и выше подолами, кто-то — в лосинах, а кому-то разрешили иметь лишь прорези для глаз). И, естественно, учитывались свойства их тел (горячих, подумал было Ковригин, но сразу же вспомнил о температурах земноводных). Но и хладнокровные они могли быть замечательны в употреблении. Бабы есть бабы. Как жаркие, так и охлажденные. Как французские, так и синежтурские. Или приползшие, прискакавшие сюда на запах и на шелест (слова гарсона) со всех боков глобуса.

Одно лишь соображение удерживало теперь Ковригина в отсеке земноводных. А где же эти милашки, впрочем и как, игравшие с ними шахматисты и шахбоксеры, раздеваются, и на какой срок, и на какую сумму? Тут зашумели, ладоши отбивая, знатоки синежтурских забав, и Ковригин увидел, как пара — она, в зелёном с блёстками и бородавками на правом плече, и господин в чалме — от шахматной доски направились к проему в стене отсека. Над проемом зажглось: "Болото № 18". Позже зажигалось и над другими проёмами — "Болото" (и номера "болот"), "Топь", "Трясина", "Засохший пруд", "Клюквенное озеро", "Таёжная лужа" и славненько так — "Мой лягушатник". Зелёная из восемнадцатого болота возвратилась, не было в ней усталости и следов страсти, одеяние её не помялось и не поползло по швам. Ковригин даже расстроился. Отчего же так быстро-то? А оттого быстро, что заведение здесь исконно и педантично стильное. Раз французская борьба без всяких уступок веяниям коммерческого бесчеловечья в спорте, то, стало быть, и любовь французская. А какие в ней могут быть задержки? Но сейчас же Ковригин и задумался. Милашка-то вернулась из болота одна. А где же господин в чалме? Конечно, после ублажения его выигрышем он мог быть выведен чёрным ходом, дабы не соблазниться участием в новых клеточных баталиях и не ограничить права и возможности других желающих. Это было бы даже разумно. Но вдруг господина в чалме (надеемся, что хотя бы после сеанса упоительной французской любви) от болота № 18 адресовали прямиком в трясину, чтобы не наглел и не обжирался, а уподобился искателям одноразовых тел Клеопатры и роскошноносой хозяйки Дарьяльского ущелья?

Жутковато стало Ковригину.

И что это ещё за "Заросший пруд"? Не наш ли ужасный Зыкей надзирает над ним? Стоило ли в таком случае ехать Ковригину в Средний Синежтур?

Что гадать? Уже приехал… Но, рассудил Ковригин, даже если бы его взволновали сейчас шахматные красавицы, вступать с ними в игры вышло бы глупостью. Да и не хотелось. То ли устал он с дороги, то ли ослаб естеством, но вот не хотелось. При этом его уже не пугали ни топи, ни заросшие пруды, ни кавказские ущелья. Напротив, притягивали его к себе. Останавливало же Ковригина некое предчувствие.

Будто бы следовало поберечь себя. Будто бы впереди, по улице и за углом, его поджидало событие, участие в каком должно было оказаться куда важнее лягушачье-шахматных забав.

И предчувствие Ковригина не обмануло…

 

16

У дверей в зал Тортиллы его подхватил под руку гарсон. Словно бы пребывал здесь в засаде. А ведь мог, исполняя очерченные промыслом функции, препроводить Ковригина к выходам в туманы, болота и трясины. Нет, к Ковригину были по-прежнему добры (или снисходительны).

Что настораживало.

— Отчего же вы так скоро? — удивился и будто бы расстроился гарсон. — Неужели вас не увлекли действия и смыслы? И что же вы не взяли, пусть даже напрокат, прогулочный факел и не осветили им хотя бы уголок Лабиринта? Для вас была бы скидка…

— Передайте многоуважаемому Костику мои извинения, — сказал Ковригин. — Спасибо за благосклонность. Утомился от ряби сегодняшних впечатлений. А завтра — наиважнейшие дела. Отойду от них — и непременно к вам! Закажу два факела и огненную деву к ним…

— Будем ждать-с! — обрадовался гарсон. — Зайдёте к нам, спросите меня!

Была протянута визитная карточка. Ковригин прочитал: "Ресторан мсье Жакоба "Лягушки". Лучший ресторан на перекрестье времен и материков. Ответственный гарсон-консультант зала имени товарища Тортиллы Дантон-Гарик Саркисян".

— И ещё, — сказал Саркисян. — Как достойно проявившему себя посетителю, наш зал имеет полномочия вручить вам традиционный сувенир.

Теперь в руках Ковригина оказалась книга "Повседневная жизнь в замках Луары в эпоху Возрождения".

— И всё же зря вы, Александр Андреевич, так поспешаете, — с печалью произнёс Саркисян (а ведь отказывался и от Саркази и от Саркисяна, но кто же он, как не Саркисян). — Посидели бы ещё часок. Ну хотя бы минут сорок. Раки бы мы вам ещё сварили. В Сосьве вода чистейшая… Придёте, а там какая-нибудь неловкость… Лишняя вовсе… И медь ещё не надраена!

— А на кой мне нужна надраенная медь! — осердился Ковригин. Но сразу же попытался смягчить тон. — Я устал. Пойду почивать.

— Конечно, конечно. Я вас понимаю, — поклонился ответственный гарсон-консультант и отбыл в сторону кухни.

"Ещё и медь! Ещё и Александр Андреевич! За кого они меня принимают? — не мог успокоиться Ковригин по дороге в "Слоистый Малахит". — Как за кого? Инкогнито из Москвы. За него и принимают… Ещё и книгу всучили, мне теперь бесполезную. Но ведь что-то имели в виду… И придётся путешествовать по замкам Луары, выискивая намёки или подсказанные смыслы…"

А ведь прав оказался гарсон-консультант и добродетелен.

Ковригину бы проскочить в "Слоистом Малахите" мимо дверей в гостиничный ресторан быстренько — и в лифт, и к себе — на третий этаж. А он вышагивал клифту, вышагивал именно не поспешая, ко всему прочему и важничая. И напоролся.

— Ба, Василий! И ты здесь! — Ковригина схватила за локоть властная рука. — А ты-то что здесь делаешь?

Остановила Ковригина Звезда театра и кино пленительная Натали Свиридова.

А из ресторана выходили сытно и весело отгулявшие московские гастролёры и, надо понимать, столпы культурной жизни Среднего Синежтура. Ковригин деликатно дергал руку в надежде, сославшись надела, удрать в одиночество стодолларового номера. Но скоро понял, что Натали его руку не отпустит и не из-за накала возбуждённых в ней чувств, а из-за опаски не удержаться рябиной прямоствольной и рухнуть на пол.

— Как он любил меня в детстве! — воскликнула Натали. И сейчас же уточнила: — В моём босоногом детстве. Василий был уже студентом, а я невинной школьницей в белом переднике (в пору "белого передника" Натали получала диплом в Щепке, бросала мужей и имела роли). Он писал и посвящал мне что-то ужасно трогательное, у меня текли слёзы. Вася, что ты посвящал мне? Ах, Ну да, венки сонетов! Венки…

— В переводе Маршака, — хмыкнул один из коллег Натали по чёсу, трагик и любовник, народный, из Маяковского, и тут же стал сползать по дверному стояку.

— Не брюзжи, противный, — будто бы возмутилась Свиридова и чмокнула ехиду в щёчку. — Вася, дай я и тебя чмокну в щёчку!

Местные элитные жители смотрели на Ковригина настороженно, коллеги же Натали отнеслись к нему без интереса. Двое из них и не были способны на какой-либо интерес, тем более углублённый, они искали поддержку у вертикальных плоскостей и несущих конструкций здания. Третий, Головачёв (этот, в отличие от других заезжих знаменитостей, в театрах не играл, а был лишь Звездой кино, его портреты украшали стены в семейных домах и общежитиях), пока стоял надёжно, курил и молчал. Умно молчать в кинодрамах был его конёк. Причем молчал он, предъявляя на экране профиль истинного героя, супермена и мачо в разнообразных костюмах, часто — форменных: гусарских, гестаповских, чекистских, железнодорожной охраны, в комбинезоне механизатора, в помятом с пятнами халате приёмщика цветного металла ну и т. д. Состояния души его героев и их незаурядные мысли передавали обычно закадровые чужие голоса, отчего персонажи Головачёва становились уж совсем значительными и умными. И сейчас Головачев молчал и думал, но так, чтобы все, и утомленные тяжестями банкета, и случайные люди, пересекавшие холл, видели (а потом и рассказывали знакомым), какой он мудрый, благородный и красавец в своём молчании. ("Что он делает у Стоппарда-то?" — подумал Ковригин).

— Свиридова, — сказал Головачёв. — Долго мы тут будем торчать? Пора, пора девицам в номера! У нас там запасы сухого и мокрого пайка!

Звёзды "и театра" мычанием одобрили слова Головачёва. А комик Пантюхов, тот и вовсе поднял большой палец. И смог произнести:

— Из тонких парфюмов соткана моя душа. Цитата. Но и новых парфюмов требует.

— Да погодите вы! — воскликнула Свиридова. — Какие вы ненасытные! У Пантюхова вон пузо отрастает! Набок сваливается! Скоро поручат играть Фальстафа. А я Сашеньку не видела сто лет и три года!

— Ты его только что называла Василием, — сказал Головачёв.

— Василием? — задумалась Свиридова. — Может быть… Васенька, что же ты не пришел на банкет? Ты был на нашем спектакле?

— Я только приехал, — сказал Ковригин.

— А зачем?

— Мне нужно в Журино.

Люди из синежтурской свиты Звезды стали переглядываться.

— Командировка от журнала "Под руку с Клио". Пишу для них эссе, — сказал Ковригин. — И отец жил там два года в эвакуации. Много рассказывал. Меня давно тянуло съездить и посмотреть…

— Са… То есть Васенька — известный литератор. И просветитель, — Свиридова обратилась к народу. — Вы наверняка читали его сочинения. Да, да, Ольга Максимовна, тот самый! И вы запомните его имя. Александр… То есть Василий… — тут Свиридова запнулась. — Надо же, склероз… Старость — не радость. Васенька, не подсказывай… Сейчас вспомню. Караваев! Василий Караваев! Васенька, извини, что я запамятовала на секунду.

— Какие уж тут могут быть извинения! — воскликнул Ковригин. Сам готов был перекреститься. Пронесло! Хотя, что значит — пронесло? Куда пронесло? И от чего пронесло? Потом разберёмся…

— Да, тот самый Караваев! — не могла утишить пафос Свиридова. Но и слезу обнародовала: — Я школьница была, а он мне такие сонеты посвящал… Венки целые…

— В переводе Маршака и Щепкиной-Куперник, — на секунду поднял веки первый любовник Сутырин, он же трагик. — А ты, Караваев, пойдешь сейчас с нами в номера. К сухим и мокрым пайкам! О них напомнил ундерштурмбундер Головачёв. Чудище заговорило.

— Спасибо за приглашение, — сказал Ковригин. — Но не смогу. Есть срочное дело. Да и умотали сивку кривые дорожки…

— Ну, как же! Караваев! Ты меня разлюбил, что ли? — капризно-властное неслось ему в спину.

— Разлюбить Натали может только скотина! Ну, ещё голубой, если он при том и маньяк, — услышал Ковригин резолюцию любовника и трагика Сутырина. — Нимфу хрупкую, как тростник колышимый ветром… Обижать её нельзя…

— Нам больше достанется, — заключил Головачёв.

— Головачёв, ты хоть занимался когда-нибудь техникой речи? — к радости Ковригина (тот стоял у лифта) трагик переключился на творческие изъяны Звезды кино. — Тебя и в быту пора озвучивать Гошей Куценко и этим, как его прости Господи, Чонишвили, а в кокетливых случаях и самой Литвиновой Ренатой.

Прекрасно произнесёнными ("отточенными") матерными словами ответил трагику Головачёв.

А Ковригин, не дождавшись лифта, ушмыгнул на лестницу, номер свой замкнул на два оборота, табличку "Прошу не беспокоить!" (Европа всё же, четыре звезды на бороде швейцара!) водрузил на чугунный набалдашник дверной ручки.

Знал, что после сцены у ресторана не заснет. Ложиться не стал и правильно сделал. Напротив душевой поселенцу под кровом "Слоистого Малахита" отводилась комната, квадратом метров в пять, с табуреткой, столиком, тефалевым чайником на нём и зеленоватой пепельницей из местного камня (но явно — не малахита). Кухня не кухня, а место для гладильной доски. А так же для чаепития и принятия прикупленных в магазинах напитков и яств. Тут же стоял и холодильник. Ковригин положил на столик сувенирные замки Луары с их повседневностью, достал из чемодана приёмник в надежде посидеть тихо, успокоиться и кое-что обмозговать.

Но скоро понял, что и успокаиваться нет нужды. Встреча с Натали Свиридовой не взволновала его всерьёз. Не взволновала. В этом неволнении постанывала печаль. Но это была словно бы не его печаль, не Ковригина. Красивая (подробности её нынешней красоты после угощений в зале Тортиллы Ковригин не был в состоянии исследовать и воспринять), так вот, красивая женщина с шеей Натальи Гончаровой (о чём любила напоминать) была, как и некогда, избалованно-благородно-капризная, а сегодня — и в кураже, но чужая. Да, чужая! И обыкновенная. Со сколькими такими обыкновенно-чужими женщинами доводилось встречаться Ковригину! Ковригину стало жалко своих давних романтических видений, ещё сегодня казалось — напрочь забытых: вот, мол, пройдут годы, и она поймёт, как ошибалась, увидит его на белом жеребце и будет страдать, плакать, уткнувшись в уже мокрую подушку с валансьенскими кружевами… Какими идиотами бывают молокососы! Лучше бы они со Свиридовой не повстречались в Синежтуре! Жила бы всё-таки в нём, пусть и где-то в подвале, в погребах его натуры, пусть и неизвестно зачем, некая иллюзия. Теперь нет иллюзии! Натали в его, Ковригина, юности, а чтобы ужесточить отношение к тогдашней блажи, посчитаем, в его запоздалом отрочестве, сверкала украшением из фольги на новогодней елке. На той ёлке она так и осталась висеть. И надо было серьёзно отнестись к совету гарсона Саркисяна и не поспешать.

Так размышлял Ковригин, посиживая на табуретке перед чайником. Чайная комната напомнила ему теперь "ковригинский" уголок кухни в коммунальной квартире. Там по ночам он любил читать (а где ещё-то?) и пописывать. Поначалу как бы играя в бумагомарание, а потом и всерьёз… Заварил чай и в блокноте принялся записывать вчерашние, дорожные, и уже синежтурские наблюдения.

В дверь постучали. Сначала деликатно постучали, потом нагло-требовательно забарабанили. Ковригин дверь открыл. Перед ним стояла Натали Свиридова. Теперь — в шёлковом халате, серебристые и золотые водопады на чёрном. Полы халата при нетерпеливых движениях Натали распахивались, открывая прекрасные колени. Да и верх халата был свободен в своих показах красот Звезды театра и кино.

— Караваев, я к тебе, — сказала Натали.

— Зачем? — вырвалось у Ковригина.

— Это вопрос не мужчины, — нахмурилась Натали.

— Проходи, — сказал Ковригин.

— Ты уже валялся?

— Нет, — сказал Ковригин.

— Значит, бельё у тебя свежее, — сказала Натали. — И прекрасно. Я высплюсь у тебя.

— С чего бы вдруг?

— Эти скотины напились до чёртиков в моём номере, трагик с комиком, грязные ботинки не сняли, улеглись на моей постели, храпят. А генерал Люфтваффе партайдружище Головачев, губы облизывая и пыхтя, начал меня тискать. Я влепила ему пощечину и удрала. Что ещё может поделать слабая женщина?

Свиридова замолчала.

Молчание это можно было истолковать и как приглашение верного поклонника и слуги к рыцарским подвигам. Но порыва подняться на четвёртый этаж и разносить по квартирам загулявших мэтров у Ковригина не возникло.

— Значит, ты не возражаешь, если я займу твое ложе?

— Нисколько не возражаю, — сказал Ковригин. — А я…

— А ты можешь лечь со мной, — сказала Свиридова. — Я же вижу, что у тебя не номер, а клетушка…

Натали стелила постель, давая наблюдателю возможность оглядеть её и соблазниться ею. Лет пятнадцать назад для Ковригина не было на свете прекраснее и желаннее женщины. Впрочем, тогда ему бы и в голову не пришло потребности сравнивать её с кем-то. Она была одна… Теперь же он смотрел на Натали спокойно, да, дама интересная, яркая, схожая с той, прежней, и, видимо, потерявшая в передрягах звёздных обстоятельств простоту и категоричность восприятия жизни. Она уложила подушки, повернулась к Ковригину, провела пальцами по его груди.

— Какой ты стал здоровый. А был худой мальчонка. Ma-аленький. Рёбра торчали… Да… Завтра с утра улетать…

— А я… пожалуй… — Ковригин будто бы охрип, но тут же сладкое сомнение было им отменено и базальтовым утверждением прозвучало: — А я посижу за столом. На новом месте всегда не спится. И записать кое-что необходимо…

— Ну, смотри, Караваев!.. — Натали, пожалуй, была раздосадована.

И они разошлись. Ковригин — к чайному столику. Натали — к свежему белью. Ковригин решил — у чайного столика и заснёт, коли будет невмоготу. Но пока был ещё возбужден и принялся записывать случаи сегодняшние. Пожалел, что из упрямства не брал в поездки ноутбук. Мол, в ноутбуке всё пойманное памятью и чувствами окостенеет, а потом и обзаведётся решётками, выпускать что-либо живое и на время забытое не позволит. А заглянешь и через десять лет в исписанный тобой блокнот или в тетрадку измызганную, и всё оживёт, вспыхнет, возникнут запахи и краски… Ковригин сидел и писал, локоть намял, чай пил, завёз пакетики "Ахмада", ни разу не заглянул в "Замки Луары", хотя стоило бы заглянуть, чтобы сообразить, зачем месье Жакобу или тритонлягушу Костику понадобились в сувенирные преподношения именно эти замки. Замки Луары Ковригин посещал, у каждого из них торчал по нескольку часов, и полагал сейчас, что впечатления его вряд ли помогут совместить особенности королевской жизни с повседневностью Среднего Синежтура.

И всё же открыл подаренную ему книгу.

Будто бы был намерен оборониться ею от того, что происходило в единственной комнате (зале) стодолларового номера. А там что-то вздыхало, постанывало, бранилось, словно бы призывы слышались… "Ничего, — думал Ковригин, — перетерпим… Завтра съедут, и скатертью им дорога…"

Но тут ему пришлось поднять голову. Из коридора на него смотрела Натали Свиридова. Полусонная, с неубранными волосами, в чуть ли не распахнутном халате, но и в эти мгновения — дива дивой.

— Караваев, ты издеваешься надо мной! — заявила Свиридова, и было видно, что она сердита. — Уже два с лишним часа не могу уснуть, а он даже не изволит… Хорошо. Если ты сегодня не в настроении, мог хотя бы расположиться рядом со мной, у изголовья, и почитать свои замечательные сонеты…

Свиридова уселась на подоконник, закурила.

— Наталья Борисовна, — сказал Ковригин, пытаясь успокоить себя, — вы находитесь в заблуждении, возможно вызванном и моими неуклюжими умолчаниями. Никогда в жизни я не сочинял какие-либо сонеты, а значит, и не мог посвящать вам венки или читать их на ночь у изголовья. И фамилия моя вовсе не Караваев.

— То есть как? А кто же тогда Караваев? И где сонеты?

— Не знаю, кто такой Караваев. Но только сонеты и Караваев — это не я.

— Но ты на кого-то похож…

— У меня, наверное, клишированное лицо. А у вас было множество поклонников. Их и сейчас, видимо, множество.

— Черт-те что! Свинство какое! Он — не Караваев! — Свиридова соскочила с подоконника, сигарету швырнула на пол. — Обидели одинокую женщину! И тебе не стыдно?

— Стыдно, — сказал Ковригин.

Теперь Свиридова была не просто сердита. Она была в гневе. Леди Макбет. Ноздри её раздувались.

— Сейчас разгоню эту дурью кампанию! Богема! Как маленькие!

И она отважной воительницей отправилась сражаться с дурьей кампанией.

Ковригин хотел было продолжить записи, но, увы, не выходило…

К тому же в дверь его начали ломиться.

— Открой, русиш швайн, гитлеровский прихвостень, каратель! Что ты сделал с лучшей женщиной! Сейчас пристрелю как пса смердящего! На кол посажу! Куда вы меня тащите? Я генерал Люфтваффе!..Не трогайте меня!.. Вы что, не узнаёте меня? Я — генерал Люфтваффе!..

И всё же Головачёва сумели куда-то отволочь. В коридоре стало тихо.

Ковригин разделся и рухнул в согретую Натали Свиридовой постель. Одеяло и подушки пахли ландышами. В ландышах Ковригин сейчас же утонул и растворился.

 

17

Стыдно-то было стыдно. Но и не совсем.

Всё-таки мелкий, мерзкий человечек, живший в нём где-то, в неведомых Ковригину подпольях, порадовался, вскочил, подпрыгнул, руки потёр и утих. Но может, и позже будет подпрыгивать и руки потирать? И не раз? Мол, тобой брезговали, над тобой издевались, и теперь вот такой поворот парохода!

Но какой такой поворот? Каким таким угощением судьбы он удостоен? Случаем на гастролях. Женщине обрыдли партнёры по чёсу, удрала от них, сама не зная зачем, к будто бы некогда влюблённому в неё юнцу, может, в заблуждении, что он и теперь юнец и по-прежнему сплетает ей сонеты из васильков и ромашек. Получалось, что в славе своей она осталась неудовлетворенной и недокормленной, ну, и её это дело, для него же дурман прошёл давно, думать же о каких-либо реваншах было бы скучно и не в его натуре. Жил он в спокойном отдалении от Натальи Свиридовой. Вот и хорошо…

И теперь утренние мысли о Свиридовой быстро были отогнаны бытовыми соображениями. Надо было купить билет на вечерний спектакль. Билеты, выяснилось, продавались и внизу, возле регистратуры. Но здесь имелись в виду покупатели состоятельные, и им предлагались места в первых рядах. А Ковригину хотелось засесть где-нибудь в уголке, там же пересидеть, перетерпеть и до финальной сцены…

— Это вам надо в кассах театра или в городских киосках…

Театр имени Верещагина снова напомнил Ковригину чистопрудненский "Колизей" — "Современник", из гостиничных же буклетов ему стало известно, что в пятидесятые годы здесь процветал и шелестел фольклорными юбками Дворец культуры обозостроителей. К удивлению своему, Ковригин узнал, что именем своим театр был обязан вовсе не художнику-баталисту с раскольничьим кустом на подбородке, а гладко выбритому господину с чёрной бабочкой, Виктору Васильевичу Верещагину, просвещенному заводчику из купчин, городскому Голове и местному Савве Мамонтову… Театральные кассиры мялись, мол, всё распродано, не говоря уже о местах в "уголочках", якобы какие-то нездешние комиссии ожидаются, чуть ли не от "Золотой маски", и от Станиславского, чуть ли не он сам, и от Гильдии актеров. И ещё какие-то гости понаехали, ансамбль прославленно-поздравительный "Генофонд" с ними, в буфетах уже изобилие. При этом намекали на какого-то Эсмеральдыча, с ним, мол, возможны постановки и решения всех проблем. Вопрос Ковригина: "А кто такой Эсмеральдыч?" вызывал оцепенение театралов. "Вы, что, приезжий, что ли?" — с испугом спрашивали Ковригина. "Я проезжий, — отвечал Ковригин. — Из Сыктывкара в Оренбург". Мог бы назвать и Аягуз.

Но создавалось впечатление, что и в Аягузе про Эсмеральдыча непременно должны знать.

Разыскал Эсмеральдыча Ковригин в сквере возле чугунного бюста заводчика Верещагина. Плотный, шестидесятилетний мужчина, в картузе лионского таможенника, чувствовалось, что весь в шерсти, сидел в солидной будке (на боку её надпись: "Афроамериканцам скидка 75 %") в позе и должности (подтверждалось и реквизитом) чистильщика обуви. Исходил от него пьянящий дух гуталина. К добыванию Ковригиным пера Жар-Птицы Эсмеральдыч отнесся с пониманием, но сразу выкинул вперед кустистые же пальцы: "Десять номиналов!" "Ну, уж нет!" — запротестовал Ковригин. Если бы пьеса была не его, он бы, может, и не протестовал. Но десять номиналов — за свой же текст! "Вот потому-то у нас в городе нет приличной команды класса "Астон Виллы" или, на крайний случай, "Ливерпуля", — вздохнул Эсмеральдыч. — На вшивый театр ещё наскребаем, а на футбол — извините!" Доводы Эсмеральдыча показались Ковригину убедительными, и он сунул в гуталиновые руки десять номиналов…

— Если будете ставить на Хмелёву, — совсем уж доверительно зашептал Эсмеральдыч, будто картой пиратского клада желал одарить Ковригина, — можете и ошибиться. А вот об Ярославцевой подумайте. Если что, могу оказаться полезным…

— Премного благодарен, — сказал Ковригин. — Обязательно буду иметь в виду…

Что он обязательно будет иметь в виду, недоумевал Ковригин, кто такие Хмелёва и Ярославцева? Вроде бы фамилии эти он читал в афише "Маринкиной башни" на бульваре Маяковского. И рядом с гуталиновой будкой висела афиша. Но тут исполнители ролей перечислялись "посписочно", и узнать, кто кого играет в спектакле со сверканием меди, не было возможности. "Узнаем вечером", — подумал Ковригин.

Выходило, можно было предположить, что в Синежтуре изобрели и театральный тотализатор, на актёров здесь делали ставки и, видно, создали систему подсчёта очков, по какой и производили выплаты в кассах. Почему бы и нет? Чем труженики Мельпомены были хуже скаковых лошадей?.. И Ковригин отчего-то решил, что разъяснения к подсказкам Эсмеральдыча он отыщет в программке спектакля…

Впрочем, провинциальный картуз осведомлённого Эсмеральдыча, как и его особое отношение к афроамериканцам, всё ещё казались Ковригину сомнительными. Метрах в двадцати от будки чистильщика, для Москвы — музейной, Ковригин остановился, достал билет и принялся изучать его в опасении, что проезжий из Сыктывкара в Оренбург был справедливо признан местными мошенниками растяпой.

Нет, билет был правильный. Один в один с билетом в благородный храм Камергерского переулка. Особенными на нём были лишь слова: "Балкон, правый уголочек". Не правая сторона, а "уголочек". А Ковригин и искал место в "уголочке". Угодили. Уважили. К синежтурским же отклонениям от обиходов Ковригин начал привыкать.

Встав под чугунный, опять же с узорами, козырек крыльца булочной, Ковригин позвонил Дувакину:

— Пётр Дмитриевич, где деньги? Я вшив, голоден и нищ.

— Три часа как выслал.

— И что же не позвонил?

— Твоё приключение, а не моё. И твои корыстные заботы.

— Ну, спасибо. Кстати, мне повстречалась здесь Натали Свиридова. С кампанией. Играли Стоппарда.

— И что?

— Ничего, — сказал Ковригин. — Повстречалась, и всё. Сегодня они уехали. Может, в Москву. Может, продолжать чёс.

— Я рад за тебя, — сказал Дувакин.

— А я-то уж как рад! — рассмеялся Ковригин. — Да, и ещё, кстати. Тут рядом усадьба Журино. Думаю, съездить туда.

— Съезди, — согласился Дувакин. — За свой счёт. Ни слова не было произнесено сегодня о сестрице Антонине и о том, обеспокоена она его отъездом или нет. Значит, не обеспокоена. И это никак не тронуло Ковригина. Зато он собрался обозвать Дувакина тираном, скупердяем, Гобсеком, да так, чтобы о бессовестном московском издателе узнал весь Средний Синежтур, но превратности жизни заставили его утихнуть, сжать губы, а лицом повернуться к стене булочной. Мимо него по отмытым дождём плиткам тротуара явно в направлении театра имени Верещагина прошествовала с аршином в спине самодержавная Натали Свиридова, только что инспектировавшая Семёновский полк. За ней проследовал генерал Люфтваффе Головачёв с отмытым под душем и вскинутым в небеса бронзовым профилем, а за тем — проплелись бурлаками удрученные тяжестями быта звёзды театра и кино Пантюхов с Сутыриным.

"Так, — сообразил Ковригин. — Надо бежать в гостиницу, изъять там подачку Дувакина, про спектакль до вечера забыть и пуститься в беспечное путешествие по светлому пока Синежтуру! А то ведь эдак изведёшь себя ожиданием…"

К удивлению Ковригина, деньги Дувакина в Синежтур прибыли. Пересчитывая их, Ковригин впустил в себя глупейшее соображение, при этом для него чуть ли не унизительное: а на банкет-то денег не хватит. "На какой банкет? — удивился самому себе Ковригин. — На какой такой банкет!?" В осыпавшиеся жёлтыми и багряными листьями времена, когда драматурги были большими и богатыми, а в драмах их, и даже в их трагедиях, лучшее боролось с хорошим, банкеты после премьер выходили куда более яркими и ароматными, нежели сами премьеры. Ковригин слышал о лукулловых пирах драмодела Софронова, стряпавшего одну пьесу за другой. У того банкеты шли в семи суточных актах.

Ковригин заскучал.

И расстроился.

Но сразу понял, что расстроился не из-за того, что не наскребет денег и на паршивенький фуршет (может, сама "Маринкина башня" не тянула и на фуршет с сидром). Нет, его расстраивало и тревожило иное: как бы он ни уговаривал себя относиться к пустяковой ситуации со смешком, пусть даже если она и угостит его конфузом, он то и дело всё же взбудораживал себя и нервничал, будто был творец с претензиями…

Купил себе место в "уголочке", вот и сиди в "уголочке". А пока — в город!

И Ковригин, с оглядками, мелким шажком, — не нарваться бы на звёзд театра и кино, отправился на привокзальную площадь.

День показался ему серым, но из-за скользящих, сдуваемых ветром нитяных струй, при возникающих на минуты там и тут в небе голубых прогалинах, его можно было признать и перламутровым. Однако эта волнообразная перламутровость Ковригина не умиляла. Вчера, как он понимал, его возбудили лирические восприятия неизвестного ему города с ожиданием скрытых в сумерках тайн и неопределённостей. Сейчас же он глядел на Синежтур глазами делового приезжего. А дело было у него одно, вчерашний же романтический город преобразовывался лишь в бытовое приложение к этому делу.

"Опять! Идиот! — урезонивал себя Ковригин. — Мы вроде бы договорились… Или тебя здесь заколдовали? Хватит!"

А сам думал, в каком наряде явится на спектакль и не купить ли в аптеке упаковку валидола. "Есть же фляжка, — вспомнилось Ковригину, — с тираспольским коньяком…"

Делового же приезжего Синежтур, выходило, нынче не особо радовал. Вокзал, оказалось, стоял на южном ребре-окаёме Блюдца, и в ясный день город от него можно было бы увидеть во всех подробностях. Но сейчас из всех подробностей глаз приезжего человека выхватывал прежде всего трубы с дымами, тяжёлые вертикали домен, градирен, коксовых батарей, придававших городу вид созидательно-солидный, но пожалуй, что и угрюмый. Развлекаться в таком городе полагалось бы со степенностями и оглядкой на моральные устои. "Маринкина башня" театра им. Верещагина была обречена стать спектаклем печально-драматическим. Впрочем, судьба Марины Мнишек этому и не противоречила…

И вчерашние весёлости, вызванные знакомством Ковригина с историей площади имени Каменной Бабы, сегодня улетучились. Единственно, что удивляло теперь Ковригина: отчего вблизи рельсов и паровозов поставили не чугунную бабу, что было бы логично при здешних привилегиях чугунам, а бабу каменную? Но когда Ковригин обошел и оглядел мраморное творение, признанное им Каллипигой, свои удивления он отменил.

Ничем мрамор не уступал чугуну.

Конечно, временная каменная баба соответствовала неаполитанскому варианту Афродиты-Каллипиги лишь своим прекрасным оголённым задом. Но оказалось, что эллинка и спереди, не менее задорно-обнажённая, была хороша, и не зря ей на не оговоренный пока срок доверили украшение площади. Из гостиничных же буклетов Ковригин узнал, что для дворца в Журине из Италии привезли копии греческих и римских мифологических персонажей, исполненные в семнадцатом веке. Что за красотка дежурила теперь на гранитном пьедестале, исследователи ещё не выяснили. В инвентарных же книгах бывшего дома отдыха "Журино", нынче частного владения, она числилась "женским телом осенних купаний" (может, и оголилась ради того, чтобы войти в воду). Дневному тщательному осмотру Ковригиным каменной бабы что-то мешало. Мелькали соображения из стереотипов: на кого же она похожа? Не на Лоренцу ли Козимовну — раз от италийских копиистов? Не на Марину ли Мнишек — раз тут семнадцатый век? Почему бы и нет? Но уж точно не на Натали Свиридову, проще была мраморная девушка, улыбчивая даже, и вовсе не надменная, не проглотившая аршин, а будто — облако переливчато-нежное… Но вдруг тут не обошлось без Хмелевой и Ярославцевой?.. Может, их-то лица и предвидели четыре века назад мраморных дел мастера? На кой им какая-то Лоренца! Или тем более Марина Мнишек, случайная и вовсе не мраморная строчка в истории! А он, Ковригин, так и не поставил ни на Хмелеву, ни на Ярославцеву, игнорируя подсказку чистильщика Эсмеральдыча! Куда и кому ставить? Надо же, какие перескоки глупостей происходили в нем сейчас! И всё из-за нетерпения! Из-за неуправляемого взрослым человеком очумелого нетерпения. Старания Ковригина истребить его в себе были судорожны, оно вспухало и дёргалось в нём…

А не напиться ли, подумал Ковригин, и немедленно?

Нет, обещал ведь себе поглазеть на Падающую башню, вот от каменной бабы иди и задери вблизи Башни голову. И ведь пошёл. Причём не отдаляясь от вчерашнего троллейбусного маршрута № 1, а спускаясь к центру Блюдца соседними улочками и переулками. Успел заметить, что на востоке, за прудом, поднимаются (или уже поднялись) здания в двадцать, а то и поболее этажей. Значит, деньги в городе и впрямь были. Спустился к Плотине. Оказалось, что башни у Плотины — две. Одна — известная историкам и искусствоведам, Падающая, эта — за Плотиной, во владении Турищевых. И вторая, городского значения, — прямо у южного края Плотины, как бы вертикальное завершение её, со синежтурскими курантами в верхнем ярусе. Чадо уже известного Ковригину заводчика Верещагина. Ночью и утром Ковригину доводилось слышать звоны и мелодии общедоступного будильника и надзирателя за беспорочным ходом времени в здешнем пространстве. Надзирал он и за расплавленным и остывшим металлом, а для синежтурцев — несомненной материей, на ощупь и в полётах философических категорий. Свидетельством местных представлений о смыслах и целях бытия (по разумению Ковригина) была увиденная им широченная чугунная лестница, спускавшаяся от городского обрыва к Плотине (теперь — и мосту) и к серо-снежным волнам Заводского пруда. Не такая изощренно-замковая, как Шведский кремлевский взвоз в Тобольске, не такая всемирно-прославленная, как Потёмкинская, но не менее примечательная из-за своих художественных совершенств и особостей. Ступени её, правда, пришлось заменить камнем, прежние зимами обледеневали, металл вёл себя зловредным проказником, заставлявшим горожан скользить, ломать конечности и рёбра. Но четыре смотровые площадки сохранились, и Ковригин постоял на каждой из них. Синежтурское литье ценилось в уровень с каслинским, и если верить буклетам, получало призы на Всемирных выставках. И художники-кузнецы здесь были хороши. По прихоти Верещагина и даже по его карандашным подсказкам, сюжеты оград, перил и чугунных ("с просветами") картин на смотровых площадках мастера создавали сказочно-басенные, порой и с оживлением мифологических персонажей. "Аниматоры, — пришло в голову Ковригину. Он остановился на второй, наиболее просторной видеоплощадке, крытой восьмиугольным шатром, схожим с завершением Василия Блаженного, но не глухим, а с узорчато-проникающими с небес световыми пятнами и влагами. "Ба, да и тут в узорах Верещагина есть нечто мне известное…" Ковригина отвлекли японцы. Или китайцы. В углах смотровой площадки стояли кормушки и поилки. В них барменами суетились медведи, подпоясанные красными ямщицкими кушаками (эти, между прочим, разливали медовуху) и оленихи-важенки в белых передниках и с голубыми бантами на надбровных буграх. Служители сервиса предлагали заезжим людям сувениры и печатную продукцию. Так вот, японец, в руках у него был листок с фамилиями и циферками, на смеси русского с ошметками конотопской мовы поинтересовался у Ковригина, на кого ставить: на Хмелёву или на Ярославцеву? "Я-то тут при чём!" — возмутился Ковригин. "Ну как же! Вы же ведь Ковригин!" А уже подскочили другие японцы или китайцы, требовали, чтобы Ковригин сказал им честно, на кого ставить: на Хмелёву или на Ярославцеву. Хватали его, тянули куда-то, будто он сейчас же должен был вернуть северные территории. Ковригин вскричал чуть ли не истерически, что сам он не будет ставить ни на Хмелёву, ни на Ярославцеву, а уже поставил на Древеснову. Изумлённые японцы расступились и дали Ковригину сбежать на третью смотровую площадку. Там он замер, будто невидимый, прижавшись к чугунному столбу. Успокоившись, обнаружил, что под обрывом, чей срез был укреплён бетоном подпорной стены, имеется вполне благоустроенная набережная, с пляжами, сейчас пустыми, лодочными станциями, выложенным плиткой променадным тротуаром и множеством кофеен и мелких развлекательных заведений. Живое было место в городе дымящих труб, прямо какая-то земля Санникова с неожиданной, будто южной растительностью. Желтели каштаны, краснели канадские клёны и, будто кипарисы, поднимались от воды высоченные, в пышных шубах, можжевельники. Санаторные цветники с агавами, багровые дорожки ботанического сада примиряли с трубами и были будто бы способны вызволить житейские настроения от свирепостей северных непогод. Может, микроклиматом одарила природа южный берег пруда. Или — проще того! — трубы обогрева были подложены под цветные плитки набережных тротуаров. Или… А не прорыты ли до набережной ходы лабиринтов ресторана "Лягушки", прогретые флюидами и эффектами от промасленных факелов подземных путников и их сопроводителей? Да мало ли на какие тепловые фокусы был способен месье Жакоб ради коммерческих добыч! "Вспомнил! Вспомнил!" — сообразил Ковригин. А вспомнил он без всякой связи со впечатлениями от набережной о том, что привиделось ему в узорах чугунного шатра. Сцена, появившаяся некогда на костяном боку чибиковской пороховницы! Каким макаром стала она одним из сюжетов (или таинственных знаков) городского транспортного сооружения? Но явно проявился в чёрном узоре и профиль женщины, и Ковригин был уверен теперь, что это профиль и привокзальной каменной бабы, причём нос у неё совершенно не эллинский (хотя и эллинский при прелестях её тела был бы хорош), нет, это был нос северной женщины с чуть заметной вздернотостью или вздорностью кончика носа Беаты Тышкевич (уступка его, Ковригина, Марине Мнишек, что ли, или Софье Алексеевне? Фу ты, глупости чугунно-синежтурские!).

"Он поставил на Древеснову! Он поставил на Древеснову!" Ковригин вжался в столб смотровой площадки, очки для чтения водрузил на нос, будто скрылся за ними, под воротником плаща утонул. Ни про какую Древеснову Ковригин не слышал, и на рекламных тумбах Древеснова не перечислялась. Вот и здесь на столбе фамилию такую Ковригин отыскать не смог. Да и прежде среди его знакомых Древесновых не было.

"Вот и поставлю на Древеснову! — решил Ковригин с явным вызовом кому-то. — Если не отстанут!"

Но кто должен был от него отстать? Эти японцы, что ли? Или китайцы? Или корейцы? Или хлеще того — сингапурцы? Да на какой ляд им спектакль "Маринкина башня" и участие или неучастие в нём актёрки?

Нет, что-то сдвинулось в нём, Ковригине, что-то поехало, что-то поползло или поскакало. И не известно куда. И ведь останавливало его в тот мокрый день предчувствие, уговаривало: не спешить, обождать, пока не кончится дождь, повременить. Потерпеть с пивом. Ан нет… И пиво-то привычное, третья "Балтика", было уже в палатке продано. Об этом тогда стоило задуматься всерьёз…

"На Древеснову! Он поставил на Древеснову!"

Опять этот шелест странный… А не прозвучит ли тотчас же: "Три карты, три карты, три карты…"?

И кто шелестит о Древесновой? Японцы, разгуливающие по миру пенсионеры, бодрые, поджарые мужички, смешливые, задорные старушки. Года три назад Ковригин наблюдал их в Эйзенахе, в земле Тюрингской, карабкающихся там чуть ли не на четвереньках на гору Вартбург (а рядом — серпантин с автобусами) в нетерпении увидеть на стене пятно от чернильницы, запущенной Лютером в сатану (может, и запах сатаны удалось бы унюхать, запахи-то чернильный прибор мог и не отогнать). И откуда здесь японцы (китайцы, сингапурцы, сиамцы)? Ну ладно, притянули бы их Тобольск или лесной Кремль Верхотурья на Сибирском тракте! А то ведь — Средний Синежтур! Неужели вскипятили их интерес сады камней в пригородных соснах или причуды ресторана "Лягушки"? Но что-то не видел вчера Ковригин в залах и отсеках "Лягушек" множества желтолицых братьев и их сестёр. Или, может, они по своим пенсионным благовозможностям позволили себе прикупить факелов, нанять призраков (была обещана и Марина Мнишек), прогуляться ходами лабиринтов к Плотине, к владениям Турищевых-Шереметевых, к чугунной лестнице Верещагина, а теперь и шляться здесь очарованными. Да ещё и искать выгод от Древесновой…

"Да они сами — как лягушки! Я-то здесь по делу. А им зачем Синежтур? Кнутом, что ли, их сюда гнали?

Истинно, как лягушки!" — пришло в голову Ковригину обидное для японцев.

Но может быть, и не обидное…

Теперь набережная Заводского пруда ("Оранжерейная" — назвал её Ковригин), хотя движение на ней не замерло и не застыло, а, напротив, оживилось, стала казаться ему литографией, городской ведутой времен бидермайера, то бишь тридцатых-сороковых годов девятнадцатого столетия. Прогуливались здесь господа в крылатках и цилиндрах и сударыни в кринолинах, пили у бюветов воду с пузырьками (открылось позже Ковригину, что Синежтур был славен и моден минеральными источниками). Но с чего бы вдруг сейчас же в декорациях и костюмах бидермайера объявились сегодняшние японцы (малайцы, аравийские шейхи), полчаса назад на третьей смотровой площадке допекавшие Ковригина интересом, на кого ставить. И у северного бока Плотины, во владении Турищевых-Шереметевых возле желтой ампирной церкви, у музея в Главном доме Турищевых, естественно, и у Падающей башни Ковригин и без бинокля обнаружил движение маленьких карет (не производства ли местных обозостроителей?) и меленьких людей, японцев среди них — это уж как пить дать! И там теперь наверняка шелестело: "На Хмелеву ставить или на Ярославцеву? А может, и впрямь на Древеснову?.."

При этих картинках жизни Ковригин по справедливости задумался: а не происходит ли сегодня в Синежтуре Народное гулянье, для публики, и японской, в частности, привычное и чтимое, а для него, Ковригина, закованное тайной? Со ставками на актрис. Но может, и не на одних актрис. День Города какой-нибудь. Или, скажем, Ассамблея в честь чугунных решёток с балами и театральными представлениями.

Будто новым сюжетом сценария гуляний на Заводском пруду начались лодочные катания. Лодки были украшены гирляндами китайских фонариков, пока ещё без огней, и многоцветными бумажными мордами персонажей городских сказов-мифов — медведей, росомах, яшмовых и малахитовых ящерок, олених и уважаемых гостями драконов. Бумажные и пластиковые змеи, взмывшие над лодками, расцвеченными хвостами поприветствовали публику, а вместе с ней и откормленных прудовых карпов. Завертелись над головами лодочников японские зонтики с видами вулканов и падающих вод. Для пригляда за веслами и загребными и в целях общих безопасностей вынырнула из глубин рубка субмарины. Четыре перископа вытянулись по её бокам, подёргались и успокоились.

— Подводный дирижабель, — произнесли рядом с Ковригиным. — Надзирает. А понадзиравши, пригласит в ресторан. Может угощать как в небесах, так и под водой. Таких нет ещё и в Японии. И даже в Дрогобыче.

В подтверждение этих слов субмарина перевернулась и улеглась пузом вверх. На пузе её, будто гофрированном, крепилось одноэтажное сооружение с овальной крышей и множеством квадратных окон, напомнившее Ковригину полярные общежития в Антарктиде. Длиннющий металлический барак (или вагон?) хорошего дизайна поверху обегала светящаяся строка, торопившаяся вызвать слюну у едоков: "Ресторан-дирижабель, сосьвинская селёдка, лангет "Обоз-84", налимы с зернистой икрой, полёты в стратосферу! Гражданам восходящих и нисходящих стран — скидка!"

"Нет! Всё! — сказал себе Ковригин. — Бежать в гостиницу! Поспать часа три-четыре, принять душ, ни есть и не пить, и — в уголочек!"

Но, по требованию натуры и по привычке, в гостиницу добирался незнакомыми пока улицами. Одна из них вывела на площадь пустырно-огромную. На гипсовой трибуне стоял гипсовый, а может, алебастровый человек, вымазанный кистью маляра в серебристо-кислотный цвет. Человек тянул руку к солнцу и морщился от несправедливых оценок его хлопот. Здоровенный домина, из породы заводоуправлений, крепко стоял за ним. Слева от алебастрового человека, необходимого во всех городах в сотнях поз и фасонах головного убора, поставили телегу, на каких наверняка волокли пожитки в Сибирь и к Тихому океану, справа же — смотрела зелёной пушкой в небо боевая машина "Т-34". Домину же заводоуправления украшали великаньи ордена разных происхождений и созидательные буквы: "Обозостроительный завод".

 

18

До шести Ковригин продремал, поднялся разбитый, ругал себя, особенности его организма всегда противились дневным снам. Душ поначалу вызвал нарекания Ковригина, фыркал, плевался обжигающей ржавчиной, но потом полил ровными тихими струями и кое-как освежил Ковригина.

Наряд Ковригин выбрал скучно-деловой — тёмный пиджак и серый свитер с высоким воротником. В театр имени Верещагина отправился с запасом времени, пожарник Вылегжанин расхваливал угощения буфета и особенный среднесинежтурский коньяк. Даже если поездка не запомнится спектаклем, убеждал себя Ковригин, то уж хотя бы буфетом запомниться должна. Театр с хорошим и недорогим буфетом в нынешние времена, без сомнения, заслуживал "Золотой маски". А при наличии перламутровых биноклей в гардеробе — даже и премии Станиславского. И если на самом деле от этих премий приехали люди из Москвы, то, конечно, из-за буфета.

И надо сказать, восторги ответственного пожарного Вылегжанина вышли оправданными. Уж кого-кого, а умельцев и людей сообразительных у нас в провинции всегда хватало. Это ленивые фантазёры и красотки с претензиями нагло пёрли в столицы за химерами. А вот на тверской земле в городе Кашине спиртоделы научились приготовлять из огородных ягод мадеру, с коей волжские купцы на рыбинских пароходах под оркестры перепивали европейских гостей, изощрённых и ушлых. Из высокомерия французов проистекало мнение, будто, кроме их, французских, коньяков ни в каких землях нет. Синежтурский же буфет утверждал, что неправда, есть и в иных землях. Ковригин вынужден был согласиться с этим. Поинтересовался у буфетчика, из каких виноградов сотворяют и выдерживают здесь коньяк. "Из подушечек", — отвечал буфетчик. "Каких подушечек?" — "Из обыкновенных, — удивился буфетчик простоте театрала. — Из тех, что в школах когда-то на завтраках…" Выяснилось, что синежтурцы ездили в Елабугу, это не так далеко, учились… А Ковригин вспомнил. В самую засуху Лигачевского усовершенствования народов Ковригин был в командировке именно в Елабуге. На посиделках в школе милиции его угостили крепким и ароматным напитком, то ли ликёром, то ли самогоном на сливах. "Из чего гоните?" — спросил Ковригин. Тогда и услышал: "Мы, елабужские из чего хочешь сумеем гнать! Это — из подушечек. У нас их на складах тонны слиплись!" Стало быть, учебная практика в Елабуге прошла для синежтурцев удачно, а вот школьные подушечки оказались у них более пригодными для коньяков в четыре и пять звёздочек. И даже для КВ. Ну, а уж к коньякам в верещагинском буфете, как и нынче, подошли бутерброды с красной рыбой и лимоном и плавленые сырки "Маринкина башня". Впрочем, они были хороши и для кружек синежтурского пива. "Нет, таких буфетов в Москве в театрах нынче нет!" — расстрогался Ковригин.

Истинно, театр имени Верещагина был достоин "Золотой маски". Или хотя бы "Золотой кружки".

При этой его сентиментальной расслабленности мимо Ковригина прошагали Натали Свиридова с компанией. Все четверо имели вид чиновников Министерства культуры, озабоченных государственным делом. И костюмы на них были строго-представительские. А Натали Свиридова вполне могла сойти и за вице-губернатора.

Ковригин не успел отвернуться (считай — как бы спрятаться), но Свиридова подняла руку, помахала ею и воскликнула:

— Привет, Караваев! И ты тут! А ты-то, Василий, что здесь делаешь?

— Наслаждаюсь напитками и закусками, — растерялся Ковригин. И произвёл неосторожное движение рукой, какое можно было принять и за приглашение за столик к наслаждениям.

К его радости, Свиридова к столику не направилась, а всё с тем же высокоответственным видом, начальницей, отчасти раздосадованной, повела спутников к делам.

Об их делах суждение можно было вывести из вопроса Натали: "А ты-то что здесь делаешь?" То есть они-то при делах, возможно, вынужденно-скучных (отсюда и досады), а он что здесь? Если же на самом деле сегодня предполагались какие-то просмотры, то почему бы и не использовать в просмотровых комиссиях заезжих знаменитостей, каждого с охапкой званий, премий и поздравительных телеграмм президентов, зачитанных на публике или запечённых в кожаных папках. А он-то, Ковригин, позволил себе расшутиться по поводу "Золотых масок"!

Ковригин загрустил.

Но сейчас же возникло и ещё одно суждение. "Привет, Караваев!" — было произнесено. Значит, он всё ещё Караваев. А для трёх других звёзд театра и кино, судя по тому, что они даже и мычанием не соизволили поприветствовать Ковригина, он был тип несущественно-неизвестный, стеклянный человек. То есть можно было посчитать, что Натали о вчерашних встречах с ним, а главное, о своём ночном визите к свежему белью сочинителя сонетов, не помнила, лишь держала в голове пузырно-мыльное воспоминание о чьей-то восторженно-пажеской любви к ней.

"Ну, и прекрасно! Ну, и слава Богу!" — обрадовался Ковригин.

Из буфета следовало убираться. Сидел он здесь на виду, а на спектакль могли понаехать и знакомцы, вести с какими разговоры не было сегодня потребности. Да и дневное желание напиться сейчас вконец пропало, а искушения на буфетных стойках оставались. Впрочем, а куда до звонков он мог убраться из освоенного им буфета? К фотографиям актеров? Рановато. Пока не тянуло. Или — в другие буфеты? Но там, особенно в фойе первого этажа, было многолюднее, шумнее и, судя по нарядам, общалась теперь синежтурская элита и важные гости. И что же, среди них, что ли, фланировать теперь проезжим из Сыктывкара в Оренбург инкогнито? Или хотя бы доведённым до написания сонетов Василием Караваевым? Смешно. И Ковригин остался вблизи буфетчика, сообщившего ему школьно-подушечный рецепт коньяка. И опять вспомнил пожарника Вылегжанина. Тот ведь патриотом театра описывал "Маринкины башни" здешних буфетов. И действительно, при высоких потолках бывшего Дворца Культуры все буфеты и бары были здесь накрыты башнями с шатрами. На коломенскую "Маринкину" башню они никак не походили. Ясно, что для их устройства пошло дерево. Это логично. Но дело было не в материале. Ездить в Коломну дизайнер, видимо, не посчитал нужным. Зачем ездить, если и в Синежтуре есть две собственные башни. Их элементы и помогли дизайнеру украсить места антрактовых удовольствий горожан. И верещагинские куранты не были при этом забыты.

— Как называется ваша башня? — спросил Ковригин.

— Маринкина, — сказал буфетчик. — Знаменитая Маринкина…

"Интересно, каким выйдет сверкание меди?" — задумался Ковригин.

— А вы программу почитайте, — посоветовал буфетчик. — Там описано…

"Действительно, я же про программку-то забыл при коньяке-то!" — сообразил Ковригин. И достал программу из кармана пиджака.

— А-а-а, у вас меленькая… — оценил буфетчик.

— А что, есть и большая? — обеспокоился Ковригин.

— Есть и большая…

"Купим и большую… А пока рассмотрим меленькую.." Ковригин заказал пятьдесят коньку и три шарика мороженого. Сел спиной к прогулочной тропе зрителей балкона, да и к самой буфетной стойке — у стойки возникли японцы, возможно, из тех, что гуляли нынче вблизи пруда и Плотины. Имелись в программке и Хмелёва, и Ярославцева. Возле их фамилий клевали бумагу карандашные галочки. Первый состав. Хмелёва играла нынче Марину, Ярославцева — её спутницу в российских приключениях Варвару Казановскую. Фамилию Древесновой Ковригин не отыскал. Персонажи, столбиком перечисленные в программке, Ковригину были знакомы. Многие из них вполне могли присутствовать в его, забытой автором, пьесе. Но некоторые исторические фамилии ради вольностей сочинителя Ковригин заменил или придумал вместе с текстами для них (об этом помнил всё же!), и присутствие их в программке подтверждало то, что синежтурский театр работал именно с его пьесой. Или — сотворял спектакль "Маринкина башня", как и утверждалось на афишных столбах, именно по пьесе А.А. Ковригина. Теперь Ковригину захотелось подойти к портретной галерее, рассмотреть повнимательнее лица Хмелёвой и Ярославцевой и пофантазировать о их натурах и способностях. Но его походу помешала дама пенсионных лет в фиолетово-бежевой униформе служителей театра. Она уже побеседовала с людьми в буфете и теперь направилась к Ковригину.

— Добрый вечер, молодой человек, — сказала дама. — Извините за вторжение в тишину вашей души…

— Тогда уж и в тишину моего разума, — сказал Ковригин.

— Ах, да, да! Души и разума… Да, да! — согласилась дама. — Вы ставки делать будете?

— На Хмелёву или на Ярославцеву, что ли? — спросил Ковригин на всякий случай.

Дама поглядела на него с неким удивлением. Или даже, Ковригину показалось, с испугом.

— Конечно буду! — выпалил Ковригин. Будто в опасении, что в ставках ему сейчас откажут. — Или на Хмелёву! Или на Ярославцеву!

— А почему только на этих двоих? — спросила дама. — В списке есть и другие. Вы смотрели наш спектакль?

— Нет.

— Вы приезжий? — опять чуть ли не испуг в глазах дамы.

— Я проезжий. Из Сыктывкара в Аягуз… — начал было Ковригин, но осадил себя. И так уже с тишиной своего разума принялся выламываться перед женщиной, занятой делом. А ведь был уже готов пошутить по поводу чистильщика Эсмеральдыча и его подсказок. И всё же спросил по инерции или от упрямства: — А что, приезжие или проезжие не имеют права на ваши ставки?

— Отчего же? — сказала дама. — Имеют. Каждый имеет.

— И японцы?

— И японцы.

— Так что мне следует делать? — спросил Ковригин.

— Получить от меня жетон для участия, — сказала дама. — А после спектакля опустить его. Куда и где, сведущие люди подскажут.

— И? — спросил Ковригин.

— Пятьсот рублей, — сказала дама. — За жетон. Далее мои функции исчерпываются.

"Допустимо, — решил Ковригин. — Даже более чем допустимо. Выколочу из Петра Дмитриевича Дувакина. Если, конечно, не забуду про эти пятьсот рублей, про эти ставки дурацкие, про Хмелёву с Ярославцевой. Но, скорее всего, забуду…"

Даму с исчерпанными функциями Ковригин ни о чём более расспрашивать не стал. В положенное время сведущие люди обнаружатся сами, объяснят, что и зачем, и направят, куда совать жетон. Вручил даме пятьсот рублей, получил от неё металлический кружок с цифрами, похожий на гардеробный номерок, и расписался в платёжной ведомости. Ход этой стремительной комиссии вызвал у Ковригина сомнения, тут же обросшие колючками. Но он о них промолчал. Ну, расстанется с пятьюстами рублями, ну и всё, ну и ладно…

И всё же дама посчитала нужным дать кое-какие советы. Сохранить контрамарку или билет. "Кстати, он у вас есть?" Ковригин протянул даме билет. Место в "уголочке" явно вызвало удивление дамы. А может, и какие-то более сложные чувства. Или даже подозрения. Помолчав, дама в униформе добавила вот что. Хорошо бы после спектакля вместе с жетоном участник смог предъявить паспорт. Или хотя бы сообщить его данные. И ещё. Деликатность дамы, а возможно, и её уважение к правам человека, вызвали паузу. И ещё, наконец произнесла дама смиренно, как бы с чувством вины перед Ковригиным, не по грубой фискальной необходимости, а исключительно следуя традиции ставок, участнику их будет предложено оставить отпечатки пальцев…

— Уже оставил! — радостно заявил Ковригин. — На трёх коньячных рюмках. Могу и на всех Маринкиных башнях. А генетических экспертиз не будет? А то — пожалуйста! Вдруг я окажусь потомком Марины Мнишек!

— Благодарю за внимание. Желаю успеха, — произнесла дама серьёзно, но и как бы с укором в глазах озорнику, или пальцем попеняв обормоту, встала и удалилась.

Ковригину бы отправиться к портретам Хмелёвой и Ярославцевой, да и попытаться углядеть в их лицах знаки случая. А может, и знаки судьбы. Но возле его столика возник Мамин-Сибиряк.

— Можно присесть к вам? — спросил Мамин-Сибиряк.

— Конечно, — сказал Ковригин. Мамин-Сибиряк с коньячно-бутербродным набором на блюде присел. Спросил:

— Вы меня узнаёте?

— Естественно, — сказал Ковригин. — Прекрасное застолье и общение под стук колес… Вас…

— Николаем Макаровичем меня величают, — предупредил вопрос Ковригина подсевший. — Фамилия — Белозёров. "Мамин-Сибиряк" — в обиходе некоторых моих знакомых. Шутка с долгой историей, не буду сейчас рассказывать… А вы, я слышал, Василий Караваев из журнала "Под руку с Клио"… Занимательный журнал. Многие читают…

— Да, я из журнала "Под руку с Клио", — сказал Ковригин. — А Вася, или даже Васенька, Караваев — это, как вы выразились, в обиходе некоторых моих знакомых. Точнее сказать — одной моей знакомой…

— Приятно, приятно… Для кого-то вы Васенька… Для одной знакомой… А может, и не для одной… Тут никакой странности нет… Этакий молодец!.. И приятно… — заулыбался Белозёров. Но Ковригин почувствовал, что его слова местного жителя, видимо, не из последних, насторожили. — Вы в "Малахите" остановились?

— В нём. В "Слоистом", — сказал Ковригин. — На третьем этаже. В номере триста семнадцатом…

— Знаем, знаем этот номер, — всё ещё улыбался Белозёров.

А Ковригин пожалел о том, что без всякой нужды назвал номер своего малахитового пристанища. Белозёров будто бы намеренно поднялся на балконный этаж и вынудил его открыть место явочной квартиры. Или злокозненного подполья. Смешно. Если он, Ковригин, вызвал у кого-то в городе интерес или опаску, проще простого было бы в минуту (смотри сериалы) навести о нём справки в банках данных и добыть сведения для упреждений действий неопознанного пока пришельца. Будто бы Василия Караваева. А ведь он прошел фейс-кон-троль у самого тритонлягуша Костика…

Смешно. И забавно.

— Деликатный вопрос… Любезный… э-ээ… — имя собеседника никак не могло вылететь из Мамина-Сибиряка.

— Я вас слушаю, — сказал Ковригин.

— Так вот, деликатный вопрос… Почему вы, любезный, решили сделать ставку на Древеснову?

— Откуда вам известно… — Ковригин остался сидеть с открытым ртом.

— Весь город взбудоражен, — выдохнул Мамин-Сибиряк.

— Не знаю я никакой Древесновой! — резко заявил Ковригин. — Ни здесь, ни в Москве. Просто я…

Ковригину захотелось рассказать историю своей сегодняшней глупости, но он замолк. Говорил Николай Макарович Белозёров, пытаясь нечто, явно несущественное, внушить Ковригину, а Ковригин слушал его в полуха, была бы возможность, и вовсе бы выключил звук. Рассматривал Николая Макаровича. Был Николай Макарович белобрыс, в молодые годы, видно, ходил кудряшом, таким — васильки в козырек кепки и гармонь в руки, теперь же, в свои сорок с лишком, он облысел, но голову не выбривал, имел локоны над висками, живостью светлокарих глаз и энергией повадок вызывал мысли о расторопном хозяйственном мужике, хитроване, удачливом в отношениях как с дамами (бабами), так и с дельцами всех сортов. Ему и в затеях с выгодами наверняка мыла много не требовалось, а в больницах сестры уколы делали без очереди. Собственное ли любопытство заставило его подсесть к Ковригину или же он был отправлен к нему дипломатом, Ковригин понять пока не мог.

— Нет никакой Древесновой! — рассмеялся Ковригин. — Это моя блажь и фантазия. Фантом! Я такой фамилии в жизни не слыхал!

— Тем не менее, — грустно сказал Николай Макарович, — этот ваш фантом три часа назад вписан в программу спектакля. Пусть и карандашом.

— То есть как? — растерялся Ковригин. — Я смотрел программку…

— У вас, видно, маленькая, — сказал Белозёров. — А она вписана в большие…

— Откуда?

— Оттуда! — сказал Белозёров. — И я до нынешнего дня не слыхал такой фамилии. Однако оказалось, что проживает в Синежтуре Полина Петровна Древеснова. Она то ли во вспомогательном составе театра крутилась. То ли летом играла с дачными любителями. Прямо как Нина Заречная. И вот три часа назад, неожиданно и для режиссёра, её ввели в спектакль. Причём дали чуть ли не четыре роли. Автор, изощрённый, наворотил ужас сколько персонажей, а режиссёр их не укоротил. И многие играют по пять ролей. Вот и никому неведомой Древесновой — подарок. Не все со словами, но роли, костюмы и фамилия в программах. Да ещё и при комиссиях! При экспертах.

— Три часа назад я спал, — задумался Ковригин.

— При чём тут ваши сны! — резко сказал Белозёров. — Вы объявили о своём решении поставить на Древеснову куда раньше!

Теперь замолк Белозёров. Возможно, посчитал, что тон разговора выходит невыгодным для утоления делового любопытства. Но, скорее всего, понял, что сболтнул лишнего, а открывать, каким манером добыты сведения о ставке на Древеснову, глупо, или он просто не имел на это права.

Ковригин же собрался сказать, что он и вовсе не намерен участвовать в каких-то дурацких ставках, тем более что ему неизвестны их смысл и цели, но убоялся, что Белозёров примется разъяснять эти смыслы и цели и он, Ковригин, вляпается в чужую и совершенно ненужную ему игру. Тут же вспомнил про гардеробный номерок и посчитал, что после спектакля (если досидит до конца) и решит, именно при незнании смыслов и целей, — выбрасывать ли ему оплаченный жетон или же опустить его, куда будет предложено.

— Вы собирались побывать в Журине? — спросил Белозёров.

— Да, — кивнул Ковригин, хотел было добавить: "Но при вас я об этом не говорил", однако сказал: — Я уже расписание автобусов посмотрел…

— Могу дать вам водителя и автомобиль, — сказал Белозёров. — Я в здешних палестинах заместитель градоначальника по автостоянкам и гаражам, особенно подземным…

И Белозёров одарил Ковригина визитной карточкой.

— Но если вы явитесь в Журино просто так, — сказал Белозёров, — вы сможете увидеть усадьбу и дворец лишь из-за забора. Забор, правда, красивый.

— То есть?

— А то и есть, — сказал Белозёров. — Журино — нынче частное владение. А владелец его — человек значительный и строгих правил. Попасть в усадьбу и уж тем более в помещения дворца можно только с его позволения. В особенности потому, что во многих залах и комнатах идут ремонты и перестройки ради романтических целей хозяина…

— Небось и подземные гаражи предусмотрены…

— Не без этого, — кивнул Белозёров.

— У меня журнальное удостоверение, — сказал Ковригин.

— Ему ваше удостоверение!.. — усмехнулся Белозёров. — Он им разве что… Впрочем, он эстет. Учился и в Сорбонне. Ну, ладно… Журналисты ему обрыдли. Обличают его в искажении исторической сущности здания. И, по его понятиям, вторгаются в интимную жизнь… Тут к нему как-нибудь по-человечески надо подъехать… Скажем, вот, мол, дед или отец были здесь в эвакуации, остались их записи и рассказы с интересными подробностями… Ведь могли быть у вас такой дед или отец?

Ковригин помрачнел.

— Подъезжать я ни к кому не намерен. Найду способы выполнить то, что мне надо. Не в первый раз…

— Вряд ли, — покачал головой Белозёров. — Вы не в Москве.

— И кто же этот влиятельный хозяин с романтическими целями?

— Среди прочего, по материнской линии он из рода Турищевых-Шереметевых. Якобы имеет доказательства. Полагаю, будет нынче в театре. Да! — будто бы только что вспомнилось Белозёрову. — Банкет и приём вип-гостей устраивают сегодня в Журине. Пофуршетят после спектакля в театре, а потом сливки отвезут в Журино. Там ночь с фейерверками.

— Отвезут в каретах или на танках? — спросил Ковригин. — Или на подводах?

— Шутить изволите, молодой человек! Хотя Острецову позволительны и кареты, и танки. Но я-то вспомнил о приеме из расположения к вам. Вы понравились моим барышням. Было бы неплохо, если бы вы подошли к ним в антракте… А вот в обоз к Журину пристроить я вас не смогу. Хоть вы из Москвы и с удостоверением…

— Естественно, я же зритель из "уголочка"…

— Можно сказать и так…

Куранты буфетных башен устроили перезвон. Пооткрывались черные, точно печные, дверцы, из них повыскакивали неведомые Ковригину зверушки (ящерки? или тритонлягуши? — мелькнула мысль), произвели ласковые теноровые звуки и скрылись в своих дуплах.

— Приглашают в зал? — спросил Ковригин.

— Нет. До звонков ещё пятнадцать минут, — сказал Белозёров и встал. — Спасибо за компанию. А у меня как раз на эти пятнадцать минут дело. Вы уж подойдите в антракте к моим барышням-сударыням. Одна из них — Вера, другая — Долли.

— Я помню, — кивнул Ковригин.

А сам думал: что это за зверушки такие вместо кукушек или, скажем, здешних певчих птиц проживают в башенных дуплах? Или в дуплах вообще? Обслуживали куранты явно не белки. А что делать на деревьях ящеркам или тритонлягушу? И тут до него дошло, откуда вдруг возникла в нём странная фамилия — Древеснова. Из словосочетания, из зоологического понятия — "древесная лягушка". В одной из южных стран — Пипа. А Древеснова, о коей он не знал и не ведал, — Полина Петровна. П. П. Фу ты! Опять! Кто о чём, а вшивый… Кроме глупости и игр воображения, свойственных ему, фантазёру с детсадовских лет, могло произойти сейчас столь неприятное ему упрощение классификатора: впихивание реальной, единственной женщины (если Древеснова, конечно, существует) с её единственной судьбой в клетки системы, на манер системы химических элементов. Да мало ли какие чудесные и чудные прозвища с фамилиями изобретали у нас на Руси, и на Руси Великой, и на Руси Малой, и на Руси Белой! Да что изобретали! Метким цветным словом высвечивали суть человека.

А он сразу — Пипа Древесная!

Да и вообще, какая смысловая связь между его нелепым намерением ("Только отвяжитесь!") ставить на Древеснову и существованием неведомой ему актёрки?

Таинственные подсказчики, что ли, завелись в его жизни?

Что же он тогда за человек, если будет слушать чьи-то подсказки?

"Всё, — решил Ковригин. — Напьюсь сегодня в "Лягушках", сыграю там в шахматы и, коли не попаду в трясину, закажу факел и призрак Марины Мнишек!"

И опять пожелал взглянуть на Хмелёву с Ярославцевой. А вдруг успели украсить стену и фотографией Древесновой П. П.?

Но приступил к исполнению предупредительный звонок.

Однако помешал Ковригину поглазеть на фотографии не звонок, а Николай Макарович Белозёров. Пятнадцатиминутное дело Белозёровым, видимо, не было завершено и пригнало его в буфет к Ковригину. Белозёров был взбудоражен, а дышал так, будто вознёсся не на второй этаж, а на сто седьмой. К удивлению Ковригина, приблизились к буфету и барышни-сударыни Мамина-Сибиряка, одна с собственными рыжими ресницами — Вера, вторая с клееными синими — Долли. Ковригин пригласил дам за столик, но Белозёров жестким жестом указал им место: постойте в отдалении. Дамы, похоже, не обиделись, а на Ковригина смотрели с полуоткрытыми ртами и азартом любопытства.

— В триста семнадцатом номере "Слоистого малахита", — сказал Белозёров, — никакой Василий Караваев не проживает.

— А кто же проживает? — спросил Ковригин.

— Александр Андреевич Ковригин, — строго сказал Белозёров.

— И что?

— Но вы же говорили, что… — начал Белозёров.

— Говорил, — сказал Ковригин. — И говорил правду. И я ни разу не называл себя Василием Караваевым. Я лишь согласился с тем, что Васенькой Караваевым я существую в представлениях одной моей знакомой. Для неё одинаково, что каравай, что коврига…

Белозёров сидел молча, соображал, шевелил губами. А Вера с Долли, похоже, читали смыслы и по шевелению его губ. И какие-то деловые соображения, пока противоречивые, чувствовал Ковригин, а с ними — и сюжеты возможных затей бродили в Белозёрове, будоражили его.

— Предположим, всё так, — сказал Белозёров. — Тогда получается странное совпадение.

— Какое совпадение? — спросил Ковригин. — И в чём его странность?

— Автор "Маринкиной башни", — сказал Белозёров, — Александр Андреевич Ковригин. Вот вам и совпадение. А странность в том, что автор приехать к нам практически не смог бы.

— Это почему же? — спросил Ковригин.

— А потому, что он покойник! — воскликнул Белозёров. Но тут же заговорил полушёпотом: — Царство ему небесное.

— Вот тебе раз, — растерялся Ковригин. — Неприятность-то какая!

— И если даже не отдал концы дома в койке, то пропал без вести или сгинул где-то в заграницах. По одной из версий, поехал на охоту в Ботсвану, а там его затоптали слоны. Или граждане ботсванские к общественному обеду пустили на отбивные в сухарях.

— Ужасы какие! — сказал Ковригин. — И откуда вы знаете об этом?

— Из слов публикатора пьесы Юлия Валентиновича Блинова, — сказал Белозёров. — Кстати, он приехал сегодня из Перми.

— Блинов, говорите…

— Блинов! — подтвердил Белозёров. — Он лучший друг автора пьесы, учились вместе, а теперь его душеприказчик, ему пьеса и посвящена… Да ведь всё это есть в интервью с Блиновым в большой программке, куда и вашу Древеснову вписали… Ну да, у вас же её нет. А теперь, пожалуй, вы и не купите… Распродали… Я вам в антракте добуду… Правда, там есть намеки, мол, всё это литературная мистификация, а никакого Ковригина, извините, я не вас имею в виду, не было, и слонам не случился повод порезвиться…

— А голодные ботсванские граждане остались без обеда, — вздохнул Ковригин.

— Что вы на это скажете? — спросил Белозёров.

— А что тут сказать? — пожал плечами Ковригин. — Совпадение и есть совпадение. И нет в нём никакой странности.

Зазвенело во второй раз.

— Единственная к вам просьба, — сказал Ковригин, — если столкнётесь с публикатором Блиновым, не говорите ему об этом совпадении.

— Буду молчать, как баба на площади! — рассмеялся Белозёров.

И подмигнул Ковригину.

Дамам сопровождения было указано следовать вниз, но они, радостно-восторженные, успели подскочить к Ковригину, синересничная Долли даже с хихиканьем ущипнула ему бок.

— Проказник, — зашептала Долли заговорщицей, — я ещё в поезде поняла, что вы едете к нам не просто так… А может, Древеснова приманила вас чем-нибудь? Ну, тогда вы шалун… Но с ней держите ухо востро! Это, я вам доложу…

— Александр Андреевич, — сказала Вера, Ковригину показалось — с нежностью, — желаю вам успеха сегодня… Ни пуха, ни пера…

— Милые барышни, — сказал Ковригин, — очень прошу, ни с кем не делиться своими предположениями хотя бы до конца спектакля.

— Конечно, конечно! — воскликнула Долли. — Понимаем! Инкогнито! А мы — две каменные бабы! Чтобы и вам хотелось! Проказник!

И барышни упорхнули к местам, указанным в билетах.

 

19

С третьим звонком Ковригин пробрался в свой уголок.

Внизу были заняты все приставные стулья.

"Ну, Юлик Блин! Ну, Блинов!" — свирепел Ковригин. Ему было сейчас не до зрителей на приставных стульях, не до спектакля. Разглядел в темноте избавленной от занавеса сцены три кривобоких вертикальных сооружения, видимо, три башни, а в центре между ними на лобном, надо полагать, месте — плаху с вбитым в неё топором (позже выяснилось, что это и не плаха, а деревянная колода, прикупленная театром в мясном ряду городского рынка, оттуда же происходил и топор). Из шепота соседей Ковригин понял, что начало действа оттягивают в ожидании неких персон, которые вот-вот должны были появиться в Директорской (звучало — будто в Императорской) ложе справа от сцены. Но что были теперь Ковригину эти персоны! Его волновал Блинов, друг и душеприказчик! Хорош гусь! Объявил покойником. Отправил под ноги разъярённых слонов. Подал на стол оголодавших туземцев. С чего бы вдруг? Чувство юмора имел мизерно-сомнительное. На внятные розыгрыши не был способен. На мистификации — тем более. Мелкий безобидный неудачник… Но, видимо, в истории с его, Ковригина, пьесой искал и нашел выгоду. Любил плакаться, выказывать себя жертвой обстоятельств эпохи и вызывать жалость. Небось слёзы выдавливал из себя перед решающими людьми — и по поводу собственных крушений, и по поводу потери (или пропажи без вести) лучшего друга. И стал публикатором и душеприказчиком. Наверняка и права на пьесу теперь у него. Можно представить, какие чудеса были произведены в Синежтуре с текстом пьесы. Странно только, что этот самопровозглашённый лучший друг не приставил к пьесе своё имя. Скорее всего, опасался чего-то. А может быть, в использовании имени пропавшего автора поблёскивала своя выгода. При этом был брошен намёк о возможной литературной мистификации. И тут выходила выгода. Мистификации и ожидания снятия покровов с тайн нас приманивают… Но что он сидит сейчас на балконе? Надо бежать вниз, искать Блинова, поставить паршивца на место, а то и в морду плакальщику дать! При народе!

Однако что из этого получится? По всей вероятности, конфуз. И хорошо, что он, Ковригин, в Москве раздумал звонить Блинову. Разгорячился и был намерен расспросить о судьбе своего студенческого сочинения, по юношеской дури затеянного. Да и советов ожидал. Раздумал, правда, из боязни, что сестрица Антонина выпытает у Блинова о поездке брата именно в Средний Синежтур. (А у неё и нужды не возникло выпытывать.) И тогда он не знал о проделках однокурсника с его пьесой. Теперь, полагал Ковригин, у него есть преимущество засады. И оно требует хладнокровия.

Впрочем, какое такое преимущество? Сам-то он, Ковригин, каков во всей этой ситуации? Олух Царя Небесного! И более никто! Единственный машинописный экземпляр от барских щедрот, и вследствие сытости застолья, отдал Блинову, шубой соболиной одарил неудачника из Перми, сирого, нищего, убогого, но однокашника. Про соболиную шубу, конечно, не думал, плащиком от едких влаг прикрыл, но тот и плащиком был доволен. И посмеялся наверняка над идиотом Ковригиным. Сам Ковригин рукопись пьесы не нашел, не исключено, что тетрадь с ней (в ученическую клеточку была) давно порвали и выкинули. Текст пьесы он не помнил. Не помнил даже её названия. И ведь по пьяни да и в благодушии удачливого (в те дни) москвича мог, зачеркнув посвящение "Н. С", нацарапать: "Посвящается Юлию Блинову". А потом ещё и в приступе великодушия бумажку какую-нибудь подписать с передачей Блинову прав на публикацию! И что он теперь приволокся в Синежтур? Кем он сидел сейчас в своём "уголочке"?

Самозванцем. Лже-Ковригиным. Лже-автором. Совпадением, какому и предстоит остаться совпадением.

— Острецов! — зашептали вокруг. — Острецов! Люди, сидевшие в первых рядах балкона, стали приподниматься, бинокли скашивать вниз и вправо.

— Прибыл! Раскланивается.

А Ковригин вспомнил, что и прежде слышал или читал нечто об Острецове. Не о форбсовом кавалерстве прибывшего в Директорскую ложу и не о его финансовом расположении во вселенной. Про это-то он незаинтересованным обывателем ("нам-то что!") знал от ТВ. Нет, на ум ему сейчас пришел какой-то другой Острецов. Или другие Острецовы. И связаны они были с Яхромой и близким душе Ковригина Дмитровским уездом. И с давними временами. Мысль об Острецовых сейчас же была сметена мыслью о прибытии Марины Мнишек в Дмитров из Тушина для смотра войск гетмана Сапеги. Ковригин написал эпизод знакомства Марины (ей было тогда уже двадцать лет) с Яном Сапегой, но в пьесу его не включил…

Ковригин ощутил, что начинает вспоминать текст пьесы. Или текст этот заново рождался в нём. И для него (или — в нём) оживала ЕГО Марина Мнишек.

Ковригин разволновался. Его стала бить дрожь.

Он полагал просидеть спектакль ироническим наблюдателем. Сейчас же в нем возникла физическая потребность сбежать из зала и спрятаться, зарыться где-нибудь, хоть бы и в гостинице под одеялом. О Блинове Ковригин забыл. Страх животный холодил его. Страх подобный приходил к нему редко. Да и то — уже после обвальных событий, когда осмысливалась опасность (случалось — и смертельная) произошедшего. Нынче же страх накатил на него накануне события. Страх чего? Ковригин и сам не мог понять — чего? Позора? Позор уже прожёг его пятнадцать с лишним лет назад после прочтения пьесы блистательной Натали Свиридовой. Болезненная боязнь чьего-то мнения? Но не было в зале театра имени Верещагина никого, чье мнение было бы теперь особенно важно Ковригину. Тщеславием к тому же он не маялся. И житейских удач от спектакля в Синежтуре не ждал. А ощущение того, что вот-вот произойдет с ним дурное, удар хватит или ещё что, не уходило. В антракте сбегу, постановил Ковригин. Рука его поползла во внутренний карман пиджака. Фляжки с тираспольским коньяком там не обнаружилось. Забыл в номере. Знак! Это знак, решил Ковригин. Предложение терпеть и вытерпеть. Даже и после антракта.

Однако успокоиться никак не мог. Теребил листочки программки, подергивал ногой, вызывая недовольство соседей. Невротик. Чернота зала угнетала его ожиданием непредвиденного. А ведь был вроде бы готов к фокусам и пошлостям любых, и здешних, понятно, режиссёров, они и в Москве фокусничают и разводят пошлости, был готов и к коммерческим уловкам, к неуважению текста, к дилетантизму лицедеев из самодеятельности. Теперь же всё это заранее вызывало его тревогу и раздражение.

Но вот светотехники высветили сцену, и на ней стали передвигаться и разговаривать люди. И Ковригина будто ударной волной прижало к спинке кресла.

Так и просидел он весь спектакль, часа три (режиссёр отменил антракты, и зал их отмену вытерпел), был в состоянии футбольного страдальца, не фаната-юнца, горлопана, опоенного и обкуренного, а настоящего болельщика, явившегося на финальную игру в Кубке Чемпионов СВОЕЙ команды. Утонул в чужой жизни и в собственном напряжении, исключавшем какие-либо мысли, кроме мелких боковых соображений, тающих тут же. (Скажем, подумалось на секунду: откуда добыты исторические костюмы, даже и для статистов? Выяснилось позже, что они закуплены, почти задаром, за копеечку, в трех соседних областных городах, там опустели оперные театры, ставившие некогда Мусоргского и Глинку.) Будто бы сам был среди бояр, польских посольств, донских казаков Заруцкого, гама и свар мятежных лагерей, паники, интриг, амурных радостей завезённых из Польши фрейлин (все в ссылках вышли замуж) дочери сандомирского воеводы, полагавшей, что она имеет право подписывать послания — "Марина императрица" (а в посланиях этих горевали слова: "Всего лишила меня превратная фортуна…"). То есть три часа Ковригин соучаствовал в десятилетних событиях Смуты и в возбуждении жил лишь чувствами. Будто третьеклассник на спектакле в Детском театре, был способен вскочить и выкрикнуть спасительные советы людям семнадцатого столетия. Чего от себя, циника, не ожидал и над чем позже посмеивался. "Надо же! Этакое со мной случилось!.." Оценочные соображения пришли к нему лишь после спектакля, и то не сразу. Нельзя сказать, что они были беспристрастно рассудочными. Нет, они давали повод Ковригину укорять себя: "Снисходителен ты, братец, снисходителен… Конечно, ты ожидал худшего, это понятно, но тем не менее… Сам собой удивлён и фыркаешь, надувшись. А в одном случае ты просто увлёкся. И, возможно, зря…"

Этот "один случай" ещё придётся разъяснить…

Да, Ковригин пребывал в удивлении. И от собственного текста, а текст был его, то есть в принципе — его, он его вспомнил, как вспомнил и название пьесы. И от того, как в театре отнеслись к его пьесе.

Укор по поводу снисходительности впечатления был справедлив. Но что поделаешь, человек слаб. Конечно, многие ожидания Ковригина подтвердились. Вышло так, что дубовая колода и топор не зря были приобретены именно в мясном ряду рынка. Колода по ходу действа побывала и лобным местом, и троном Папы, и возвышением для речей смутьянов, и позорной лежанкой, на которую бросили искалеченное тело самозванца, да — мало ли чем. Но главным образом и долго она служила по назначению — на ней рубили мясо (в программке сообщалось, что роли мясников исполняют приглашенные мясники городского рынка такие-то). Историки и писатели привычных направлений, А.С. Пушкин, например, в "Борисе Годунове", связывали действия и затеи воеводы Юрия Мнишека, не последнего человека в Речи Посполитой, с интересами Ватикана. Речь Посполитая и теперь никуда не пропала, но для Синежтура католические мотивы оказались, видимо, не слишком важны. Известные по учебникам деятели монах-бернардинец Бенедикт Анзерин, ксёндз Франтишек Помасский и нунций Рангони, уместившиеся и в пьесе Ковригина, не столько, как бы им полагалось, занимались делами Папского престола, сколь были озабочены в Синежтуре продвижением польского мяса, а с ним и бычьих хвостов в Россию. Да и сам Папа в письме к Марине, поздравляя её с обручением, назвал польское мясо первым и главнейшим для неё делом. А мясные лоббисты в Краковском сейме пообещали шустрому воеводе и дельцу Юрию Мнишеку миллионы и владения в Московии, и тот бросился в авантюру со странным типом, вообразившим себя сыном Грозного Ивана. К типу этому странному, не разгаданному и поныне, нигде не относились всерьёз, а ушлый князь Адам Вишневецкий держал его за шута и "учинил на колесницах ездить людно", будто императора Рима. Ради мясных миллионов Юрий Мнишек включил в авантюру и малолетнюю романтически настроенную дочь Марину. Но польское мясное дело прогорело. В Москве, уже на третий день свадьбы, то есть Веселия Марины, по свидетельству немецкого хроникёра Конрада Буссова, Самозванец приказал русским поварам приготовить польское кушанье — варёную и жареную телятину, для московитов еду — нечистую, те сразу поняли, что царь-то — странен и подозрителен, чужак, но "молча стерпели, выжидая удобного случая"… А через пять дней Самозванец был убит и растерзан. Мясные лоббисты сумели пропихнуть в Московию лишь краковскую колбасу… Но Смута продолжилась.

Вот тут-то и понадобились режиссёру (или продюсеру? или спонсорам?) дубовая колода и мясники с городского рынка. Мясо, а потом и колбасу они рубили артистично, почти без слов, но с выражениями. Свойства мяса на колоде изучали православные попы, санитарные дьяки в служебных кафтанах с кошелями в руках, а также простой вороватый народ. И понятно стало Ковригину, почему пожарник Вылегжанин в телефонном разговоре назвал спектакль "Польским мясом".

Если бы Ковригин сидел на балконе, как и настраивал себя, ироническим наблюдателем, он, возможно, похихикивал, а то и хохотал бы. Если бы он попал в верещагинский зал театральным простаком-ретроградом, он бы воскликнул: "Позор! Халтура!" — и удалился бы на свежий воздух. Но он пребывал в уважительном волнении. Или даже в томлении души (эко как пафосно и с последствиями насморка названо!). Ну и что, говорил себе. Ну, отсебятина. Ну, интермедии, со своим отношением к истории и людским делам. А сколько такой отсебятины в вахтанговской "Турандот"! И осовременивается эта отсебятина то и дело. И зритель, даже и самый тонко-придирчивый, не морщится. Потому как — не скучно и талантливо. Насчёт талантливости "Маринкиной башни", решил Ковригин, пока будем помалкивать, но интермедии в ней принять можно. А они и далее следовали по ходу спектакля. Вот Марина, еще в Москве, печалилась в присутствии отца, нет здесь, мол, привычных лососей и вин, а к столу являлся тут же дипломат Афанасий Власьев, заменявший год назад в Кракове при первом обручении Марины жениха, царевича Дмитрия, и заявлял: "Вот вам, пожалуйста, прекрасный коньяк "Камю" из варшавских крыжовников!". "А ведь мог быть и из елабужских подушечек! — отмечал про себя Ковригин. — И молодец Марина не потребовала грузинских вин, они к лососям были бы нехороши…" Запорожские казаки, взявшие сторону Самозванца, носили оранжевые шаровары, а двое из них рыжие оселедцы превратили в плетеные косицы, украсили ими бритые лбы, горлопанили, трясли зелёными бумажками с мордами в бакенбардах и звали на майдан. Всякой шантрапы было много в Тушинском таборе Лжемитрия II, эти буянили, требовали жалованья, здесь не обошлось без братишек в тельняшках и анархистов батьки Махно, мушкеты (рушницы) они приделывали к тачанкам и орали перед окнами царицы Марины: "Любо, братцы, любо!" (в театре остались костюмы и реквизит от пьес Вишневского Всеволода, доносителя на Булгакова, отчего же и их не пустить в дело?). Да и какая Смута могла обойтись без шаровар, братишек, анархистов и мошенников? Как и без возбужденных свободами дам! Не Марину Мнишек имел в виду сейчас Ковригин, не Марину! Опять же пожарником Вылегжаниным были обещаны танцы, весёлая музыка, красивые и задорные девушки. Для их массовок (в программке сообщалось) пригласили группу поддержки местной баскетбольной команды. Было ради чего ходить в Синежтуре на баскетбол! Замечательно смотрелись девушки в бальных костюмах (Польский акт "Ивана Сусанина" с полонезами и мазурками), прекрасно выглядели они и в купальниках, отменявших на время скуку Тушинской таборной жизни. Гремела и обещанная музыка. На свадьбу Дмитрия и Марины прибыли из Польши тридцать музыкантов, но их жанровое направление не устроило московских ценителей искусств, и дерзкие гости были перебиты. Ну и так далее. Удивило Ковригина лишь одно. Уже в Москве он начал ожидать сверкания меди. Но никакого сверкания меди не случилось. И еще. Ковригин так и не понял, отчего спектакль называется "Маринкина башня".

Но всё это были мелочи. И они Ковригина не коробили.

Если и коробили, то чуть-чуть. Как эстета. Или отчасти как непременного столичного сноба.

Но главного они не отменили. И не перечеркнули.

Текст пьесы, за вычетом интермедий-отсебятин, остался его, ковригинский (ну, актёры его кое-где перевирали, это ладно). И суть сочиненного им зрителю была доставлена. Пусть порой в упаковке из фольги с рыжими крапинками.

Пятнадцать лет назад он желал угодить Натали Свиридовой, совершенству, произведению природы и искусства, на какое он позволял себе взглядывать лишь издалека. Но вскоре забыл про угождения. Ради Натали была лишь использована форма драмы. Ковригина тогда вобрала в себя история "гордой полячки" (кстати, папаша её, Юрий Мнишек, был чех, но это не столь важно). Его удивили открывшиеся ему обстоятельства её жизни и несправедливость отношения к ней потомков. Вполне возможно, что он и сам в своем увлечении был несправедлив и напридумывал никогда не существовшую женщину. Но похоже, он влюбился тогда в сочиненную им Марину и убедил себя в том, что она была такая и никакая другая, интуитивно-учуянный им образ угадан верно. А прав он или не прав в своих оценках, не имеет значения.

Пьесу он назвал — "Веселие царицы Московской".

После гибели Отрепьева и погрома поляков в Москве, подданных Речи Посполитой, в их числе и королевских послов, прибывших на свадьбу Марины и царя Дмитрия, из Московии не выпустили, они стали ссыльно-пленными. Возникла переписка между Москвой и Краковом об их судьбе, в Москве царствовал хитрован, можно сказать, и мошенник Василий Шуйский, и слово "свадьба" из важных бумаг исчезло, было заменено "веселием". Московская свадьба семнадцатилетней Марины и стала для неё "веселием" на девять дней, а первая брачная ночь — "Радостью". Такие существовали понятия.

А через четыре года в послании к королю Сигизмунду III Мариной были вписаны слова: "Всего лишила меня превратная фортуна…"

Веселие царицы Московской вышло полынным.

Школьник Ковригин образование получал и в Большом театре.

Гордую полячку у Мусоргского в сцене у фонтана озвучивали меццо-сопрано. Как правило, это были дамы крупные, если не громоздкие, широкие в плечах и в бёдрах, в весе и в возрасте, иные и за пятьдесят, с агрессивными интонациями дрессировщиц. Такой и впечаталась Марина Мнишек в сознание восьмиклассника Ковригина. На самом деле в дни знакомства в Самборе с московским царевичем, чудесно спасенным, она была пятнадцатилетняя девчонка, хрупкая, воспитанная в строгости католических привычек, игравшая в куклы (уже в ярославской ссылке, в девятнадцать лет, при очередных напастях и погромах, готова была отдать свои драгоценности ради спасения "игрушки" — маленького арапчонка). У Пушкина в сцене у фонтана царевич объявляет Марине о своем самозванстве, её это мало волнует, её волнует Московский престол. Свидетельств этому ни в каких доступных ему источниках Ковригин, сочинявший драму, не нашёл. Отец, а потом и другие взрослые, государственные мужи по преимуществу, ввели девочку в сюжеты своих авантюр жертвой. Монетой разменной. Понимала ли она это? Вряд ли. Московия была для неё тридесятым государством, досадно, если ещё и сказочным. А представленный ей в Самборе кавалер, ищущий поддержки влиятельных панов, мог её увлечь и вызвать девичьи грёзы. Принц не принц, а всё же царевич. Ладный, ловкий, теперь сказали бы — спортивный, галантный в разговорах, ходок, имевший успех у женщин (Юрий Мнишек был озабочен интересом "тестя" в Москве к красавице Ксении Годуновой), а по убеждению Ковригина, и обладавший несомненными гипнотическими способностями и энергетикой (экстрасенсорикой?) — иначе как объяснить превращение за два года одинокого чернеца в Московского царя. Конечно, такой кавалер мог произвести впечатление на юную пани. Воспитанная монахами в благочестии, Марина, считал Ковригин, лишь после Московской свадьбы перестала быть девственницей — "Радость свершилась", и прожила со своим первым мужчиной неделю. А потом — крах. И новые авантюры папаши, Юрия Мнишека. Оживший царь Дмитрий в Тушинском таборе наёмников. Вернуться из ярославской ссылки в Самбор Марине и её окружению не дали, уворовали и привезли в Тушино. Нужен был её титул, обеспеченный венчанием в Кремле и целованиями креста. Мертвым Марина мужа не видела, некая надежда возникла в ней. По дороге в Тушино Марина в карете "радовалась и пела". Но при встрече с тушинским героем увидела: человек этот ей неведом. Будто бы даже был приставлен Мариной к груди кинжал, мол, умру, но не соглашусь с обманом. И всё же папаша, ради своих выгод и якобы выгод Речи Посполитой, уговорил, улестил дочь, неизвестно, какими доводами, признать тушинского вора царем Дмитрием Ивановичем, притвориться его женой, при условии отказа им от супружеской жизни до поры, пока не будет возвращен Московский престол. "Мнишек продал свою дочь", — написал Н. Костомаров, кстати, относившийся к Марине с неприязнью…

Явление Тушинского вора, "царика", чудно и темно. Откуда он взялся, не открыто до сих пор. По одной из версий — это был "хитрый парень", учивший детей попа в Шклове под Могилёвым на Белой Руси, выгнанный попом за шашни с хозяйкой дома и пустившийся во все тяжкие. Отрепьев был истинно Самозванец и судьбу устраивал САМ, поначалу в одиночку. Шкловский хитрый парень был — Кем-то-званец. Кукла в вертепе Смуты. Жил подсказками и повелениями (и на деньги) личностей влиятельных, корыстных, с гонором тщеславия, но полагавших, что и они озабочены судьбами двух государств — Руси и Польши. Правитель он был слабый, неудачливый, и от сознания своих слабостей, неудач и унижений — мстительный и жестокий.

Жила Марина в таборе среди мародёров, наёмников без совести и принципов, пропойц, пускавших в мужских застольях дурные слухи о ней, разорителей и без того нищих земель. Существование её было мерзким, но всё же проходило оно в присутствии и под покровом отца. Но вскоре после того, как тушинское воинство присягнуло на верность царице Марине, Юрий Мнишек отбыл в Польшу. То ли устал от попыток добыть Московский престол. То ли накормился выторгованными обещаниями новых земель и денег. Будто бы пристроил дочку при завидном муже и был таков. Более Марина его не видела. Впервые Марина осталась одна в чужой стране и одна во взрослой жизни (был ей двадцать один год). "Воплощенная покорность" вышла из тени отца и вынуждена была совершать самостоятельные поступки. Тогда-то и проявился темперамент "гордой полячки". Повлиять на события в Московии она никак не могла, но всё ещё находилась в заблуждениях. Упомянутая выше фраза из письма к королю Сигизмунду "Всего меня лишила превратная фортуна…" имела продолжение: "…одно лишь законное право осталось при мне, скреплённое венчанием на царство, утверждённое признанием меня наследницей и двукратной присягой всех государственных московских чинов". Ей бы вернуться в шляхетскую жизнь, а она была уже избалована царскими почестями и полагала, что имеет на них права. А никому уже не была нужна — ни королю Сигизмунду (а потому позволила себе едко ему надерзить), ни циникам-панам, ни русским людям. И никак не могла (а, видимо, уже и не желала) выйти из навязанной ей игры. Несчастная одинокая женщина. Одиноким узником чужих игр ощущал себя так и не ставший ни правителем, ни воином, некогда учителишка и бродяга, Лжедмитрий II, укрывшийся в Калуге. С этими двумя одиночествами и случилось непредвиденное многими. От учителишки детей попа (посчитаем, что он им был) остались нежно-жалостливые записки со словами "моя-с птичка любименькая… верь, моё сердце…" — он звал в них Марину в Калугу.

Двое в жестокую для них пору искали опору друг в друге. А в Марине вызревала страстная женщина. Гормоны ли тут причиной, неудовлетворённые ли потребности организма, инстинкты ли самки? Кто знает. Не исключено и то, что никчёмный полководец и политик обладал иными мужскими достоинствами. На польской гравюре семнадцатого столетия вид у него, с кудрями из-под меховой шапки, самый что ни на есть куртуазно-завлекательный. Этакий красавец. Так или иначе Марина бросилась из Тушина в Калугу через Дмитров (в Дмитрове с саблей в руке успела повести осажденных на защиту крепости). Да что бросилась! "Чем мне, русской царице, с таким позором возвращаться к моим родным в Польшу, лучше уж погибнуть в России. Я разделю с моим супругом всё, что Бог нам предопределил". Свидетельство всё того же немца Конрада Буссова: "…приказала сделать себе из красного бархата костюм польского покроя, надела его, вооружилась ружьём и саблей, а также надела сапоги и шпоры и выбрала хорошего, быстрого коня". Февраль, снег, красный гусарский мундир на белом, красиво. Запомнилось на века. Трясла створки ворот, требовала пропустить к Царю Московскому…

А дальше… А дальше рутина таборного быта, ничем не лучше Тушинского. Интриги, смерти, грабежи, пьянки, самодурство и жестокость "мужа", заступничество за невиновных, безнадёжье, страхи, переписка с враждующими сторонами, возможности погибели каждый день. С одной лишь особенностью. Ожидание ребёнка… Естественная материнская радость женщины и дурость привыкшей к царским почестям бабы. (Ковригин полагал, что слово "баба" к Марине Мнишек, особенно к той панночке, что парила и будто бы плескалась в его воображении, не могло быть применимо, но его знакомые дамы со схожими химерами и претензиями были для него именно бабами, а потому и слово возникло в нём без логических крыльев). Марина жила с упованием, что из лона её появится "царевич", а не "царевна". Коли бы родила девочку — конец всем упованиям. Девочка на Руси ничего не значит. Сколько великокняжеских и царских дочек нам неизвестны. Лишь похоронены где-то в соборах владетельного рода. Марина родила мальчика. Назван он был Иваном Дмитриевичем. Через три года мальчика в государственных интересах казнили. И чем же этот мальчик, крещенный по православному обычаю, удивлялся возмущенный студент Ковригин, был перед русским народом виноватее канонизированного Дмитрия Угличского? А при рождении его (опять же Конрад Буссов): "…русские вельможи с её дозволения и согласия взяли у неё и обещали воспитать его в тайне, чтобы он не был убит следователями, а если Бог дарует ему жизнь, стал бы государем на Руси. Её же, царицу, в то время содержали и почитали по-царски". За месяц до рождения "царевича" на зимнем поле под Калугой (гоняли зайцев) Тушинский властитель был мстительно разрублен (именно разрублен) ногайским татарином Урусовым, чье вызволение из тюрьмы (сидел за убийство, но плакались за него жена и дочери) выпросила у мужа царица Марина. Хороши народные определения. На что и напросилась… И осталась Марина в свои двадцать два года (студент Ковригин считал сроки, Марина Мнишек была старше его уже на три года) царицей-одиночкой. И положено ей было судьбой погибнуть через три года. А прежде — побывать не где-нибудь, а в Астрахани и на Яике (могла бы оказаться и в Кызылбаши, то бишь в Персии). Самбор-Краков-Москва-Калуга-Астрахань и смерть в Москве, в Ивановском монастыре, в кручине и тоске по казненному сыну. И по казненным, теперь уже совершенно ложным, можно сказать и маниакальным амбициям. Трагический маршрут блестяще начавшейся жизни. А казнили её сына, Ворёнка (ему не исполнилось четырёх лет), в метельный день, он плакал и спрашивал: "Куда вы меня несёте?", несли его к виселице, он был лёгок и мал, толстой верёвкой из мочала не смогли как следует затянуть узел, и полузадушеного ребенка оставили умирать на виселице. Историческая неизбежность.

А вот в жизни гордой полячки взрослые дяди, отправившие её сына на виселицу, были будто бы заинтересованы. Государю (а им уже стал Михаил Романов) и боярам для обличения вражеских неправд "надобна она жива". И якобы, вопреки слухам, её не топили, не морили голодом и стужей. В грамотах она была уже объявлена причиной, "от которой всё зло Российскому государству учинилося". Но ведь могли, и содержа узницей, использовать всё той же разменной монетой в новых играх и интригах. А она взяла и померла. И было ей двадцать шесть лет.

Последние месяцы Марины были фантасмагорией мытарств в компаниях с разбойниками, с беглыми буйными казаками, гонений, бегств, изнуряюще-тщеславных всплесков её будто бы провиденческого предназначения, страхов за себя, но главное — за жизнь ребёнка, Ивана Дмитриевича, и не за ребенка просто, а за гаранта её и своего величия, носителя судеб великих стран. И никак не желал согласиться студент Ковригин с мнением современников Марины, а потом и позднейших историков, о том, что дочь сандомирского воеводы и есть — главная злыдня Смуты. Не с неё началась Смута, и не она была движетелем Смуты…

Автор, до сих пор поглядывавший на Александра Андреевича Ковригина со стороны, посчитал нужным допустить здесь некое пояснение. Текст своей пьесы по ходу спектакля Ковригин, конечно, вспоминал, но приведенные выше его соображения о Марине и её судьбе были давнишние, студенческие, отчасти забытые, отлетевшие по той причине, что и сама Мнишек удалилась (или была удалена) из его интересов и томлений, но теперь-то выходило, что они никуда и не отлетели, а жили в нём и по сей день. И, естественно, не было сейчас у Ковригина никакой необходимости при горячем-то восприятии им происходящего на сцене укреплять впечатления логическо-словесной арматурой. Это уж автор постарался сделать за Ковригина. Возможно, и зря. И в моей передаче возникли упрощения взволнованно протестных чувств и мнений студента Ковригина, нырнувшего в Историю.

А Ковригин наблюдал уже, как вписанная чьим-то карандашом в программки Древеснова П. П. в отрепьях нищенки вместе с другими нищенками из баскетбольных развлекательниц поёт и отплясывает вблизи дубовой колоды, на колоде же, на виселице при ней, раскачивается тряпичная кукла. А может, это были и не нищенки, а мрачно-нервные снежинки и хлопья зимней московской вьюги… А вот ноги Древесновой казались красивыми. Хотя и чуть полными в икрах. Если доверять биноклю…

Действо, надо понимать, подходило к концу…

 

20

Какая из себя Древеснова, Ковригин узнал в первых эпизодах спектакля.

Все — и в партере, и на балконе, оживились, будто при выходе на здешний паркет Майи Михайловны Плисецкой, шеи повытягивали, зашумели, кто шёпотом, кто в полный голос выразили радость:

— Древеснова! Древеснова! Древеснова!

— Ваша прима? — спросил Ковригин у соседей.

— Вовсе нет, — прозвучало в ответ. — До нынешнего дня никто о ней и не слышал. Дебют. Из программок узнали. Экстренно ввели. В этом весь фокус. Хотя и неизвестно какой.

Тотчас же было что-то доверительно добавлено шёпотом. В шёпот Ковригин не вслушался. О чем потом пожалел.

А начинался эпизод с Ксенией Годуновой.

В Москве после коронации "назвавшийся Дмитрием", теперь уже царь, по его же установлению — Император, Дмитрий Иванович полгода проживал холостяком. Занимался делами, много чего интересного наобещал и затеял, при нём в Москве всё подешевело, устраивал военные маневры с потехами и боевыми упражнениями, сам получал от них удовольствие, обедал под музыку и был "падок до женщин", пошли слухи, будто Дмитрий держит при себе Ксению Годунову, в монашестве — Ольгу. Слухи эти встревожили Юрия Мнишека, нам же они дают повод предположить, что никакими ведьминскими чарами Марины Самозванец не был околдован, в подкаблучниках не ходил и по её подсказкам не действовал. Так вот П. Древеснова получила роль дочери царя Бориса, роль — на минуту, но с двумя фразами. Она в монашеском, естественно, одеянии страдала, пела печально, окружённая плакальщицами-баскетболистками (костюмы поселянок из "Ивана Сусанина") и отбивалась от эротических претензий Самозванца (тут случился чуть ли не стриптиз, и белье страдалицы многих удивило, Ковригину же показалось, что тело Древесновой и пластика её движений ему знакомы). По ходу спектакля выяснилось, что П. Древеснова введена не в четыре эпизода, как обещал Белозёров, а и в иные сцены. Она то и дело возникала среди фрейлин Марины, погуливала в Тушинском лагере и даже оказалась в Калуге женой коварного ногайца Урусова, разрубившего позже на охоте Тушинского вора.

Саму Марину играла Хмелева. Ярославцевой ("тоже кадр Эсмеральдыча") же отдали роль Барбары (Варвары, Варьки) Казановской. Казановскую Ковригин придумал. То есть была реальная Барбара Казановская, гофмейстерина, она с Мариной прибыла в Москву, с ней же прошла дорогу мытарств до Астрахани. Но в бумагах Барбару-Варвару называли "старой женщиной", а Ковригин омолодил её и произвел в ровесницы Марины. И по прихоти юного, а потому и наглого драматурга, озабоченного, между прочим, и сюжетными ходами, стала Казановская подругой и соперницей Марины. Уже после первых эпизодов спектакля опасения Ковригина насчет дилентантизма здешних звёзд ("небось, из самодеятельности") исчезли. И Хмелёва, и Ярославцева были хороши. Поначалу в ухе Ковригина будто бы поселился чистильщик обуви Эсмеральдыч и стал подзуживать: "А кто лучше-то? На кого ставить-то будешь, проезжий из Сыктывкара в Оренбург, а потом и в Аягуз? А?" Но вскоре подзуживания притихли. Эсмеральдыча в театр не допустили. Не достал билета. Хмелева оказалась тоненькой (опять же примем во внимание свойства бинокля), истинно подростком, могла бы прожить и заскучать на песочницах травести до ролей старушек, но для травести она была слишком высока. В день убиения Гришки Отрепьева погромы поляков продолжились, естественно, следовало растерзать и его жену. Толпа мужиков (среди них были и приглашенные в спектакль мясники городского рынка, а возможно, и торговцы зеленью оттуда же) бросилась в покои царицы. Марине повезло. Полячки, барышни и дамы, из её окружения (группа поддержки баскетболистов и с ними Древеснова), успевшие лишь, и то не все, натянуть юбки на ночные рубашки, простоволосые, без макияжа, то есть без румян и белил, без украшений, были для победивших заговорщиков "все как на одно лицо". Но формы их тел не могли не вызвать практического интереса. Погромщики от души поворовали, но убивать полячек не стали, а занялись плотскими удовольствиями. С силовыми, правда, принуждениями. Марину от бесчестья спасла юбка Казановской. В жизни Марина Мнишек была маленькой, в прощальный день своего московского Веселия спряталась под юбку гофмейстерины, там и отсиделась. И Ярославцева-Казановская виделась женщиной рослой, но Хмелёва, хоть и тоненькая, спрятаться под её юбкой никак не смогла бы. И началась сцена из мюзикла с прятками, ритмическими движениями, чуть ли не танцами, хорами (не все в массовке были с рынка, но и торгаши не мешали), сцена, не предусмотренная ни историей, ни Ковригиным. Но и она криков протеста Ковригина не вызвала. Его к тому времени увлекли и Хмелёва, и Ярославцева. И волновали Ковригина их голоса. В особенности голос Хмелёвой, как будто бы облику её несвойственный. Впрочем, редкостью такие несоответствия не были. Ковригин знал актрису в возрасте, на неё, сморщенную коротышку, на сцене и в жизни смотреть было противно. Однако её исправно приглашали озвучивать молодых сексапильных обольстительниц, порой и в эротических киносюжетах "Плейбоя". Люди, не видавшие её, могли посчитать, что она и есть секс-бомба и женщина-вамп. Тоненькая и будто хрупкая Хмелёва, казалось, должна была бы звенеть хрусталём, но нет, если бы она пела, смогла бы исполнять роли в операх Верди и Вагнера, побыла бы и Пиковой дамой у Чайковского. Что значит — если бы она пела! Она и пела. По дороге в Тушино, сначала радостно — в надежде на встречу с ожившим царем Дмитрием, потом, узнав о его подмене, — печально, со слезами горючими, с бабьим причитанием даже. Пела и ещё. И одна, и с окружением, дамским, и казацким. Случаются совпадения и несовпадения запахов и звуков, решающие в отношениях и животных, и людей. Звуки голоса Хмелёвой никак не раздражали Ковригина, даже когда Марина Мнишек, особенно в калужских сценах, вздорно вскрикивала, проявляя себя капризной бабой. "Хоть уши затыкай! — думал Ковригин, ощущение непредвиденной опасности тормошило его. — Этак и в плен попадешь! Не хватало ещё!.." Тембр и диапазон интонаций позволяли Хмелёвой (Е., значилась она в программке, Елена, что ли, или Евгения, не Евлампия же, да хоть бы и Евлампия, но лучше бы всё же — Елена) проявлять разнообразие свойств героини. Вот после погрома Марина мечется поникшая, дрожащая, и голос у неё дрожит, стонет, косуля подраненная. А в следующем эпизоде (погромщики боярами утихомирены) человек от бояр требует у Марины её драгоценности. Марина уже не косуля, вдова, умеющая себя держать, царица, прямая, дерзкая, говорит резко, не говорит — молвит:

— Вот мои ожерелья, жемчуг, цепи, браслеты, оставьте мне только ночное платье, в чём бы я могла уйти к отцу. Я готова вам заплатить и за то, что проела у вас с моими людьми.

— Мы за проесть ничего не берем, — услышала в ответ.

Вслед за Мариной были отправлены к её отцу пустые сундуки. Боярский юмор…

Было сказано выше: для Ковригина оживала ЕГО Марина Мнишек. Так казалось ему в начале спектакля. Но очень скоро Марина и гофмейстерина Казановская (то есть Хмелёва и Ярославцева), как и некоторые иные персонажи, из мужчин, стали существовать на сцене сами по себе, независимо от текста Ковригина и его представлений о своих героях и независимо от соответствия исторической обязательности. Они раздвинули стенки клеток текста и сюжета и вышагнули в свободы проявления своих натур. Ковригин смотрел на них уже не только с волнением, но и с удивлением открывателя, будто бы не ведающего, что случится дальше.

Знал, знал, конечно, какой и как прибудет Марина в Калугу на встречу с будущим отцом её дитяти, её царевича, а словно бы стал свидетелем неожиданного для себя события. Понятно, синежтурский театр — не Большой, Московский, и тем более не Центральный Армейский, в какой и субмарина может приплыть, здесь лошадь по сцене к калужским воротам не проскачет. А потому после цокота копыт, произведенного умельцами звука, "хороший, быстрый конь" был оставлен где-то за пределами видимости, а всадница, Хмелёва-Мнишек, валькирией, вызвав аплодисменты зрителей, ворвалась на сцену в гусарском костюме из красного бархата, в сапогах со шпорами, с саблей в украшенных камнями ножнах у левого бедра, с мушкетом или пистолем в руке (бинокль не помог разглядеть), разгоряченная, страстная, принялась раскачивать створки ворот одной из башен, те аж затрещали, требовала пропустить к царю Дмитрию Ивановичу: "Я его коморник!". Какой уж тут тоненький, хрупкий подросток первых сцен. Женщина во всей её яри и красоте! Открытые светлорусые волосы её (в реалии Марина была брюнеткой) раздувал ветер, видно, за башней был упрятан ветродуй. "Темперамент-то какой! — восхитился Ковригин. — Могла ведь и полки повести за собой! Но не водила… Лишь в Дмитрове подымала с колен оборонявшихся… В том же гусарском костюме…" Впрочем, о чьём темпераменте размышлял теперь Ковригин — Хмелёвой или Марины Мнишек? Имело ли это значение? Выходит, имело…

Помнил Ковригин и тексты писем Марины, вставленных им в пьесу. И сейчас они в сценах Хмелёвой-Мнишек удивили и взволновали его. А, в частности, сохранились письма Марины к отцу, к королю Сигизмунду III, к гетману Сапеге. Написаны они были в тяжкие для Марины дни. По общению с отцом она скучала, так, видимо, и не поняв, что он ею торговал, ждала его приезда или хотя бы его советов. При этом посчитала нужным вставить в одно из писем вполне объяснимую просьбу модницы прислать ей из Польши отрез чёрного бархата для поновления нарядов. А так письма её были печальными, с выплесками тоски и дурных предчувствий, с мольбами надежд: "Слезно и умилённо прошу вас, если я когда-нибудь по неосторожности, по глупости, по молодости или по горячности оскорбила вас, простите меня и пошлите дочери вашей благословение". Но не получила Марина ни ответных писем отца, ни бархата на платье. Выгод и добыч Юрий Мнишек от дочери уже не ждал… В письмах же к королю Сигизмунду слёзно-умиленных слов не было. Были слова государственные, пусть и с жалобами на судьбу ("ввергнула меня в неволю, на самом деле ещё злополучнейшую, и теперь привела мня в такое положение, в котором я не могу жить спокойно, сообразно своему сану…"). Это были обращения равной к равному. И при написании писем (прочтении, проживания их) свет выхватывал из тьмы сцены и тьмы жизни Хмелёву-Мнишек в белом атласном платье, осыпанном драгоценными каменьями, — в нём невестой она прибыла в Москву. Горько, надрывно звучали слова послания, оставленного Мариной в шатре Тушинского лагеря (отец сбежал): "Без родителей, без кровных, без друзей и покровителей мне остаётся спасать себя от последней беды… Меня держат как пленницу. Негодяи ругаются над моей честью, в своих пьяных беседах приравнивают меня к распутным женщинам… Гонимая отовсюду, свидетельствуюсь Богом, что буду вечно стоять за мою честь и достоинство…". А дальше — красный гусарский костюм, быстрый, хороший конь, сабля на левом бедре, снег, ветер в лицо, взлёт белокурых волос валькирии, крепостные ворота Калуги…

"А ведь режиссёр влюблён в неё, в Хмелёву то есть, — подумал Ковригин. — И, наверное, не один режиссёр. Иначе откуда деньги на спектакль? А тебе-то что? Мне-то ничего… Мне-то возвращаться в Москву…".

Он-то вернётся в Москву, а они-то — Хмелёва, Ярославцева, Марина Мнишек, её деловой папаша, гофмейстерина Барбара (Варька) Казановская, посол-жених Афанасий Власьев, Вор тушинский, шалый казак Заруцкий останутся в Синежтуре, в субстанции и энергетике театра, какие реальнее жизни, продолжат магию своих судеб, а он останется для них никем. Оно и по справедливости. Он не демиург, хотя и ковырял некогда какие-то словечки на бумаге, нынче произнесенные. Хмелева, Ярославцева и два-три их коллеги — творцы и хозяева самих себя, судеб и осуществлённых ими людей. Были когда-то белые листочки с замерзшими в них на века чувствами дочери сандомирского воеводы и неудавшейся московской царицы, а вышло так, что они были написаны, зазвучали только что и обожгли души сегодняшних обитателей Земли, хотя бы нескольких из них. "Пафос-то! Пафос-то какой, — поиздевался над собой Ковригин. — Этак самое время слёзы из себя выпустить…"

Издевайся не издевайся, а он, Ковригин, был в этом зале совершенно ни при чём.

А уже нищенки в отрепьях или мрачно-серые хлопья московской вьюги (П. Древеснова среди них) отсуетились вокруг дубовой колоды и пропали во мраке. Была видна лишь одна колода, жердь над ней, и на жерди — жалкая мокрая кукла, голова на бок. Световой поток направили на башню, кривовато вздыбленную над колодой. В оконном проеме второго яруса башни стала видна женщина, стоявшая неподвижно, скрестив руки на груди. На женщине был красный гусарский костюм, густые волосы её виделись примято-седыми. Так она стояла минуты две. Потом склонила голову.

И свет погас. Умерла "с тоски по своей воле" (Н. М. Костомаров).

Минут пятнадцать выпали из памяти Ковригина. Не совсем, конечно, выпали. Что-то позже вспоминалось. Вокруг шумели, хлопали в ладоши. На сцене люди выходили на поклоны. А Ковригин не мог встать. Сидел мешком прибитый. Если бы мешком. Не мог выйти из обстоятельств жизни, внутри какой он находился (очарованный странник) и на какую ему дозволено было взглядывать со стороны. Лишь когда на сцену, опять же на поклоны, а уже стояли рядом с Мнишками и самозванцами люди в костюмах китайского пошива (режиссер, надо понимать, и его команда), вывели нового и существенно-важного человека, Ковригин вернулся соображениями в синежтурскую действительность.

"Ба! Да это же Юлька Блинов!" — дошло до него.

То есть бывший Юлька Блинов, задрипанный пермяк неудачник. Этого вальяжного господина Юлькой назвать было никак нельзя. Размордевший, сытый, в бороде Тургенева (но не седой), волосы на затылке собраны в пучок. Свободный художник. Маэстро. И барин. Заездом из Ривьер, где творил под пальмами на своей вилле. Ублажил посещением жителей Среднего Синежтура. Сразу же оказался в центре, в солнечном сплетении вышедших на поклоны. И ему несли цветы. А надо было бы украсить чело художника лавровым венком. Руки вскинул, приветствуя народ, а потом и возложил их на плечи стоявших рядом. Правая длань его с взблеснувшими перстнями покровительственно возлежала теперь на красном бархате гусарского костюма, и это Ковригину было неприятно. А женщина в красном костюме, будто бы забыв о своих невзгодах, улыбалась творцу и даже опустилась перед ним на колено, выразив почтение.

"Впрочем, мне-то что, — подумал Ковригин. — Пойду-ка я сейчас в ресторан "Лягушки" к тритонолягушу Костику и к гарсону-консультанту Гарику Саркисяну, или Дантону, напьюсь там, а завтра — тю-тю! — и в Москву! И останется Синежтур лишь в моих снах. Хотя что мне в Москве-то делать?"

Однако никак не мог подняться с места. Переваривал увиденное. Пожалуй, одним из последних ушёл с балкона. Публика стояла в очередях у буфетов. Возмещала удовольствия отменённых антрактов. Из дупл башенно-буфетных курантов не выскакивали неведомы зверюшки и не торопили оголодавших и жаждущих.

"Нет, сейчас же и в "Лягушки"! — подавил в себе искушение Ковригин. И сразу же понял, кого напомнила ему дебютантка Древеснова П. П. — милашку из шахматного отсека "Лягушек", и именно ту, что увела господина в чалме к проему в стене "Болото № 18"! Вот кого она напомнила! И ещё что-то было связано с этой Древесновой, но что — Ковригин запамятовал… Тут же в его соображения въехал на коне король Сигизмунд III. "Конный" портрет его написал Рубенс! Где и при каких обстоятельствах? Забавно, забавно! Верёвочка протянулась — Рубенс-Сигизмунд-Марина Мнишек-Синежтур… И вдруг до Ковригина дошло: он совершенно забыл про своё эссе о Рубенсе, и его вроде бы никак не волнует судьба публикации… Может, и впрямь он не закончил эссе, а всё это игры расчудесной Лоренцы Козимовны Шинэль (или как там её?)… Впрочем, не все ли равно? Он сегодня в ином мире и в ином веке…

— Александр Андреевич! — окликнули его (а Ковригин уже направился к выходу из театра). — Куда это вы путь держите?

— В "Лягушки", — сказал Ковригин.

А окликнули его Николай Макарович Белозёров и приближённые к нему сударыни.

— У вас такой успех! — удивилась синересничная Долли. — А вы в какие-то "Лягушки"!

— Это не мой успех. Это других успех, — сказал Ковригин. — А в "Лягушках" я тихо посижу в раздумьях и отойду от сегодняшней неожиданности.

— Сейчас же будет фуршет, — объявила Долли. — Обсуждение и фуршет.

— Меня не приглашали. И по справедливости, — сказал Ковригин. — Я здесь никто. Я здесь случайное совпадение.

— Я вас приглашаю, — сказала Вера. — Имею некоторое отношение к спектаклю…

— Не галдите! Повремените! — недовольно воскликнул Белозёров. — Будут вам фуршеты, будут вам лангеты! А пока не мешайте Александру Андреевичу исполнить его намерение!

— Какое такое намерение? — удивился Ковригин.

— Ну, как же, Александр Андреевич! Экий вы легкомысленный! — покачал головой Белозёров. — У вас жетон в кармане оплаченный. Вы собирались ставки делать.

— Ах, ну да… — вспомнил Ковригин. Вот что он запамятовал-то про Древеснову. Ставки какие-то… Сказал: — Но ко мне, было обещано, должны подойти сведущие люди…

— Считайте, что я один из сведущих людей, — сказал Белозёров. — А времени в обрез. Уже и японцы, и китайцы, и нефтяные шейхи сделали ставки. А вы всё в мечтаниях. Сейчас я вас отведу. Адамы наши шаловливые потерпят.

Но не суждено было Николаю Макаровичу отвести Ковригина к месту применения оплаченных жетонов. Налетели на их компанию два озабоченных мужика из племени средних администраторов. Пропали, пропали, выкрикивали они в отчаянии, утром ещё в театре были, а перед спектаклем исчезли. Директор взбешён, режиссёр взбешён, спонсор мрачно молчит, но всем известно, что значит его молчание. "Все пропали?" — спросил Белозёров. Все! Все медные духовые инструменты. Деревянные духовые остались, а медные пропали! И трубы, и тромбоны, и горны, и саксофоны. Все! "Вот отчего не случилось сверкания меди!" — сообразил Ковригин… А администраторы обсуждали нервно, кто их спрятал или унес? И где их теперь искать?

— Ищите на пунктах приёма цветных металлов, — сказал Ковригин.

— Вы что-то знаете? — залпом спросили озабоченные.

— Я знаю обстоятельства московской жизни, — сказал Ковригин, — чем в Синежтуре она хуже? Или лучше?

Он чуть было не высказался по поводу дежурного пожарного Вылегжанина, но удержался (вздорная догадка!), никаких оснований подозревать в чем-либо Вылегжанина у него не было. Да и ведь явно гордился пожарник сверканием меди в спектакле "Польское мясо". И какой резон был ему оставлять город без сверкания, тем более в день просмотра достижений театра уполномоченными комиссиями?

— Вот что, девушки! — распорядился Белозёров. — Быстро, бегом, отведите Александра Андреевича куда следует. Сами там особо не светитесь. А мне придётся разбираться с пропажей.

И повели Ковригина куда следует. Недалеко повели. До гардероба. Там сдали его людям более сведущим. Те препроводили Ковригина в помещение за вешалками. Выходило, что Ковригин оказался одним из последних (возможно, и последним), кто не использовал оплаченный жетон. На него поглядывали не то чтобы с неудовольствием, но во всяком случае — с недоумением. Впрочем, недоумение это не было высказано. Ковригин предъявил билет и паспорт, сообщил номер мобильного телефон (того самого, что был упрятан им под камнями на береговом откосе у платформы "Речник") и поинтересовался, где и как следует оставить отпечатки пальцев.

— Они у нас уже имеются, — успокоили Ковригина. — Распишитесь в ведомости. И проходите в ставочный зал. Тайна вашего выбора гарантируется. Камер наблюдения в зале нет.

Дверь к ставкам за Ковригиным замкнули. И любопытствующая муха не имела возможности взглянуть на движения его рук. Никакой это был не зал, а словно бы коридор. Или пенал. С будто бы подсвеченными картинками игровых автоматов. Но подсвечивались лица объектов игры (а может, и не игры?). Свет дергался, пропадал, вспыхивал, в пестроте цветовых пятен Ковригин толком не мог понять, какие лица именно перед ним. Ему стало не по себе. "А пошла бы вся чушь! Не всё ли равно!" — подумал Ковригин, закрыл глаза и пропихнул жетон в одно из нащупанных им отверстий.

— Всё! — объявил он в микрофон бронированной двери. — Ставка сделана!

И был выпущен.

"А теперь в "Лягушки"! — постановил Ковригин. — И немедленно!"

Но был остановлен при выходе из театра деликатной рукой сударыни Веры.

— Александр Андреевич, — сказала Вера, — а я ведь пригласила вас на обсуждение и фуршет…

— Что мне там делать? — грубо сказал Ковригин. И тут же почувствовал, что слова его обидели женщину.

— Просто побыть моим кавалером, — кротко вымолвила Вера.

— Хорошо, — кивнул Ковригин. — Вы, кажется, сказали, что имеете к спектаклю отношение…

— Мои афиши на тумбах…

— Они мне понравились! — искренне заявил Ковригин. — Значит, вы — В. Антонова?

— Да. Антонова Вера Алексеевна. Если вам неловко называть меня Верой. Афиши мои. И два костюма со старых вешалок я перешила. Но это как бы подпольно. Не для афиши. А для приятных мне актрис.

— И этот, Маринин, красного бархата, гусарский? — вопросительно предположил Ковригин.

— С этим-то мне особенно интересно было повозиться, — сказала Антонова.

— Замечательная работа!

— И девушка замечательная! — обрадовалась Антонова. — Хотите, я вас с ней сейчас познакомлю?

— Замечательная девушка! — подтвердила Долли, заточившая себя на срок в молчании или будто бы посчитавшая себя несущественной в разговоре, для неё, впрочем, занимательном. — Замечательная! С придурью, конечно, и с капризами. Но и со здравыми расчетами. Так что не обольщайтесь.

А Ковригин стоял в смущении. Предложение познакомить его с Хмелёвой вызвало в нём тревогу и ощутимый протест. Протест можно было объяснить тем, что в подобных случаях ни в каких вспомогателях он не нуждался. Если возникала потребность познакомиться с женщиной, он знакомился с ней без посредников. А тут будто заробел, и, почувствовав это, доброжелательница Вера взялась оказать ему услугу. Тревога же возникла от того, что Ковригин понял: знакомство с Хмелёвой, хотя бы ради того, чтобы высказать ей слова одобрения, к хорошему не приведёт. Он знал театральный мир. И посчитал ("нутром осознал"), что в случае с исполнительницей роли Марины Мнишек ему следует находиться на расстоянии от неё — ну вроде как от "уголочка" на балконе до сцены с МЯСНИЦКОЙ колодой.

— А почему вам не предложили быть сценографом или художником по костюмам? — спросил Ковригин в намерении увести разговор подальше от девушки в гусарском костюме. — Стилистика ваших афиш близка к режиссёрскому решению…

— Ба! Ба! Ба! — снова обрадовалась синересничная Долли. — Да вы не знаете, какие у нас тут интриги и преференции.

— Александр Андреевич, — сказала Вера, — я всё же приглашаю вас на обсуждение и фуршет. Там уже собрались актёры, декораторы, монтировщики, любители театра из преданных, ещё кое-кто. Но не избранные. Избранные через час-полтора отправятся во владение просвещённого спонсора Острецова…

— На фуршете могут оказаться какие-нибудь мои московские знакомцы, а я сегодня их видеть не хочу… — продолжал упрямиться Ковригин.

— Мы встанем за столиком у стены, вы — спиной к звёздам и заезжим судьям, они вас не заметят. А, Александр Андреевич? Сделайте одолжение. А то ведь мы с Верой годы будем жалеть, что пропустили городское развлечение и в пересудах участвовать не сможем. А без них в Синежтуре — скука и байронический сплин!

— И неужели вам, Александр Андреевич, неинтересно знать, как будут чествовать сейчас благодетеля и творца Юлия Валентиновича Блинова и какие прибаутки он расскажет публике о пропавшем авторе пьесы "Веселие царицы Московской"? — сказала Вера.

Ковригин сразу же вспомнил, как по-барски правая длань Блинова со сверкающими перстнями возлегла на красный бархат гусарского костюма и как растроганная барышня разулыбалась маэстро и в почтении (или восторге?) опустилась перед ним на колено.

"Далась мне эта актёрка в красном бархате!" — осердился на себя Ковригин.

— Хорошо, — сказал Ковригин. — Но ненадолго…

 

21

Фуршете говорильней происходили в танцевальном зале.

По средам и пятницам здесь в перекрестьях пляшущих огней шумела дискотека, впрочем, более благопристойная, как объяснили Ковригину, нежели на окраинных увеселительных площадках. Во всяком случае, без наркоты и пьяни. И диджеев держали хотя бы полуобразованных. В отошедшие же времена, когда процветал Дворец культуры Обозостроителей и самодеятельность не попёрла ещё в звёздные хари шоу-бизнеса, зал был репетиционным. Тут занимались, ублажая нерастраченные потребности артистических натур, любители бальных и спортивных танцев из пролетариев и конторщиков, фольклорные ансамбли и даже нимфы классического балета. О чём напоминали поднебесный мозаичный плафон, будто из московского метрополитена, с тремя фигурками мелких лебедей, и гипсовые горельефы на стенах, в их овалах — белые балерины в разнообразных позах, иные и взлетевшие на телеги или прицепы, видимо, местного производства. Впрочем, некоторые телеги и прицепы были без балерин, но имели башни с орудиями и пулемётами.

Теперь же и балеринам негде было предъявить свои умения, не говоря уже об ансамблях народных плясок. До того тесно было в зале с фуршетными столиками. Официанты передвигались между ними бочком. В одном из них Ковригин тотчас признал гарсона-консультанта зала имени Тортиллы Дантона-Гарика Саркисяна, тот же, будто бы увидел Ковригина впервые, был высокомерно важен и вновь вызвал у Ковригина мысли о свежем французском президенте. "Неужели и здесь тритонолягуш Костик надзирает над шелестящим действом?" — явилась мысль.

— Сколько же тут наглецов и самозванцев! — возмутилась Долли. — Треть, наверное, проползла без приглашений! Вы ещё не знаете наш Синежтур!

— Я знаю Москву, — сказал Ковригин, — там халявщиков и пройдох было бы в пять раз больше.

Барышни привели Ковригина к задним столикам.

— От кого же щедроты-то? — спросил Ковригин. — Чья казна изнурена нынче? Всё того же спонсора?

— Не обязательно, — сказала Антонова. — В городе деньги есть. И серьёзные.

— Я это понял, — кивнул Ковригин.

— А потому и градоначальник здесь. У спонсора же будут сегодня большие потраты в Журинском замке. Так говорят. Но нас туда не позовут.

— И слава Богу! — сказал Ковригин. — А где же наш Николай Макарович?

— Ищет медь! — рассмеялась Долли. — Трубач выдувает медь! И градоначальник, видно, озабочен, отчего медь не сверкала. Но сейчас с удовольствием подает великой Свиридовой кусок осетрины.

Ковригин обернулся. Великая Свиридова пребывала за столом, судьбы раздающим, рядом с крупным мужиком, похожим и на партийного хозяйственника поры сусловского миростояния, и на авторитета в законе, принимала из его рук блюдо с опасным для её форм куском рыбы осетровой породы, была приветлива, но строга. Сотоварищи её по чёсу были разбавлены местной знатью, вели со стопками в руках душевные разговоры, из них ближе всех протиснулся к градоначальнику Головачёв, ему сейчас явно не хватало костюма маршала Рокоссовского (для Жукова он был худ) или фельдмаршала Кейтеля, тогда он и Свиридову смог бы оттеснить от блюда с рыбой. Стало понятно, и это — к сожалению для Долли и Веры, что, пока они уламывали Ковригина, оценочные слова были уже произнесены и фуршетное действо перетекло в благодушие событийного застолья. Но коли — в благодушие, можно было предположить, что и оценочные слова (из уст столичных арбитров!) прозвучали приятные.

Впрочем, музыка этих слов в городе с большими деньгами могла быть и проплачена… Это, если бы Ковригин ощущал себя причастным к синежтурскому спектаклю, его бы, наверное, покоробило. Но он повелел себе быть сегодня исключительно зрителем. А теперь любопытствующим, но и хладнокровным созерцателем.

— Александр Андреевич, — спросила Долли, и васильки её глаз стали любезно-луковыми, — а можно называть вас Сашей?

— Конечно, милая Долли! — проявил любезность и Ковригин.

— Так вот, Сашенька, — сказала Долли, — не откроете ли вы нам, двум Варварам несносным, пока Николай Макарович выдувает медь…

— Выдувает медь! — поморщился Ковригин. — Слова-то какие несуразные!

— Извините, Сашенька, извините! — вскинула руки Доли, будто в намерении сдаться. — Но ведь так поют… Не откроете ли вы нам секрет, на кого вы поставили?..

— А я и сам не знаю на кого, — сказал Ковригин. — Зажмурился от световых пятен и опустил жетон неизвестно куда…

— Позвольте вам не поверить, — Долли вздохнула печально, словно бы Ковригин своим ответом поставил под сомнение ценности её натуры.

— Кстати, — сказал Ковригин, — что за ставки эти дурацкие и в чём их смысл? И отчего в них участвовали японцы, китайцы, малайцы и прочие обитатели тихоокеанских побережий? Их, вообще, немало и здесь за столами…

— А вот вы, Сашенька, не готовы открыть нам свои безобидные секреты, — Долли попыталась повести себя коварной интриганкой, впрочем, пока ещё доброжелательной к Ковригину, — а потому и мы про секреты Синежтура умолчим.

— Долли шутит, — сказала Вера, — и нам, Александр Андреевич, неизвестно, зачем были сделаны эти ставки и в чём их смысл. А китайцы и малайцы проявляют интерес к изделиям наших обозостроителей…

— Да не верю я, что Сашенька не помнит, на кого поставил! — воскликнула Долли. — Не на Древеснову же! Он ведь то и дело взглядывает на нашу Леночку Хмелеву. Я к мужским интересам девушка чувствительная!

Ковригин чуть было не произнёс резкие слова, потом пожелал по-светски отшутиться, но и к шуткам оказался сейчас неспособным. Наблюдательная Долли была права. Он снова взглянул на бенефисный стол и именно на исполнительницу роли Марины Мнишек. Она одна явилась в танцзал в театральном костюме — гусарском, красного бархата, то ли не выбралась ещё из семнадцатого века, то ли ощущала себя среди обыденных людей надмирной валькирией, то ли просто понимала, что костюм ей к лицу и телу и пусть все это видят. А кавалеров вблизи неё суетилось с десяток. Среди них, естественно, угодником и героем дня преуспевал с улыбками широкого формата сам Юлий Валентинович Блинов, истинный художник и барин. "Ба, да там же и Попихин, и Холодное, и даже Шестовский! — сообразил Ковригин. Эти трое были московские знакомцы Ковригина. Попихин и Холоднов — театральные критики. А Шестовский — кинорежиссёр, этот-то с чего бы оказался в Среднем Синежтуре?

— Вот видишь, Верочка! — торжественно заявила Долли. — Сашеньке полагалось бы ухаживать за нами с тобой. А он то и дело глазищами зырк-зырк и на Хмелёву!

— Не он первый, — сказала Вера.

— Кроме Хмелёвой, — сказал Ковригин, — стоят там и несколько моих знакомых, вести разговоры с кем нет у меня сейчас никакого желания. А Хмелёва сегодня меня удивила. Я и предположить не мог, что Марину Мнишек можно так сыграть. А делать ставку на неё я бы не стал. Она — не лошадь.

— Скакунья! — рассмеялась Долли. — Да ещё и с норовом!

Вера её смех не поддержала.

"Что-то совсем недавно было связано у меня с лошадьми, с каким-то конкуром… — подумал Ковригин. Но вспомнить не смог, с каким конкуром, с какими лошадьми… И почему — совсем недавно? Скорее, когда-то давно…"

И не нравилось ему, что вокруг Хмелёвой суетился Юлий Валентинович Блинов, не нравилось. Да и Попихин с Шестовским были известные в Москве ходоки.

— А давайте, Александр Андреевич, — предложила Вера, — выпьем за ваш сегодняшний успех.

— Давайте, — сказал Ковригин. — Только за удачу театра. Никакого моего успеха я не наблюдал.

— Ах, ах, ах, Сашенька, какой вы кокет, — покачала головой Долли. (А Ковригин почувствовал, что она встревожена. Не долгим ли отсутствием дознавателя по делу о пропаже сверкающей меди?) Долли сказала: — Да что было делать в спектакле без вашего текста этой гусарыне Хмелёвой?

Прозвучало как — этой "гусыне" Хмелёвой.

— Не одна лишь Хмелёва меня удивила, — сказал Ковригин. — Но и другие. И режиссёр, и Ярославцева, и Коляев, тот, что играл Заруцкого. И ещё… все фамилии не запомнил…

— Вас не покоробило Польское мясо? — спросила Вера.

— Я люблю Вахтангова, — сказал Ковригин. — И его "Турандот". Но если горожан позабавило лишь Польское мясо, то я тем более не имею отношения к успеху спектакля.

— Кокет, кокет! — снова обрадовалась Долли.

— Тише! — сказала Вера. — Градоначальник взял микрофон.

Градоначальник Михеев отвлёкся от любезностей с Натали Свиридовой, отчего-то пощелкал по микрофону и даже подул в него, будто, как в старые времена, был намерен сделать заявление на митинге и проверял, не испортили ли технику партийные враги, потом сказал:

— Наш город больше известен своими металлическими изделиями, словно бы бездушными и безжалостными. А зря. Нынче он снова, слава Богу (Михеев перекрестился), предъявил свету высокую духовность. Поздравляю всех с замечательным событием!

— Предлагаю Марину Юрьевну Мнишек, — тенорово выкрикнул некто от ближних к оратору столов, — объявить почётным гражданином Среднего Синежтура (посмертно) со всеми полагающимися благами и правами!

— Предложение неожиданное, — мягко и с пониманием чаяний избирателей улыбнулся городской Голова (именно так он значился в документах), — но мы его рассмотрим. Передайте обоснованные бумаги в законодательное собрание Синежтура. А теперь вернёмся к сегодняшнему событию. Всем, кто доставил радость городу, области и столичным гостям, будут вручены посильные бонусы. Заслужили! И вам, уважаемый Василий Наумович (поклон невысокому, с бородкой, явно взволнованному — руки дрожали — режиссёру Жемякину), и вам, любимые наши актёры, и, конечно, блистательному Юлию Валентиновичу Блинову, без которого не было бы нынешнего праздника! Именно он предоставил театру Верещагина право первой постановки пьесы!

— Виват! Виват! — вскричали за ближними к городскому Голове столами. — Виват!

И звоны хрусталя, стекла, а также металлических сосудов поддержали присуждение бонусов.

При криках "Виват!", заметил Ковригин, режиссёр Жемякин чуть ли не за спины соседей пожелал спрятаться, застеснялся. Зато блистательный Юлий Валентинович руки победно вскинул и был, похоже, готов лапищами своими медвежьими подхватить актрису Хмелёву и в небо её подбросить — вот, мол, главный мой или общий наш с вами бонус. Но не подбросил, рюмку поднял с белой жидкостью:

— Я с удовольствием приму бонус городской администрации. Но и с печалью. Конечно, многое в тексте произведено мною, но линии-то пьесы намечены моим другом и однокашником Сашей Ковригиным. Будь он теперь здесь, я непременно переадресовал бы ему и бонус, и ваши восторженные слова. Но, увы, его с нами нет. И всё же я предлагаю выпить сейчас за Александра Андреевича Ковригина. Не чокаясь.

Выпили не чокаясь. И в тишине. Будто была объявлена минута молчания.

— А мы с вами чокнемся, Сашенька! — рассмеялась Долли. — И будем жить долго-долго!

— Чтоб и вам хотелось! — рассмеялась и Вера.

А Ковригин не смог и улыбнуться. "Нет, постою ещё две минуты, — пообещал он себе, — и в "Лягушки"!"

И ведь знал, что двух минут ему будет мало, и понимал, что его удерживает в фуршетном застолье.

Тем временем городским Головой Михеевым была представлена публике дама из Министерства культуры федерального смысла Половодьева. Дама обликом была схожа с чиновницами фурцевских времен — тяжеловесная, широкозадая, но с голосом, повадками, макияжем и причёской нынешних деловых стерв. Хваткая нежность исходила из неё. Половодьева одобрила подъем региональных искусств, смутно-таинственное возрождение просвещённого меценатства и выразила надежду на то, что в ближайшие десятилетия в Землю не врежется астероид, а деятели культуры станут жить не хуже футболистов. Всё это к тому, Половодьева произвела мхатовскую паузу, что театр имени Верещагина вскоре отправится на гастроли в Санкт-Петербург, в Москву, а может, и куда подальше.

Публика взревела:

— Даёшь Авиньон!

Требовали, среди прочих и китайцы с японцами, немедленного фейерверка над Заводским прудом.

Если бы не так радостно торжествовал Юлий Валентинович Блинов, если бы он не принялся обнимать хрупкую девушку Хмелёву, Ковригин не совершил бы глупость. О ней он со стыдом вспоминал протяжённые годы.

Но он её совершил.

— Гастроли могут и не состояться, — сказал Ковригин негромко, но так, что его услышали.

— Это почему же? — закричали.

— А автор возьмёт и запретит спектакль, называемый в публике "Польским мясом", — сказал Ковригин.

— Кто таков?

— Гнать в шею!

— Юлий Валентинович, — обратился к Блинову Голова Михеев, — как всё это понимать?

— Шутки! — ответствовал Блинов. — У нас всегда находятся шутники и валтузники. А может, кто-то подготовил капустник и всех ждёт потеха. Уважаемый, там, у дальней стены, да, да, вы… Разъясните, пожалуйста, народу, в чём смысл вашей шутки. Если вы, конечно, трезвы…

— Разъясняю, Юлий Валентинович, — заявил Ковригин. — Прозывают меня, это подтверждено документами, Александром Андреевичем Ковригиным, я являюсь автором некой пьесы, и именно по пьесе А. А. Ковригина, если верить афишам, и поставлен спектакль "Маринкина башня" или "Польское мясо". Кстати, в оригинале пьеса называлась "Веселие царицы Московской". И никаких прав театру имени Верещагина я не предоставлял.

Немой сцены не возникло, там и тут звякали столовые предметы, продолжались суверенные разговоры, слышались и посмеивания, лишь среди триумфаторов заметным было замешательство. А после обмена нервными репликами забывший о робости режиссёр Жемякин вцепился руками в замшевые отвороты вольной куртки Блинова, стал трясти блистательного, выкрикивая:

— Значит, вы нам морочили головы! Мол, Ковригин — ваша зазывная мистификация, мол, пьеса — ваша, и все права на неё — у вас!

— Тише, тише! Успокойтесь! Всё так и есть! И никакого друга и однокашника Ковригина у меня не было! — Блинов нашёл силы отцепить от замши руки режиссёра, но явно был растерян. — Пьеса моя, моя…

"А ведь он похож сейчас на Юрия Мнишека, воеводу сандомирского…" — пришло в голову Ковригину.

— Прекратите перебранку! — приказала министерская дама Половодьева. — Не теряйте лица! Замрите!

— Как же тут замереть, уважаемая Кира Анатольевна, побойтесь Бога, два года трудов и надежд, — Жемякин, похоже, готов был разрыдаться. — И всё лягушкам на кваканье!

— Не пропадут ваши труды и надежды! — начал приходить в себя Блинов. — И бонусы ваши не пропадут. Кто может подтвердить, что этот человек — какой-то мифический Ковригин и что пьеса эта — его?

Он выглядел уже громовержцем, трибуном, способным увлечь народы к сраженьям, Робеспьером или Маратом, да что — Робеспьером и Маратом, те были мелки и слабы здоровьем, Дантоном вскипал: — Перед нами завистник, пакостник и самозванец!

— Самозванец! — поддержали за столами.

— Харакири! — потребовали то ли японцы, то ли малайцы.

А Блинов не мог остановиться. Бороду бы ему отпустить погуще и служить дьяконом в кафедральном соборе Тамбова.

— А? Кто может подтвердить здесь, что это Ковригин и что он автор пьесы "Маринкина башня"? Никто!

— Я могу подтвердить, — произнесла звезда театра и кино Свиридова.

Тогда-то и наступила в зале тишина межзвёздного пространства.

Ковригин повернулся к столу с бонусами спиной, отчитывал себя, негодуя: "Идиот тщеславный! Пижон и понтярщик! Свой спектакль разыграл! Юнец безусый!" Да ведь всё к этому и шло… И романтическое заключение в оковы "инкогнито" было игрой. Обманом самого себя. Мол, посмотрю "Польское мясо" и самолётом в Москву. Ан нет. Взбухало, взбухало в нём тщеславие, срамной грех, и прорвалось. Взрослый человек, давно понявший цену успехам или провалам, мог бы успокоиться, но не успокоился… Вытерпеть бы ему проказы Блинова, соблюсти достоинство человека, битого или, напротив, балованного удачами, и спокойно отстоять свои права. Нет, размахался крыльями. Взвейтесь, соколы, орлами! Но не взвился ни соколом, ни орлом. Стыдно, стыдно! Не крыльями взмахнул, а распушил, напряг и поднял победным стягом хвост волнистого попугая. И перед кем? Не перед Блиновым же! Перед женщиной. В красном гусарском костюме. Толи перед Мариной Мнишек, то ли перед Еленой Хмелёвой…

— То есть как можете подтвердить? — тишина, наконец, была искажена вопросом.

— А так, — сказала Свиридова. — Я хорошо знаю эту пьесу. Она была посвящена мне пятнадцать… ну, неважно сколько тому назад влюблённым в меня юношей. Александр Андреевич, будьте любезны, явитесь к нашему столу.

Ковригин взглянул на Долли и Веру:

— Я не могу вас бросить. Прошу, сопроводите меня и уберегайте…

— Ну уж нет, — сказала Вера. — Мы из других горизонтальных слоев.

Пришлось Ковригину путешествовать в указанном направлении в одиночестве. Фуршмены смотрели на него с любопытством, но и сомнением, с опаской даже. Лишь энергия ладош Натали Свиридовой вызвали в зале шум и возгласы одобрения. Допустив губы некогда влюблённого юноши к своей руке, Свиридова объявила:

— Знакомьтесь, это известный московский литератор и автор вашей любимой пьесы Александр Андреевич Караваев.

— Караваев? — удивился городской Голова.

— Ах, нет, нет! — всплеснула руками Свиридова. — Ковригин, конечно, Ковригин! Я вечно путаю… Ковригин… Караваев… Выпечка… И был ещё один влюблённый в меня юноша. Тот именно Караваев. Васечка. Он посвящал мне сонеты…

— В переводе Щепкиной-Куперник, — не удержался комик Пантюхов, уже избыточно нагруженный.

Сейчас же за столом Ковригин был признан и обласкан московскими знакомцами критиками Попихиным, Холодновым и киношным режиссёром Шестовским. Состоялись и церемонии представления Ковригина режиссёру Жемякину, актёрам и актрисам, в их числе — Ярославцевой и Хмелёвой. Худшее подтвердилось, столичный повеса вблизи девчонки (а Хмелёва, возможно под влиянием фуршетных стопок, показалась ему совсем девчонкой) заробел и принялся произносить всяческие глупости.

— Вы, Лена, для меня нынче подарок судьбы… То есть не вы, а ваша Марина Мнишек…

— И ваша. Ваша Марина Мнишек.

Она словно бы пребывала ещё и внутри спектакля, и внутри сущности и судьбы гордой полячки, витая при этом ощущениями и грёзами в нездешних мирах, но Ковригин почувствовал, что она изучает его с цепким вниманием, то ли из объяснимого любопытства, то ли в рассуждениях о собственном будущем. Ковригину стало не по себе. Соблюдая галантность, он всё же поспешил отойти от Хмелёвой. Оценил как бы со стороны свою щенячью восторженность и устыдился её. Но и не по одной лишь этой причине отошёл…

Кстати, дебютантка Древеснова на глаза ему не попалась.

Не обнаружил он за столом и Юлия Валентиновича Блинова.

Расспросив о Блинове Попихина и Холоднова, Ковригин узнал, что Блинов, после признания Свиридовой, запыхтел, бросил любезничать с Хмелёвой и исчез, будто его моментально растворили особенной кислотой. Правда, он всё же успел заявить Попихину, что обожатели Свиридовой сами по себе никакими юридическими доказательствами признаны быть не могут, что пьеса "Маринкина башня" и впрямь мистификация, а все варианты текстов пьесы написаны его рукой, и он, Блинов, хотя бы и с помощью графологов, свои права отстоит, а из Ковригина сделает посмешище и всех баб у него отобьёт…

— Бог ему в помощь, — сказал Ковригин. — Правда, неизвестно, какой Бог…

При этих его словах к Ковригину подошёл бывший гарсон-консультант, а теперь неведомо кто, Дантон-Гарик Саркисян в наряде лакея века эдак восемнадцатого, и вручил ему, почтительно поклонившись, конверт на подносе. Ковригин достал из конверта лакированную карточку с золочёными словами: "Уважаемый Александр Андреевич! Милостиво просим Вас принять участие в дружеской беседе под сводами замка в Журино. Отъезд гостей через полчаса от третьего подъезда театра имени Верещагина.

Удобства и приятности в имении Журино гарантированы. Ваш М. Ф. Острецов".

Ковригин взглянул в зал. Решил: в Журино отправится лишь в случае, если вместе с ним на дружескую беседу пригласят Веру с Долли.

И увидел: приятные ему дамы уже хлопотали вблизи объявившегося, наконец, Николая Макаровича Белозёрова, Мамина-Сибиряка, а стало быть, беспокоиться об их благоустройстве нет нужды.

 

22

У третьего подъезда Ковригину предложили сесть в "мерседес". Но он заметил, что Белозёров с подругами поднимаются в жёлтый автобус, явно японского происхождения, и поспешил за ними.

О чём вскоре пожалел.

Поначалу ему показалось, что в глубине автобуса восседал Блинов. Ошибся. Да и гоже было бы барину путешествовать на одной телеге с холопами? Сейчас же Ковригин подумал, что сегодня — порой, и издалека — Блинов напоминал ему Максимилиана Волошина, а Волошин барином не был, и общения с людьми самых разнообразных свойств были ему интересны.

Эти скачущие, отчасти несуразные соображения являлись ему, понял Ковригин, будто в помощь, чтобы отвлечь его или даже уберечь от мыслей существенных, всё о той же его нынешней глупости — распушения хвоста, и это ради совершенно незнакомой ему женщины. Женщины, показавшейся вблизи девчонкой.

Водительское место не было занято, свет в салоне не горел, Долли с Белозёровым в переговорах шёпотом уселись быстро, Вера, будучи как бы хозяйкой, направила гостя, Ковригина, к окну, сама же опустилась на сиденье справа. При этом в проходе Ковригину чуть ли не пришлось переступать через неясного назначения предмет, мешок, что ли, какой с провизией или реквизитом. Впрочем, мешок произвёл движения, пропуская мимо себя Антонову, Ковригина и других пассажиров.

Явился водитель, зажёг свет, и Ковригин увидел, что никакой это не мешок. Сидела на полу прохода, ноги подтянув к груди, женщина в красном бархатном костюме, и будто бы глаза у неё были влажными.

— Госпожа Хмелёва! — взволновался Ковригин. — Что же вы сиротствуете на полу! Садитесь на моё место!

Хмелёва покачала головой, слов не произнесла.

Вера поднесла палец к губам, приглашая Ковригина помолчать. Но минут через двадцать езды не выдержала сама, прошептала:

— Это с ней случается после спектаклей. Вновь проживает роль… Вот так вот усевшись на пол в проходе. И никого для неё нет…

И всё же что-то насторожило Антонову.

— Леночка, — тихо спросила она. — У тебя ничего не болит?

— Всё нормально, тётя Вера…

— Какая я тебе тётя Вера! — возмутилась Антонова.

— Извини…

— И всё же? — строго сказала Антонова. — Ты мне не ответила.

— Правая пятка. Что-то не так…

— Супинатор клала?

— Клала…

— Сними сапог! Батюшки-светы! Да у тебя кровь! Что же на этот-то раз подложили? Гвоздь пробил супинатор. Но гвоздь обпиленный, короткий. Чтобы смогла доиграть. А если бы захромала, то лишь в последних сценах. Сиди, терпи. Сейчас. У Петруши есть аптечка.

Стремительная, ловкая в движениях, Вера быстро вернулась от водителя с коробкой аптечки, смазала рану йодом, перебинтовала ступню Хмелёвой ("Не маленькую, — отметил Ковригин, — не от пушкинских проказниц…"), осмотрела левую ногу потерпевшей, успокоилась, ваткой вытерла влагу под её глазами, сказала:

— Сиди, терпи. Возьми гвоздь в свою коллекцию. Догадываешься кто?

— Предполагаю, — сказала Хмелёва. — Король Сигизмунд Третий. Не провернула аферу с польским мясом.

— Шутишь. А мне это надоело.

— Знала бы ты, как мне надоело! — сказала Хмелёва. — Но не это… Другое…

— Знаю, — вздохнула Антонова. — Но коли назвался груздем…

— Я долго не выдержу…

— Придётся. И помолчи…

При словах "Я долго не выдержу" Хмелёва быстро взглянула на Ковригина. Единственный раз за время её сидения в проходе. И тут же отвернулась.

"А не на меня ли рассчитан обмен женскими вздохами? — задумался Ковригин. И тотчас отверг мысль об этом. И гвоздь, что ли, засовывали в сапог ради того, чтобы произвести на него, Ковригина, впечатление? А кровь и гвоздь он видел. Они были подлинные.

Да кто он таков, чтобы, имея его в виду, можно было рассчитывать на какие-либо выгоды? Мелкий мечтатель, эгоцентрик, притом неразумный. Со школьных лет полагавший, что смешки людей вокруг или слова одобрения относятся именно к нему, потому как он — натура особенная и значимая или, напротив, заслуживавшая усмешек и ехидств. Давил в себе эти ощущения, и вот сегодня возвратилась к нему дурь!

Из-за девчонки, усевшейся в проходе? Тогда действительно дурь!

— Есть в русском православном пантеоне, — обратился Ковригин к соседке, — такая святая, Юлиания Лазаревская, она же Ульяна Осорьина из Мурома, соседствовала на иконах с Петром и Февронией. Большинство наших святых умирали монахинями, и Ульяна после смерти старших сыновей, а было у неё тринадцать детей, пожелала уйти в монастырь и там замаливать грехи. Отговорил муж, мол, он стар и болезный, а надо воспитывать младших чад. И Ульяна вынуждена была спасать душу в миру, отказалась от супружеской близости, лежанку для сна устраивала из угластых полений сучками вверх, а в свои сапоги накладывала ореховую скорлупу и острые черепки глиняных горшков — ради усмирения плоти. Такое проявляла благочестие. И удостоилась "Жития"…

Ковригин замолчал.

— К чему вы это вспомнили? — настороженно, будто испугавшись услышанного, спросила Вера.

— И сам не знаю, к чему… — смутился Ковригин.

— В театре благочестие дело вредное, — сказала Вера. — И как правило — проигрышное. Там нужны подвиги иного рода…

— Да я безо всякой связи с какими-либо сегодняшними событиями, — принялся оправдываться Ковригин. — Память у меня забита всякой чушью и иногда ни с того ни с сего выталкивает из себя совершенно ненужные никому сведения…

— Вы человек начитанный, — произнесла Вера. То ли с уважением, то ли с кислинкой иронии.

— Начитанный, — согласился Ковригин. — Начитанный. Но в моём случае выходит, что и не самостоятельный. И промежуточный. Копаюсь в чужих судьбах и историях, увлекаюсь ими, а своей судьбы и истории вроде бы и нет. И ходить в сапогах с ореховой скорлупой и глиняными черепками желания нет. Да и хватило бы на это силы воли?

— А почему всё же вы, Александр Андреевич, — сказала Вера, — решили делать ставку на Древеснову?

Пара на сиденьях впереди примолкла.

И госпожа актриса Хмелёва из своего ущелья взглянула на Ковригина с разведывательным будто бы интересом. Впрочем, с одним лишь интересом? И главное — с разведывательным ли?

— Да не знал я до нынешнего дня ни о какой Древесновой! — в раздражении воскликнул Ковригин. — Что вы привязались ко мне с этой Древесновой и с дурацкими ставками!

Все в автобусе стали ему противны. Несся бы он сейчас, скажем, над Амуром в СУ или МИГе пятого поколения, попросил бы у начальства в связи со внезапным недугом или даже приступом разрешения катапультироваться. Но останавливать автобус (а ехали уже вдоль берега Большой реки) и выходить в сырую темень было бы смешно. Позабавил бы, и надолго, Средний Синежтур.

— Прошу принимать к сведению, — холодно сказал Ковригин, — что я не обладаю никакими особенными возможностями. И рассчитывать, что я кому-то могу оказаться полезен или выгоден, не следует.

Принялся смотреть в окно. Антонова вроде бы произносила слова извинения, пыталась склонить Ковригина к примирению, но он не вникал в суть её слов. Сопел обиженно. И вдруг увидел, в синей темени разглядел: по обрывистому берегу, не обращая внимания на камни, вымоины, колючие кустарники, бежал голый мужик, знакомый Ковригину по урочищу Зыкеево, матерившийся там в грибном ельнике, с прежней двойной свирелью в руке, и от автобуса не отставал.

И соседка, явно следившая за взглядом раздражённого Ковригина, увидела за стеклом голого мужика с шерстью на ногах и козлиными копытцами, рука её то ли от удивления, то ли от страха вцепилась в плечо Ковригина, и он высвобождать плечо не стал.

Тут-то и подъехали к частному владению с замком Журино.

Выходили из автомобилей у ворот явно не восемнадцатого века, а у тех, что то и дело открываются или не открываются (тогда их штурмуют люди в масках и с Калашниковыми в руках) в отечественных милицейских сериалах. И стало понятно, что не сразу и не все будут допущены в частное владение.

И сюда силились прошмыгнуть вызнаватели секретов чужих празднеств, тончайшие любители оказываться причастными к кругу знати и просто плотоядные халявщики. Досмотр у металлических раздвижных ворот выявил четырнадцать ненадобных особей, их сейчас же депортировали в Синежтур к домочадцам. Впрочем, одного-то отправили явно не к домочадцам. Это был сосед Ковригина по Садово-огородническому товариществу Кардиганов-Амазонкин. Он-то каким манером и зачем оказался в Синежтуре, да ещё и приволокся к воротам Журинского замка? Какой интерес пригнал его сюда? Или — какую миссию он согласился исполнить? К удивлению Ковригина, полемист и социальный бузотёр на этот раз не протестовал, не витийствовал, вообще не шумел и даже бейсболку, презент дамы с отечественной фамилией Шинель, надвинул на глаза, будто боялся быть опознанным (а кто его мог опознать здесь, кроме Ковригина?) и смиренно позволил отвести его к эвакуационному экипажу фирмы "Икарус".

А прибывшие в Журино в ожидании допуска покуривали, разминали ноги, переговаривались тихо, будто бы оказались в музейных залах. От Большой реки тянуло сыростью, Ковригин почувствовал себя озябшим, а госпожу Хмелёву явно бил озноб, не столь тёплым был, похоже, красный бархат, Ковригин хотел бы укрыть её плечи плащом, но плащ он оставил в гостинице. Впрочем, к Хмелёвой подскочила жизнерадостная Ярославцева, с несмытыми румянами на ланитах (а может, щеки у неё были природно румяными), и снабдила Хмелёву курткой. Как же! Гофмейстерина Казановская и должна была заботиться о своей госпоже и подруге! На Ковригина (так ему показалось) она взглянула с укоризной. Скорее всего, слышала разговоры в автобусе. Оделила Ярославцева Хмелёву, будто бы ещё витавшую в тёмно-синих поднебесьях, и сигаретой.

К Ковригину же подошёл Николай Макарович Белозёров.

— Александр Андреевич, — стараясь быть деликатным, сказал Белозёров, — что вы так разволновались-то? И повода-то особого не было. Ведь бабы, они известно кто…

— Да черт-те что! — воскликнул Ковригин. — Сам не знаю. Стыдно. Единственно, могли сказаться волнения в ожидании спектакля и в ходе его. Сдерживал, сдерживал их, а они теперь взяли и прорвались…

— Наверное, так оно и было, — кивнул Белозёров.

— Но стыдно, — не мог успокоиться Ковригин. — Надо извиниться и перед Хмелёвой, и перед Верой Алексеевной. И теперь же…

— Не надо, — упредил Ковригина Белозёров. — Не надо.

И сейчас же Ковригин понял, что не надо.

А металлические ворота наконец раздвинулись, вспыхнули осветительные приборы ("лампионы") на стенах, на заборе, и упрятанные в камнях, в кустах, в ветвях деревьях, а перед избранными, подсвеченный на манер важнейших московских зданий или там вечерней Эйфелевой башни, предстал северный фасад дворца Турищевых-Шереметевых.

Даже Николай Макарович ахнул.

Он-то несколько лет приезжал сюда по делам к строителям и реставраторам, но замок был укрыт зелёной ремонтной накидкой, и сути изменений ему не открывались, с детских лет он привык к прежнему профсоюзно-оздоровительному облику здания и вот теперь заахал…

А до Ковригина дошло, отчего вдруг ему сувениром вручили в ресторане "Лягушки" книгу о повседневной жизни в замках Луары. То есть не совсем дошло. Так, скажем, и осталось непонятным, почему именно в ресторане "Лягушки" держат книги о замках Луары (ну, хозяин вроде бы месье Жакоб, хотя, конечно, и не Жакоб, и вроде надо бы обозначать сюжетные направления ресторана), и почему одним из экземпляров книги, не без присмотра тритоналягуша Костика, одарили его, Ковригина. Наверное, какая-то смысловая связь между всем этим имелась. Но Ковригин не был сейчас способен разгадывать сложные для него смыслы.

При виде северного фасада замка Николай Макарович заахал. А Ковригину в голову пришло: "Блуа"…

О дворце Ковригин многое слышал от отца. Тот десятилетним мальчишкой вместе с двумя другими кладоискателями здесь всё будто бы облазал и обшарил. Этой ночью Ковригин в отцовских записях наткнулся на странички со словами о Журине. Но главные воспоминания, наверное, были в других тетрадях отца, оставленных в Москве. В своё время Ковригин, любопытствуя, пытался отыскать какие-либо сведения об усадьбе Турищевых-Шереметевых. Но усадьбу туристские маршруты обошли, здание долго не включали в списки памятников истории и культуры, а в пору его служения домом отдыха обозостроителей оно, видимо, было приведено в функционально-полезное состояние. Лишь в какой-то жалкой курортно-краеведческой брошюре Ковригин наткнулся на размыто-смурной снимок здания и подумал: чудесный замок возник, скорее всего, в воображении московских мальчишек, увезенных в сорок первом году от тягот войны в непуганую тишь.

И вот на тебе! Блуа!

Два этажа. На втором — стрельчатые окна-бойницы, башни по бокам с острыми завершениями-колпаками и машикулями, зубчатые стены ограды, подъёмный мост через ров, опустившийся на глазах избранных владельцем гостей.

Граф Турищев, затеявший каменное убежище вдали от столиц, где у него имелись свои особняки, был франкоман. В Париже вместе со своим приятелем бароном Строгановым он чуть ли не записался в якобинцы. Естественно, он побывал и на берегах Луары. Замок Блуа, видимо, очаровал его. Как помнил Ковригин, в основном здание было произведением пламенеющей готики, но поздние постройки Людовика XII соединили в нём Средневековье со свойствами высокого французского Ренессанса. Турищев жил два века спустя, и, естественно, его архитектурное развлечение могло быть лишь игрой-перекличкой с королевским обиталищем на Луаре или даже игрой-пересмешничеством. Как, интересно, относится к этим играм нынешний владелец усадьбы Журино?

Кстати, подумал Ковригин, не удивлюсь, если южный фасад с крыльями господского двора окажется вовсе непохожим на фасад северный. Позволил же себе управитель Новороссии граф Воронцов обратить лицом к Крымским горам мавританский замок, а с южной стороны отправить к морю каскадную лестницу с ампирными львами. Вольна и богата была знать в пору Великой Екатерины и Александра. А сейчас, что ли, не вольна? У нас — не Лондон, не Стокгольм, не Лиссабон. Это у них не заменить ни паркетину в примечательных домах без ведома учёных и властей. У нас-то милиция, что ли, будет препятствовать изыскам и причудам увлекающихся володетелей за их острожными заборами?

Ко всему прочему Ковригин и понятия не имел о вкусах господина Острецова. Да и Острецов ли приобрёл замок Турищевых-Шереметевых, а не фантом ли какой, недоступный глазу?

Иномарки уже переезжали подъёмный мост (про подъёмный мост отец Ковригина ни разу не упоминал) и не переезжали, а будто вплывали в романтическое пространство, лебеди белые, чёрные и выведенных тюльпановых пород — вишнёвые, багровые и даже лазоревые. Дверца проезжавшего мимо "мерседеса" открылась, и рука в нитяной митенке поманила Ковригина.

— Ковригин! По протоколу ты должен был ехать со мной! А ты сбежал. Садись к нам, озорник!

И Ковригин моментально стал соседом Натали Свиридовой. Притянули его так ретиво, что он оказался прижатым к меховому боку Натали. Ковригин попробовал отодвинуться, но Натали не позволила ему сделать это.

— И по протоколу ты обязан быть в Журине моим кавалером. Или я твоим. У нас есть с тобой что вспомнить и о чём поболтать.

Других звёзд театра и кино Ковригин в автомобиле не обнаружил. Стало быть, протокол усадил их в иные телеги. Место рядом с водителем было пусто. Слева от Свиридовой, помалкивая, присутствовала девица Древеснова. "А мордашка-то… лицо то есть, — сообразил Ковригин, — у неё красивое… банальное, но красивое… И тело было предъявлено публике вполне ладное… Далеко пойдёт. А может, сегодня уже отправилась в это далёкое…"

— Вам, Натали…

— Не вам, а тебе! Что тут политесы разводить!

— Тебе! Тебе! — согласился Ковригин. — Так вот, Натали, тебе известны протокол и церемониал… Долго ли нас здесь сегодня продержат?

— Скорее всего, до утра. А куда ты спешишь? Здесь прекрасные, говорят, гостевые покои. В башнях. Конечно, если у кого случится необходимость, отвезут в город. Но тебе-то куда спешить? Мы столько лет с тобой не виделись!

"Придётся, видимо, придумывать или создавать необходимость, — расстроился Ковригин. — И нет ведь у неё во мне особой нужды. Просто я, в качестве взволнованного кавалера и обожателя, буду приравнен ею к показу нового наряда или украшения. А мне она непременно напомнит о том, что, если бы не её подтверждение авторства пьесы, меня бы в приличный синежтурский круг не допустили бы и за десять вёрст…" Впрочем, что было дуться на Натали? Ведь действительно она его сегодня поддержала и, возможно, уберегла от конфуза. Хотя для юристов, в случае козней Блинова, это подтверждение никакой силы иметь не будет. Ни черновика, ни машинописного варианта у него нет. Была бы у него старенькая машинка, он дня за три напечатал бы текст пьесы. Вспомнил его теперь слово в слово. Впрочем, ну и что? Специалисты в минуту определили бы год выпуска бумаги, и т. д., и т. п., и показали бы ему кукиш.

— Какая красотища! Какой дворец! — услышал он голос Древесновой. — И всё это для неё одной!

В первых словах Древесновой ощутимо было искреннее восхищение архитектурными красотами (или их богатством), в последних же словах прозвучала досада. "А между тем, — подумал Ковригин, — Древеснову провезли по подъемному мосту в "мерседесе", а Хмелёва дрожала на полу прохода в автобусе…"

— И для кого же одной? — спросила Свиридова.

— Не важно, для кого… — сказала Древеснова, похоже, с состраданием к самой себе.

— Девушка, — строго произнесла Свиридова, — прочитай, если ещё не читала и в кино не видела, пьесу Александра Николаевича Островского "Таланты и поклонники", там обо всём написано. И если не умеешь прыгать с шестом, не прыгай, научись сначала разбегаться.

"Ну да, наша Натали, — вспомнилось Ковригину, — в юные годы занималась легкой атлетикой, и это меня, между прочим, умиляло, правда, барышни в ту пору с шестами не прыгали…"

— Да что вы, милая наша Наталья Борисовна, — быстро заговорила Древеснова, — великолепная наша Наталья Борисовна, огорчительно, если я дала вам повод понять меня неверно, я — неуклюжая и глупая, но я не собираюсь куда-либо вспрыгивать или упрыгивать, для меня и так знакомство с вами — важнейшее событие в жизни, а уж то, что на меня обратила внимание одна из самых великих актрис современности, это немыслимое счастье. Мы, возможно, не увидимся с вами больше, вам не до того, но если я отправлю вам письмо, вы ответите мне хоть строчкой?

— Ладно, ладно, — благодушно произнесла Свиридова. Она, похоже, рукой произвела движение, будто в намерении погладить русую головку, приголубить простодушную провинциалку, но не погладила и не приголубила. — Успокойся. Отвечу строчкой. И надеюсь, встретимся. Буду следить за тобой. В ножки поклонись этому дяденьке.

— Ой! Ой! — захлопала в ладоши Древеснова. — А уж к Александру Андреевичу я и обратиться не смею.

— Ножки обычно принадлежат женщинам, — сухо сказал Ковригин. — Я не из их числа.

"Растаяла Натали! — подумал он. — Любят на театрах лесть-то. Есть там свои гении лести… Однако. Вспрыгнуть или упрыгать… Прыгали на его глазах… Многие прыгали…" А эта Древеснова не обязательно присутствовала вчера в шахматном отсеке ресторана "Лягушки", а потом и повела к болоту № 18 господина в чалме. С балкона и вооруженным линзами бинокля глазом он приписал дебютантку к обслуживающему персоналу заведения месье Жакоба, но, скорее всего, напрасно.

А двери прибывших к парадному входу иномарок уже открывались исполнительными прислужниками предполагаемого мецената и спонсора. К удивлению Ковригина, ни одного бритоголового среди них не было.

"А эллин-то наш со свирелью, — обеспокоился вдруг Ковригин. — Он-то как? Проник сюда или нет? Одолел ли преграды и заставы и, если одолел, то каким образом? Кардиганов-Амазонкин-то, по всей вероятности, провалил свою секретную миссию. Или лишь смиренно прикинулся разоблачённым, сам же будет пробираться на дружескую беседу подземными ходами со стороны реки?"

Впрочем, Ковригину отчего-то не хотелось думать сейчас о тайнах и загадках поведения Кардиганова-Амазонкина и голого мужика со свирелью. Тайны и загадки эти его, Ковригина, вряд ли касались. Хотя одна странность его всё же интересовала даже и после сегодняшних событий в театре имени Верещагина. Один ли козлоногий мужик совершает пробег по просторам прохладной для него страны? По каким просторам — по шпалам, по обочинам пробензиненных асфальтовых лент, а случалось, и по крышам троллейбусов. На привокзальной площади в Среднем Синежтуре Ковригин посчитал, что лохматый мужик прибыл на место назначения и успокоился. Нет, потыркался в Синежтуре, может, и на спектакль "Маринкина башня" пробился, видимо, из настырных и упрямцев, и опять продолжил пробежку. Что манит его? Кто и куда гонит его?

А вдруг он и не один, а их — целая эстафетная команда? У одного из них, того, что в Москве передвигался по спинам троллейбусов, свой этап, и он закончил его на Большой Никитской, в Консерватории, на отделении духовиков. Другой добежал до лесной станции Мантурово, и там его учат печь пироги с черникой. Третий (или седьмой?) целью имел Средний Синежтур и там устроился борцом при бочках с оливковым маслом, а палочкой (кстати, и не палочкой, а именно эстафетной свирелью) отправил ещё одного козлоногого мужика в Журино. Но не исключено, конечно, что журинский мужик совершал пробежку сам по себе… А не знаком ли он с лягушками Аристофана?.. Но что разбегались все эти голые мохнатоголовые мужики? Не связаны ли и впрямь их передвижения со всеобщим потеплением? Вот ведь приползли в их сад-огород виноградные улитки…

Впрочем, важны ли для него, Ковригина, сейчас заблудшие виноградные улитки и эллинские мужики-непоседы?

Не важны.

Важным было то, что он в силу непредвиденно-несуразных обстоятельств оказался в Журине, попасть куда он давал обещание отцу.

Хотя, возможно, лучше было бы, если б Журинский замок-дворец чудесным видением оставался существовать лишь в его воображении.

 

23

Мстислав Фёдорович Острецов в черном фраке и при вишнёвой бабочке приветствовал представляемых ему гостей на площадке между первым и вторым маршем мраморной лестницы. Владетельная дама, обязательная по протоколам приёмов у королей, президентов и премьер-министров, рядом с ним отсутствовала, из чего можно было сделать вывод, что Острецов холост или хотя бы что жена его находится в решительном отдалении от него. Из глубинных шёпотов до Ковригина донеслась версия, и прежде им слышанная. Будто бы Острецов не меценат, не спонсор и не частный владетель. А подставное лицо. Подставляет же его никому неведомый, с оговорками сказать — чудак, или просто богатенький дяденька, не желающий предъявлять себя публике, то ли по причине дряхлости и уродства, то ли из-за мрачностей его первоначального капитала, но способный удивлять Аленькими цветами. Некоторые из гостей, похоже, и надеялись сегодня на приятные для них удивления.

А гостей было приглашено немало. Человек сорок. Ну, пятьдесят. Не доставили в Журино на дружескую беседу Голову Среднего Синежтура и его ближайших сподвижников, шумевших на фуршете. Из московских гостей отчего-то из списка был вычеркнут мыльный режиссёр Шестовский, а поговаривали, что он близок к самому министру. Не увидел Ковригин в экскурсиях по замку, а потом и в застолье рыцарского зала и многих людей театра имени Верещагина, в частности исполнителей ролей Самозванца и посла-жениха Власьева, а с ними Ковригин желал поговорить. Не порхал в исторических помещениях пшеничнокудрый маэстро Блинов. Сам ли он унизил своим неприбытием недостойных общения с ним людей или его не позвали, Ковригин выяснять не стал. Он даже пожалел шалопая. Зато дебютантка тут резвилась, а при звуках менуэта или гавота исполняла пластические этюды. Ну что же, хозяин (Острецов ли или некто неведомый) — барин. Кого пожелал у себя увидеть, того и увидел. Впрочем, эти соображения явились к Ковригину позже.

А пока он потихоньку в очереди представляемых поднимался по ступенькам лестницы и рассматривал Острецова.

Это был спокойный господин лет сорока, палево-русый (наверное, в роду случались и рыжие), однако с тёмными усами и бородкой. С серо-зелёными глазами, со спадавшими на лоб локонами, явно природными, а не от домашнего цирюльника, ростом с Ковригина, но из-за длинной шеи и из-за покатых плеч не просто высокий, а именно — Длинный (в школе дразнили Дон Кихотом, это было вызнано Ковригиным позже) и, видимо, оттого сутулившийся. Каждого из прибывших в замок он вынужден был одаривать приветственными словами, кого — вежливо-дипломатичными, кого — украшенными улыбками приязни. Как показалось Ковригину, улыбки эти были застенчиво-усталыми. Однако после целований двух протянутых ладонями вниз царственных рук Натали Свиридовой господин Острецов оживился всерьёз, с блеском в глазах и долго произносил заслуженные Звездой комплименты. Ковригину, будто склочнику на кухне коммунальной квартиры, сразу же захотелось увидеть, как Острецов будет приветствовать участниц "Маринкиной башни" — Хмелёву, Ярославцеву и дебютантку Древеснову. Увы, девушки поднимались по ступеням где-то сзади, и ощутить степень хозяйского расположения к каждой из них, не было Ковригину дано.

С Ковригиным господин Острецов был уважительно учтив. Выразил восхищение текстом пьесы и эссеистскими работами гостя. Оказывается, он был любителем исторических наук и подписчиком журнала "Под руку с Клио". И с нетерпением ожидал объявленное сочинение любимого автора о Рубенсе.

— Объявленное? — удивился Ковригин.

— Да, да! — в свою очередь удивился Острецов. — Разве вы не видели анонс в последнем номере журнала?

— Как-то пропустил… — пробормотал Ковригин.

Острецов ещё раз поблагодарил Ковригина за участие первейшим человеком в культурном празднике города. И добавил:

— А у меня к вам особый интерес.

— Слушаю вас, — сказал Ковригин.

— У вас, мне доложили, отец в войну два года провёл в Журинском замке…

— Было такое, — согласился Ковригин. — Многое рассказывал мне о Журине. Легенды всякие. И записи оставил.

— Вот-вот! — наконец-то возбудился в Острецове живой и искренний человек. — Если сочтёте возможным… Если уделите мне внимание… На десять минут… На большее мне не позволят и мои хозяйские обязанности…

— С превеликим удовольствием! — сказал Ковригин. — Меня и самого занимает история Журина.

— Вот и прекрасно! Возницын, архитектор, проведёт сейчас экскурсию по замку и усадьбе для желающих. Если хотите, погуляйте с ними… И пожелаю вам приятных минут в нынешнем развлечении…

Долгий разговор Острецова с Ковригиным, похоже, вызывал уже раздражение у стоявших сзади. Однако не роптали. Хозяин истинно барин. И приезжий из Москвы сегодня заслуживал почтения.

"Вежливый-то он вежливый, — думал Ковригин, направляясь под присмотром одного из распорядителей приёма во внутренние пространства замка, — а глаза у него внимательные, цепкие, что называется, меня буравили, будто нефть искали на Обской низменности, то есть суть мою и цели мои пытались разгадать. Похоже, я вызываю у него чуть ли не подозрение. Или хотя бы обеспокоенность…"

А вдруг он и впрямь не хозяин здесь, а служит чудовищу с аленькими цветочками, какому-нибудь тритонолягушу Костику, так называемому?

Желающих путешествовать с архитектором Возницыным оказалось немного. С Ковригиным — шестеро. Остальные сразу же отправились на экскурсию к столам и винным фонтанам. Да и сам Возницын, видимо, не был расположен болтаться по надоевшим ему местам гидом ротозеев. Он и Ковригина причислил к дармоедам, привлеченным в Журино ароматами лакомых блюд и надеждами на бизнес-выгоды в застольных разговорах. В лучшем случае — к пустым снобам, образованность свою пожелавшим утяжелить. Разъяснения свои он пробалтывал невнятно. Ковригин расхотел его о чём-либо расспрашивать. Но увидел то, что хотел увидеть.

Речной двор, как назвал его Возницын, также был подсвечен и иллюминирован. От дворца к Большой реке спускались две лестницы белого камня, без воронцовских, правда, львов, а между ними располагались три каскадных бассейна с фонтанами и гротами по углам. Про бассейны эти Ковригин знал от отца. Как и предполагал Ковригин, южный фасад никак не напоминал о замках Луары и о франкоманстве графа Турищева. Это было загородное жилище русского барина, поздний классицизм, протяженный балкон от ризалита к ризалиту, как в известном доме князя Гагарина на Тверской, балкон же упокаивался на длинном ряду ионических колон. А вот дворовые флигели, восточный и западный, каждый буквой "Г", имели аркады, а вымощенная белым камнем площадь с фонтаном меж ними вызывала мысли о южно-европейских патио.

— Эклектика, ненавистная эклектика! — ворчливо, чуть ли не брезгливо бормотал, обращаясь при этом, скорее всего, к самому себе, восстановитель чужих безвкусиц. — Двуличие, и не двуличие даже, а пятиличие или семиличие, а что творилось в интерьерах, уму непостижимо, заигрался вельможа, поначалу карбонарий, замучил архитекторов, и крепостных, и завезённых…

Ковригин хотел было спросить Возницына, а что его-то заставляет мучиться и возрождать чужие безвкусицы, но не спросил. Предполагал, что возбудит ещё в одном творце необходимость оправдываться и заявлять, что деньги в жизни — не суть важное. Это Ковригин и без Возницына знал. А спросил он вот о чём:

— Артемий Феликсович, вас мне именно так представили, а что вы или заказчик предполагаете устроить в подклетах семнадцатого века?

— Каких подклетах? — встревожился Возницын и теперь уже не пробормотал, а взревел негодующе. — С чего вы взяли о каких-то подклетах?

— Ну как же! — сказал Ковригин. — Здесь ещё в шестнадцатом веке стояли палаты Турищевых с белокаменными подвалами, их оставили в новом здании…

— Это тайна частного владения, — нервно сказал Возницын, — а мне по контракту не все здешние тайны дозволено знать и уж тем более не велено докладывать посторонним о своих наблюдениях и догадках…

— И о подземных ходах к реке, среди прочего, и о секретных лестницах в северных башнях?..

— Мне придётся сообщить о ваших интересах господину Острецову и начальнику охраны, — сказал Возницын.

— И по справедливости, — согласился Ковригин. — Я бы на вашем месте поступил также.

— Ознакомительная прогулка окончена, — заявил Возницын. Для убедительности вытянул из жилетного кармана часы на жёлтой цепочке и потряс ими. — Всё. Спасибо за внимание.

— Позвольте всего лишь один вопрос, — сказал Ковригин. — Он безобидный. Вы, естественно, знакомы с историей дворца и рода Турищевых. Что означают скульптуры фонтана среднего бассейна? Струи там бьют из хоровода лягушек. Те подняли передние лапы и будто чему-то радуются. Встаньте, дети, встаньте в круг…

— Не знаю, — сказал Возницын. — Я не по бассейнам и не по фонтанам. Предположения не выстраивал. Каприз балованного чудака. Любил воду и всякие мифологические намёки. У него тут в гротах и фонтанах полно водяных и земноводных. Река, внизу была усадебная пристань, вот и резвился, забавлял гостей…

— Спасибо, — сказал Ковригин.

Испросив разрешения спуститься к Реке, Ковригин побродил на воздухе ещё полчаса. Пристань восстанавливать не начали, не имелось, возможно, в округе стругов и челнов, достойных приветствия пальбой из пушек. А вот кирпичные крепостные стены с двумя сторожевыми башнями, крытыми свежими тесовыми шатрами, у реки стояли. Из рассказов отца Ковригин знал о здешних парке и оранжереях, но те были, видимо, расположены за пределами речного двора.

По наблюдениям Ковригина, а они подтвердились позже, помещения дворца были пока пустыми. Однако зал приёма, или Рыцарский зал, успели обеспечить сносной отделкой, сообразил любознательный автор журнала "Под руку с Клио". "Приблизительно, по аналогиям и на время", — разъяснил Острецов. Стены зала прикрывали шпалерами (впритык, без зазоров, открывающих камень) из золотой парчи, серебряной ткани, голубого атласа, чёрного бархата и горностаевого меха (это уже на следующий день выяснил Ковригин). Тканые обои имели свои сюжеты. На протяжённой южной стене предлагались зрителю природные явления — метаморфозы с двенадцатью месяцами. Среди прочих видов и красот Ковригин углядел болото с цаплями и гревшимся на солнцепёке мохнатым существом, по всей вероятности, одной породы с нашими водяными. А может, это был родственник Зыкея, скажем, тамошний Зыкеев племянник. Мысль об этом отчего-то встревожила Ковригина… На гобеленном пространстве северной стены охотились на вепрей и львов рыцари, они же участвовали в турнирах, ухаживали за пастушками на зелёных выпасах, сражались вместе с Роландом в погибельном ущелье. На боковых же стенах случались эпизоды из жизни Александра Македонского, Ромула и Рема, Сципиона Африканского, всех доброжелательных сейчас к нему персонажей Ковригин вспомнить не сумел.

По ходу дружеской беседы, сближая бокалы или прогуливаясь по залу, Ковригин выяснил, что пол здесь сплошь устлан коврами, с ворсом — в рост волосяного покрова поющего стилиста Зверева, дамасскими и персидскими, столы завезены дубовые, сосуды на льняных скатертях поставлены серебряные. Естественно, Рыцарский зал не был бы Рыцарским, если бы в нём не присутствовало холодное оружие и кованые доспехи.

Справедливости ради отмечу, что при входе Ковригина в Рыцарский зал глаза его не сразу занялись изучением стен. Нет, первым делом, даже и не дождавшись распоряжения самого Ковригина, они принялись отыскивать в зале девушку в красном бархатном костюме.

И не отыскали.

Зато он тут же был взят в полон несомненно первой дамой дружеского собрания Натали Свиридовой.

— Ковригин! Явился! А ведь вызвался быть нынче моим кавалером!

Натали произнесла эти слова, скорее всего, и не для него, Ковригина, а для десятка куртуазных ухажёров, готовых, пожалуй, веерами и мухобойками отгонять от звезды некомфорты. "Вот пускай они её и развлекают!" — обрадовался Ковригин. Но упование его вышло ложным.

— Так где ты разгуливал-то, рыцарь мой ненаглядный? — спросила Свиридова.

— Пытался отыскать тень отца, — серьезно сказал Ковригин.

— Ты, Ковригин, оказывается, ещё и Гамлет! — рассмеялась Свиридова.

— Нет, я не Гамлет, я другой, — сказал Ковригин. — Успокойся. И отец у меня был всего лишь корректор. Но он мальчишкой провел здесь два года в эвакуации.

— Как интересно! — восхитилась Свиридова. — Ты мне никогда не рассказывал.

— А зачем? — спросил Ковригин.

Так… Освободиться, понял Ковригин, от опеки Натальи Борисовны и от соблюдений навязанного ему кавалерства хотя бы на час ему не суждено. А слова (явно для публики): "Ты мне никогда не рассказывал…" вообще переводили их отношения в некое протяжённо-доверительное состояние двух творческих натур.

— Спасибо скажи, что я отбила претензии этого кучерявого нахала! — сказала Свиридова. — А ты от меня бегаешь!

Слышали все. В Рыцарских залах акустика устроением сводов и глиняными колосниками, вмещёнными в камнях, выходила отменная.

— Коли бы я не подтвердила, — не могла успокоиться Свиридова, — тут бы и гулял негодяй Блинов, а ты меня не уважаешь! Конечно, я стара, а ты заслужил молоденьких!

— Шутить изволишь, Наталья Борисовна, — заявил Ковригин, — я твой единственный рыцарь и от любых ущербов тебя уберегу!

"Идиотизм какой-то! — подумал Ковригин. — Какую чушь я несу! Как бы сбежать-то от неё? Сбегу как-нибудь… Сбегу…"

Сейчас же в Ковригина выстрелили.

Из арбалета ли, уместного в Рыцарском зале? Или дротик в него метнули? Или кто-то трубочкой из борщевика выпалил в него ягодами бузины?

Ковригин обернулся.

Стреляли глаза. Они сейчас же исчезли, спрятавшись за чьими-то спинами или лицами. Красного бархата вблизи пропавших глаз Ковригин не обнаружил.

Вот куда следовало бежать из-под опеки блистательной дамы. Не околдовывали ли его в Рыцарском зале? Не околдовывали, а уже околдовали. И не здесь, и не сегодня, а четыре века назад.

 

24

— Ну вот, уважаемый Александр Андреевич, я рассчитываю на десять минут общения, обещанных мне, — Ковригина под руку взял господин Острецов.

Ковригин терпеть не мог прикосновений неблизких к нему людей, особенно мужиков, и, чтобы, соблюдя учтивость, высвободить руку, поинтересовался, можно ли курить в охраняемом государством замке.

— Конечно, конечно! — сказал Острецов и как бы пошутил: — Пожарные разрешают. Раньше здесь табак нюхали, но это — когда? Вот и я достану трубку.

"Я так и предполагал, — подумал Ковригин, — что он благородит с трубкой. Хуже было бы, если бы он вдавливал в ноздри травку…"

— Александр Андреевич, вы оглядели усадьбу и даже спустились к Реке, мне было бы чрезвычайно интересно узнать о ваших наблюдениях. Я предлагаю вам пройти на южный гагаринский балкон, Ну да, Ну да, я знаю, он был срисован архитектором с балкона князя на Тверской…

Курили на балконе. Ковригин курил, а Острецов покуривал. Смотрели на Реку.

Близость Большой Реки волновала Ковригина. Пахло влагами океана, сыростью водорослей и просмолённостью лодок. Плескались крупные рыбы. Буксир тащил баржи навстречу белому трёхпалубному теплоходу, скорее всего, гэдээровских верфей, тридцатилетней, а может, и сорокалетней давности, позже речной флот у нас не пополняли.

— Отец не раз вспоминал о реке. И во мне возбудилось мечтание иметь дом на берегу моря, хотя бы северного, — сказал Ковригин. — Или вот у такой реки.

— И у меня, у меня тоже! — обрадовался Острецов. — И чтобы запахи доносились корабельной смолы. И чтобы проплывали мимо колёсные пароходы, поднимая плицами водяные брызги…

— Но теперь-то у вас всё это есть, — сказал Ковригин. — Не хватает разве колёсных пароходов.

— Будут! Будут и колёсные пароходы! — воодушевился Острецов. — Речной туризм может приносить прибыли не менее отрадные, нежели прокаты блокбастеров. Но для этого надо строить корабли с забавами и комфортами. И построим. Впрочем, всё это баловство…

Отчего-то Острецов вдруг опечалился. Загудел теплоход.

— К поселковой пристани подходит, — вяло сообщил Острецов. — Хотя и прежние хозяева, заводчики и купцы, а потом светские люди при шпагах и в париках, при том, что воротили миллионными делами — лес, пароходства, камские и волжские, металлы, поделочные и драгоценные, тоже были баловниками. Вы оглядели усадьбу и наверняка поняли, что почти все сооружения здесь декоративные, игровые. Стены будто бы от Тобольского кремля, но раза в четыре мельче их, ни для каких сражений не предназначены, откуда здесь могли появиться супостаты? Пушки стояли лишь для приветствий званых гостей. Ради этого и палили в пустоту. А велеть пристать к берегу не имели полномочий. Хотя и были случаи, когда пытались повелеть. По пьяни… Называли свой усадебный дом замком, блажь, конечно… И устройство северного фасада и двора на манер Блуа — тоже блажь… Ушло на это лет восемьдесят…

— Отец мой называл дом именно замком, — сказал Ковригин. — С двумя приятелями облазил его, и его подвалы, и его чердаки, и потайные ходы, и какие-то люки в башнях, и будто бы подземельями сумел выйти к Реке… Он хорошо чертил и набрасывал для меня на бумаге маршруты своих приключений…

Острецов, ощутил Ковригин, напрягся, в его сторону не смотрел, левая рука его вцепилась в парапетный камень балкона, а трубка задёргалась в пальцах правой руки.

— И что же, — сказал, наконец, Острецов, — эти чертёжики хранятся у вас?

— Вряд ли, — сказал Ковригин. — Если только они есть в тетрадях отца, мною не просмотренных. Но, скорее всего, это были фантазии мальчишек, только что прочитавших историю о Квентине Дорварде.

— Я тоже так подумал, — сказал Острецов, успокаиваясь, — небось, пацаны мечтали попасть на фронт, а потому от скуки в непуганой глуши и придумывали рыцарские подвиги с кладами и привидениями…

Он даже рассмеялся.

— Почему же непуганой? — удивился Ковригин. — Отец пережил здесь бомбёжку и ужасы той ночи спились ему потом лет двадцать.

— Журино бомбили? — Острецов будто бы не мог поверить словам Ковригина.

— Да, — сказал Ковригин. — И отец рассказывал, и бабушка подтвердила. Она в эвакуации работала в Турищевской оранжерее. И надо сказать, беженцы не голодали. Зимой случались даже помидоры.

— Оранжерея Турищевых славилась новшествами, — сказал Острецов. — Мы её потихоньку восстановим. И будет в ней райский сад с бананами, лотосами и птицами колибри… Так когда бомбили Журино?

— 7-го ноября сорок второго года. Во дворец дали свет. Праздник. Мамаши для детишек даже исхитрились приготовить мороженое. А вечером был услышан в небе над дворцом чужой и противный звук. Кому-то из взрослых он был уже знаком. "Юнкерс"! Мороженого откушать не пришлось. Всех эвакуированных отправили в подвал, видимо, бывший некогда подклетом первых каменных палат деловых людей Турищевых. Там сидели, в ужасе ли, в переживаниях ли доселе ими не испытанного, отец точно не мог передать словами свои ощущения. Дворец вздрагивал двенадцать раз, вот-вот должен был развалиться. Но не развалился. А мальчишки стали ползать со свечками по углам подвала, тогда отец и обнаружил…

— Дворец вздрагивал двенадцать раз! — оборвал Ковригина Острецов, по сторонам скорострельно взглянул, табак выбил из трубки.

— Немец сбросил на дворец двенадцать бомб, — сказал Ковригин. — посчитали, что он принял дворец за госпиталь. Шли бои под Сталинградом, летчики Люфтваффе совершали рейды по нашим тылам.

— Эко его занесло! — удивился Острецов.

— Заблудился, — сказал Ковригин. — Бывает.

— Ни о каких разрушениях тогдашнего дома отдыха я не слышал, — сказал Острецов.

— А ни одна из бомб в него не попала. Свет выключили. Одиннадцать бомб легли между дворцом и рекой, за вашим крепостным забором, ближе к пристани. Лишь одна из бомб на верхней улице посёлка пробила крышу какого-то важного двухэтажного дома с парикмахерской, ухнула на булыжную мостовую, не взорвалась, а рикошетом отлетела на балкон того же дома, там мирно и улеглась.

— Бывший дом купца Сазонтьева, — предположил Острецов. — Там теперь вместо парикмахерской трактир "Половые с подносами", у Кустодиева взятые в долг.

— А бомбу с балкона, естественно, сапёры свезли к реке на телеге и там взорвали. После ледохода и схода весенней воды ребятишки, да и взрослые, ловили в воронках рыбу, река, говорят, тогда была рыбная.

— Да, да.. — Острецов стоял, похоже, взволнованный, зажжённая трубка опять была поднесена к его губам. — Занимательно. Занимательно. Что же мне об этом ничего не сообщили? Странно. Странные, стало быть, у меня консультанты.

"А не валяет ли он дурака? — подумал Ковригин. — Не может он не знать о том, что дворец бомбили! И в посёлке наверняка бродит легенда о бомбёжке сорок второго года. Что-то тут не так". И он, Ковригин, разволновался, чуть ли не принялся рассказывать владельцу стального литья, буровых и пароходства (или ещё чего там?) о том, что после бомбёжки беженцев взяли в свои дома поселковые жители (сострадание войны), и он несколько дней ночевал в доме товарки матери по агрономиям в Оранжерее, и каждое утро видел морозную сказку, узоры на оконном стекле, вату, уложенную между рамами в блёстках ёлочной мишуры и даже ватных лыжников и гномов с ёлки из мирной жизни. И, проснувшись, вслушивался, не воет ли над Журиным самолет с крестами на крыльях… То есть не он, конечно, Саша Ковригин, а Сашин отец с Сашиной бабушкой. Сливались они часто в соображениях Ковригина, будто бы военное пребывание в Журино было и в его жизни. Почему? Это Ковригин не брался разгадывать. Не ощущал нужды. Как не ощущал нужды отправиться в Журино с намерением искать там соответствия фантазиям или действительным находкам и озарениям отца… Хотя побывать в Журине, в дальней дворянской усадьбе, в особенности — приплыть туда бездельником на теплоходе, да ещё и испытав в путешествии лирическое приключение — это отчего же, это не помешало бы…

Но вот он и оказался в Журине.

Не исключалась и возможность приключения.

О нём, или, важнее, об объекте приключения, он теперь и думал. Впрочем, слово "приключение" отлипало от случая, какой, возможно, и не должен был сегодня произойти, оно казалось теперь Ковригину неприемлемым и пошлым.

А Острецов Ковригину надоел…

— Где размещались во дворце эвакуированные? — услышал Ковригин. — Это ведь были именно не беженцы, беженцев из Польши и местечек Белоруссии размещали в посёлке, а организованные эвакуированные, семьи московских ответработников, их привезли сюда на пароходе, с запасами продуктов, не голодали они не только из-за урожаев турищевской Оранжереи…

— Расселили нас по всем комнатам и коридорам речной части дома отдыха. В Башнях же люди жили какие-то особенные, и больше — мужчины, что в ту пору вызывало недоумение, их вроде бы чему-то учили. Нас же, то есть, извините, заговорился, отца с бабушкой поселили сначала в большом зале, там были ряды коек и при каждой койке — тумбочка. Говорили, что там когда-то был крепостной театр, не хуже Останкинского или там Юсуповского в Архангельском…

— Эко хватили! — сказал Острецов. — Сравнили с театром Гонзаго! Нет, здешний был поскромнее…

— Тогда-то там и вовсе никакого театра не было, — продолжил Ковригин. — Перед войной здесь кормила гостей столовая дома отдыха.

— С хорошими поварами, — кивнул Острецов.

— И что же там будет теперь? — спросил Ковригин. — Казино, ресторан или всё же театр? И если театр, то каким он станет? Крепостным или общедоступным?

Острецов взглянул на него резко, но вроде бы лишь с укоризной — экий вы, Ковригин, бестактный и приставучий господин, да и какое вам дело до моих забот или блажей. Но глаза его были сердитые, если не злые.

— Уж господа актёры, хозяева жизни, — сказал Острецов, — сами решат, какой театр им выгоднее — крепостной или общедоступный.

— Можно будет играть и на временной сцене, и с участием московских антрепризёров, — не мог успокоиться Ковригин.

— Вы назойливы, — на этот раз Острецов был мягок. — Конечно, нынешний день оглушил вас… Вы парите в закулисьях, а я бы посоветовал вам быть осмотрительнее и благоразумнее…

"А не скинуть ли мне этого советчика с балкона? И сейчас же?" — явилось Ковригину.

— Вы лучше расскажите, — предложил Острецов, — как пошла жизнь вашего отца с бабушкой по возвращении в замок из поселковых светёлок с морозными узорами на стёклах.

— Многие семьи были отправлены в Караганду, — сказал Ковригин. — В места, уж совсем будто бы недоступные врагу. Возможно, мужчины этих семей уже тогда были на подозрении. Потом, после войны, некоторые из них были посажены, расстреляны, а один из них даже и повешен, тот — довоенный любимец Сталина, стал правой рукой Власова. Сын этого Шеленкова, Юрка, был старшим приятелем отца, он-то и затевал все приключения в замке. В Москву он уже не вернулся. А отцу с бабушкой, как и нескольким другим семьям, определили местом проживания дворцовую церковь.

— Интересно! Интересно! — вновь оживился Острецов. — Её-то будем восстанавливать в первую очередь. А не сделал ли какие открытия в ней ваш любознательный отец?

— Пожалуй, что и открыл нечто, — задумался Ковригин. — Но говорил: "Надо ещё проверить…" И ещё говорил о версии своего приятеля Шеленкова, тот куда-то пролазил. Но в разговорах со мной об этой версии умалчивал. Шеленков же, увы…

— Печально, — покачал головой Острецов. — Но интересно. А не ездил ли ваш отец, уже взрослым, в Журино?

— Не раз собирался. Но всё как-то не выходило.

— Вы всё знаете о его поездках?

— Пожалуй, не всё… Была у меня пора после студенчества, газетная горячка, любови, мотания по стране, гусарское молодечество, когда я месяцами не общался со стариками. О чём теперь, конечно, сожалею. Отец мог в ту пору съездить в Журино… Мог…

— С потребностью: "Надо ещё проверить…"?

— Вряд ли, — сказал Ковригин, — просто тянуло в страну детства. Но коли и вправду съездил, мог разочароваться и расстроиться. А потому и мне не стал ничего рассказывать… На тетради же его я наткнулся недавно. Взял с собой лишь одну тетрадку. И ту лишь пролистал…

— А остальные тетради где? — спросил Острецов, причём трубка в его руке опять стала дёргаться.

— В Москве, — сказал Ковригин. — То есть не совсем в Москве. А у сестры на даче.

— "Ага! У сестры на даче! — выругал себя Ковригин. — Ещё и сестру в приключение втягиваешь! А оно может оказаться и опасным".

Острецов молчал. Глаза закрыл. Будто придремал.

"А ведь он не хочет отпускать меня, — подумал Ковригин. — Или что-то ещё желает выведать. Или, напротив, у него есть потребность выговориться человеку случайному, заезжему на пару дней из Москвы. Но меня-то волнует то, что происходит в Рыцарском зале. А я торчу здесь…"

— Да, кстати, Мстислав Фёдорович, — будто бы спохватился Ковригин. — Летом сорок второго воды в каскадных бассейнах не было. Замечательные места для игр. Отец вспоминал, как грелись рядом с ними на бетонных полах зелёные ящерицы и зелёные же лягушки…

— О зелёных ящерках — не знаю. Не видел, — сказал Острецов. — А зелёным лягушкам, как и виноградным улиткам, — разъяснение в франкоманских увлечениях Турищевых. Бетоном, кстати, замазали мрамор, нынче очищенный.

— Меня интересуют не кулинарные привязанности Турищева, другое, — сказал Ковригин. — Отчего у него была такая тяга к водяным существам, мифологическим и из местных поверий? Что за сюжет с хороводом лягушек вызвал фонтан вот здесь, под нашим балконом?

— Для меня и самого это загадка, — сказал Острецов. — Да, графский дом и дворы, северный и южный, сотворялись долго, доделки и покупки к ним в Италии продолжались и после кончины графа. Но всё по его велению, по его росписи ролей, скажем, по его сценарию, по его наброскам и ведомостям. Сюжет же и смыслы хотений или просто блажи барина и нам неведомы. Прямо под нами с вами аркады. Место для прогулок в дождливые дни, арки, никакого отношения не имеющие к нормам северного классицизма, зимой у нас — холода и сугробы, в пору дома отдыха арки заделали, но мы их открыли. Так вот, под каждой аркой — ниша, и во всех нишах — мраморные изваяния из Италии, чаше — копии, правда, восемнадцатого века, но есть и оригиналы музейного значения, о них из скромности умолчу… Все они были заказаны по списку графа Турищева. При доме отдыха их сволокли в коридоры и подвалы здания… Кстати, сейчас одно из наших мраморных украшений по настоянию городского Головы Михеева приветствует гостей Синежтура у вокзала на площади имени Каменной Бабы. Временно мы уступили её в аренду…

— Каллипига! — обрадовался Ковригин, будто родственницу его только что упомянули с почтением.

— Какая ещё Каллипига? — насторожился Острецов.

— Потом объясню, — сказал Ковригин. — А нельзя ли на минуту спуститься к аркам?

— Пожалуйста, — сказал Острецов и чуть повернул одну из балясин каменного парапета балкона.

Сдвинулась плита балконного пола, под ней сейчас же возникла лестница, надо полагать, чугунная, из одного семейства с лестницей у Заводского пруда.

— Не моя затея, — будто оправдываясь, произнёс Острецов. — Всё это фантазии и прожекты графа Николая Борисовича Турищева. Но их пришлось оживлять. Хотя систему и смысл фантазий, повторюсь, так и не удалось разгадать… Каллипига… Каллипига… Что же это за Каллипига такая?

А Ковригин уже и не слушал хозяина. Ниш под арками устроили тридцать шесть, и персонажи, оказалось, что и не только мраморные, но и гипсовые, и деревянные, и бронзовые, проживали в них самые разнообразные. Ходил Ковригин мимо них, рот открыв, и мыслей о каких-либо смыслах или системах в нём не могло сейчас возникнуть. Своё состояние он не способен был назвать. Удивление? Недоумение? Восхищение? Нет, решил Ковригин, оценки оставим на потом… В список, составленный графом Николаем Борисовичем для подаркадных ниш, угодили и мифологические личности, причём не обязательно с высот Олимпа, но и из античного сказочного простонародья, и олицетворения стихий природы, и странные божки или зверюги, явно не европейского происхождения…

— Да-а-а… — только и смог пробормотать Ковригин. Острецов, похоже, смотрел сейчас на турищевское собрание глазами Ковригина. То есть будто бы впервые.

— А это что такое? — удивился Ковригин. — Или кто это такой?

Из ниши зло смотрел на него огненно-коричневый зверь, задние лапы расставив в борцовской стойке, передние же — разведя, явно с намерением захватить чего-либо, причём на лапах его чуть ли не шевелились метровой длины когти-крюки.

— Лягушка, — сказал Острецов. — Лягушка, кажется… От ацтеков. Была завезена в Мадрид Кортесом. Никак не вспомню наименование…

А Ковригин вспомнил. Тлальтекугли. Видел, правда, без внимательного рассмотрения, в мифологическом справочнике. Теперь придётся рассмотреть…

— В фонтане же ведут хоровод лягушки совершенно обыкновенные… — задумался Ковригин. — Ага! А вот и наша Каллипига!

К Ковригину поспешил Острецов и был чрезвычайно удивлён увиденным.

— Отчего же она стоит задом к нам?

— Она же — Каллипига! То есть — Прекраснозадая. Как же ей ещё стоять? — воскликнул Ковригин.

— Но раньше она стояла к публике лицом! — разволновался Острецов. — И есть тут несуразность…

— Возможно, лицом к публике она стояла в дневные часы, — принялся размышлять Ковригин, — а ночью, при отсутствии интереса к ней, она ради удобства могла менять позы. В чём же тут несуразность?

— Позы — её дело! Несуразность в другом! Наша Каллипига обязана стоять сейчас на привокзальной площади имени Каменной Бабы. Я же говорил… Она сдана в аренду, и мне за неё заплачено. А она здесь. Дело тут уже в моей репутации. Не козни ли это градоначальника Михеева?..

— У вас ещё и медь пропала, — вспомнил Ковригин. И тут же отругал себя: "Что я вредничаю-то! Что я задираю сильного мира сего?"

— Медь пропала не у меня, а у театра, — Острецов сердито взглянул на Ковригина. — И она нашлась. У вас ещё есть вопросы ко мне?

Вопрос возник сейчас же. В нише слева от Каллипига стоял голый мужик (впрочем, кто в нишах графа Ведищева был не голый?) со свирелью в руке. Ковригину показалось, что мужик подмигнул ему: мол, привет, и не выдавай наших.

— А этот кем у вас числится? — обратился Ковригин к Острецову.

— Этот-то? — Острецов оглядел мужика, сердитость ушла из его глаз, и можно было подумать, что заинтересовавшая гостя личность хозяину приятна, они будто бы друзья, во всяком случае, видимо, отношения у них сложились беззаботно-весёлые. — Этот-то? Это наш шутник и забавник. Пан. А может, Сатир. А может, Силен. Он и сам себя то и дело путает.

Высказав одобрение шутнику и забавнику, Острецов взял и погладил тому мохнатую голову, может, даже позволил себе почесать шерсть возле рожков, вдруг там завелись насекомые. Ковригина не удивили бы ответные проявления чувств существа из кущ и полей под Афинами или Римом (не исключались и Зыкеевы грибные заросли), копытом козлиным, скажем, тот мог затопать и тем самым выразить удовольствие. Но мастер подсветки речного двора был чуток и луч прожектора направил в ниши с Каллипигой и Паном, дав возможность Ковригину понять, что перед ним не замерший мужик и не чучело, а именно мраморное изваяние, разные оттенки камня были, видимо, использованы скульптором для передачи особенностей персонажа.

— Он никуда не пропадал в последние дни? — спросил Ковригин.

— А куда ему пропадать и зачем? — удивился Острецов. — Ему и здесь снятся мозаичные сны. Нет, как стоял здесь, так и стоит.

— Странно, — пробормотал Ковригин. — Странно… Впрочем, что в нашем мире можно было бы посчитать не странным?..

— Чтоб и вам хотелось! — сейчас же услышал Ковригин. И прозвучало это будто бы с греческим акцентом. Или с древне-римским. Хотя различать особенности античных акцентов Ковригин не взялся бы.

— Что вы сказали, Александр Андреевич? — обеспокоился Острецов.

— Ничего. Я молчал. Возможно, кто-то произнес тост в Рыцарском зале, и сюда донеслось.

Тут же мраморный, с бурыми и черными вкраплениями камня, мужик подмигнул Ковригину: мол, всё путём. И заржал.

— Александр Андреевич, извините провинциала, — смиренно произнёс владелец (если он и впрямь владелец) Журина, домов в Шотландии, под Малагой и ещё неизвестно где. — Ваши интересы сейчас исключительно в Рыцарском зале, а я вас надолго отвлёк своим эгоистическим любопытством. Сейчас я препровожу вас к развлечениям, а сам займусь случаем с Каллипигой и площадью имени Каменной бабы. А потом мы как-нибудь вернёмся к разговору о Журине… Надеюсь, отыщутся записи и чертежи вашего батюшки. И ещё. Это мелочь. Но… Сейчас, я знаю, вы будете изучать подробности судеб не только Марины Мнишек, но и, скажем, царевны Софьи Алексеевны, Петровой сестры, может, и пьесу напишете… Личный мой интерес к Власьеву и стрелецкому полковнику Сухареву, если что обнаружится в архивах о них неожиданное, нижайше прошу сообщить мне об этом. Естественно, труд ваш и любезность сотрудничества со мной будут оплачены согласно моим финансовым возможностям… Конечно, неловко говорить об этом творческому человеку, но времена такие…

Ковригин выговорил в ответ нечто вежливо-обещающее.

Острецовым был подан ведомый ему сигнал, и под балкон южного фасада явились дворцовые служители промежуточной породы, явно без добродетельной выучки, если им и доверяли подавать завтраки хозяевам и гостям, то изящного произнесения слов "Овсянка, сэр!" от них ожидать пока не следовало. Один из них стал проводником Ковригина, другой открыл перед Острецовым экран ноутбука, и на нём высветилась площадь имени Каменной Бабы.

При возвращении в Рыцарский зал Ковригин вспоминал. Ацтеки. Лягушка по имени Тлальтекутли. С клыками и когтями на лапах. Не зверь это никакой! Не зверь! И не лягушка! Земля! Именно такой представляли ацтеки Землю!

Впрочем он, Ковригин, мог и напутать…

 

25

В Рыцарском зале ацтеки с лягушками и даже прекраснозадая Каллипига с нагловатым, но упорным голым мужиком были мгновенно забыты.

Над Большой Рекой было тихо и грустно, а здесь всё будто бы звенело, звякало и куралесило. Но вскоре Ковригину стало понятно, что не всё куралесило. И не все. Иные и грустили. Или даже дремали. Отсутствие Ковригина мало кого озаботило. Ну, если двух-трёх человек. Натали Свиридова, хотя и изобразила недовольство возмутительным поведением кавалера, ей обязанного столь шумным успехом и признанием, без него явно не скучала.

— Садись, садись, озорник! — распорядилась Свиридова. — И сдвинем бокалы! За нашу с тобой молодость!

— А-а! — поднял голову звезда театра и кино Пантюхов. — Караваев явился. Васенька, сейчас примется читать сонеты. Это уместно под готическими сводами.

— Пантюхов! — рассмеялась Свиридова. — Тебя сбросят с башни в ров на съедение львам! Хотя львы, возможно, тобой и побрезгуют. Здесь нет Караваевых. Это Сашенька Ковригин, автор пьесы "Маринкина башня"!

— Не всё ли равно! — определил Пантюхов. — Ковригин. Караваев. "Польское мясо". А вот львов во рву нет. Ров залит шампанским. А у меня с него икота и изжога. Хозяин, видно, у нас непьющий, не знает, что употребляют русские мужики. Как только такие извращенцы зарабатывают миллионы? Его же и в сауны не пригласят для доверительных контактов, и не позовут играть в бильярд при открытом буфете. Хорошо ещё хоть сидр не выставил!

— Ты, Пантюхов, несправедлив. Или невнимателен. Вон там коньяки с арманьками, ликёры из монастырских погребов. А справа от камина стойка именно с русскими напитками. Там принимают заказы от самого Головачёва.

— Ещё бы! Это же генерал Люфтваффе! — обрадовался Пантюхов. — Его вкусы известны всем!

— А пока ты дрых, приносили подносы с раками местного проживания и синежтурское пиво.

— И долго я дрых? — спросил Пантюхов.

— Уже и шелуху от раков убрали…

— Человек! — воскликнул Пантюхов, — и пальцы поднятой им руки защелкали удивительно громко. Будто кастаньеты.

— Есть пожелания? — сейчас же возник вблизи Пантюхова ловкий человек, вовсе не похожий на вчерашнего гарсона-консультанта из "Лягушек" Дантона-Га-рика. Но, возможно, тоже Гарик.

— Чтобы было всё, как у нашего генерала Люфтваффе! — трубным голосом пожелал Пантюхов. — Кстати, этот генерал у меня в подчинении. Военная тайна. Но я вам её открываю.

— Слушаюсь! — и каблуки ловкого человека произвели звуки служебного понимания.

Очень быстро Ковригину стали прозрачны характер и сюжеты дружеской беседы. Видимо, в словах хозяина, предварявших застолье и брожение званных по просторам зала, было высказано пожелание спектакль не обсуждать и не оценивать тостами. То есть посчитать сегодняшний спектакль как бы рутинным и проходным. Или промежуточным. И всё. И хватит. Комплиментами же, особенно в стилистике кавказских восхвалений, не заниматься. Это и не корректно в присутствии московских профессионалов. Да и сглазить можно обещанные гастроли, и остудить горячее будто бы пока одобрение работы синежтурских служителей Мельпомены. Предположения Ковригина были подтверждены Свиридовой.

Да, так и было. И было сказано: веселитесь, развлекайтесь, общайтесь по интересам. И хорошо бы без сценического драматизма и швыряния трагиками любовников в оркестровую яму. Забудьте про театр, вы здесь — в буфете. Со скатертью-самобранкой и возможностью любую жажду утолить и ублажить любое чрево. Заказывайте, не стесняйтесь. Все пожелания будут исполнены.

А Пантюхов утонул в шампанском и продрых до тех пор, пока не вернулся с прогулки Ковригин.

— Ну уж и не совсем продрых, — сказал Пантюхов, отламывая клешню рака. — А кое-что и видел. Вот, скажем, Караваев, тебя то и дело пытались обнаружить две девицы, барышни-крестьянки из крепостного театра, глазищами зыркали, вызывая недовольство милейшей по сути своей Натальи Борисовны, а тут будто бы стервы ревнивой…

Ковригин словно бы получил разрешение узнать, откуда на него зыркали, но увидел лишь дебютантку Древеснову, та, заметив его интерес, аж подпрыгнула и сдула с ладошки, посчитаем, воздушный поцелуй.

— Мыльный пузырь из жестов Монро, — сказала Свиридова. — А ты, Сашенька, не туда смотришь. Ты ищешь красный бархат, а на ней уже голубой маркизет… Стало быть, ты не до такой степени одурел, раз не способен и затылком почувствовать, где и с кем увлекшая тебя женщина. И это меня радует…

"Почувствовал, — подумал Ковригин, — почувствовал! И надо сейчас же отправиться к ней!"

Но Натали опустила ладонь на руку Ковригина и словно бы наложила на неё оковы.

— Посиди, посиди, — нежной и мудрой подругой (или даже опекуншей) произнесла Свиридова. — А ты, Пантюхов, ведёшь себя чрезвычайно неучтиво. Где твой трагик Сутырин? Валяется, небось, где-нибудь. Головачёв и тот сидит замороженный. Но он пока ещё в точке возврата. Губы облизывает. А тебя, Пантюхов, несомненно, сбросят в ров.

— Может, и сбросят, — согласился Пантюхов. — Но прежде одарят Аленьким цветочком.

— Каким ещё Аленьким цветочком? — насторожилась Свиридова.

— Все тут только и ждут, что каждого из них одарят Аленьким цветочком. А может, кого и Аленьким цветком. Я же предпочёл бы, чтобы меня определили почивать в дамские покои Синей Бороды. Или хотя бы под бок к тебе.

— Ты дряхл, как пророк Мельхисидек! — сказала Свиридова.

— Вот бы и проверили, — сказал Пантюхов. — Кстати, а какая тебе отведена опочивальня?

— Где-то в Северо-восточной башне. Проездной. А тебе-то что?

— А ты знаешь, символом чего признавалась замковая башня, в особенности если в ней имелся проезд во двор?

— Что-то, Пантюхов, прежде образованность твоя совсем не давала о себе знать.

— Это оттого, что вы — недалёкие и высокомерные существа и добродетели в иных людях разглядеть не умеете, — глаза Пантюхова стали хитрющими. Впрочем, он вызывал сейчас у Ковригина мысли и о Собакевиче. А Пантюхов продолжил: — Где-то в южной Франции или в Баварии, скорее в Баварии, после пивного праздника, а потому и помню всё в светло-коричневых тонах, завезли нас, гастролёров, в какой-то замок на горе и там приобщили к знанию. Так вот, по средневековой символике замок с башней, тем более укреплённый, отождествлялся с телом женщины, которую любовник должен уметь взять приступом. А проем для ворот башни соответственно с…

Тут просветитель будто бы застеснялся публичного неприличия и стал шептать Свиридовой на ушко.

— Чего? Чего? — поморщилась Свиридова.

— А того самого! — глухость к наукам Свиридовой вызвала раздражение Пантюхова. — С женским половым органом. Или тебе его как-нибудь по-иному назвать? Я могу. Успокойся. Та женщина-замок, ещё и гарнизоном охраняемая, предполагалась чистой и девственной. Так что, без всяких пошлостей. И зря ты мне грозишь рвом. Ров, кстати, наполненный водой, мог намекать о фригидности прекрасной дамы. Хотя Даная, запертая в золотой башне со рвом, понесла от Юпитера. Но Юпитер был тот ещё умелец!

— Пантюхов, пошёл бы ты!.. Отсядь от нас за другой стол! И подальше!

— Как же! Сейчас! — Пантюхов локтями раздвинул посуду с яствами и утвердил себя за столом пожизненно. — Не одни вы, Наталья Борисовна, украшаете собой академическую сцену. А наш театр ещё и Императорский!

— Я-то полагал, — произнёс Ковригин, желая вызвать эстетические примирения деятелей искусства, — что башни издревле символизируют общение человека с божеством и космосом и его стремление к бесконечности.

— Это те, которые без проёмов внизу, — заявил Пантюхов. — Это те, которые с шатром или хотя бы с колпаком наверху. Эти — да! Эти точно стремятся и общаются. В них мужское начало и завершение. Мне как раз ночлег обещан в Западной башне с колпаком. А вам-то, Караваев, ну ладно, Ковригин, Ковригин, Наташка, уста расчудесные заклей, небось, койку с альковом предложат рядом с бабами. Вы сегодня отличник. Только что вы к нашему столу прибились? Вас ждут за другими столами.

— Ба! Пантюгрюэль! Ты здесь!

— Я здесь! — обрадовал Пантюхов подошедшего к столу коллегу по чёсу Сутырина. — Я повсюду! Я — стихия воды! Я — Океан!

— Сутырин! Пётр Николаевич! — Свиридова руки свои в браслетах с камнями прижала к груди. — Умоляю, уведи отсюда этого скабрезу и сексопатолога. В твоё отсутствие он решил поменять амплуа, вообразил себя трагиком и первым любовником.

— Комику рядиться в трагики, — значительно произнёс Сутырин, — нехорошо. Негоже!

Пантюхов оглядел Сутырина. Заметил:

— Трагик, а ты сейчас будто мокрый кур.

— Плавал. Пребывал в твоей стихии. Она пока тёплая.

— Ты же не умеешь плавать! — удивился Пантюхов. — А впрочем, зачем тебе уметь-то? И где же ты сподобился вымокнуть?

— Ближе к реке. В бассейне под Тритоном. Взяли с Головачёвым банку шпрот, вилки и бутыль "Флагмана". Шпроты и бутыль на мраморном бордюре. Мы — к ним из воды. Чокались с Тритоном. Будто в Сандунах. Будто с корифеями.

— Головачёв здесь.

— Где?

— Вон там! Только что спал. Голову надменно вскинув. Профиль, любимый народом, устремив к нервюрам сводов.

— Мало ли где он спал, — сказал Сутырин. — Делов-то! А сейчас он под Тритоном угощает золотых рыбок.

— Негодяй! А прикидывался спящим! — воскликнул Пантюхов. — Пошли. Набирай шпрот и бутыли! И пошли!

— Трагику негоже носить поклажу, — печально произнес Сутырин. — Это удел комиков.

— Ладно! Ладно! — заспешил Пантюхов. — А ты, Караваев, не пиши ей больше сонетов. Не тревожь мой стыдливый уд! Это я в продолжение разговора с Натальей Борисовной о замках и башнях. Кстати, Натали, если без нас будут раздавать Аленькие цветки, получи и наши.

— Вот шалопаи! — рассмеялась Свиридова.

— Все гастроли так колобродили? — спросил Ковригин.

— В дни спектаклей, а их по два в день, были как примерные школьники. Очкарики. Но вот чёс закончился, и удачно, расслабились…

— Понятно, — сказал Ковригин на всякий случай, о чём говорить со Свиридовой далее, он не знал, да и следовало сейчас же перейти в желаемое место Рыцарского зала, откуда на него то и дело искательно взглядывали.

— Расскажи, Сашенька, — вишнёвые глаза Натали стали влекущими глазами женщины, умилённой встречей с давним другом, обожаемым некогда, но и виноватым перед нею (впрочем, вину эту она готова была теперь же ему простить), — расскажи, как ты жил без меня…

"Вот тебе раз! — удивился Ковригин. — А вдруг на неё снизошло некое искреннее чувство? Или хотя бы желание? Не хватало ещё…"

— Интересно жил, — сказал Ковригин. — И так, и эдак. Но интересно…

— А по мне не скучал? Небось и не вспоминал обо мне?

— Отчего же не вспоминал? — обрадовался Ковригин. — Совсем недавно вспоминал, с племянницей твоей именно о тебе вёл беседу…

— С какой такой племянницей? — озаботилась Свиридова.

— Фамилию не знаю, а звалась она Ириной. Или Ирэной. Дизайнерша вроде бы…

Свиридовой будто бы было предложено упражнение с иксами и игреками из задачника для шестого класса, напряжение мыслей исказило её ухоженный лоб, но тут Свиридовой полегчало.

— Ирка, что ли? — воскликнула она. — Если она мне и племянница, то на каком-нибудь барбарисовом киселе! Она и на тебя успела выйти! Вот наглая девка!

— Обещает всех порвать, — сказал Ковригин.

— И порвёт всех! У неё пятки уже подбиты подковами и в душе — когти! — заявила Натали. — Хотя всех порвать ей не удастся. Сейчас таких, умеющих порвать, много. Новая порода. И рвут. Вот и в синежтурском театре подобные им подросли. Я почувствовала. Так что, не обольщайся.

— Всяческих уроков жизни я получил достаточно, — сказал Ковригин.

— Мы с тобой, Сашенька, были иными… Карьерные подлости казались нам отвратительными. Наши помыслы были чистыми и возвышенными… Какие сонеты ты мне… То есть извини… И прости, что я невнимательно прочитала тогда твою пьесу. Может, это главная ошибка моей жизни. И её уже не исправишь…

Рука Свиридовой опустилась на голову Ковригина, и он удивился тому, что не стряхнул её руку ("не стряхнул" — явилось именно такое словечко Ковригину), не выразил ни малейшего неприятия нежности женщины, напротив, он будто бы сам ощутил нежность к бывшей своей Прекрасной даме, и ощутил жалость и к ней, и к себе. Натали, Наташка из Щепки, смотрела на него влюблёнными влажными глазами и, похоже, ждала от Ковригина возражений своим словам: "И её уже не исправишь…". Ну ладно, и исправлять, скажем, что-либо необязательно, а стоит вступить в Новую реку, такую же полнострастную, но разумно-несуетную, как и та, что шествовала к морям и океанам южнее Журинского дворца? Это было бы безрассудством, подумал Ковригин, но сколько раз он поддавался в жизни безрассудствам, о каких позже уговаривал себя не жалеть…

— Я всё же встаю перед вами на колени! И перед вами, великая Наталья Борисовна! И перед вами, мой благодетель Александр Андреевич!

Вставшая, вернее, опустившаяся или даже рухнувшая на колени перед Свиридовой и Ковригиным была дебютантка Древеснова.

Свиридова вынуждена была убрать руку с бестолковой головушки Ковригина, она чуть ли не отдёрнула её в растерянности, будто их с кавалером застали в мгновения амурных возбуждений. Безрассудство же, почти одолевшее Ковригина, сейчас же испустило дух. "Хоть на что-то оказалась полезной эта Древеснова!" — подумал Ковригин.

— Отчего вы называете меня благодетелем, милая девушка? — великодушным барином поинтересовался Ковригин.

— Ну как же, Александр Андреевич! — воодушевилась Древеснова. — Вы — моя фортуна! Ведь это вы сделали ставку именно на меня. И в спектакль меня ввели при вашем содействии. Это знают все.

— Вы находитесь в заблуждении, — покачал головой Ковригин.

— Все только говорят об этом, — стояла на своём Древеснова.

— Значит, и все находятся в заблуждении, — сказал Ковригин. — Я не в состоянии устраивать чьи-либо судьбы.

— А ты, Сашенька, всё такой же шустрый! — попыталась улыбнуться Свиридова. Но улыбка её вышла кривовато-хмурой. Подлёт Древесновой явно вызвал у неё досаду. — Да, Сашенька, ты всего-то несколько дней в Синежтуре, а успел наделать делов. А вы, барышня, всё же напрасно изволили опускаться передо мной на колени. Или вы забыли о нашем разговоре в машине? Перед вашим благодетелем хоть часы проводите на коленях, тем более они у вас крепкие, а передо мной не надо.

Древеснова чуть ли не подскочила, чуть ли не взлетела к высотам Рыцарского зала.

— Наталья Борисовна, извините! Я не хотела обеспокоить вас или вызвать ваше раздражение. Я искренне… Я простая… Вы для меня — на Юпитере… И вы, Александр Андреевич, для меня… Я даже не знаю… Как вы догадались, как вы смогли угадать меня… Теперь, конечно, болтают Бог весть что, но я не такая… Я вам обязана чисто воздушно… Но мне нужно высказать вам…

Ковригин был намерен поинтересоваться, любит ли Древеснова играть в шахматы и какие предпочитает болота, но вблизи их со Свиридовой расположения возник известный театролюб Борис Провыч Попихин, изящно помахивавший популярной в комедиантских кругах шляпой со страусиным пером.

— Замечательные дамы! — заявил он. — По крайней необходимости вынужден на пару минут забрать из вашего невода Ковригина Александра Андреевича с обещанием его немедленно вам вернуть.

— Ну, спасибо, Боря, — шепнул Ковригин, — что ты меня от них отлепил…

Отошли к стражнику в сверкающих доспехах с алебардой в металлической лапе. Пусты были доспехи, или в них был упакован служивый человек, из-за задраенного забрала, понять не удалось. Во всяком случае ни вздохов, ни покашливаний Ковригин не услышал.

— Удивил ты меня, Саша! Удивил и порадовал! — сказал Попихин. — И я считаю своим долгом предупредить тебя. Блинов Юлий Валентинович, нам известный, уже убыл в Москву. Прямо с фуршета ринулся в аэропорт.

— И что? — спросил Ковригин.

— Вот тебе раз! — удивился простоте собеседника Попихин. — Он же завтра с утра будет на Большой Бронной в Авторском Обществе! Пьесой "Маринкина башня" заинтересовалось не менее двух десятков театров, кому как не мне знать об этом. Киношник Шестовский здесь крутился, он готов купить у Блинова права на костюмный сериал…

— Кстати, а отчего здесь нет Шестовского?

— Вычеркнут из списка Острецовым, — с удовольствием сообщил Попихин, — слишком усердно кокетничал с одной из местных актрис и прельщал её заманными посулами. Это, понятно, между нами…

— Но что может предъявить Блинов на Большой Бронной? — поинтересовался Ковригин.

— Ну, ты и беспечный человек, Александр Андреевич! — воскликнул Попихин. — Блинов уже оценил и использовал твою беспечность. Он сам проныра и пройдоха, а теперь ещё тактику и стратегию ему разработал наш с тобой добрейший коллега Гоша Холодцов, вон он стоит со стаканом "Хеннеси" в руке и улыбается нам…

И Попихин сейчас же отправил ответную улыбку в сторону Гоши Холодцова, коллеги, впрочем, представляющего журнал иного, нежели издание Попихина, направления. Хотя какие такие могут быть у нынешних журналов особенные направления?

— Ему-то что за корысть? — спросил Ковригин.

— Не знаю. Не знаю. И судить не смею, — будто на вопрос обвинителя свидетелем, приняв присягу, отвечал Попихин. — Не имею оснований подозревать в чём-либо дурном. Может, копеечка какая обещана за комиссию. У Холодцова связи, сами знаете… Так вот, явится завтра Блинов на Бронную, рукопись пьесы представит, им и его чернилами некогда исполненную, машинописный вариант с его требовательной правкой, свидетельства театральных личностей о том, как он, Блинов, мучался над драмой и как обсуждал с ними каждую фразу. Ну, и на всякий случай покажет заявление некоего однокурсника Ковригина А. А., подтверждающего своё участие в студенческой мистификации, то есть в том, что он уважил просьбу Блинова Ю. В. объявить сочинение именно Блинова Ю. В. своим. Ну, а дальше пойдёт… Не с одними лишь тюльпанами и шоколадками Блинов, полагаю, явится на Бронную. И звонки с подсказками тут же прозвучат. И будет Юлий Валентинович узаконен автором пьесы. А потом он ещё подаст на тебя в суд с требованием возместить моральный ущерб. И присудят тебе возмещение, и что хуже всего, наградят тебя клеймом плагиатора…

— Но ведь Свиридова подтвердила моё авторство… — растерялся Ковригин.

— Что стоят застольные слова какой-то бабы, пусть и звезды! — рассмеялся Попихин.

Хмелёва метрах в двадцати от них танцевала под шпалерой с Дианой-Луной и Орионом, исцелённым от слепоты Солнцем, явно имевшей образцом пейзаж Пуссена, и танец её был, похоже, импровизацией, пластическим этюдом. Он же, Ковригин, был вынужден вести совершенно необязательный разговор о кознях и авантюрах шустрилы Блинова.

— А-а! — махнул рукой Ковригин. — Что поделаешь! Потом что-нибудь придумаю. Всё равно я уже не могу опередить Блинова. У меня ещё есть дела в Синежтуре. Сейчас вот придётся тебя покинуть…

— Какой ты беспечный человек, Александр Андреевич, — опечалился Попихин. — Так нельзя. И всё же моя совесть чиста, я тебя предупредил…

— Спасибо, — быстро сказал Ковригин. — Искренне благодарен тебе за предупреждение.

 

26

И поспешил к временной шпалере с Дианой и Орионом в пуссеновском лесу, изрезанном ручьями. Вовсе не в маркизете была теперь бывшая гордая полячка, а в джинсах с поясом на бёдрах и плотной тельняшке, ясно, что не из бумазеи, но как бы со следами-дырами от злодейских пуль или ножей и в пиратской бандане с черным черепом. Танец же её издалека вызывал мысли и о пиратке, и о расшалившейся работнице Севильской табачной фабрики, крепостные же (в смысле — замковые) музыканты (гитары, скрипки, бубен и клавесин) играли нечто выплетенное из мелодий Бизе и Адана. Партнер Хмелёвой, предположительно — из корсаров и тореро, был высок, жесток и прыгуч. Пиратско-севильский танец в Рыцарском зале замка типа Блуа мог показаться неуместным и даже недопустимо-бестактным, но Ковригин вспомнил слова о бутафорском (пока!) убранстве гостевых помещений дворца, реквизитно-дешёвой мебели и о том, что большинство из призванных осуществляют себя в декорациях и реквизите, а потому все недоумения и эстетические претензии Ковригина были отменены. А главное — танцовщица была хороша, могла лишь украсить любой интерьер, оправдать любой наряд и любое несоответствие ходу и сути событий, подчинить их себе и вызвать восторженно-влюблённое отношение к своей натуре. Глаза её светились если не от счастья, то хотя бы от удовольствий и подарков судьбы и уверенности в том, что всё с ней сложится прекрасно и что она и теперь хозяйка жизни.

Ковригин вспомнил хрупкую, дрожащую, шмыгающую носом девчонку на полу прохода в автобусе и отчаяние в её словах: "Я не могу… Я не выдержу этого… Всё…" И заробел. Ноги его вмёрзли в пол.

Однако получилось так, что ему и не позволили бы пройти метров десять к шпалере с Дианой и Орионом. Сначала к нему подскочили двое, желавших выразить свои взбаламученные мысли. Потом к ним добавился третий.

Один из них, постановщик спектакля Жемякин, был Ковригину приятен, второй, гнусненький на вид господин лет пятидесяти, вызвал у него чувство брезгливости. С Жемякиным Ковригину было о чём потолковать, но тот нервничал, мямлил что-то, бородку теребил, а гнусненький, напротив, был нагл и Жемякина оттеснял, чуть ли не отталкивал плечом. Лицо у него было мясистое, волосы внутреннего зачеса жидко прикрывали плешь, он улыбался угодливо, губы то и дело облизывал и, будто бы держа шляпу или котелок у живота, пальцами перебирал её поля.

— Я Цибульский, Виссарион Трофимович, Цибульский, — повторял он. — В паспорте у меня значится Цибуля-Бульский, но это описка пьяной паспортистки… Я Цибульский… Очень рад и благодарен…

— У вас ко мне дело? — спросил Ковригин.

— Нет! Что вы! Какое у меня может быть к вам дело! Я снабженец и устный информатор, моё место на кухне. Просто я хотел объявить вам, что я Цибульский, а не Цибуля-Бульский, как многие склонны меня называть. И мне будет радостно сознавать, что вы теперь знаете, что я не Цибуля-Бульский, а Цибульский, Виссарион…

— А уж мне-то как радостно будет теперь знать, что вы Цибульский, — сказал Ковригин. И тут же обратился к Жемякину: — Дорогой Василий Наумович, извините, что в этих шумах никак не мог добраться до вас. А ведь так много хочется сказать вам…

— И мне! — обрадовался Жемякин. Но приложил палец к губам: — Сегодня договорились — ни слова о спектакле. Из суеверия. А вот завтра… Вы завтра не уезжаете? Буду ждать вас в театре. Или к вам пожалую в гостиницу, если пригласите…

Тотчас и Жемякин, и Цибульский были отодвинуты от Ковригина сытым театроведом Гошей Холодцовым.

— Саша, — сказал Холодцов, — вот ты тут лясы точили с Попихиным. А Блинов завтра с утра будет на Большой Бронной. А подбил его заполучить права на пьесу этот Навуходоносор Попихин. Всю программу действий разработал Блинову Попихин. Вот вам, пожалуйста, и тити с Митей.

— Откуда ведомо об этом? — спросил Ковригин.

— Блинов успел рассказать…

— Зачем Попихину подбивать Блинова на действие авантюрное?

— Не знаю! Не знаю! — развздыхался Гоша, при этом как бы давая понять, что он-то знает — зачем, но огорчать Ковригина истинным знанием из жалости не станет. — Вот уж не знаю! А ведь живём мы с Попихиным душа в душу, он — замечательный человек, хотя и засранец, каких мало, и "Божественную комедию" Данте Алигьери ни разу не открывал. А Суслова М. А. считает стилистом номер два.

— И что у Попихина за корысть? — задумался Ковригин.

— Какая тут корысть! — Холодцов руки вскинул к небесам. — Попихин — святой человек! По чистоте души он ведь, как грудной ребёнок. Ему бы только молока от ласкового соска. И всё. И вся корысть! Ну, конечно, если этот жулик Блинов станет отваливать ему проценты от будущих сборов, из вежливости придётся их брать. Всё это между нами, просто я не мог тебя не предупредить…

— Спасибо, спасибо, — сказал Ковригин, — естественно, между нами…

— А ты, старик, всех удивил… Если, конечно, текст твой… Говорят, ты теперь ковыряешь драму про Софью Алексеевну, сестрицу великого Петра…

— Не ковыряю. Не пишу более никаких пьес, — сказал Ковригин.

— Так тебе и поверили! А надо бы теперь тебе предъявить публике новую пьесу, чтобы снять сомнения по поводу твоих драматургических способностей.

— Ко всему прочему, — сказал Ковригин, — не вижу актрису, способную сыграть Софью, какой я её себе представляю…

— Ну, этого-то добра, — хмыкнул Холодцов, — в любой провинции намести можно полную мусорную тележку. Без подтяжек и силиконовых грудей. Только кликни. Вон ты здешнюю Ярославцеву вблизи не рассмотрел? Рассмотри. Чем не Софья? Наливная, с румянцем, бровь соболиная. Ну да, для тебя-то её другая затмила. Но той не до Софьи Алексеевны, она на цепи. Или тебе Древеснова приглянулась? Слышал, слышал… Тоже девица в соку, бурная и с амбициями…

— Да не собираюсь я писать никаких пьес ни про каких Софий! — в раздражении воскликнул Ковригин. Но уловив в глазах собеседника ехидство, пожелал успокоиться, сказал: — А ты, Гоша, чуткий наблюдатель, мне бы и в голову не пришли соображения, высказанные тобой.

— Просто я хорошо знаю мир актёрок и их повадки, — великодушно разъяснил Холодцов. — А ты ко всему прочему из-за успеха… неожиданного… уже и не очевидец, и не созерцатель, а успехом этим пришибленный или, напротив, надутый им, как дирижабль, и с высот своих запамятовал, что за существа есть бабы. Впрочем, и мужики не лучше. Ты хоть про Блинова и этого засранца Попихина не забудь.

— Не забуду, — кисло пообещал Ковригин. Между тем вялое брожение в Рыцарском зале умов и утроб, будто бы уже удовлетворённых беседами и накормленных, сменилось оживлением. И даже оркестры у боковых стен зала, крепостной и с ночных танцполов, заиграли громче, разумно-подобающе к случаю.

Произведя дела, неотложно-отраслевых, а может, и государственных значений, к гостям вернулся Мстислав Фёдорович Острецов.

Извинился, с бокалом, видимо, всё же шампанского, принялся обходить стайки гостей, по необходимости выслушивать мнения и наверняка комплименты, пригубливать напиток, в общем — соблюдать этикет, причём скорее корпоративный, нежели придворный. Гоша Холодцов напрасно укорял Ковригина в сегодняшней якобы неспособности быть объективным наблюдателем. Всё Ковригин видел. Кое-чему и удивлялся. Скажем, отчего гости, будто бы от Острецова не зависящие, и даже столичные огурцы из комиссий перед ним заискивали. Попихин с Гошей Холодцовым сразу же стали распушенными крыльями чиновницы Половодьевой и волоклись с ней по этапам хозяйского маршрута соблюдения приличий. Но при Острецове была и своя свита, трое или четверо кравчих, последним в их охвостье суетился Виссарион Цибуля-Бульский, желавший существовать Цибульским. На Цибульского то и дело сваливались указания кравчих, и он, сгибаясь половым в трактире, углатывал указания, а то и что-то записывал в блокнотике или же подтаскивал к временным собеседниками Острецова на подносе напитки или яства. "Не тот стиль! Не тот стиль! — сокрушался Ковригин. — Неужели Острецов забывает, что приём происходит в замке, а не в шинке. Или ему и такую шваль держать при себе приятно?.." Но одно Острецову было нынче явно неприятно. Деликатно-вежливое выражение его лица изменялось, как только он взглядывал в сторону актрисы Хмелёвой. Оно становилось хмурым. А приглашённая в замок актриса Хмелёва веселилась, кокетничала с окружением, выглядела, пожалуй, излишне возбуждённой, возможно, по причине снятия автобусных ознобов горячительными влагами.

"Нет, подходить я к ней не стану, — решил Ковригин. — Одобрение своё я ей высказал. И хватит. Остальное — блажь. Не хватало ещё попасть под чьи-то чары!" Последнее соображение показалось Ковригину чересчур пафосным и взятым у кого-то из девятнадцатого века. Не у героев ли Гофмана? Попасть под чары!

Мокрые, но весёлые прошли мимо Ковригина Пантюхов с Сутыриным, видимо, возвращались к червонной звезде чёса — Натали Свиридовой. Но вблизи Ковригина остановились.

— Зря ты, Караваев, не пошел с нами, — заявил Панюхов.

— Ковригин, — поправил Пантюхова трагик.

— Ну, пусть Ковригин! — Пантюхов стряхнул с черных кудрей воду. — Да хоть бы и Батонов. Или даже Плюшкин. Всё одно — из отдела хлебо-булочных изделий. Зря ты не пошёл с нами в бассейны. Вода в них подогрета. И зря ты пялишься на… Нам известно, на кого! Ты тут нищий студент, он же резонёр Петя Мерлузов в имении барина Великатова.

— Пантюгрюэль, — возложил руку на плечо Пантюхова Сутырин, — ты рисуешь неведомые миру картины!

— И уж тем более тебе, Ковригин, не стоит волновать нежнейшей души Наташеньку Свиридову. Мне бы твои годы… И я бы писал сонеты… — то ли капля с волос потекла по щеке Пантюхова, то ли из левого глаза артиста была исторгнута чувственная слеза, но сейчас же элегическое состояние Пантюхова было отменено: — И мой тебе совет, Ковригин, побереги себя этой ночью. Задрай дверь своего гостевого пристанища и не вздумай открывать окна. Разведка донесла — к утру рассвирепеют привидения.

— Понятно, — сказал Ковригин, — раз замок, то как же без привидений? Но откуда известно, что они рассвирепеют?

— Не имею права открыть это, ваше превосходительство! — вытянулся перед Ковригиным Пантюхов и большой палец приставил к виску. — Но вам открою.

И он зашептал на ухо Ковригину:

— Нас вербовали.

— То есть?

— А то и есть! За мзду, и отнюдь не бюджетную, вербовали сыграть кое-каких привидений. Это нас-то, с императорских подмостков?

— И что же вы? — спросил Ковригин. — Мзда-то небось весь ваш чёс перекроет!

— Да хоть бы в сто раз перекрыла! — взревел Пантюхов. — Это, может, наш генерал Люфтваффе Головачев согласился. Ему бы только свою рожу в задумчивости предъявлять крупным планом. Он, может, сейчас форму примеряет от Пол Пота. Или щёлкает зубами Дракулы. Ночью залетит к тебе в форточку, а ты, Ковригин, не дрейфь, заготовь для него стакан томатного сока. А впрочем, может, он и утонул… Ты не видел, Сутырин?

— Не видел, — сказал Сутырин. — Он нырнул за шпротой, а мы уже уходили…

— Мы же с Сутыриным отказались. Шиш вам! Я заявил: "Не хочу играть в крепостном театре!".

— Какой же здесь крепостной театр? — возразил Ковригин.

— Крепостной театр и есть! — воскликнул Пантюхов. — И Параша Жемчугова подобрана!

Ковригин не мог не заметить, что при вскриках Пантюхова господин Острецов (ну, и люди при нём) взглядывал с явной укоризной на пылкого говоруна, будто бы и не комика, а смутьяна и расстригу.

— Пантюгрюеша, — в некоем смущении, но и ласково произнёс Сутырин. — всё ты смешал в кучу — и Дракулу, и готические привидения, и аленькие цветы, и Александра Николаевича Островского. Тут жанровые и смысловые несовпадения.

— С детства мечтал сыграть Варлаама, — вздохнул притихший Пантюхов, — а мне всучили роль Мисаила! Ковригин, почему в твоей пьесе нет Варлаама?

— Пушкин обокрал, — сказал Ковригин. — Сукин сын. А потом и Мусоргский.

— Ну да, — кивнул Пантюхов. — Тебя обокрал Пушкин, а ты обокрал Блинова.

— Всё! Всё! — заключил Сутырин. — Тихонечко, тихонечко и украсим общество Натальи Борисовны Свиридовой…

— А ты, Сутырин, хоть и объявлен трагиком и первым любовником, — уже на ходу бросил Пантюхов, — и на вид Мачо с Белой дачи, но живёшь смирно, а при знакомстве с заурядной трясогузкой робеешь и мяукаешь. Не по расписанию это!

Но был уведён от Ковригина Пантюхов и усажен рядом с Натали Свиридовой. А там ещё пребывала, видимо, всё же обласканная звездой дебютантка Древеснова.

— Ну, как, Александр Андреевич, не наскучил ли вам ваш успех? — рядом с Ковригиным стояла Вера Антонова.

— Наскучил, — сказал Ковригин. — Если посчитать эту суету моим успехом. Объясните, пожалуйста, отчего хозяин замка чуть что хмурится, а то и сердится?

— Вашей Марине Мнишек куплено на "Кристи" и привезено из Англии платье "Полонез" британской принцессы восемнадцатого века, тончайший шелк, лиф, отделанный лиможскими кружевами, буфы для нежных рук. Хмелёвой подошло, принцесса тоже была рослая, я чуть-чуть ушила в талии, так нет, девица надела джинсы, тельняшку с дырами и куралесит.

И не было во взгляде синежтурской модистки (только ли модистки?) и в её интонациях осуждения дерзостей куралесившей артистки, напротив, выходило, что и Вера Алексеевна поощряла озорство Хмелёвой и, возможно, некие её протестные действия, неведомые Ковригину.

Параша Жемчугова. Параша Жемчугова. Та не озорничала и не протестовала. Не было нужды… Впрочем, чего только нынче не мог не нагородить любезный гогочущей публике комик Пантюхов, громила с чёрными кудрями, так и не осчастливленный ролью Варлаама? Как на речке было на Казанке. Грозный царь пировал и веселился… Изловить и повесить!

Кстати, Параша в зале присутствовала. Прасковья (она же Полина) Древеснова, всё же добившаяся милостивого внимания Натали Свиридовой.

Чтобы истребить в себе сумятицу необязательных мыслей, Ковригин спросил Антонову:

— А что это за субъект, на полусогнутых семенящий за Острецовым? Ему бы ещё полотенце через руку. Ко мне подходил подтвердить, что он Цибульский, а не Цибуля-Бульский…

— Висячок-то наш? — поморщилась Антонова. — В смысле Виссарион. Якобы в честь Белинского. Меленький такой?

— Ну, он не меленький, — сказал Ковригин.

— Казаться хочет меленьким и незаметным, — пояснила Антонова. — Вроде бы на побегушках и более никто… А молва прочит его во дворецкие в Журино… Сегодня он приставлен к столу и кухне. А может, и к послефейерверочному бдению в замке. Но ко всему и ко всем в городе вхож. Существо, утверждают, подземельное или подводное.

— А может, и земноводное? — предположил Ковригин.

— Не знаю, — сказала Антонова. — А только не без его участия я не получила работу в спектакле… Кроме как переделки костюма из красного бархата… Раз он подходил к вам и рекомендовал себя Цибульским, значит, его подогнала к вам необходимость. Но находиться рядом с ним следует с опаской…

Прервав разговор Ковригина с Антоновой, подлетела к ним отвергнувшая платье "Полонез", а вместе с ним, видимо, и должность королевы бала, подлетела на минуту и унеслась к музыкантам из ночных клубов, проявив при этом умение выражать свойства своей натуры жестами и ритмами современных танцполов.

— Дурачится, — сказала Антонова. — Дерзит.

В минуту же общения Хмелёва чмокнула в щёку опекуншу (так назвала Антонову), а затем и Ковригина ("Наконец-то выражаю благодарность за роль!"), обняла Антонову за талию, стала ей что-то шептать, сказала: "Ещё увидимся во время фейерверка!" — и унеслась.

Антонова обернулась, увидела, что Острецов со свитой стоит спиной к ней возле Свиридовой (Мороз-воевода дозором обходит владенья свои), накрыла ладонь Ковригина своей рукой и тут же убрала её. Ковригину был доверен клочок бумаги.

— Сожмите ладонь, — шепнула Антонова, — и прочтите не здесь. На потолке и на стенах наверняка камеры наблюдения…

Ковригин стоял взволнованный.

— Какие у неё глаза, — пробормотал он, наконец.

— Обыкновенные, — сказала Антонова. — Не обольщайтесь. И ко всему происходящему, прошу вас, относитесь со здравым смыслом опытного мужика.

— Ярь-медянка, — произнёс Ковригин. — Ярь веницейская…

— Причём тут ярь-медянка? — удивилась Антонова.

— Вы же художник, Вера Алексеевна…

— Ну, не художник, — покачала головой Антонова. — Скажем так, имею к ним отношение…

— Неважно, — сказал Ковригин. — Я-то тем более не художник. Но в голове моей набито столько всяких сведений, порой вовсе мне ненужных, я уже говорил вам об этом, однако иные из них просыпаются… Вот и теперь… Ярь-медянка "веницейская", краска то бишь, в отличие от нашей приготовлялась не из кислых щей, а на виноградном уксусе, тот давал чистый зелёный цвет с голубоватым оттенком. А вот ярь с шафраном выходила ярко-зелёной. Но вспомнилась мне ярь-медянка именно из-за слова "ярь". В глазах у Хмелёвой была нынче ярь!

— Дурь! — сказала Антонова. — Дурь была в её глазах! Но, впрочем, может, и ярь…

— А вот в автобусе, — в размышлениях своих Ковригин будто бы и не услышал слов Антоновой, — в глазах у неё были кислые щи…

— В ней и теперь сплошные кислые щи, — печально сказала Антонова, явно утихомиривая себя, — кислые щи и дурь. Стало быть, и ярь её — наша, рассейская, синежтурская, то есть глухоманья и вовсе не веницейская…

— А ярь-то веницейская, — всё ещё сам с собой разговаривал Ковригин, — пришла к нам в век Марины Мнишек и Софьи, в век смущения и смешания времён…

— Да, вы, Александр Андреевич, начитанный человек, — произнесла Антонова, скорее всё же с усмешкой.

— В этом моя беда, — вздохнул Ковригин.

— Как бы эта начитанность, — сказала Антонова, — с фантазиями вашими да и с фиолетовыми туманами от реки не увлекла вас в чужие водовороты…

— Я человек осторожный, — сказал Ковригин.

— Мы с вами о Хмелёвой сейчас не говорили, — быстро произнесла Антонова. — Я вас ни о чём не предупреждала. Просто порассуждала о здравом смысле…

И отошла к Николаю Макаровичу Белозёрову и подружке Долли, словно бы получив от них неслышный сигнал.

А Ковригин стоял в одиночестве и о чём-то вспоминал. И не мог сообразить, воспоминание о чём ему сейчас потребовалось.

Лоренца, дошло до него, Лоренца! Или как там её? Курьер доставившая ему в Зыкеево урочише вёрстку из журнала "Под руку с Клио" и картонную коробку от Петра Дмитриевича Дувакина. Тогда он был удивлён малахитом её глаз. Когда это было? И было ли? Было. Неважно когда, но было. И вот теперь — удивление (или восхищение?) ярью-медянкой веницейской. С Лоренцой ещё были связаны соображения о женском пупке, нынче к случаю вовсе неприложимые, а потому и выброшенные из мыслей Ковригина.

Записку на тончайшей бумаге, возможно, папиросной (но существует ли нынче папиросная бумага?) Ковригин зажал средним и указательным пальцами левой руки, из-за чего рука была вынуждена производить движения механической куклы. Разумнее всего, посчитал Ковригин, заглянуть в бумажку можно было бы в туалете. И не откладывая. Вдруг слова в ней призывали его к немедленным действиям. Впрочем, понимал, что торопит его нетерпение и, возможно, та самая названная Антоновой дурь, какая возникла не в одной лишь дерзившей теперь актёрке.

Туалеты в замке занимали помещения здешних исторических отхожих мест, но пока соответствовали нравам и благоустройствам дня летящего, сверкали зеркалами и снимали дурные запахи евроблаговониями. В кабинке Ковригин спустил воду, оторвал клок туалетной бумаги, приложил к нему записку Хмелёвой. Вот что он прочитал:

"Д. А. А.! Ваша комната в башне сегодня под моей. Не закрывайте форточку. От четырёх до полпятого опущу послание. Надеюсь на Ваше благородство. Е. и М."

Ковригин бросил клок туалетной бумаги в унитаз, хотел было отправить записку в плавание следом. Но решение это показалось ему бестактным и уж тем более — неэстетичным. И он без колебаний разжевал записку, а потом и проглотил её.

 

27

Так, думал Ковригин, так… "Д. А. А!" Надо понимать, — Дорогой Александр Андреевич!" Стало быть, уже и дорогой. Так… "Е. и М." Как ни крути, а получается Елена и Марина. Занимательно. Не полагает ли девушка, отказавшаяся блистать нынче в шёлковом платье британской принцессы, что её намерены заточить в Маринкиной башне?

Занимательно.

Чужие водовороты. А рассуждения Веры, Веры Алексеевны Антоновой, названной Хмелёвой опекуншей, вроде бы относившейся к нему, Коригину, доброжелательно, о здравом смысле?

Не забудем о здравом смысле.

Но и водовороты влекут. Он, Ковригин, осторожный, однако не трус.

Ладно, посмотрим, решил Ковригин.

А застолье в Рыцарском зале, пожалуй, утомилось или ожидало нового сюжетного поворота. Слух прошелестел, мол, через полчаса фейерверки с винными фонтанами. Слух этот вызвал неизбывность оживления. Оказавшийся рядом с Ковригиным Пантюгрюеша-Пантюхов с высохшими уже и взлохмаченными кудрями посчитал, что после винных фонтанов наверняка какой-нибудь вандейской бурды или хуже того — шампанского всех сморит и его тоже, а потому надо заполнять утробу не пропавшими пока со столов яствами и напитками. При этом ещё и потребовал:

— Лебедей запечённых несите!

И ведь не принесли.

Ковригин пытался обнаружить где-либо "Е. и М.", понять её состояние и даже подать ей сигнал, мол, прочитано, ощутить и её отношение к этому сигналу, но ни в одной из людских стаек Хмелёву не углядел. Это его расстроило.

То есть теперь Ковригина волновало не только присутствие вблизи него Хмелёвой, но и её отсутствие. Без неё Ковригину было скучно и одиноко. Остальные люди стали ему безразличны.

Дурь, милостивый государь, сказал себе Ковригин, именно дурь!

Служитель в коричневом сюртуке подал Ковригину конверт с номером и ключом его гостевой комнаты. Тут же рядом с Ковригиным оказались Натали Свиридова и её синежтурские почитательницы — Ярославцева и Древеснова. И Пантюхов с Сутыриным.

— Башня Северо-восточная, Часовая, — огласил Ковригин для любопытствующих, — опочивальня № 19. Бывшая комната гувернёра дофина.

— Какого ещё дофина? — удивился Сутырин.

— Надо полагать, французского…

— А моя опочивальня семнадцатая! — обрадовалась Свиридова. — Будем пробираться друг к другу со свечами! А вокруг — Монтекки и Капулетти! Да не пугайся ты, Сашенька! Я шучу!

Но Ковригину показалось, что она и не шутит.

— Мы с Парашей ярусами ниже! — сообщила Ярославцева.

Теперь, пусть и ненадолго, Ковригину удалось рассмотреть Ярославцеву. Рослая, как и Хмелёва, такие нынче детки пошли. Раньше рослых актрис судьба выталкивала в дикторши. Но в отличие от Хмелёвой — широкая в кости. Смешливая, крепкая. Кровь с молоком. С умными карими глазами. И вовсе не из простушек. Не из субреток. И скорее создана не для комедий (хотя и в них может быть хороша), а для драм. Холодцов, хоть и прохиндей, но с цепким глазом. Возможно, именно такой и представлял царевну Софью Суриков. За такой стрельцы пошли бы…

— У вас наверняка была пышная коса… — произнёс вдруг Ковригин.

— Точно! — рассмеялась Ярославцева. — Толстая, как канат. Из-за вашей "Маринкиной башни" пошла в реквизит на службу стилистам. Не жалею…

— Какой ты у нас любезный дамам, Ковригин! — заявил Пантюхов. — Жаль, что я не научился писать сонеты. Хотя о чём жалеть-то! Тебе отвели койку в Бабской башне! Значит, ты безопасный. Значит, ты не способен нарушить чьи-либо эротические интересы. Небось и справки навели. И тебе можно доверять, как евнуху. А такого удальца и охальника, как я, пожелали укротить и упрятать подальше от милых дам.

Знаток символов в архитектуре расхохотался зловеще, и тотчас же электрический свет в Рыцарском зале погас.

Милые дамы и Сутырин попытались удальца и охальника укорять, но тут же и замолчали. Вдруг темнота была вызвана вовсе не режиссёрским сценарием, а мрачной энергетикой здешних стен, шутками духов и привидений. Страшно стало…

— Сейчас нам всем и выдадут Аленькие цветки, — прошептал Пантюхов, и не было в его голосе радости.

А Ковригина кто-то поцеловал в губы. Не чмокнул, а поцеловал. То есть поцеловала.

Ковригин растерялся. Пытался вспомнить запах женщины, ему, несомненно, знакомый. Но, пока вспоминал, пламя факелов осветило Рыцарский зал.

Факелов было не меньше пятидесяти. Своды зала подчинились колебаниям огней ручных и настенных светильников. Факелы крепились в кольцах, вбитых в камни стен, держались в пазах металлических доспехов, вздымали их и руки необученных пока Ланцелотов и шотладских стрелков. Из тьмы, из камней выступила юная дева, облачённая в костюм оруженосца: чёрный пурпуэн, стеганый ватник, надеваемый под латы, длинные шоссы — облегающие ноги штаны-чулки, чёрно-серый шерстяной капюшон с "хвостом" (описание костюма Ковригин позже выудил из всё того же презента ресторана "Лягушки" с рассказом об упоительной жизни в замках Луары). От героической Жанны Д'Арк явившаяся дева с жезлом в руке отличалась причёской и цветом волос. У Орлеанской девственницы чёрные волосы были пострижены в кружок. У Журинской девы светло-русые с рыжими прядями локоны спадали на плечи. И хотя она была вооружена кинжалом, больше походила на церемониймейстера, готового объявить о переменах в ночном действе.

Гостей призывали в парадный двор замка к площади у подъёмного моста.

Естественно, оруженосцем-церемонимейстером была Хмелёва.

Значит, во тьме вовсе не Хмелёва целовала Ковригина в губы.

Хотя мало ли что могло происходить в замке с привидениями.

И ещё одно соображение посетило Ковригина.

Марина Мнишек! Жанна Д' Арк. Кто следующая?

И ещё. На самом ли деле Хмелёва дерзила, отказываясь надевать платье британской принцессы, или же способствовала чьему-то простодушному либо, напротив, изощрённому развлечению?

Впрочем, ему-то, Ковригину, какое до всего до этого было дело?

Фейерверк его отчасти разочаровал. Впрочем, при нынешних-то регулярных чудесах на артиллерийских складах в Малороссии громыхания и видения в небесах мало кого могли удивить. Да и простое дружелюбное кормление лицедеев и лиц, к их трудам и грехам причастных, не стоило канонад и пожаров. Ко всему прочему китайские пиротехнические ширпотребы избаловали публику, в Москве теперь за каждым забором и по поводу прибавления в кроличьих семействах что-то шипит, свистит и разлетается под детские восторги в цветные клочья над берёзами, после чего эффекты, некогда заставлявшие ахать и вытягивать шеи, кажутся лишь непременной добавкой к шашлыкам и барбекю из кур.

Словом, постояли на гранитных плитах, задрав головы, попытались разгадать суть иных узоров, вензелей (наверняка связанных с эмблематикой рода Турищевых), фигур, возникавших в небе и тут же опадавших звёздной пылью, и чуть ли не принялись зевать. Ковригину якобы увиделись в небе водяные потоки и в них — тритоны, нимфы, возможно, земноводные, лягушки в их числе, прочие существа из мифологических построений графа Турищева. Но подумал об этом как-то вяло, будто задрёмывая, зрелище показалось ему манерно-старомодным, и смыслы или подсказки выискивать в нём, на его взгляд, было бы делом излишним.

Впрочем, фиолетовый туман, окутавший замок, несколько встревожил его. Отчего он фиолетовый? И ведь кто-то предупреждал его именно о фиолетовом тумане от Реки. Вера. Вера Алексеевна Антонова. Опекунша шальной девицы Хмелёвой. Она и предупреждала.

Однако не на всех подействовал фиолетовый туман, не всех ещё клонило ко сну и покою. Особо крепкие организмы продолжали требовать удовольствий и баловства у винных фонтанов. Пантюхов продегустировал их букетные и крепостные свойства и пришёл к выводу, что наиболее красив и целесообразен фонтан настойки морошки на коньяке. При этой оценке совместились патриотические устремления Пантюхова с уважением к исторической традиции франкомана графа Турищева. А генерала Люфтваффе Головачёва видели у фонтана с туренским вином.

— Ну что, Ковригин, — загоготал Пантюхов, — помни о привидениях! Залетит к тебе Головачёв, в окно вампиром биться будет. Или прирежет тебя Синяя Борода типа Блинова. Или проберётся к тебе сквозь стены за сонетами Свиридова Наталья Борисовна!

"Нет, надо завтра же убираться в Москву! — пообещал себе Ковригин, — И не в Москву даже, а в Аягуз. Или в Соль-Илецк, там урожай арбузов…"

А на него призывно глядели Натали Свиридова с приставшими к ней Ярославцевой и Древесновой.

Оруженосца же церемониймейстера с жезлом в руке нигде видно не было.

Как, впрочем, и загадочного в конце празднества господина Острецова.

Ковригин позволил прислужнику в коричневом сюртуке довести его до опочивальни номер девятнадцать.

Опочивальня, или гостевая комната, Ковригина не обрадовала. В конверте, поданном ему в Рыцарском зале, она именовалась комнатой гувернёра дофина. "Понтярщики! — проворчал Ковригин. В лучшем случае здесь дежурил какой-нибудь стражник или наблюдатель за подходами и подъездами к замку. Сундук — не с выгнутой, а с плоской крышкой, вроде бы — и стол, и сундук. Койка будто бы из хитровской ночлежки. И алебарда у двери. Видимо, на случай визитов вампиров и ведьм. "Лучше бы завели осиновый кол, — посчитал Ковригин. Увиделась и низкая дверца, возможно, она открыла ход в место обслуживания обмена веществ. Это было бы славно. Вот, пожалуй, и всё. Хотя нет, в малой нише в стене тихо стоял телевизор. Запах же в опочивальне был казённо-гостиничный. Химией пах и ковёр, но он, мягкий, лохматый, тёплый, оказался приятен Ковригину. Окно имелось одно, именно окно, а не амбразура сторожевой башни, и это Ковригина не расстроило.

Он сознавал, что сейчас рухнет — или на койку, или на лохматый ковёр — и задрыхнет без снов, и его не разбудит не то чтобы охотничий рожок (хотя при чём тут охотничий рожок?), но и сводный духовой оркестр вместе с шотландскими волынщиками. День был прожит плотный, настырный и нервный.

Но поглядел, идиот, на часы. Половина четвёртого. Попробуй засни. Попробуй забудь просьбу — с четырёх до половины пятого ожидать некий знак, а для того держать форточку открытой.

Просьба просьбой, но чем поддерживать в себе бодрость? Минут пять посидел на сундуке, однако понял, силы воли в нём подорваны, а в обусловленное время, возможно, лишь продолжатся чьи-то забавы, не исключено, что и с привидениями, ну и пусть, ну и обойдутся в этих забавах без него, Ковригина. А потому нечего мучить организм и откладывать сон. Форточку, правда, Ковригин не закрыл, а пододвинул к себе алебарду на случай прилёта вурдалаков или баб на помеле, раздеваться не стал, лишь ботинки стряс с ног и улёгся на колючее войлочное, но, может быть, и верблюжье одеяло. Что-то заставило его нажать на пульт телевизора, и он вдруг услышал: "Софья родилась с двумя зубами, резцами, и бабка повитуха в удивлении воскликнула: "Это неспроста!".

Ковригин, отогнав от себя дрёму, вскоре сообразил, что новорождённая с двумя зубами не кто иная, как дочь царя Алексея Михайловича Софья. Что была за программа, какой канал вещал или же просто местного изготовления кассета открывала гостю замка тайны московской царевны, Ковригин понять так и не смог. Передача была как бы документальная, с игровыми эпизодами, и комментариями по ходу показа трёх пухлощёких дам, авторитетных в эзотерических и магических кругах. Эзотерини согласились с мнением бабки повитухи, что два зуба кремлёвской дитяти сразу же обнаружили в Софье способности к чародейству. Чародейкой (Ковригин так и не понял, в каком возрасте) Софья приворожила красавца князя Василия Васильевича Голицына. Но у Голицына была любовница, португалка Луна, отдававшаяся князю исключительно не снимая чёрной вуали. Оказалось, что эта португалка Луна (Ковригин прежде ничего не слышал о португалке Луне) была воспитательницей, а потом и дуэньей Софьи Алексеевны. В конце концов Голицыну и по собственным сексуальным ощущениям, и по подсказке самого проницательного в ту пору юродивого открылось, что Софья и португалка Луна — одно знойное тело. Попалась ему на глаза и чёрная вуаль (хранилась в сундуке Софьи). Но завороженный Голицын так и не смог освободиться от страсти. А Софья желала возвести любимого в Государи. Для этого она решила извести старшего брата Федора Алексеевича, царя уже, и его семейство. Во время спектакля, а играли русскую народную драму "Баба Яга, костяная нога", Софья произвела со сцены некий зловещий жест, отчего царь Фёдор свалился с трона, неожиданно заговорил на иностранных языках, но остался жив. Бедолаге Софье пришлось в чёрной вуали идти в Немецкую слободу, и там лекарь Даниэль сотворил для неё заклятие на яблоко. Яблоко было вручено царю Фёдору, тот укусил сочный бок и в сей момент помер. Но, к неудовольствию Софьи, принялся подрастать младший сводный братишка Софьи, потешник, и ей пришлось готовить новые козни. Последовали истории, связанные со стрельцами, Хованским, Шакловитым, двумя Крымскими походами и т. д. Голицына в игровых иллюстрациях изображал некий опереточный любовник в странном френче, а Софья была зловеще хороша. Встречались они в каких-то опять же странных помещениях, обитых голыми досками, хотя оба проживали в каменных, богато обставленных палатах.

Ковригин сидел на койке, свесив ноги, и повторял про себя: "Надо же! Надо же!"

Всякую чушь несли с экрана каждый день, и к этому граждане привыкли. Завлекательно-безответственными были и тексты исторических детективов, опять же и за них добровольно и с охотой люди отдавали деньги в кассы. Их выбор и их интерес. Но по поводу португалки де Луны (ударение на "у") с её чёрной вуалью Ковригин успокоиться не мог. Откуда она взялась, да ещё и с таким именем? Не из оперы ли "Дон Карлос", где пел баритоном граф де Луна? Был в реальности в Москве лекарь Даниэль, его действительно обвинили в отравлении Фёдора Алексеевича и растерзали. Но португалка-то де Луна откуда взялась? Ну ладно, дитя из лона царицы Милославской с двумя зубами. В возможность такой легенды можно было поверить без раздражения. Но португалка-то де Луна… Не в тренеры ли футбольной команды выписывали её из Лиссабона?..

"Погоди, — сказал себе Ковригин, — это же замковый телевизор! Зрелище с сюжетом о царевне Софье тебе могли подсунуть и со сверхзадачей…"

А на экране, не погашенном Ковригиным, тем временем вели сражения войска Уганды и Бурунди, и рожи в крупных планах возникали самые зверские и голодные. Шла ночная передача "Евроньюс".

"Рядом опочивальня Свиридовой, — подумал Ковригин, — не зайти ли к ней и не выяснить, какие нынче ей предложены телевизором картины жизни?"

И тут же убоялся своего желания.

Чур меня! Чур! Ломиться теперь в дверь Свиридовой! Упаси Боже!

Был бы соседом Пантюхов, ещё можно было бы направиться к нему со своими любопытствами. Но Пантюхова вряд ли бы разбудили сейчас и залпы тысячи орудий. Или Ковригин был бы причислен к привидениям и изувечен ударом алебарды. А главное, до четырёх часов ночи оставалось пять минут, и надо было сидеть под форточкой. И Ковригин сидел, пододвинув к окну сундук.

Телевизор он выключил, и напряжением слуха расцепил звуки, иные из них — слипшиеся или же сплетённые в несовместимые сочетания. Порой раздавались будто бы призывы Свиридовой, голос её Ковригину был известен сто лет, не изменился и не постарел, то будто бы плакала обиженная девочка, то хохотала довольная чьей-то лаской женщина, и смех её обтекали звуки свирели — не мужик ли с лохмами на голове щекотал в аркаде речного двора сбежавшую с привокзальной площади Каллипигу, то в перебранку с властями вступал зыкеевский сосед Ковригина Кардиганов-Амазонкин (неужели и этот всё же проник в замок?), то гоготал Пантюхов и ревел: "Грозный царь пировал и веселился!.. И повесить!". Однако всё это были звуки Ковригину знакомые, понятные, а потому и безвредные. Но случались — конский топот и лязг металла, взрывы, сначала дальние, потом — сотрясавшие башню (сундук под Ковригиным подпрыгивал), вой неведомых Ковригину существ, будто бы прикованных где-то неподалёку цепями к стенам, рыки оголодавших зверей, шелест мёртвых крыл, позёвывания с угрозами проснуться и всё пожрать, выморенных временем животных, ящеров каких-нибудь или даже гигантских саблезубых лягушек (бред какой-то, выругался Ковригин, но бред не прекращался, и сундук словно в нервном ознобе не переставал подпрыгивать).

Что-то тихонько звякнуло о стекло.

Ковригин вскочил на сундук.

Прямо перед форточкой на шелковом шнуре с гирькой отвеса внизу покачивался сложенный треугольником лист бумаги.

Ковригин схватил пальцами белый треугольник, и шелковый шнур сейчас же уполз вверх.

Ковригин выщелкнул лампу в комнате, присел на сундук, тот всё ещё дрожал и подпрыгивал, и при свете зажигалки прочитал послание.

"А. А., дорогой! Мне кажется, я поняла вашу натуру и знаю, что вы человек отважный. Стою перед вами на коленях и молю вас спасти меня! Здесь я погибну или зачахну в башне. Если решите узнать подробности моих обстоятельств, приходите завтра в три часа на Колёсную улицу, в дом № 14. Буду ждать в надежде, что Вы не дадите мне погибнуть. Ваша Е.+ М. Записку, прошу, уничтожьте!"

Отчего же не прозвучала музыка Петра Ильича? Надо бы… Хорошо хоть встреча назначена не у Зимней Канавки. Впрочем, наверняка и на Колёсной улице есть где утопиться. "Ну уж нет! — решительно сказал себе Ковригин. — Обойдёмся без рыцарских приключений и спасений дев от драконов и чудовищ!" Завтра же и с утра следовало бежать из Среднего Синежтура. Тем более что повод, и вполне добродетельный, имелся. Но если и не добродетельный, то хотя бы не позорный, а профессионально-необходимый. Опередить Блинова уже не удастся, но оспорить на Большой Бронной его авантюру требовалось.

Теперь, разъяснив загадку с форточкой, можно было бы и выспаться. Но прежде, конечно, по правилам игры следовало уничтожить послание с мольбой на коленях. Разжёвывать его у Ковригина не возникло желания. Как он и предполагал, за низкой дверцей находились умывальник и унитаз. Послание было сожжено, и пепел его вода направила в дырки умывальника.

Ковригин посчитал необходимым закрыть форточку. А она не закрывалась. Через форточку же попёрло в комнату нечто фиолетовое, то ли туман, то ли дым. "Не желают ли меня уморить?" — испугался Ковригин. Ему стало казаться, что он задыхается. Ковригин намочил тонкое полотенце для рук и прикрыл им рот и ноздри. Но ощущения удушья и страха не исчезли. Попытки Ковригина открыть дверь и выскочить на винтовую простенную лестницу башни толку не дали. Засов двери будто заклинило, а потом Ковригина остановили звуки. Дверь была металлической, и чем стали её скрести с тишайшими, но услышанными просьбами: "Сашенька, открой!" — Ковригин понять не мог, не когтями же и не стальными наручьями доспехов? Скребки и тихие просьбы сменились наглым взламыванием двери со злыми ударами по ней. Били чуть ли не ломами или копьями. "Этак и дверь пробьют, и меня к ней прибулавят, как высушенную бабочку" — Ковригин отскочил от двери в надежде отворить окно и по уступам камней (занимался некогда скалолазанием) спуститься на плиты предмостной площади. Но тут же увидел за стеклом зловещую рожу Головачёва, выряженного генералом Люфтваффе, на плечах Головачёва была растопыренная руками генерала плащ-палатка, отчего сам генерал казался гигантской летучей мышью, губы его шевелились, и по ним Ковригину читалось: опять, негодяй (он, Ковригин), позволяешь себе обижать прекрасную женщину!

"Какую? Какую именно прекрасную женщину?" — хотелось спросить Ковригину. Но фиолетовый дым забивал ему рот…

"В сундук! В сундуке! — будто бы послышалось Ковригину. — Открой сундук! Там противогаз!"

Ковригин рывком откинул крышку сундука, опустил в сундук руку и выволок оттуда чёрную вуаль.

"Чур меня!" — перекрестился Ковригин. Отшвырнул от себя вуаль (вот тебе и португалка де Луна!), но вуаль, отлетевшая было сантиметров на пятнадцать, свилась змеёй, вернулась к Ковригину и стала обтягивать ему шею. И всё же ему удалось стянуть с себя нежнейших свойств удавку, скатать её в ком, взвывший будто от боли, и выбросить ком в форточку.

Сейчас же фиолетовый дым был вытянут ветром от реки в воздухи над замком.

Генерал Люфтваффе взмахнул крыльями плащ-палатки и улетел в неведомом направлении. При этом предъявив фиолетовой ночи выточенный из гранита профиль.

"Не он ли бомбил Журино в сорок втором году?" — пришло в голову Ковригину.

Тут он рухнул на гостевую койку и задрых.

 

28

В автомобили и автобусы рассаживались в двенадцать дня. Ковригину показалось, что и автомобили выглядели помятыми.

Хмелёву Ковригин не увидел.

— Уже отбыла, — сказала Антонова.

"То есть узницей в башне не осталась. Уже хорошо". Но она, видимо, и не предполагала пребывать узницей именно сегодня, раз назначила свидание на Колёсной улице. А раннее убытие Хмелёвой и её отсутствие на большом разъезде облегчало Ковригину устанавливать лад в душе. Не надо было смотреть в глаза Хмелёвой, не надо было врать ей. На Колёсную улицу в три часа дня являться он не собирался.

Господин Острецов прощался с гостями, улыбался иногда, но был, пожалуй, мрачнее или хотя бы печальнее вчерашнего. Возможно, и он устал от празднества не меньше заметно утомлённых или даже сокрушённых забавами, яствами и винными фонтанами призванных в его владение личностей.

Пантюхов и тот помалкивал и еле волочил ноги.

Кстати, сообразил вдруг Ковригин, среди призванных не было ни одного китайца или японца, или тем более индонезийца.

Странно…

Натали Свиридова подошла к Ковригину и нежным пальчиком ему пригрозила:

— Нехорошо, Ковригин, нехорошо! Я тебе в дверь стучалась, деликатно и робко, как мы и договаривались. А ты дверь не открыл. Давний друг, называется. А мне было не по себе. Нехорошо…

Дарования юные, Ярославцева и Древеснова, чемоданы и баулы готовые таскать за приветившей их Звездой, хоть и улыбались Ковригину, но кивками дали понять: действительно нехорошо…

Выяснилось, что, по новым творческим и финансовым расчетам, Свиридова с командой чёса через час с Журинской же пристани отправится теплоходом в Казань, а потом и в Нижний, где их ждут миллионы поклонников, уже рассевшихся в театральных и спортивных сооружениях.

— Но я тебя в Москве непременно сыщу, — сказала Свиридова, — а то ты совсем отбился от рук!

— Не сомневаюсь, — сказал Ковригин. — Приговор пересмотру не подлежит и будет приведен в исполнение…

— Что, что? — нахмурилась Свиридова.

— Я пошутил, — поспешил Ковригин. — Неуместно и глупо пошутил…

Подошедший к Ковригину Острецов напомнил о своём желании поговорить не спеша и всерьёз о Журинском замке и о пребывании в нём отца Ковригина.

— Я не забыл, — быстро сказал Ковригин. — Кстати, ночью я вспомнил кое-что из рассказов отца.

И тут же замолчал. Будто бы испугался выговорить утренние, удивившие его, полудремотные ощущения.

— Вот и хорошо, — сказал Острецов. — Вы ведь пробудете в Синежтуре ещё несколько дней?

— Должен был бы… — промямлил Ковригин. И тут же добавил на всякий случай: — Правда, придётся сегодня позвонить редактору журнала… Мало ли что…

— Я вас понимаю, — кивнул Острецов. — Это самое существенное в жизни — "Мало ли что"…

Чтобы не глядеть в глаза и Острецову, Ковригин принялся рассматривать подробности башни и будто бы отыскивать окно собственной опочивальни. Форточка по-прежнему была открыта.

— Какие пинакли и люкарны замечательные, — произнес на всякий случай Ковригин. — Все линии возносят здание в выси!

Откуда же спускался ночью шелковый шнур с гирькой отвеса? И чья рука его опускала? Не в самом ли островерхом завершении башни проводила фиолетовую ночь "Ваша Е.+М."? Но там имелись лишь щели бойниц… Впрочем, шатёр завершения обходила терраса с зубчатым карнизом. И он, Ковригин, на этой террасе не раз бывал. Ковригина зазнобило. Когда бывал? Когда? В детстве, в детстве, кто-то будто принялся успокаивать его. Но успокоить не мог. Вернулись недавние ощущения, испытанные в утренней полудремоте. И он снова вспомнил, как смог пробраться из бывшей молельни внутристенным ходом во французскую башню. Когда это было? До бомбёжки? Или после неё? Не важно… И будто бы им с Юркой Шеленковым в нишах хода (у Юрки в руке был факел из промасленной тряпки) увиделись скелеты, то есть это Юрка уверил его в том, что он увидел скелеты и что они шевелятся…

Так, завелись в нём внутренние голоса и возникли видения! Хорошо хоть не открылся ему в сундуке клад с пиастрами. Нет, надо сегодня же бежать из Синежтура!

Но сундук-то был.

— Вы что-то увидели? — обеспокоенно спросил Острецов.

— Так… — небрежно выговорил Ковригин. — Просто посмотрел на свою форточку.

Взгляд его съехал по камням башни к плитам парадного двора, и была обнаружена на одной из серых плит чёрная тряпка. Подойти к ней и уж тем более поднять её Ковригин не решился.

— В университете и после него, — сказал он, — года три занимался скалолазанием. И сейчас прикинул, смог бы я спуститься по стене из назначенной мне комнаты. Выходит, что смог бы… Уступы всякие, украшения… И главное — швы промазок между камнями, чуть утопленные временем, позволили бы… Правда, руки и ноги у меня уже не те… И стена нынче влажная…

— Свиридова, — выступил вперёд Пантюхов с опохмельной чашей в руке, преподнесённой ему службой выживания, — сколько же ты всего упустила. Он ведь не только сонеты сплетает, но и человек-паук, небось, и серенады при подъёмах в твои затворы петь смог бы…

— Чтоб и вам хотелось! — сказал Ковригин.

— Это уж непременно! — воскликнул Пантюхов. — И на пароходы!

— Ему, Пантюхов, нужны теперь другие затворницы, — вздохнула Свиридова, — в Маринкиных башнях…

— Наталья Борисовна, — встревожился Острецов, — как это ни печально, но мне придётся на самом деле проводить вас сейчас на поселковую пристань, это в двух километрах, все ваши вещи и реквизит туда уже доставлены…

— Это и впрямь печально, — согласилась Свиридова, — но что поделаешь…

— Искусство, оно требует… — такими были первые слова Головачёва, услышанные Ковригиным в Журине.

— А что это за тряпка? — поинтересовалась вдруг дебютантка Древеснова, её журинские утомления лишь раззадорили и расцветили.

— Какая тряпка?

— Да вон валяется, чёрная! — сказала Древеснова. — Прямо под форточкой Александра Андреевича.

Древеснова подошла к тряпке, подняла её, распушила, рукой подёргала, будто желая стрясти с неё воду или грязь.

— А это, между прочим, вуаль, — сказала Древеснова. — Прямо, чтобы играть какую-нибудь испанку или португалку. К ней бы ещё веер! Александр Андреевич, вы позволите взять её на память? Как сувенир.

— Я-то тут при чём? — сказал Ковригин.

А вуаль уже прикрыла лицо Древесновой, готовой принять позу испанской танцовщицы с кастаньетами в правой руке и веером в левой. "Красавицы Кадикса замуж не хотят…"

— Уважаемая госпожа Древеснова, — наклонив голову, обратился к красавице Кадикса Острецов. — Позвольте лишить вас сувенира. Это просто тряпка. К форточке Александра Андреевича она не имеет никакого отношения. Служители, допустившие мусор у стен замка, будут наказаны.

Тряпка без всяких деликатностей была отобрана у Древесновой служителем, вытянувшимся в должностном усердии поблизости, Острецов её не передал, а сунул в карман длиннополого осеннего пальто, серого в крапинку.

У Журинской пристани загудел теплоход.

— Ну, всё! — провозгласил Острецов. — Машины поданы, корабль ждёт.

— Вуали спрятались, — тихо пропел Пантюхов, — опали лютики, а с ними и аленькие цветы…

— Ковригин, — заявила Свиридова, — уважь женщину на прощанье, обними и расцелуй!

Впрочем, дожидаться действий Ковригина она не стала, сама шагнула к нему, обняла его, своими губами нашла его губы, и Ковригин ощутил, что она сейчас не играет, что Натали встрече с ним в Синежтуре рада и что она ему не противна…

— В Москве я тебя найду, — сказала Свиридова, уже усаживаясь на заднее сиденье "порше". — Есть о чём поговорить и что вспомнить. Ты мне дал правильный номер телефона?

— Правильный, правильный, — подтвердил Ковригин.

Когда автомобили покатили к пристани, Ковригин вспомнил, что номер-то он дал правильный, но того самого телефона, который был упрятан им под камнями у платформы "Речник" и наверняка давно разрядился. А если и не разрядился, то обитался в чьём-либо кармане, продавца яблок фермера Макара, например, или какого-нибудь другого хозяина, вполне возможно, поклонника актрисы Свиридовой, а то и просто бомжа.

Зачем надо было обманывать женщину, укорил себя Ковригин.

По рассеянности, ответил сам себе. И из опасений.

А коли и впрямь у неё возникнет нужда, она найдёт его без особых усилий.

Отчего-то Ковригину стало грустно.

Не о юности ли своей он загрустил, не о времени ли, когда он и вправду был способен по карнизам, по швам промазок между камнями одолеть стену ради романтического предприятия, не о влюблённости ли своей в выпускницу театрального училища?

Но лишь только Ковригин увидел, как в автобус для обслуги и гостей пятистепенных поднимается уныло-обескураженный Кардиганов-Амазонкин, все грусти его исчезли.

Всё же пробился в замок! Но зачем ему Синежтур и Журино? У самого ли него есть интерес к здешним местам и обстоятельствам, или кто-то держит его в своей затее инструментом?..

И кто это — кто-то? Не знакомая ли Ковригину…

Ковригину не дали додумать. Сильная рука втянула его в металлическую повозку, и Ковригин оказался рядом с Верой Алексеевной Антоновой на кожаном сиденье "мерседеса". Вместе с ним в машине направились в Синежтур Долли и Николай Макарович Белозёров.

— У вас воротник загнулся, — сказала Антонова и поправила Ковригину воротник.

Тепло приязни ощутил Ковригин после прикосновений рук Антоновой. "Черты лица у неё хорошие, — подумал Ковригин. — Крупные, сочные. И глаза добрые… И мне бы такую опекуншу…"

— О здравом смысле помните, — сказала Антонова, — мы вчера о нём с вами говорили…

— Помню, — тихо сказал Ковригин.

Минут через сорок прикатили к Привокзальной площади.

— Ба! — обрадовался Ковригин. — А Каллипига здесь стоит, как и стояла!

— Какая ещё Каллипига? — удивилась Долли.

— Каллипига — прекраснозадая по-эллински, баба эта каменная имени площади. То есть наоборот. Из журинского собрания, из ниши приречной аркады.

— А куда ей деваться? Она стоит здесь по контракту, — строго сказал Белозёров. И тут же рассмеялся: — А мраморные обломки пунктам приёма пока без надобности!

Возник повод задать вопрос Николаю Макаровичу насчёт сверкания меди, но Ковригин посчитал: пожелает Белозёров рассказать о меди, расскажет.

— Нет, у нашей меди другое приключение, — мрачно заявил Белозёров, оценив собственную неловкость, — и оно пока не разгадано…

К гостинице Ковригина доставили ровно в тринадцать ноль-ноль.

— Надеюсь, ещё увидимся, — заворковала Долли, — а то ведь вы укатите в Москву, и оттуда мы вам будем казаться надоедливой мошкой…

— Ну, что вы, милая Долли! — искренне заявил Ковригин, — вы всегда останетесь мне приятны, и наше знакомство, не сомневаюсь, будет иметь продолжение.

Сгоряча он чуть было не пригласил компанию отужинать в ресторане "Лягушки", но сообразил, что до ужина он, возможно, исчезнет из Синежтура.

В гостиничном номере он схватил тетради с записками отца, но сейчас же засунул их в чемодан. Испугался. А вдруг и впрямь всё, что происходило с отцом в детстве, в Журине в частности, переместилось в его сознание и растворилось чувствами и физическими ощущениями в его натуре? Не хватало ещё ему такого подарка!

Надо было забыть о Журине и звонить в Москву. Нетерпелось сделать это в замке во время завтрака, но блокнот с номером Авторского агентства лежал в гостинице. И вот теперь Ковригин взволновался. А не посмеются ли сейчас на четвёртом этаже дома на Большой Бронной над жалким плагиатором? Или хуже того — над обнаглевшим самозванцем. Юлий Валентинович Блинов кого хочешь мог разжалобить (сирота пермская!), вызвать к себе творческое сострадание, а если же он принёсся на Бронную со всеми необходимыми бумагами, рукописями, свидетельством трудов и мук — авторучкой ("ею всё написано, вот смотрите"), а выслушивали его женщины, то дело можно было посчитать решенным. И далее, наверное, Блинов полетел к юристам, сочинять челобитную с требованием осудить клеветника и сыскать с него какой-нибудь миллион за моральный ущерб.

На Большой Бронной трубку взяла именно женщина. Зинаида Артёмовна Злобина. Ковригин назвал себя и принялся объяснять по какому поводу он звонит.

— А по вашему делу всё решено, — сказала Злобина, как почудилось Ковригину, устало или с раздражением.

— То есть как? — удивился Ковригин. — Я уверяю вас, рукопись Блинов мог предъявить только фальшивую, любой криминалист определит возраст бумаги…

А и сам ведь собирался исполнить рукопись "заново"…

— Какой криминалист? Какой возраст бумаги? Какой Блинов? — Злобина заговорила сердито. — Вы, собственно, кто?

— Я — Александр Андреевич Ковригин, литератор, — сказал Ковригин. — Я звоню из Среднего Синежтура, там в театре имени Верещагина я был на просмотре спектакля по моей пьесе…

— Уважаемый Александр Андреевич, — сказала Злобина, — я и пытаюсь объяснить вам, что права на вашу пьесу "Веселие царицы Московской" оформлены пять дней назад. А потому вам нет поводов волноваться.

— То есть как? — растерялся Ковригин. — Пять дней назад?

— Да, — сказала Злобина. — Пять дней назад. К нам пришла ваша литературный секретарь, принесла все документы и ваше письмо. В нём вы сообщали о вашем срочном отъезде как раз в Синежтур на премьеру, приносили извинения и передоверяли оформление. А литературный секретарь у вас очень толковая, и всё было улажено быстро.

— Это какая ж такая именно литературный секретарь? — поинтересовался Ковригин.

— А у вас их несколько? — спросила Злобина.

— Да, — важно заявил Ковригин. — Приходится иметь несколько литературных секретарей.

— Сейчас я вам скажу… Где-то у меня записано… — Злобина, слышно, шелестела бумажными страницами. — Очень интересная дама. Очень яркая и эффектная… Ага. Вот. Лоренца Козимовна Шинэль.

— Лоренца, значит, — сказал Ковригин. — Там ведь были нужны и какие-то деньги для оформления прав…

— Всё, всё Лоренца Козимовна внесла, — сказала Злобина. — Теперь ждите поступлений от сборов…

— Спасибо, Зинаида Артёмовна! — в воодушевлении произнёс Ковригин. — Но Лоренца-то какова! Забыла сообщить мне о столь важном визите. Толковая-то она толковая, но взыскания ей не избежать!

— Вы уж её не обижайте, Александр Андреевич, — в голосе Злобиной, пожалуй, нежность возникла. — Такая приятная женщина, и у неё, по-моему, проблемы личного характера…

— Ничего, ничего, пожурить всегда полезно, — суровый Ковригин вот-вот готов был смилостивиться.

— А вот вы про какого-то Блинова говорили, — вспомнила Злобина, — был у нас такой с утра, кудрявый громила, если вы его имеете в виду, буянил, пообещал подать в суд!

— Лоренца Козимовна найдёт на него управу, — сказал Ковригин.

Так. Ещё и Лоренца Козимовна ему на голову! А ведь обещала более никакими усердиями его не обслуживать.

Но сейчас же пришло иное соображение. Своё намерение как можно быстрее вернуться в Москву он, Ковригин, считал необходимым именно из-за отлёта в Авторское агентство Блинова, а потому и оправданно-неизбежным. Каково было бы прослыть плагиатором и мошенником. С таким клеймом требовалось тут же падать мордой вниз с Крымского моста!

Теперь-то повод отпал, угорел в чаду коксовой батареи, расплавился в здешней домне. И побег из Синежтура стал бы актом трусости. Тем более что в отдалении на сто километров от Журинского замка чёрная вуаль португалки Луны казалась атрибутом шутовского маскарада от принцессы Брамбиллы. Эта загадочная принцесса Брамбилла Эрнста Амадея Гофмана вызвала забавы с чудесами Таирова и Коонен в незабвенном Камерном театре на Тверском бульваре.

Ковригин развернул карту Среднего Синежтура и отыскал на ней Колёсную улицу. Не близко. Надо было спешить. Перекусив в гостиничном буфете, Ковригин отправился в путешествие.

Очень быстро понял, что ведёт себя как агент, скорее всего — отечественно-кинематографической разведки. В первое подъехавшее к гостинице такси не сел. Не сел и во второе. И вообще решил передвигаться, меняя направление, петляя, переходя из переулка в переулок, но держа путь именно в сторону Колёсной улицы. Останавливался. То будто бы стряхивая с плеча птичьи подарки, то инспектируя состояние шнурков, при этом оглядываясь по сторонам: нет ли за ним хвоста…

И вдруг сообразил: а нужен ли нынче хвост?

Что он смешит самого себя и кого-то неведомого, если тот существует?

Если тот существует и у него есть интерес к действиям заезжего литератора, или даже эти действия настораживают его, у него наверняка имеются современные или специфические средства наблюдения, и нечего Ковригину петлять и рассматривать собственные шнурки.

И кого ему вообще надо было опасаться сегодня? Острецова? Португалку де Луну? Лоренцу Козимовну? Кардиганова-Амазонкина? Или, скажем, гнусного Цибульского, который и по справедливости — Цибуля-Бульский?

Смешно!

Ковригин выпрямился и степенным господином вышагивал теперь по незнакомому городу.

Улицы рабочей слободы открывались ему. Улица Тележная, Улица Оглобельная ("улица Дирижабельная", вспомнилось Ковригину). Улица Обозная. А вот и та самая — Колёсная.

Дом, названный Хмелёвой, был деревянный, с мезонином и балконом. Коньком на крыше укрепили колесо, обитое железом. Хороши были резные наличники окон с солярными мотивами, схожие Ковригин видел в Томске и Иркутске. А вот ворота и подзоры крыльца явно исполнили мастера чугунного литья. Ковригин уважал точность и минут пятнадцать оглядывал дома вокруг (и те были замечательны), прежде чем вернуться к интересующим его воротам.

— Александр Андреевич? — окликнула его с крыльца молодица лет двадцати пяти, не дожидаясь, когда визитёр дёрнет за проволоку укреплённого над воротами колокольца.

— Он самый, — сказал Ковригин. — Александр Андреевич Ковригин.

— Проходите, проходите, Александр Андреевич, я — Ангелина, для своих — Алина, обязана вас встретить и проводить в горницу.

И Алина, девушка с лубочного листа, чёрные волосы с прямым пробором, белая астра в них, сапожки до колен, приветливая и жизнерадостная, подхватила гостя под руку, повела его в дом с колесом на крыше.

Впрочем, "горница" оказалась обыкновенной комнатой с привычной мебелью, и возникший вдруг в воображении Ковригина самовар рядом с пряниками и кренделями, посыпанными маком, на столе, слава Богу, отсутствовали.

Хмелёва стояла у порога в зелёном свитере и черных брюках, и было заметно, что она волнуется.

— Я вам больше не нужна? — спросила Алина. — Мне надо спешить на работу, а потому я вас оставляю. Тебе, Елена, здесь всё знакомо, и, если нужно будет что-то поставить на стол, хозяйничай сама.

— Лина — моя землячка, — объявила Хмелёва. — Мы приехали сюда из Воткинска. Неизвестно зачем. А родители мои и теперь проживают в Воткинске.

— Город Чайковского, — сказал Ковригин.

— Но не будем отвлекаться, — сказала Хмелёва. — Разговор у меня к вам на десять минут. Но не исключено, что он сразу станет для вас неприятным и неприемлемым, и вы покинете этот дом.

— Весь внимание, — произнёс Ковригин и опустился на предложенный ему стул.

— Мне, Александр Андреевич, — сказала Хмелёва печально, — необходимо уехать из Синежтура в Москву. Чем скорее, тем лучше. Не спрашивайте почему. В Москве опять же по необходимости мне следует совершить сделку, то есть фиктивный брак. И получить прописку. Вам не противно слушать это?

— Я продолжаю вас слушать, — сказал Ковригин.

— Спасибо, — сказала Хмелёва. — Знакомых в Москве у меня нет, я рассчитываю на вашу помощь и на ваше благородство. Человек, каким бы он ни был, тот, что согласится на сделку, не будет рисковать ни деньгами, ни потерей репутации. При надобности мы заверим у нотариуса моё обязательство отказаться от каких-либо претензий на жилплощадь и имущество временного супруга. Вот, собственно, всё. Вы сейчас же можете уйти, и я не буду на вас в обиде. Я уже вызвала у вас чувства брезгливости и презрения?

— Нет, не вызвали, — сказал Ковригин. — У меня к вам иное отношение. И оно, пожалуй, обостряется…

— Если это так, то чрезвычайно рада! — Хмелёва рассияла, ладоши её сошлись в хлопках, но она тут же посчитала, что выглядит легкомысленной, брови её сразу стали строгими, она подсела к Ковригину, колени её упёрлись в колени Ковригина.

— И что?.. — прошептала она. — И что вы решили?

— Постараюсь вам помочь. Есть у меня… — Ковригин чуть было не произнёс "шальные", — приятели, к каким я могу обратиться с вашим предложением. Но так или иначе им придётся объяснить, в чём суть вашей необходимости.

— Я им объясню! — воскликнула Хмелёва. — И вам я в Москве объясню. Но пока вы меня ни о чём не спрашивайте! Вы и так могли о многом догадаться. Но знать обо всём, пока вы в Синежтуре, опасно. Вы и так, коли возьмётесь вызволить меня, можете попасть в рискованную ситуацию. А потому прошу вас, не спешите с решением.

— Трусом никогда не был, — сказал Ковригин.

Он снова ощутил себя конспиратором, огородами добравшимся до явочной квартиры.

А Хмелёва будто бы Мариной Мнишек собеседовала в Дмитрове с гетманом Сапегой, рассчитывая на его содействие…

Блажь! Дурость!

— Леночка, — сказал Ковригин ("Уже — Леночка! Размармеладился!"). — Если за вами присмотр и вам нужен сопроводитель, каким способом вы собираетесь выбраться из Синежтура? Ведь на вокзале и в аэропорту вас непременно узнают…

— Способ простой, — с воодушевлением произнесла Хмелёва. — Линкин кавалер — лётчик. А у нас — заводской аэродром. С военным грузом он нас на какой-нибудь Чкаловский и доставит. А уже в Москве — вы хозяин.

— Понятно, — сказал Ковригин. Хмелёва встала, и Ковригин встал.

— Завтра или послезавтра у них рейс. К вечеру. Алина завтра утром сообщит вам о времени.

— Хорошо, — кивнул Ковригин.

— Чая я вам не предлагаю, — сказала Хмелёва.

— Я на него и не рассчитывал…

— Давайте я вас расцелую с благодарностью за всё, Александр Андреевич!

Хмелёва обняла Ковригина, и поцелуй её вышел вовсе не сценическим.

Глаза её лучились, а порой будто бы сверкали, и вряд ли из-за одних чувств благодарности к проводнику в Москву…

И Ковригин покинул Колёсную улицу.

 

29

"Лучше бы Блинов выбил сегодня права на Большой Бронной!" — думал Ковригин, сидя в своём гостиничном номере.

Экий молодец! Позёр! Бахвал! Трусом он, видите ли, никогда не был! А лопухом был сто раз! Миллион раз!

В прощальном на Колёсной улице сверкании глаз Хмелёвой было торжество расчета, он, ушлый балбес, должен был этот расчёт ощутить.

И что же? Снова искать поводы для отказов от участия в затеях несомненно волновавшей его женщины? Но уж нет. Лопух он, конечно, лопух, но ведь трусом и впрямь проявлял себя редко.

Однако он был не в том возрасте и не в той степени увлечения женщиной, чтобы игра гормонов в нём могла привести к молодеческим безрассудствам. Так полагал Ковригин. И ещё он полагал, что следует иметь хотя бы гипотетическое представление о том, чем была вызвана затея Хмелёвой и кем он мог оказаться в её авантюре либо игре, или (и такое не исключалось) в её вынужденной попытке спасти себя и свою честь, а может, и свою профессиональную судьбу.

И так, и эдак обмозговывал Ковригин нынешний случай Хмелёвой и не мог утвердиться в каком-либо окончательном и единственно обоснованном мнении. Вариантов этого случая можно было, зная хотя бы особенности артистических натур, насчитать десятки. Ожидать подсказки Хмелёвой, что и как, не приходилось. Было сказано довольно жестко: "Вы меня пока ни о чём не спрашивайте!" Что было в этих словах — нежелание допустить нужного, но по сути постороннего, чужого человека в свои душевные тайны или стремление уберечь его от излишнего и опасного знания, не имело значения. Он согласился быть пособником побега из Синежтура и должен был держать слово. Хотя, конечно, всё это выглядело чушью — фиктивный брак, прописка в Москве, и непременно сейчас же… Но всё, помолчим, помолчим, подробности тайны (или блажи) знать не положено, и сами знать ни о чём не будем. Надо так надо…

Другое дело. Он взялся пособить Хмелёвой именно в Москве и всё там чуть ли не моментально уладить. То есть обеспечить её кавалером с квартирой и готовностью к походу в ЗАГС. Он даже уверил себя в том, что вызовет состязательный интерес к фиктивному сочетанию с провинциальной красавицей у десятка шальных приятелей. Откуда они? Откуда он возьмёт этих конкурентов-бойцов? Действительно, можно было бы найти и более десятка чувствительно-безответственных мужиков или хотя бы циников, но ведь не за два же дня! И притом необходимо было денежное обеспечение соблюдений удачной фиктивности. А о деньгах Хмелёва не заикнулась.

Брать на себя финансовые расходы Хмелёвой с её неразъясненным предприятием Ковригин не собирался. Может быть, барышня в искреннем заблуждении рассчитывала на него как на рыцаря Айвенго, не понимая, что он всего лишь проезжий корнет или — в лучшем случае — резонёр Петя Мелузов. И не поставить в известность Хмелёву об экономическом компоненте будущей сделки было бы делом нечестным. А сделать это следовало до отлёта с заводского аэродрома. Чтобы охладить красавицу московскими ценами и дать ей понять, что он, Ковригин, поклонник её дарования, но не более того…

Ковригин нервно ходил по номеру, включил на всякий случай телевизор. Играли "Зенит" с "Сатурном", словесные кружева вывязывал на коклюшках комментатор Кваквадзе, при падении футболиста Дзюбы он отчего-то процитировал строку из третьего акта "Фауста" Гёте, при этом назвал Гёте Амадеем-Вольфгангом. Ковригин вспомнил: совсем недавно он слушал этого Кваквадзе и радовался: "Экая красивая у него фамилия!" Теперь сообразил: а чего уж такого красивого в этой фамилии? Кваквадзе. Кваква… Не квакша, а именно кваква! Кваква, цапля, пожиратель лягушек.

Ковригин тотчас удивился ходу своих мыслей. Квакша, получалось, была ему приятна, а кваква чуть ли не противна. Из-за чего? Из-за того, что пожирала лягушек. А он, Ковригин, — кто? Превратился в покровителя и защитника лягушек, что ли? С чего бы?

Из-за ресторана "Лягушки", куда Ковригин намеревался пойти вечером? Глупость… Но перспектива провести вечер, а может быть, и ночь в "Лягушках" Ковригина теперь подбодрила.

Желание поваляться или даже вздремнуть было отклонено. День надо было осуществлять на людях и вести себя так, будто никаких экстренных происшествий не предвиделось и ни в какие авантюры его не могло затянуть смерчем. А некоторые знали, что он намерен нынче посетить знаменитую башню и музей при ней (была необходимость хотя бы взглянуть на изделия синежтурских косторезов). Да и отказываться от встречи с режиссёром "Маринкиной башни" не было резона. Вот водить разговоры с Острецовым Ковригину сегодня не хотелось. А, собственно, почему? Разве он собрался обмануть Острецова или намеревался унизить его подлостью? Это ведь лишь в его, Ковригина, воображении да в пьяных ехидствах Пантюхова вырисовывалось некое будто бы рабство Хмелёвой и её узническое состояние. От Острецова ли затевала Хмелёва побег? Ковригин начал в этом сомневаться.

"На женскую задачку нет угадчика", — вспомнилось Ковригину мнение мудрецов с завалинок.

В дверь его номера постучали. Посетителем явился режиссёр Жемякин Василий Наумович.

— Александр Андреевич, — заспешил Жемякин, — я даже и не присяду у вас. Извините милостиво. Я пригласил вас в театр, там, мол, пообщаемся неспешно, гостеприимство с чайком и сигарами, и всё такое. Порадуемся друг другу и всё такое… Куда тут! Бегать приходится. Бумаги, предуведомления…

Ковригин чуть было не поинтересовался, какие такие предуведомления, но Жемякин скороговоркой своей помешал это сделать.

— В Москву вот, извините, надо срочно готовиться. Площадка обещана в центре Мейерхольда. Вводы готовить. Мало ли что… Хмелёва возьмет и простудится. Хорошо хоть есть Ярославцева. Или вот вы Древеснову открыли…

— Не открывал я никакой Древесновой! — нахмурился Ковригин.

— Ну, как же! Как же! — воскликнул Жемякин. — Ну, даже если и не вы открыли, тогда кто-то другой, теперь неважно!

Словом, Жемякин забежал в гостиницу, чтобы упредить Ковригина, уберечь его от лишнего похода в театр, завтра, надеюсь, у драгоценного Александра Андреевича время будет, вот и прекрасно, завтра он, Жемякин, его и отыщет, а теперь надо нестись к городскому Голове, тот, возможно, вместе с театром пожелает посетить столицу, а потом разыскивать просвещенного мецената Острецова, тут свои сложности, Голова с Острецовым чуть ли не на ножах.

Василий Наумович продолжал пулемётить, был он мал ростом, походил на бухгалтера старой школы, привыкшего общаться с костяшками счётов, очки его спадали на кончик короткого носа, курчавые волосы на окраинах лысины давно не были стрижены.

— Ну, всё! Я побежал! — объявил Жемякин и двинулся к двери, успев, впрочем, бросить на ходу: — А вы, Александр Андреевич, между прочим, обещали написать нам пьесу о Софье Алексеевне, царевне. Хорошо бы к следующему сезону, Софью у нас есть кому сыграть, Ярославцева, например, чем не Софья, хороша барышня и в соку, и характером сильна, и честолюбива, или вот Древеснова, это ведь вы на неё поставили, это вы же угадали в ней искру, пока не знаю чего…

Ковригин готов был осерчать на Жемякина. И этот приписывает ему какое-то особенное участие в судьбе дебютантки Древесновой, да ещё и напоминает о дурацкой ставке! Но углядев перхоть на сером с голубыми ромбами джемпере режиссёра, помятость воротника белой рубашки, неловко вылезавшего из ромбов джемпера, пожалел Жемякина, представил, как нелегко руководить застенчивому, по всей вероятности, человеку провинциальным театром, простил ему Маринкину башню и Польское мясо, сказал тихо, с состраданием то ли к Жемякину, то ли к самому себе:

— Не пишу я пьес, Василий Наумович… Влюбился некогда, безнадёжным юнцом, и отважился на неразумный подвиг… Такое не повторяется…

— Вот вы и теперь влюбитесь, Александр Андреевич, пылко и безнадёжно! — остановился у двери Жемякин. В глазах его было воодушевление, чуть ли не восторг, будто озарение явилось ему, будто в его натуре не вызрело, а именно вспыхнуло, воспламенилось режиссерское решение, какое не даст ему теперь покоя. — Это же прекрасно! Влюбитесь Александр Андреевич! В Москве сколько чудесных женщин! А лучше — в кого-нибудь из наших. Я хоть бы сейчас… Ярославцева, Древеснова, вглядитесь в них! Я уж не говорю про…

Тут же Жемякин будто бы спохватился, обеспокоился, стены и потолок сверлением глаз принялся изучать, будто бы отыскивая жучки, сказал: "Опаздываю! До встречи!" — и пропал.

"Что я перед ним оправдываюсь? — подумал Ковригин. — Какую такую пьесу я обещал ему написать, да ещё и к новому сезону?" А ведь мог, будучи окружён в Рыцарском зале возбуждёнными людьми, нафанфаронить и выплеснуть на манер Хлестакова бесстыжую похвальбу: пьесу, да пожалуйста, сей момент, хоть завтра!

Но что-то он не помнил вчерашнего своего трескучего фанфаронства…

А вот пожелание Жемякина Ковригину влюбиться ("Я уж не говорю про…") и мгновенный испуг подстрекателя к написанию исторической драмы из головы не выходили…

"Я уж не говорю про…" Про остролицую, глазастую, гибкую, тонкую в кости, не нуждающуюся в гриме красавицу Хмелёву. А Ковригин уже и при словах Жемякина десять минут назад вспоминал моменты театрального фуршета с обещаниями золотых масок и жемчужных улыбок Турандот, в частности и те, когда страстная женщина в красном бархате, чьи глаза не остудить и ушатами талой воды, восторженно глядела на хозяина жизни, истинного барина, готового сейчас же угостить всех блинами с осетровой икрой, Юлия Валентиновича Блинова, и то, как она в финальном выходе на сцену при публике преклонила пред маэстро прекрасное колено. Теперь-то она вряд ли бы тратила свои восторги на Блинова. Хотя, кто знает… Снова Ковригин отругал себя за пижонски-легкомысленное согласие сопровождать Хмелёву в Москву, да ещё и подыскивать партии для прописочно-законного постоя дамы в столичном Эльдорадо, в коем все предметы, в том числе и театральные программки, из чистого ацтекского желтого металла.

Отменять своё обещание "пособить" тем не менее Ковригин не собирался. Хотя бы из упрямства. А потом в нём потихоньку стал растепливаться азарт. Вдруг из этого предприятия вызреет нечто забавное, пусть и небезопасное. Главное, не оказаться в дураках. Но он-то вроде бы никаких выгод не ожидал. Ни житейских, ни тем более — денежных.

"А вот надо будет составить список претендентов на выгоды, — пришло в голову Ковригину. — Человек десять, не больше. Из холостяков, разведенных или близких к разводу. Естественно, с квадратными метрами. И скорых на решения…"

Сейчас же вспомнились Ковригину приятели и просто знакомые, каких можно было определить в благодетели и защитники бедной девушки из глухомани. Иные из них и их предполагаемые действия заставили Ковригина разулыбаться. Он стал тихо похихикивать. Вот какую комедию следовало написать — "Десять женихов Елены Хмелёвой"! Впрочем, уже были "Семь невест ефрейтора Збруева". Да что какие-то семь невест! Николай Васильевич давно одарил мир "Женитьбой"! Мысли об этом нисколько не смяли весёлого умонастроения Ковригина. Он достал блокнот с намерением записать под номерами десять намеченных им жертв или же, напротив, лауреатов. Скажем деликатнее — номинантов. Но вспомнил о вчерашнем разжевывании и сжигании записок. И нынешние ощущения конспиратора вспомнились. Нечего было включать в игры с судьбой людей, об этой игре не ведающих. Прежде он был обязан поставить их в известность об условиях затеи беглянки из Синежтура. В том, что игроки в Москве найдутся, Ковригин не сомневался. Один книжный график Чебученко тут же должен был бы оседлать коня и умчать красавицу в горы. То есть привести её утром к дверям ЗАГСа. За полчаса до открытия.

Ковригин снова рассмеялся.

Но тотчас сообразил, что рука его (сама!) в блокноте под номером один поспешила вывести: "Дувакин". Вот тебе раз!

Зачем же Петю-то, Петра Дмитриевича, надо было втягивать в авантюру?

Вот уж кто был медлителен в решениях, чурался всяческих безрассудств в лирико-бытовых обстоятельствах и верил в то, что существовать вместе женщина и мужчина могут только в состоянии любви.

Но, может, и стоит растормошить обленившегося мужика? А заодно и отвлечь Петра Дмитриевича от рождённых (отчасти) его воображением романтических, но и безнадёжных чувств к сестре Ковригина, игрунье Антонине? Впрочем, безнадёжность в любви, как возвышенно-условная основа её, и была мила Дувакину, почитавшему Прекрасную Даму и тем оправдывающему своё нежелание (или неспособность) к каким-либо действиям. Безнадёжная любовь — если она непридуманная — не только мука, но и удовольствие, это было известно Ковригину-юнцу по одной лишь истории с Натали Свиридовой.

Да, пусть Дувакин остаётся первым номером в списке претендентов. Даже если и не получится растормошить его, можно будет просто попугать Петрушу и заставить его вспомнить о мерах необходимой житейской обороны, а то ведь его, особенного голодного, лихо могла окрутить любая предприимчивая бабёнка. Ковригин представил Петю Дувакина в махровом халате и меховых шлёпанцах, прикатывающего на столике-тележке к силиконовым губам какао с ликером и плод авокадо, и рассмеялся.

Но сразу же понял, что звонить в Москву по поводу жизнеустройства барышни Хмелёвой Дувакину не станет…

Троллейбусом он уже подъезжал к Плотине. Через две остановки Ковригин должен был оказаться у нижнего четверика турищевской башни.

А он всё ещё держал в голове персонажей своего списка и подумывал, кого вставить в первые номера вместо отпущенного его милосердием в благодушие кущ повседневности Петра Дмитриевича Дувакина.

Особые радости Ковригина вызывали возможные сюжетные ходы с участием доктора биологических наук Стаса Владомирского и картёжника Козюлькевича. Козюлькевич — некогда кандидат в мастера по шахматам, нынче ненавидел всех гроссмейстеров с их бригадами промышленного обслуживания любого хода пешки и с их нарушенной чёрно-белыми, клеточными идеями потенцией, коей не помогали уже ни "Импазы", ни вытяжки из детородных моржовых костей. Владомирский, к нему Ковригин не стал обращаться с недоумениями после перехода лягушек неизвестно куда, был прежде всего препаратором, он препарировал не только тварей земных, квакающих, поющих и стрекочущих в августовской траве, но и всевозможные ситуации, исторические, коммерческие и футбольные. Вот ему-то, как и картёжнику Козюлькевичу, подбросить комбинацию с провинциалкой Хмелёвой было для Ковригина заманчиво. Для Козюлькевича возник бы логический этюд с запахом ухоженного (актриса всё же) женского тела, какой следовало бы решать с временной жертвой жилплощади. Для Владомирского бы не лишней могла оказаться уборшица или младшая сотрудница, естественно при условии, что она умела мыть посуду, как кухонную, так и лабораторную (тут Ковригин никаких гарантий дать не мог, рассчитывал лишь на то, что в детстве родители Хмелёву не баловали).

Выстраивались в голове Ковригина и другие сюжеты приема Хмелёвой ещё восемью московскими повесами и педантами, и все картины были для него хороши.

Но выходило, что в этих видениях Ковригин Хмелёву не щадит. "Ну и что? — размышлял Ковригин. — Она сама сделала выбор". Не школьница, а за кулисами и вовсе заканчивают житейские академии. Захотела в Москву, а потом, может, и в Голливуд, стало быть знает, что от неё потребуется… При этом Ковригин всё же давал себе обещания не допустить каких-либо притеснений или ущербов девушке из Синежтура от выбранных им мужиков, или хотя бы одного из них…

— Башня! — было объявлено водителем троллейбуса.

Ковригин спустился на чугунные плиты исторической площади, швы между ними теснили желтые уже травинки. И вдруг понял, что ему хватило вчерашних приглядов на башню с лестницы заводчика Верещагина. Башня была красивая, но походила на Невьянскую, Демидовскую, где по легенде был затоплен в подклетях тайный монетный двор со всеми оказавшимися в те минуты в нём работными людьми. После ночных гостеприимств в Журинском дворце Ковригину расхотелось винтовой же, внутристенной лестницей, сжимаясь в белых камнях, подниматься на верхний этаж четверика, где помещались некогда канцелярия здешних заводов, казначейство, архив (единственно, что привлекло бы Ковригина, но от того остались лишь белёные стены) и тюрьма. Тюрьму Ковригин уж вовсе не был расположен посещать. Подумал лишь: "А в Журине могла быть тюрьма?" — и сейчас же убоялся размышлять по этому поводу, а не вцепятся ли в него снова ощущения и открытия его отца и столь напугавшая его в дремотной рани слитность их памяти?

Посидев перед планом Башни с её помещениями, исполненном зелёной краской на большой жестянке, Ковригин посчитал, что Синежтурская башня куда менее интересна, нежели Соликамская колокольня (про художественные красоты и говорить не приходилось), веком постарше здешнего строения. Ту он всю облазил и опять же в гражданских помещениях под собственно колокольней в светлом зале посидел с проезжим из Санкт-Петербурга нескладным в движениях навигатором, по рангу — командором, Витусом Берингом, и тот раскладывал перед ним карты, в которых рассветно-ледяная земля Российской страны у моря Ледовитого узкой полосой суши подходила к земле алеутов.

Метрах в ста от Башни стояла чистая по пропорциям ампирная церковь с шестью колоннами фасадного фронтона и фронтонами же по бокам, будто ювелирное изделие, ею, похоже, можно было только любоваться, входить же в неё было бы нарушением правил эстетики. "Судьбы всех красавиц, — рассудил Ковригин, — к каким боязно приблизиться. А они от этого страдают. Вот и Хмелёва…"

Экие глубокомыслия, отругал себя Ковригин. И при чём тут Хмелёва? И он, что ли, боится приблизиться?

Почему Башню — в разговорах и даже в маршрутной схеме с чередой остановок в троллейбусе — именовали "Маринкиной башней", Ковригин разъяснений пока не нашёл. Может, в Синежтуре процветала или страдала своя Марина. И вообще не исключалось, что каждый порядочный город был обязан иметь свою башню с памятью о страданиях красавиц местного или планетарного сияния. Скажем, в Баку туристов водили к Девичьей башне с жуткой историей, а в Казани — к башне Суюмбюке. Помнится, что и в Тобольске Ковригину рассказывали о сверкающей княжне Сузге, сидевшей в деревянной башне над Иртышом и не пожелавшей изменить своему народу, легенда о ней побудила тобольского учителя Ершова сочинить поэму о благородной сибирячке…

Синежтурская башня стояла между ампирным храмом и трехэтажным зданием неопределённого возраста. Исследовано оно было плохо, известно было, что купцы, потом заводчики, потом бароны и даже графы Турищевы намеревались строить именно здесь свой городской дом, но близость вонючих труб заставила отказаться от затеи. Поставили у Плотины училище для ребятишек, становившихся тут мастерами, чьи работы увозили потом для украшения Питера и его восхитительных пригородов. Здание строили при Александре Первом Блистательном, но сейчас оно походило на школу тридцатых годов прошлого столетия, только что окна были поуже. А Ковригин знал, что и нынче здесь процветало художественное училище, даже и с кафедрой живописи, в южном же боку дома, ближе к Плотине, работал и музей "Самородки и самоцветы".

Выяснилось, что и моржовая кость присутствовала (чаше на зелёных бархатах) среди самородков и самоцветов. И были увидены Ковригиным два предмета, сразу же отнесённых его испорченным книгами сознанием к редкому ряду людских творений — костяным пороховницам.

Редкому! Именно редкому!

Ни с того ни с сего вспомнилась фраза, услышанная сегодня в номере гостиницы от комментатора Кваквадзе: "Он сейчас забил гол самой редкой частью своего тела — головой!"

При чём тут комментатор Кваквадзе? При чём тут самая редкая часть тела футболиста Лоськова?

Ну да. Пороховницы. Впрочем, в витринах музея пороховницами они не назывались. Было выведено: "Изделие косторезов синежтурской школы. Моржовая кость".

Одно из изделий имело картинку с явно восточным сюжетом. Причём не гонялись на ней за моржом эскимосы. Сидел чиновник-мандарин под опахалом, а четыре прекрасные девушки на фоне гор с туманами подавали ему блюдо с фруктами. ("А где порох-то изобрели? — возрадовался Ковригин. — То-то и оно!") Второе же изделие, якобы тоже не пороховница, было аттестовано выполненным в конце восемнадцатого века и происходящим из Дома отдыха обозостроителей "Журино". При разглядывании его Ковригин по детской привычке стал ущипывать себе щёку ("Не снится ли ему?"). Рисунок на моржовой кости походил на рисунок пороховницы семейства Чибиковых!

"Так, — сказал себе Ковригин, — никуда я завтра из Синежтура не уеду, дамские капризы и фантазии я уже наобслуживал! И хватит!"

При этих его установлениях и при восторженных восклицаниях экскурсовода была введена в зал стая восточных людей, скорее всего китайцев, но может, всё-таки и сингапурцев, энергия вновь приведённых к поделкам синежтурских умельцев и мастеров была совершенно тайфунная, и Ковригина завертело, оттеснило от стеклянной витрины с пороховницей, якобы с пороховницей, якобы, в воображении Ковригина, имевшей отношение к царевне Софье Алексеевне, вознесло в предпотолочье, нагло ударило затылком о музейный потолок, и Ковригин, даже и без услуг троллейбусов, оказался в своём гостиничном номере.

Что-то в нём ещё сопротивлялось воздействиям тайфуна и размышляло о необходимости изучить изделия местных косторезов, но и самому Ковригину вскоре стало ясно: моржовые бивни — моржовыми бивнями, а он до судорог в теле голоден и обязан перед своим же организмом забыть о явлениях культуры и случаях истории и сейчас же отправиться в ресторан "Лягушки".

Встречен он был ответственным гарсоном-консультантом Дантоном-Гариком Саркисяном.

— А как вас по отчеству? — спросил Ковригин. — А то неудобно как-то…

— Отца моего звали Амадей-Гарик, — сказал Саркисян. — Меня же прошу называть просто гарсоном.

— Хорошо, — кивнул Ковригин.

— Наслышаны, наслышаны! Поздравляем! — заявил гарсон. — Явление культуры! Готовы принять вас со вниманием высшей степени. Жаль, что Костик нынче в запределье, но высказано пожелание вас ублажить. Какие ваши аппетиты?

— Горячие пирожки! — выпалил Ковригин.

— Какие именно горячие пирожки?

— А те самые горячие пирожки! — заявил Ковригин чуть ли не капризно. — И желательно, чтобы без чёрных вуалей!

— Ах, вы про эти горячие пирожки! — гарсон, похоже, успокоился. — Эти-то пожалуйста. Но полагаю, что вы знакомы с правилами шахматной игры?

— Был чемпионом пятого класса, — сказал Ковригин, — как ходит конь и как слон, помню.

— Вас допустили бы, — гарсон сотворил почтительный полупоклон, — даже если бы вы не были чемпионом пятого класса. А при чемпионстве-то, что уж и говорить… Вы сразу пойдёте в шахматный отсек или прежде откушаете?

— Именно прежде откушаю, — сказал Ковригин и потёр руки. — А выбор блюд и напитков доверяю вам…

— И обязательно без чёрных вуалей? — уточнил гарсон.

— А что, чёрные вуали имелись у вас в меню? — заинтересовался Ковригин.

— Не помню, не помню… — задумался гарсон. — Но раз вы упомянули про чёрные вуали, мне придётся проконсультироваться.

— Не надо, — сказал Ковригин. — Чёрные вуали водились в замках Луары, о повседневной жизни в которых вы напомнили мне своим недавним презентом…

— Каким презентом? — вновь задумался гарсон. — А, этим… Книжкой, что ли?.. Тогда тем более мне необходимо проконсультироваться.

— Выясните при этом, — сказал Ковригин, сознавая, что наглеет, — нет ли среди шахматисток португалки по имени де Луна… будьте добры…

— Шахматистки не по моему ведомству, — загрустив, сказал гарсон.

— Стало быть, вас гложет любопытство к чужим секретам, — неожиданно заключил Ковригин.

— Вы обо мне неверно рассудили, — сурово произнёс гарсон.

— Извините, — сказал Ковригин, — если вызвал вашу досаду. Тем более что для меня совершенно безразлично, служит у вас португалка де Луна или нет. Выходит, я просто забавляюсь.

И ведь действительно забавлялся.

Закуска была доставлена к столу Ковригина через пять минут. Селёдочка сосьвинская с лучком и отваренной только что картошкой. А ведь в прошлый раз Ковригину в сосьвинской селёдке было отказано с разъяснением, что деликатес этот заплывает в ресторан "Империал", а посетителям "Лягушек" — не положен. Стало быть, Ковригин вызвал не только расположение влиятельного Костика, тритона с шестью лягушачьими лапами, но и незаслуженно-почтительное отношение к себе персон, ему неизвестных, а возможно, и недоступных. Впрочем, были явлены и сосьвинские раки, исходившие паром, а с ними и кружка холодного пива. Ответственный гарсон-консультант, по-прежнему вызывавший у Ковригина мысли о французском президенте, наполнил белой жидкостью рюмку Ковригина и сказал:

— С вашего позволения! Чтоб и вам хотелось!

При залёте руки Ковригина, возносящей рюмку к месту назначения, в зале имени Тортиллы началось движение цветовых потоков, фонтан, возле которого снова был усажен Ковригин, превратился в гейзер, особенно хорош был напор струй из черепахи Тортиллы и четырёх драконцев.

— С чего бы вдруг такие эффекты? — спросил Ковригин.

— А как же! — со значением улыбнулся гарсон. — Вас ждут подвиги!

— Какие такие подвиги? — нахмурился Ковригин. — Меня ждёт обыкновенная рутина жизни!

— Вам лучше знать, — щелкнул каблуками гарсон. — Но рутина-то чаще всего и требует подвигов.

Не дожидаясь слов Ковригина, они могли быть высказаны и в раздражении, гарсон удалился от фонтана в угол зала, чтобы выслушать заказы вновь прибывших гостей.

Ковригин откушал гранд-харчо и лишенного нынче в разговоре французского псевдонима цыплёнка табака (с напитками, естественно) и только тогда успокоился. Что, несомненно, было прочувствовано гарсоном.

Между тем он рассмотрел компанию, чьи аппетиты и жажды и отправился обслуживать гарсон. Там были люди европейские и люди восточные, среди них одна миловидная девушка — китаянка. Но, может быть, и японка. Хотя Ковригину захотелось отчего-то, чтобы она происходила с Гавайских островов, то бишь Сандвичевых, пусть и опозоривших себя преувеличением вкусовых свойств навигатора и картографа Кука. Китаянка (?) неожиданно встала и, сделав руки домиком, поклонилась Ковригину, да так, будто он был её кумиром и господином. "Вот тебе раз!" — удивился Ковригин. Он читал о том, что китайцы считают длинные ноги признаком уродства, но при виде поприветствовавшей его чёрнокосой и рослой девушки готов был вступить с эстетами Поднебесной в полемику.

"Приятно, приятно, когда тебе улыбается такая очаровательная женщина!" — расчувствовался Ковригин, но тут же сообразил, что, если бы она не привстала и не поклонилась ему, он бы её и не заметил.

"Какие такие подвиги пообещал мне гарсон? — снова обеспокоился Ковригин. — Завтрашние? Или уже сегодняшние?" Никаких подвигов совершать он сейчас желания не имел. Да и вообще он созрел до горячих пирожков. О чём и сообщил ответственному гарсону-консультанту.

— У нас для вас могут быть поданы пирожки с ливером. С лепестками жасмина северных сортов. С морошкой. С вязигой. С грибами рыжиками. С пармезаном. И даже… — гарсон наклонился к уху Ковригина и произнёс нечто Ковригиным нерасслышанное. — Ну, и так далее… И были поданы пирожки. Были поданы и были проглочены.

— А теперь! — заявил Ковригин. — Необходимы другие пирожки. Горячие и охлажденные! И партии в обычные шахматы и в калмыцкий шахбокс. Сейчас же оплачиваю счёт и кладу чаевые! А вы проводите меня в шахматный отсек!

— Уважаемый Александр Андреевич, — сказал гарсон. — Сегодня вы освобождены от всех платёжных необходимостей. Жест ресторана. Можете опуститься в бочку с оливковым маслом и выиграть схватку во французской борьбе с получением призовых и исполнением туша духовыми инструментами. Можете пожеланию взять два факела, заказать любую проводницу в лабиринте ради удовольствий и свиданий с привидениями. Насчёт португалки донны Луны и чёрной вуали никаких сведений не имеется.

"Китаянка… — мелькнуло в голове Ковригина, — на костяной пороховнице с восточными мотивами в музее у Башни были китаянки… А может, гейши?.. Ну и что? И что?.."

— В бочку с маслом я не полезу, — сказал Ковригин. — В шахматный отсек — и сейчас же!

Дальнейшее развивалось сладостно-стремительно.

Без промедлений Ковригин был усажен за столик с часами устаревших гроссмейстерских форм, вблизи таких, возможно, почёсывали в затылках Капабланка с Алёхиным. Соперница Ковригина в знакомой уже зелёной униформе с пупырышками и блёстками, умеренно-плотная, с пространствами оголённой матовой кожи на спине, над вздыбленными упругой подпоркой персями и над бёдрами, была мила, попросила у Ковригина разрешения курить, деликатно объявила, что играть будет защиту Нимцовича с элементами зашиты Уфимцева.

При этом на Древеснову она никак не походила.

По ходу партии выяснилось, что защиту Нимцовича с элементами защиты Уфимцева Ковригин уже применял в пятом классе, выиграв первенство отряда у занудливой соплячки Папивиной, ударившей его после падения её короля портфелем по башке (впрочем, в старших классах она расцвела и позволяла на дискотеках обнимать и гладить свои ягодицы).

Нынешняя соперница Ковригина (среди блёсток её зелёного бока чернел номер "16") портфеля не имела, а опустив на доску прокисшего короля, пригласила Ковригина на белый танец, танцем же (дав понять, что она существо не хладокровное, а, несомненно, пылкое) между палок с эротическими кружениями её зеленых же с блёстками товарок подвела Ковригина к проёму "Болото № 16". "Сейчас там и утопит!" — подумал Ковригин. Но без опаски подумал, а как бы признавая разумность и заслуженность им трясинного утопления. Но утоплен не был, а после жаркого удовольствия на берегу болота, будто бы был опущен в студёную купальню, где также испытал удовольствие, а потом в руках у него оказались два факела, и в мерцаниях, надо понимать, болотных огней его повели продуваемыми ходами лабиринта. Там встречались блуждающие компании, весёлые и потерявшие смысл бытия, в нишах с цветниками и буфетами грезили и стонали, в одной из них Ковригину увиделась поклонившаяся ему в зале Тортиллы китаянка (или японка), и возникали уже из стен картины дальних жизней обещанных привидений — Марины Мнишек, Рубенса, Монтесумы, царевны Софьи Алексеевны, и будто сверкнула вспыхнувшим углём в глазах португалка Луна, сдёрнувшая с лица чёрную вуаль.

"А при чём тут лягушки?.." — подумал Ковригин.

А при чём они ехидничали в водах Аристофана? Какие звуки они там производили? Брекекекс, бреке-кекс…

Вот и теперь, кажется, раздавалось: брекекекс, брекекекс! Или это плескались воды Заводского пруда, к чьему берегу вывели Ковригина ходами лабиринта?

Сладостно было Ковригину. Многие удовольствия позволили ему пережить.

Сладостно было.

И хотелось плакать.

Это мужику-то…

 

30

Разбудил Ковригина звонок.

Ковригин посчитал нужным провести акцию протеста (натура требовала, то есть просто не позволила ему поднять и тем более протянуть к тумбочке руку), но звонивший был нагл и беспощаден.

— Ковригин, это Лина с Колёсной улицы, — вынужден был услышать Ковригин. — Возможно, погода вынуждает вас нежиться в тепле. Но надеюсь, вы помните своё обещание.

— Помню, — вздохнув, пробормотал Ковригин.

— Тогда проявите присущую вам силу воли, — приказала Алина, — примите душ, позавтракайте в буфете, вберите в себя кефир или сметану. А лучше стакан горячего чая. Соберите вещи, спуститесь в холл с чемоданом. Я заберу чемодан и сообщу вам, где будет стоять моя "семёрка". Я отвезу вас, как вы и просили, в Журино на пристань.

— Какую пристань? — удивился Ковригин.

— Всё. Отбой. Жду.

"Какую пристань? — соображал Ковригин. — Какого Журина?"

Но никак не мог сообразить, что именно он обещал совершить на пристани посёлка Журина. А вот кто такая Алина с Колёсной улицы, осознал моментально.

Но сам ещё пребывал в сладостных видениях гуляний с удовольствиями, прочувствованных им после прихода к болоту № 16. Причудились ли они ему, или ощущения его были физиологически-реальными?

Снова обнаглел телефон.

— Это я, Алина. Контрольный звонок. Сейчас вы, Александр Андреевич, опускаете на пол сначала правую ногу, вот так, а сейчас — левую. Всё. Теперь я спокойна.

"Да пошла бы эта Алина со своими колёсами подальше!" — возмутился Ковригин.

Однако ноги Ковригина и впрямь опустились на бордовый гостиничный коврик. И им было зябко.

Пришлось одеться. Не сразу Ковригин сообразил, что одевается не для приседаний и шагов на месте, не для душа, не для буфета, а для выхода в дальнюю дорогу. Вот ведь как зарядила его энергией своих указаний девица Алина.

И чемодан его был собран для отъезда (или для побега, но сбегал-то он лицом сопровождающим) из Среднего Синежтура.

Руки его двигались сами по себе, но порой энергетика девицы Алины словно бы освобождала его от своих токов, и Ковригин застывал в стараниях вспомнить (и пережить) шахматно-лабиринтные удовольствия. Однако сознание его как бы уберегало Ковригина от особенно десертных подробностей и тем самым одаривало его натуру томлением.

На кой ему Москва! Но вдруг путешествие водяной дорогой от пристани Журино приведёт его вовсе не в Москву?

Ковригин запер номер, спустился на первый этаж в гостиничные сени. Алину он узнал не сразу. Слободская барышня приняла вид байкерши, была в чёрной коже и шлеме мотогонщика. Впрочем, вид её не вызывал ни у кого никаких недоумений. Алина взяла чемодан Ковригина, шепнула:

— Первый переулок направо. Имени Ворошилова. Телегу мою узнаете. Ждём вас ровно через час.

Чёрная спина за стеклом гостеприёмного портала утонула в туманной сырости синежтурского полдня.

"Вот тебе раз! Через час! — снова возмутился Ковригин. — Ещё и телега! Да и чего ожидать от строителей обозов? И ведь сам во всём виноват! Не проявил крепости духа, расползся в зыбкости чувств к взволновавшей его актрисе! К актрисе! Но ему ли не знать актрис!"

И душ принял, и в буфет зашёл, мало ли какое кормление ожидает его на речной посудине.

В час ровно Ковригин оказался в переулке имени Ворошилова и возле детской площадки (раньше как будто бы и не замечал в центре Синежтура ребятишек), увидел шлем Алины, жёлто-красный, с синими металлическими крыльями. Алина стояла рядом со сверкающим отделкой коньком-горбунком неизвестного для Ковригина происхождения, японского или штатского, впрочем, в мотоциклах он не разбирался, что "Ямаха", что "Харлей Дэвидсон" — ему было едино.

— Лучше бы и впрямь меня здесь ждала телега, — сказал Ковригин. — И трясти, небось, будет эта махина, и греметь с вытьём примется…

— Обижаете, Александр Андреевич, — укоризненно покачала головой Алина. — Для меня это художественное произведение, рождённое летать.

Ковригину было решительно указано на седло за спиной пилота. В коляске же тихо ожидала начала гонки пассажирка. Она сложила под ремешком шлема руки домиком и почтительным кивком приветствовала Ковригина. Из-под шлема на него взглянули раскосые глаза. "Ба, да это же вчерашняя китаянка! — подумал Ковригин. — Или японка…"

— Здравствуйте, Александр Андреевич, — глаза китаянки были лукавыми. — Вы не передумали?

— Не передумал, — твёрдо произнёс Ковригин.

— Ну, тогда, Алина, трогай! — распорядилась китаянка.

— С Богом! — прошептала Алина. И тронула.

Не любил Ковригин ездить на мотоциклах, в особенности седоком-заспинником. Тут же возникало унизительное желание вцепиться во что-то или в кого-то, будто в круг спасательный, и даже закрыть глаза. Но сейчас он сам был существом или средством, какое должно было гарантировать безопасность путешествия мечтательной и нежной особы и доставку этой самой особы в промежуточный пункт обитания её грёз. Ему бы нынче копьё в руки и медный таз на голову, Россинант уже гремел костями под ним.

Но допустят ли китаянку на военный аэродром, мелькнуло в нём соображение.

Какой аэродром? При чём аэродром? Их же везут на пристань Журино!

— Александр Андреевич, — сказала китаянка голосом Мнишек-Хмелёвой, впрочем, всё ещё нежно, — держитесь. Алина увлекается мото-фристайлом.

"Ничего себе! — подумал Ковригин. — А когда она будет спускаться с холма к пристани Журино, не придёт ли ей в голову взять, да и перелететь на южный низовой берег? Но может, там и находится в укрытии аэродром?

И сразу понял, что в мыслях о крутизне спуска от верхней улицы посёлка, прижавшейся к Оранжерее и Западной башне замка, возобновились в нём ощущения полного совмещения его чувств и чувств его отца, и будто бы он, Ковригин Саша, летел когда-то зимой на санках по спуску к пристани и ударился о какой-то столб, ходил недели с синяками и бинтами на лбу.

Чур! Чур меня!

А движение мото-фристайльной Алины с громыханиями её телеги совершенно не обеспокоило послеобеденных жителей Синежтура, даже и не вызвало их внимания и тем более оскорбительных реплик, а главное — Ковригина не трясло и не сбрасывало с седла.

По желанию Алины (бери её каскадёром в фильм с небедным бюджетом) её телегу занесло на привокзальную площадь имени Каменной Бабы, Алина изловчилась повернуться к Ковригину, сунула ему в руку монеты бледного металла и прокричала: "Швырните ей в наилучшие места, и вы ещё раз побываете в Синежтуре со сверканием меди!". Было совершено четыре со сменой скоростей и углов объезда Каменной Бабы, и наконец Ковригин метателем сумел угодить Каллипиге монетой именно в мраморный зад.

А он уже полагал, что при случае попытается снова побывать в Среднем Синежтуре. Хотя бы для того, чтобы рассмотреть костяную пороховницу в музее при Башне. А может, и ради совсем иных ценностей и сюжетов.

С растяжек и укреплённых на домах щитов смотрела на граждан отчаянная бой-девица в красном гусарском костюме и саблей указывала на запад: "В Москву! На театральные фестивали! В Авиньон! В Эдинбург!"

Кто отпустил деньги на свежие для Синежтура культурные лозунги — городские ли власти или просвещённые меценаты, Ковригин выспрашивать у китаянки не стал. Да она могла ни о чём и не знать…

В одно из мгновений финального объезда Каменной Бабы Ковригину померещилось порхание над Каллипигой полуголого (в шкуре, отросшей всё же на бёдрах в ожидании холодов) существа, возможно, летучего охранника. И будто бы свирель звучала…

Померещилось, решил Ковригин.

Минут через сорок прикатили к колючей проволоке с будками и сторожевыми вышками, и это была явно не пристань Журино. Большая Река рядом не протекала. И угадывалось, что главный въезд в пространства запретной зоны находится в ином месте, а здесь имеются лишь служебные помещения и проезды.

Алина предложила Ковригину погулять полчаса, размять ноги, а когда подъедет автомобиль, вернуться к ним.

Подъехала "Нива", из неё выскочил ловкий молодой человек, чмокнул Алину в щёку, и та махнула Ковригину рукой: мол, поспешайте.

Подойдя к автомобилю, Ковригин не обнаружил рядом с Алиной и её ухажёром китаянки. Стояла у "Нивы" простенькая продавщица мелочей с рынка в бежевом платочке, протянула Ковригину бумажный кулёк с жареными семечками.

Если помните, Ковригин и предполагал, что китаянку, пусть она даже и при чисто выправленных бумагах, на секретный объект не допустят. "Конспираторы!" — усмехнулся Ковригин. А сам-то кем он был теперь?

Прилётный рёв зелёнобокой машины, рассекающей просторы пятого океана, вызвал гул земли, напряжение барабанных перепонок Ковригина и желание выгнать из ушей жёлтую дрянь, называемую серой. Спички с этой серой вряд ли бы возгорели.

— Ну, всё! — Алина расцеловала торговку семечками. — Лягушка-путешественница! А вы уж, Александр Андреевич, сохраните Лену в целостности…

— И невинности! — сказал Ковригин. — Непременно! Но почему она вдруг лягушка? Никакие сказки в нашем случае неприемлемы. Я тогда — кто?

— Я так… Александр Андреевич… — смутилась Алина, — сморозила от волнения…

— Хватит волнений и лирики, — заявил водитель "Нивы". — Времени у нас двадцать минут. А потому быстрая смена диспозиций!

— Есть, Анатолий! Есть! — отчеканила Алина, гибкая, сильная, каучуковая в своей чёрной униформе, вскочила на рокерский трон и, приподняв левую руку в ритуальном приветствии, унеслась по примятой утренними холодами траве к бетонному тракту.

Анатолий, имя вычислилось из обращения Алины, резко, без слов, но жестами и с применением рук усадил девушку в бежевом платке и Ковригина на заднее сиденье "Нивы", а потом и натянул им на лица полумаски с прорезями для глаз.

При этом Ковригин будто бы и задремал.

Проблески соображения и способность видеть вернулись к нему внутри летательного аппарата, и аппарат этот, несомненно, летел. Не только летел, но и заставлял Ковригина подскакивать и ударяться то плечом, то головой о железную планку, крашенную в зелёную армейскую необходимость. Над железякой этой круглился иллюминатор, и в нём неслись клочья облаков. Рядом с Ковригиным на железной же лавке сидела, закрыв глаза, женщина, лоб её был прикрыт платком, и Ковригин принялся соображать, зачем она здесь (как и он тут зачем) и кто она такая. Ему вдруг почудилось, что это аховая байкерша Алина, и ему стало приятно от того, что рядом с ним приместилась именно Алина. Теперь он подумал, что нутро летательного аппарата способно упрятать в себе футбольный стадион (не "Руслан" ли это?), стояли здесь прикрытые маскхалатами, свойственных случаю размеров, видимо, изделия синежтурских обозостроителей, и летели они в дальние страны, имевшие в своих карманах деньги на оплату серьезных изделий.

— Мы летим? — спросила соседка Ковригина по железной лавке, и Ковригин понял, что никакая это не Алина (да и зачем той изменять своему транспортному средству?), а Леночка Хмелёва.

— Летим, — сказал Ковригин, сразу почувствовав себя опекуном или даже чуть ли не отцом легкомысленной девчонки, — через час, ну, может, попозже будем где-нибудь под Москвой…

А что, если путешественница наша, озарило вдруг Ковригина, вовсе и не Москву заказала местом проживания, а, предположим, Лос-Анджелес? Или, что уж совсем плохо, их перевозчик изделий под маскхалатами и на гусеницах имеет целью не аэродром в Чкаловском, а какой-нибудь грязный городишко в Южном Судане или на острове Калимантан?

Сейчас же, вытянув шею, будто бы поддавшись некоему сигналу, Ковригин увидел в иллюминаторе голого мужика со свирелью у рта, мужик этот тотчас пропал, отчего в голове Ковригина возникли успокоения. Скорее всего, это были игра его фантазии и изменения в комбинациях частиц влаги, мало ли какие видения могут вызывать метаморфозы облаков. Однако Ковригин посчитал, что лучше бы мужик со свирелью сопровождал и дальше их летательный аппарат, вряд ли бы он рассчитывал увязываться за ними, коли бы они отправились в Южный Судан или к сомалийским пиратам. При этом он понимал, что неприятные опасения возникают в нём не из-за беспокойств о собственных делах, а из боязни, что девушка, какой он обещал сохранить, в частности, и невинность, может оказаться в Южном Судане или в Сомали бесправной невольницей.

Дурь какая! Бред какой!

Ему бы теперь думать, как взбудоражить десять намеченных им участников авантюры и как хотя бы одного из них склонить к действиям срочным и с невозможностью к отступлению. Кстати, сообразил Ковригин, сейчас как раз и следует выяснить у совершающей перелёт, какие у неё имеются финансовые ресурсы.

— Лена, — осторожно начал Ковригин, — деликатный вопрос… Он может вас расстроить или обидеть, но обойти его нельзя… Каким бы благородным или всесильным ни рисовало меня, явно заблуждаясь, ваше воображение, мое вспоможение вам в Москве будет иметь свои пределы… Я не волшебник… Я должен подготовить вас к особенностям московской жизни…

— Вы про деньги, что ли? — сказала Хмелёва. — Они у меня есть. Какие нужны, такие и будут. Извините, что забыла сказать вам об этом. И не беспокойтесь…

Совсем недавно в сериале Ковригин услышал реплику одного из национальных ментов: "Вы сидите. А то упадёте…"

Ковригин сидел на холодной железяке и не упал.

Сунул руку в карман куртки и вытащил бумажный кулёк с семечками. Сейчас бы и погрызть их и успокоиться, но не сплёвывать же при этом шелуху на пол воздушного корабля ("В двенадцать часов по ночам из гроба встает император…" — внезапно и неизвестно зачем запел в нём Шаляпин), и уж тем более не сбрасывать мокрые лушпеюшки в ладонь.

И бумажный кулёк был отправлен на вылежку в карман.

А спутница Ковригина сползла с лавки на пол и у ног его застыла.

Ковригин сразу же вспомнил вечернее путешествие во дворец Журино и притихшую девчонку в проходе автобуса. Ему показалось, что он услышал девичьи всхлипы, и, нарушая свои установления, опустил руку и ощутил влагу на щеке Хмелёвой, хотел тут же отдёрнуть бестактную руку, посчитав, что Хмелёвой в её поднебесном одиночестве будет неприятно его прикосновение, но Хмелёва сама поднесла свою руку к его руке и будто бы прижалась к ней в благодарности и в надежде на утешение. Ковригин сидел растроганный, кем он был теперь — впрямь ли опекуном неприспособленной к жизни сироты или же покровителем женщины с нескладной судьбой, взявшим на себя обязанности обеспечивать её благополучие, не имело значения.

Так они и просидели час или более того, лишь иногда холод железа заставлял их менять позы. Ко всему прочему жесткости и неудобства военной машины потихоньку успокаивали растроганность или даже возвышенность чувств Ковригина и возвращали его к соображениям рутинно-будничным.

Кому же первому звонить по прибытии в Богословский переулок, в брошенную, кстати сказать, в безобразном беспорядке квартиру? Впрочем, холостяцкий беспорядок и должен быть безобразным, хотя (или и от того), по возможности, и живописным. Ночевать же в этом беспорядке вынуждена была бы приезжая из Синежтура. Или она — из всякого рода соображений — потребует определить её в гостиницу? Скоро и узнаем… Звонить же сразу вернее было всё-таки холостякам, владеющим приватизированной площадью, из списка Ковригина, разделённым им теперь по двум признаком — романтическим воздыхателям с грёзами или же мужикам, тоже порядочным, но обременённым практическим знанием и обузами краткосрочных долгов.

Тихомиров, постановил Ковригин, игрок на Бегах. Волобуев, у того и квартира о пяти комнатах на Беговой улице. И у обоих критические, чуть ли не криминальные долги. Ну и ещё трое, кому можно было бы позвонить сегодня же, хоть бы и ночью, возникли в поднебесных соображениях Ковригина.

Но до Богословского переулка Ковригин со спутницей сумели добраться к восьми часам вечера. Снова Хмелёва стала китаянкой. Преображение её произошло в пристанционном сортире, со всеми его особенностями, запахами и неотмытостями, платформы Загорянка Ярославской железной дороги. Уже в вагоне электрички обстоятельства приземления самолёта и благополучного удаления их двоих из запретной зоны вспоминались Ковригиным смутно, покрылись мраком, как поговаривали в довоенных фильмах. Поначалу Ковригина интересовало, почему они с Хмелёвой оказались именно на платформе Загорянка, но потом этот интерес утих. А вот возвращение Хмелёвой в образ китаянки Ковригина занимало. Но сама она помалкивала, и Ковригин просить её о каких-либо разъяснениях не стал. Дистанция, дистанция, убеждал себя Ковригин, и нечего вмазываться в подробности её предприятия или приключения. Он с боку припёка…

Удивительно, но за окном электрички не бежал и не летел голый мужик со свирелью. Неужели отстал? Или заблудился в облаках?

 

31

А в метро уже на подъезде к "Пушкинской" Ковригин взволновался. Не то что бы взволновался, а, скажем, обеспокоился. Ему захотелось, чтобы Хмелёва сама попросила определить её в гостиницу.

Но она не просила.

"Ну, ладно, — думал Ковригин, — предъявлю ей дома беспорядок, скажу, что мыши уже бегают, а может, и крысы с ними, открою пустой холодильник, небось и попросится в гостиницу".

На кой ему была пусть и симпатичная, но все же жиличка.

Судя по тяжести чемодана, жизнь в Москве она предполагала вести основательную. "Этак она развесит у меня свои тряпки, может, и белье на стульях разбросает!" — сокрушался Ковригин и материл себя за легкомысленность.

А Хмелёва по дороге с Ярославского вокзала на Бронную слободу в Богословский переулок ни слова не произнесла.

И виды Третьего Рима её как будто бы никак не трогали.

Ковригина же отсутствие на площади трёх вокзалов каменной бабы, к его удивлению, расстроило. До того, стало быть, он привык к Среднему Синежтуру. Словно бы годы прожил в нём. Но тут-то на Каланчевке потребовались бы три каменные бабы. А откуда их взять? Хотя, конечно, рукавишниковых развелось множество.

Богословский переулок был тих (Палашевский рынок, любезный Ковригину рыбным рядом, овощами и редкой нынче в Москве бараниной, закрыли), а консьержка Роза, то ли башкирка, то ли татарка, по её версии — бывшая балерина и чуть ли не родственница Нуриева, цвела за оконцем своей подсобки. И благоухала, выяснилось, когда оконце было приоткрыто для беседы.

— Александр Андреевич! — радостно воскликнула Роза. — Не ожидала. Быстро вы вернулись. Я-то думала, что вы надолго в Аягуз, а вы…

— Почему в Аягуз? — удивился Ковригин. — Ах, ну да, в Аягуз… Разве быстро?.. Ну да, Ну да… Вот забрал девушку…

— Племянницу, — подсказала консьержка.

— Да, племянницу, — кивнул Ковригин. — Двоюродную. Тётя доверила. У них в Аягузе с работой и учёбой, сами понимаете…

— Понимаю, понимаю… — завздыхала Роза. — И у моих в Стерлитамаке… И у меня там племянники…

А Хмелёва взяла и, сложив руки домиком, поклонилась консьержке.

"Дура, что ли? — в раздражении подумал Ковригин. — Да нет. Не дура. В свою игру продолжает играть. Но не знает московских правил. А может, и знает…"

— Наша тетя — китаянка, что ли? — будто бы удивилась Роза.

— Нет, — сказал Ковригин. — Наша тётя русская из Воткинска. А вот кто наш дядя, мне неведомо.

И Ковригин сердито взглянул на Хмелёву. А та стояла, очи раскосые потупив, смиренной послушницей.

— Эти китайцы нас теперь всякой дрянью снабжают, а цены — будто обувь из Милана, — заявила консьержка. Но тут же спохватилась: — Зато племянницу вашу можно будет пристроить в китайский ресторан. Или в японский. А то там вместо китаянок и японок либо бурятки, либо калмычки. Как зовут-то красавицу?

— Беатрис. Элеонора. Элеонора Беатрис. Чисто китайское имя, — сказал Ковригин. И чтобы заглушить этнические мотивы, быстро поинтересовался: — Меня кто-нибудь спрашивал?

— А как же, Александр Андреевич! — оживилась Роза. — Сестрица ваша беспокоилась.

— А чего ей беспокоиться? — будто бы удивился Ковригин.

— Вы у неё сейчас и спросите, — сказала Роза.

— То есть? — насторожился Ковригин.

— А то и есть, — сказала Роза. — Ключи от квартиры у неё имеются… Кстати, вас может ждать и сюрприз…

— Какой сюрприз?

— Ну, уж и не знаю какой… — пожала плечами консьержка. — Может, и не сюрприз… А это вот ваша почта за пять дней.

— За пять дней?

— А за сколько же? — удивилась Роза. — Вас, Александр Андреевич, не было только пять дней… Неполных…

— Разве? — задумался Ковригин. — И ведь верно… Спасибо, Роза… Беатрис! За мной и к лифту!

Звонить в собственную квартиру Ковригин не стал. Хотя, имея в виду обещанный консьержкой сюрприз, следовало бы проявить чувство такта и предупредить (о чём?) гипотетически присутствующего в квартире персонажа. Он был сердит. Сестрица беспокоилась! Ну, и не дорого было ему теперь её беспокойство. И всё же, опустив чемоданы на пол, он излишне долго и со звяканьем поворачивал ключи в дверных замках.

— Проходите, Лена, — пропустил Ковригин в своё жилище доставленную им в Москву путешественницу.

Сестрица Антонина в квартире действительно присутствовала.

К сюрпризу же можно было отнести нахождение рядом с ней и рядом с письменным столом Ковригина курс-дизайнерши Ирины, родственницы на барбарисовом киселе Натали Свиридовой.

Выслушивать вопросы или какие-либо реплики Ковригин не был расположен и сразу заявил:

— Познакомьтесь, это моя новая приятельница…

— Из Аягуза? — спросила Антонина.

— Тони, а по-моему, она из Манчжурии, — попыталась съехидничать курс-дизайнерша.

И сейчас же — руки домиком и поклон столичным дамам.

— Да хоть бы и из Манчжурии, — сказал Ковригин. — Так что, это моя новая приятельница Элеонора Беатрис…

— Хым, — подсказала новая приятельница. — Хым — моя фамилия!

— Хым! — расхохоталась подруга Ирина. — Это замечательно! Хым!

— Александр Андреевич, — сказала гостья, — мне бы надо умыться с дороги. Тем более что с вами желают переговорить важные для вас люди.

— Конечно, конечно, — сказал Ковригин. — Ванная слева от двери. В шкафчике можете найти свежие полотенца и халат. Что же касается важности для меня людей, то это моя сестра Антонина…

Что-либо сообщать о подруге Ирине Ковригин не посчитал нужным.

— Ты, что же, и ночевать здесь оставишь, — произнесла Антонина взволнованно, — эту…

— Эту манчжурскую замарашку, — продолжила подруга Ирина. — В чём ты сомневаешься, дарлинг Тони?

"Черт-те что! Прибить бы эту тощую кобылицу! — в возмущении подумал Ковригин. — И главное опять — дарлинг Тони! Как терпит это Антонина?.." А может, терпения никакого теперь от Антонины не требуется, напротив, она… оттого он, Ковригин, и злится?

— Извините, — сказал Ковригин, стараясь сдержать раздражение, — а кто вы, собственно, такая и что вы делаете в моей квартире?

— Помилуй, Саша, — растерялась Антонина. — Ты запамятовал. Ирина приезжала к нам на дачу. Вы разговаривали с ней. Она — племянница Свиридовой. Вспомни.

— Хорошо. Вспомнил. Это — которая всех порвёт, — сказал Ковригин. — Два дня назад разговаривал с Натальей о ней. Свиридова сомневается в степени родства с ней. Если только на каком-то восемнадцатом барбарисовом киселе.

— Старуха, — поморщилась Ирина. — Склероз.

— Ей тридцать четыре. И она выглядит моложе вас, — сказал Ковригин. — Но не это важно. Твоя подруга, дарлинг Тони, приезжала не к нам на дачу. Она приезжала к тебе на дачу. Кстати, вы всё там успели сломать, снести? И порвать?

— Успокойся, Саша, — сказала Антонина, — всё на месте, ничего не тронуто. Мы произвели расчёты и поняли: денег у нас не будет. Такое время, сам знаешь. Так что, племянники твои никаких комнат на природе не получат.

— Да эти племянники для него на восемнадцатом барбарисовом киселе! — не выдержала Ирина.

— Ира помогала мне расчёты производить и проект нового дома готова была сделать или хотя бы выбрать из серийных, тебе бы, Саша, спасибо ей сказать, а ты на неё дуешься…

— Меня не интересуют её расчеты и просчёты, — заявил Ковригин. — Меня интересует, что делает эта особа в моей квартире. Что же касается твоего вопроса, оставлю ли я ночевать здесь манчжурскую замарашку, то да, оставлю. Если она этого пожелает…

А ведь еще полчаса назад надеялся на то, что путешественница сама потребует поселить её в приличной гостинице, мышами и крысами был даже готов её запугать.

— Ира здесь со мной, — нервно сказала Антонина, губы её дрожали. — Она чувствует, что мне плохо. Я в панике после твоего побега… после твоего спешного отъезда с дачи… А сейчас выходит, что ты в раздражении из-за моего присутствия в твоем жилище… Будто я взломщица… Это обидно…

Она, похоже, готова была разреветься.

— А зачем ты здесь? — спросил Ковригин.

— Ты не забыл? Я твоя сестра. Меня зовут Антонина Андреевна Ковригина.

— Не забыл, — сказал Ковригин. — Ну, и зачем ты здесь?

— Не утонула ли ваша Беатрис Элеонора Хым? — поинтересовалась подруга Ирина, — Что-то она долго умывается…

— Сходите, посмотрите в ванной, не утонула ли она, если это вас так беспокоит, — сказал Ковригин. — Но дорога-то у нас была действительно трудная и пыльная, сразу и не приведёшь себя в порядок.

— Возможно, — сказала девушка, художник при поворотах и прыжках конкурных лошадей. — Возможно. И такое случается.

— Я думаю, что она не утонула, — сказал Ковригин. — Сейчас она и появится.

— Ты ради неё и ездил куда-то? — спросила Антонина.

— Да, — сказал Ковригин. — Ради неё.

— А зачем?

— Я на ней женюсь.

— Интересно-то как! — Антонина рассмеялась нервно. — И давно ты с ней знаком?

— Полагаю, что века четыре, — сказал Ковригин.

— Тут и удивляться нечему, дарлинг Тони, — развеселилась подруга Ирина. — Джентльмен, знакомый с девушкой четыре века, в конце концов обязан на ней жениться.

При этом она многозначительно взглянула на дарлинг Тони и будто бы была готова пальцем покрутить возле виска.

— У вас, подруга Ирина, — сказал Ковригин, — случайно нет в гардеробе чёрной вуали?

— Случайно есть. При одной из моих шляпок, — сказала дизайнерша. — А почему вдруг вас заинтересовала сейчас чёрная вуаль?

— Она была бы вам к лицу, — сказал Ковригин. — А португальским языком вы владеете?

— Нет, — растерянно произнесла Ирина и снова со значением взглянула на Антонину: что это с братцем-то твоим?

— А жаль, — будто бы опечалился Ковригин.

— Погодите, — сказала Антонина. — Ты решил жениться и будешь прописывать жену здесь?

— Естественно. Если она этого захочет, — сказал Ковригин. — Она — приезжая, и жилья у неё в Москве нет.

— Но… — начала Антонина и сразу замолчала, словно бы заблудившись в своих соображениях.

— А что это тебя так волнует? — нервно сказал Ковригин. — Какие возникли в тебе опасения? Или — какое ты имеешь право на какие-либо опасения в нынешнем случае?

— Я твоя сестра, — сказала Антонина. — А ты уже успел наделать столько глупостей…

— Знаешь что! — рассердился Ковригин. — У нас тут товарищеский суд, что ли? Тогда и тебе я сейчас предъявлю претензии!

"Боже мой! — ужаснулся себе Ковригин. — До базарной склоки дошло!"

— Мне можно войти? — было услышано.

Трое в комнате вынуждены были взглянуть в сторону дверного проёма. Там стояла Хмелёва.

И она была вовсе не смиренная китаянка.

Смыла грим, убрала раскосость глаз, пышные волосы её, нынче светлые ("Наверное, уже и в Синежтуре поутру они были светлыми, — соображал Ковригин, — как только не смяла их в дороге тугая косынка? Впрочем, чему удивляться — профессия…"), опали на плечи. Ковригин предполагал, что Хмелёва последует его совету и достанет из бельевого шкафчика свежий халат. Но нет. Хмелёва вернулась в гусарском костюме из красного бархата, лишь вместо сапожек со шпорами были на ней туфли на каблуках в десять сантиметров, но и они с костюмом сочетались.

Воительницей вернулась. Ковригин понял это. Видимо, приём присутствующих в квартире женщин раззадорил её.

— Елена Михайловна Хмелёва, — объявил Ковригин.

Немая сцена продолжалась недолго, и подруга Ирина поинтересовалась:

— А где же Элеонора Беатрис Хым? Вы же, кажется, намеревались на ней жениться?

— Она, видимо, всё же утонула, — сказал Ковригин. — Придётся жениться на Елене Михайловне.

— Саша, к чему весь этот маскарад? — спросила Антонина, явно обиженная.

"Сам бы хотел знать, к чему", — подумал Ковригин, но сказал:

— Ко всяческим уловкам вынудили нас трудности путешествия.

— Ква-Ква! — произнесла Хмелёва, словно бы подтверждая объяснение Ковригина.

— Это ещё что за ква-ква? — строго сказал Ковригин. — Никаких ква-ква! Никаких шуток. Намерения у нас были самые серьёзные. Или они отменились?

— Ни в коем случае не отменились! — воскликнула Хмелёва и чмокнула Ковригина в щёку.

Сестрица Антонина вздохнула и отошла к окну рассматривать вечерние красоты Бронных переулков.

— Костюм этот ваш от Будяшкина? — спросила Ирина, то ли пожелав съехидничать, то ли всерьёз заинтересовавшись нарядом путешественницы.

— От какого ещё Будяшкина? — удивилась Хмелёва. — Был композитор Будашкин, лауреат, играл на домре, я училась в музыкальной школе, нам о нём говорили. В нашей местности есть какой-то знаменитый портной Сумарок Будяшкин. Но у него никто не шьёт.

— Неужели ваша местность такая глухая? — скривила губы подруга Ирина.

— Глухая, глухая, — сказал Ковригин. — Успокойтесь, Ирина. Очень глухая местность… Там до сих пор мастерят лишь одни телеги для обозов…

— Оно и понятно, — кивнула Ирина.

— Неужели тебе, Саша, — сказала, наконец, Антонина, — неужели вам с Еленой Михайловной нечего сейчас разъяснить нам… то есть мне, сестре, ведь мы… ведь я беспокоилась, места себе не находила, звонила уже и в больницы, и в морги… Конечно, я привыкла к твоим легкомыслиям, к твоим выходкам и исчезновениям… Но на этот раз я встревожилась всерьез, предчувствие дурного жгло меня… Возможно, я разобидела тебя своим вторжением в твою дачную жизнь… А мобильный твой до сих пор вне доступности… И сюда я явилась, чтобы записку какую-нибудь отыскать на столе и подежурить здесь на всякий случай… Может, и от тоски, не знаю… А ты дуешься на меня и даже позволяешь себе валять дурака…

— Могла бы сразу позвонить Дувакину, — хмуро сказал Ковригин, — и отменить свои опасения.

— Я и позвонила, хотя и не сразу, — сказала Антонина, — и услышала от него про Аягуз…

— И насчёт валяния дурака можешь успокоиться. У нас с Еленой всё серьёзно. Так ведь, Лена?

— Именно так, Сашенька! — подтвердила Хмелёва. Тут же Ковригин отругал себя. Что он лебезит перед Хмелёвой? Будто выпрашивает у неё разрешения на свои поступки. И Хмелёва хороша! Уже на "ты" и уже "Сашенька"! Впрочем, а как же ещё она должна обращаться к нему на людях?

— Тогда мне, дуре, — сказала Антонина, — объясните, что происходит.

— Объясню. Объясню! Но не сейчас. Потом, — сказал Ковригин. — А сейчас мы с Леной зверски голодные с дороги. Холодильнику нас, как я помню, пустой. Придётся сейчас выскочить в какое-нибудь кафе. Или в магазин.

— То есть ты намерен выставить нас из дома, — сказала Антонина, — так ничего и не объяснив?

Губы её снова дрожали.

— Ну, почему выставить? — воскликнул Ковригин. — Но мы и впрямь устали и голодны. Приглашаю и вас с нами в ресторацию. Хотя бы и в ливанскую. Она в соседнем переулке. А от объяснений сегодня увольте.

— Я могу обойтись стаканом чая, — сказала Хмелёва. — Заварка наверняка в доме найдётся. Зачем, Саша, обижать людей…

— А я не могу обойтись стаканом чая! — раздражённо заявил Ковригин. — И ни в чём оправдываться сейчас не желаю! Ко всему прочему нам завтра рано вставать!

— Почему?

— В ЗАГС идти с утра! В ЗАГС! Ты что — забыла? Или передумала?

— К чему такая спешка? — спросила Антонина.

— А к тому, — тихо, будто успокоив себя, произнёс Ковригин, — а к тому, что Елена Михайловна ждёт ребёнка.

Словами этими удивил и Антонину, и себя, и Елену Михайловну. Одна лишь подруга Ирина немедленно поинтересовалась:

— От кого?

— От Тушинского вора, — сказал Ковригин, — от Лжедмитрия Второго.

— Сразу от двоих? — Ирина уста свои не смогла сомкнуть.

— От одного, — сказал Ковринин.

Ирина задумалась. Похоже, выискивала в памяти нечто забытое и смутно известное. Но не выискала. И сегодняшние тушинские воры и лжедмитрии не приходили ей в голову.

— Сашенька шутит, — сказала Хмелёва. Ковригин напрягся. Но и интересно ему было: что возьмёт да и выкинет сейчас Хмелёва?

— Шутит Сашенька, — повторила Хмелёва. — Никакой он не Тушинский вор и, стало быть, не Второй Лжедмитрии.

То есть этими словами ожидание ребёнка Хмелёвой как бы потверждалось, а он, Александр Андреевич Ковригин, признавался (или "принародно" был объявлен) отцом этого самого ожидаемого ребёнка. Замечательно! Но вдруг и вправду Хмелёва беременна? Вот тебе и ква-ква! Барышня еще в Синежтуре обязана была объявить ему об этом. А стало быть, и предупредить об усложнении условий её же житейской задачи. Но теперь он имел причину отменить экстренные походы в ЗАГС и в милицию за пропиской. Или всё же стоило ему и дальше вляпываться в приключение?

— Да, дарлинг Тони, — протянула как бы в печали подруга Ирина, — твой братец этак потеряет всю квартиру…

— Давайте завершим обсуждение чужой для вас ситуации, — сердито произнёс Ковригин. — В особенности натощак.

— Согласна, — сказала Хмелёва.

"Согласна"! С чем она согласна? Во что втягивает его, Ковригина, эта лицедейка? Но сам-то он кто в этой истории? Увлёкшийся женщиной отрок (а в его возрасте — дурак) или азартный игрок (не исключено, что и охотник), задремавший было в сидениях над книгами и архивными листами?

Разберёмся. Позже разберёмся.

— Да, Ирина, — сказала Антонина. — Мы здесь лишние. И не только лишние, но и, как объявлено, чужие. А потому, Саша, я оставляю ключи от твоей квартиры. Держать мне их нет теперь никакой необходимости. А на письменном столе уже лежит твоя бумага с заявлением в правление садоводов о передаче мне всех твоих дачных прав и полномочий. Мне в этих правах и полномочиях нет нужды. Извини за то, что бестактно проявила беспокойство из-за твоей… из-за твоего отъезда. И счастливо. Совет вам с Еленой Михайловной да любовь. И не провожай меня до двери…

 

32

Ковригин присел на стул у письменного стола.

Только теперь ощутил, как устал за день.

"Какая же я скотина! — думал. — Обидел самого близкого мне человека! Шваброй бы погнать из дома эту синежтурскую красавицу и броситься за Антониной! Но куда же её погнать?"

— Александр Андреевич, — рука Хмелёвой нежно легла на голову Ковригина, снять её Ковригин не нашёл сил, а надо было бы, — вы расстроились. Из-за меня… А сестра у вас хорошая… И какая в ней порода…

А я… Как всё дурно вышло… Надо было мне сразу устроиться в какой-нибудь гостинице…

— Жалеть о чём-либо поздно и бессмысленно, — сказал Ковригин. — Это я пригласил вас в свой дом, и располагайтесь в нем хозяйкой. Но, конечно, если вам здесь некомфортно, и этому имеются причины, то сейчас же могу сопроводить вас и в гостиницу…

— Что вы, Александр Андреевич, — воскликнула Хмелёва, — мне здесь комфортно!

Руку нежную свою, возможно, уловив ощущения Ковригина, она при этом с его головы убрала.

— Ну и ладно, — буркнул Ковригин. — А порядок мы наведём вместе. После ужина. Единственно о чём хочу спросить… Это важно… Для вашего… Для нашего с вами дела… Вы действительно ждёте ребёнка?

— О чём вы говорите, Александр Андреевич! — рассмеялась Хмелёва. — Это же вы придумали! А я поддержала вашу игру.

— Ну да, — пробормотал Ковригин, — Ну да…

— Ребёнок мне сейчас вовсе ни к чему, — сказала Хмелёва. — Но теперь можно и я задам вам вопрос?

— Естественно…

— А ваше объявление о том, что вы женитесь на мне и утром поведёте меня в ЗАГС, тоже игра?

Ковригин заговорил не сразу. Сказал:

— Нынешний случай — весь игра. Для вас, возможно, чрезвычайно серьёзная игра, для меня — подыгрыш, надеюсь, дающий повод для развлечения. Я человек увлекающийся и, мягко сказать, не идеальный. Часто и неразумный. Сюжет и правила вашей игры, с преображениями в китаянку в частности, мне неизвестны. Если пожелаете, объявите мне о них, если не пожелаете, ну и ладно. Сам выстрою догадки. Если вас устраивает мое предложение завтра же отправиться в ЗАГС, а у вас, как я понял, возникла необходимость немедленно решить формальности, то завтра и отправимся. Тем более что штампы в паспортах нам в Москве поставят не раньше, чем через полтора месяца. А потом начнутся тяготы с пропиской. Другие варианты, то есть варианты с другими женихами, так их назовём, ещё более затянут дело. Или необходимость в поспешности ваших действий отпала?

— Нет, не отпала, — сказала Хмелёва.

— Ну и отправимся завтра с заявлением…

— Это вы не ради меня… — печально произнесла Хмелёва.

— Что значит, не ради вас? — удивился Ковригин.

— Это вы из-за неё…

— Из-за кого?

— Из-за сестры своей Антонины… Она вам дорога, но что-то между вами происходит, вот вы и разыграли перед ней номер с обязательностью женитьбы на беременной женщине… А вы ведь ещё час назад и не помышляли о какой-либо женитьбе, то есть о собственной несвободе, да ещё и с хлопотами о прописке чужого человека на своей суверенной территории, вы лишь обещали, возможно без всякой охоты, способствовать моей затее… И вдруг такой поворот… Конечно, эта женщина, дизайнерша, вас раздражала и подзуживала, бестактная, с амбициями, вам неприятная и неизвестно кто при вашей сестре…

— Вы, Лена, наблюдательны, — сказал Ковригин.

— Многие из артистов, на радость режиссёрам и администрации, глупы или глуповаты, — сказала Хмелёва, — но в наблюдательности нам не откажешь.

— И что же вас теперь опечалило?

— То, что вы ввели в заблуждение сестру. То, что вы сами находитесь сейчас в сомнениях, как бы от меня отвязаться, не потеряв при этом лица.

— Ну, это мои дела, — хмуро сказал Ковригин.

— Не только ваши, Александр Андреевич, — покачала головой Хмелёва, — но и мои…

— Вот что, Лена, — сказал Ковригин, — нам надо всё же перейти на "ты". А то получается, что мы дурачили людей, или сами дурачились, а когда они ушли, между нами возникла дистанция холодного расчёта. А во мне, поверьте… а во мне, поверь, нет сейчас холодного расчёта. Сплошная житейская импровизация. И нет корысти. Какие тут могут быть корысти!

— А во мне, Саша, — сказала Хмелёва, — есть и расчёт, и корысть, но нынче они в наших с тобой отношениях на глубоком дне Тускароровой впадины, или какие там ещё есть бездны в Тихом океане, и пусть они там и останутся. Хотя бы сегодня и завтра. Но мне неловко, стыдно даже, подлой я себя готова признать из-за того, что вынуждаю тебя к поступкам мушкетерским. И давай договоримся: я приму только те твои решения, какие будут для тебя искренними и приятными. И уж, конечно, не опасными.

— Первое такое искреннее решение, — сказал Ковригин, — созрело столетие назад. Немедленно отправиться ужинать. А там посмотрим…

— Согласна, Сашенька, — сказала Хмелёва. Чтобы, пусть и на время, придавить в себе мысли о серьёзном, Ковригин взялся обсуждать с Хмелёвой, в какое сытное заведение им стоит пойти. Но прежде был обговорен вечерний наряд прибывшей в мегаполис провинциалки. Узнав о том, что Хмелёва не забыла в Синежтуре платье британской принцессы, Ковригин обрадовался и стал уговаривать Елену Михайловну, Леночку, удивить публику именно этим платьем. Но Хмелева отчего-то нахмурилась, сказала нет, потом добавила: "Это платье может быть опознано". Почувствовав недоумение Ковригина, она объявила, что это платье никак не для ресторана, а вот завтра, в ЗАГС, она, пожалуй, его наденет. Названный прежде ливанский ресторан она не одобрила, а вот предложенный ей духан у Никитских ворот с кавказскими блюдами вызвал её воодушевление. "Раньше там был знаменитый "Эльбрус", — просветил Хмелёву Ковригин. — А рядом театры — Розовского, "Геликон-опера", ГИТИС и Консерватория". Отчего-то думал, что Хмелева сейчас же воскликнет радостно: "Ого!", но она отнеслась к его сведениям холодно, зато поинтересовалась, танцуют ли в кавказском духане или не танцуют. А Ковригин и не помнил, танцуют там или не танцуют, давно не заходил в заведение, обозванное им духаном. Сам же никакого желания приглашать даму, условно говоря, на тур вальса (какие нынче вальсы!) не имел. И потому, что устал. И потому, что будто опасался сейчас прикосновений к женщине, какую обещал завтра отвести в ЗАГС. Даже под руку её на улице не взял. "С чего бы вдруг? — удивлялся себе Ковригин. — Отчего такие странности?". Ну да, сообразил Ковригин, завтра поход-то в ЗАГС будет с заявлением по поводу фиктивного брака, и надо соблюдать эту фиктивность. Однако понимал, что и без этой глупейшей ситуации с фиктивным браком, и в случае совершенно независимого друг от друга их с Хмелёвой существования он заробел бы и маялся бы в несвободе действий. Это его озадачивало. Впрочем, он соображал, к чему всё идёт. А потому и старался не подбирать своему состоянию словесные определения.

Не помнил Ковригин, и были ли в кавказском ресторане какие-либо костюмные ограничения. То есть его прежде всего волновало, не вызовет ли гусарский наряд его спутницы возражений распорядителя пиршеств или хотя бы его ухмылок. Не вызвал. Да и какие могли возникнуть возражения, если ресторан был почти пуст. И вместо усатых горцев официантками и уборщицами суетились здесь широкоскулые уроженки Киргизии. Хорошо хоть метрдотель и, как выяснилось позже, мужчины с кухни были при достоверных усах и вполне живописно воспринимались бы в кепках-аэродромах времен застойного процветания их солнечной страны.

Но полупустой зал, похоже, Хмелёву расстроил. Даже в случае её явной конспирации служительнице Мельпомены требовался аншлаг. Не исключалось, правда, что в Москву она явилась вовсе не служительницей Мельпомены. Сейчас это не имело для Ковригина значения. Он поплыл. И всё же он нашел в себе силы повести разговор с Хмелёвой в строгом или даже суровом стиле. Во всяком случае, в деловом. Елена Михайловна, сказал он в ожидании заказанных блюд, можно было бы, конечно, им отправиться сейчас в какой-нибудь приличный ночной клуб, посидеть и покувыркаться там, перекинуться словами с лаковыми физиономиями, полюбоваться их подтяжками и силиконовыми холмами, это завтра или послезавтра — пожалуйста, а нынче — никаких расслаблений, никаких притопов с прихлопами, у нас здесь только ужин с дороги, а впереди…

— Брачная ночь, — подсказала Хмелёва, вкушая поданное уже сациви.

— Ты так не шути! — возмутился (или испугался) Ковригин. — У нас впереди завтрашний утренний поход!

— Значит, предбрачная ночь! — рассмеялась Хмелёва.

— Ну и шуточки у вас, Елена Михайловна, — пробормотал Ковригин, хотел было возмущение выказать, но лишь укоризненно покачал головой и налил Хмелёвой и себе коньяку.

Выпили. И были доставлены к столу шашлыки на рёбрышках.

— Не обижайся, Сашенька, — сказала Хмелёва. — Я девушка шаловливая и озорная. Но глупая.

Сама же глядела на Ковригина плутовкой.

Впрочем, не только плутовкой. Во вспыхивающих порой глазах Хмелёвой (отвлекалась от утоления голода и жажды) Ковригину мерещилось восхищение им (или хотя бы обожание его), и эти предполагаемые чувства Хмелёвой были ему приятны, лестны, пожалуй, что и необходимы теперь… "Дурак самонадеянный! — бранил себя Ковригин. — Просто в ней звенит эйфория, попала в Москву, одолела какую-то важную для неё промежуточную цель, и любой мужик, оказавший ей вспоможение, был бы для неё хорош, а ты, эгоцентрик, переводишь её воодушевления на себя. Надо успокоиться и соблюдать в отношениях с ней дистанцию разумного расстояния…"

— Сашенька, не держи себя в напряжении, — сказала Хмелёва. — Ни брачной, ни предбрачной ночью я не отравлю тебе жизнь. Дурно пошутила. Блондинка. Сегодня блондинка… И вообще, даже если завтра мы и вправду сходим в ЗАГС, у нас, у тебя в особенности, еще будет полтора месяца испытательных размышлений. А номер в гостинице я завтра сниму. Подскажешь в какой…

— Елена Михайловна… — начал было Ковригин.

— Ну вот! Опять Елена Михайловна! — будто бы опечалилась Хмелёва. — А уже вроде стала Леночкой. И снова церемонии. Значит, я тебя раздосадовала. Или даже прогневала? Извини, я провинциалка…

— Меня извини, — строго сказал Ковригин. — Просто я ко всем своим студентам, пусть и семнадцатилетним, обращаюсь по имени отчеству. И к шалопаям с бездельниками, и к тем, к кому испытываю симпатию. Университетская привычка… А сейчас, Елена Михайловна, предлагаю помолчать. И закончить ужин. Тем более что сейчас принесут цыплят и бутылку "Хванчкары".

— Ещё и цыплят… — вздохнула Хмелёва.

— Осилишь, — сказал Ковригин. — За милую душу.

— Сашенька, — снова глаза Хмелёвой стали плутовским, — а ты бы взял меня в свои студентки? И кто я — шалопай с бездельником? Или же…

— Помолчи, — сказал Ковригин. — Когда я ем…

— Грубиян! — проворчала Хмелева. — Ладно, помолчим…

И ведь замолчала.

А Ковригину сосредоточенность молчания была сейчас необходима для неотложных мыслей об Антонине. Впрочем, не только о ней. Искать себе какие-либо оправдания он не был намерен. Но они являлись без приглашений. "Это из-за дизайнерши Ирины, — думал Ковригин. — Из-за неё…" Хмелёва тем не менее сумела ввинтиться в его тишину и в его мысли. С извинениями она испросила у Ковригина совета, как приличней есть цыплят табака, то есть как полагается в Москве есть цыплят табака, обязательно ли вилкой с ножом? "Раз в птице есть кости, то позволительно и руками", — буркнул Ковригин, при этом и глазами выразил недовольство вмешательством в его мысленное уединение. Хмелёва сразу съёжилась, сидела будто бы испуганная, нисколько не напоминая о недавней королеве Журинского замка. "Это всё из-за наглой подруги Ирины!" — снова явилось Ковригину. Не только из-за неё самой, но и из-за её присутствия вблизи Антонины, и в особенности из-за её присутствия в его, Ковригина, квартире, а стало быть, и в его независимо-единственном мире. Если бы сегодня рядом с Антониной не было внезапной подруги Ирины, если бы не прозвучало снова "дарлинг Тони", всё бы пошло иначе, он не стал бы обижать Антонину, не стал бы дерзить ей, не стал бы сгоряча и по дурости натуры блефовать перед ней (а вышло, что и перед подругой Ириной, впрочем, и перед Хмелёвой тоже), и нести всякую чушь о беременности Хмелёвой и о необходимости ему, Ковригину, исполнять правила порядочного человека. И знал: раз произнёс слова, ни шагу теперь — назад ли, в бок ли — не сделает. Иначе — шпагу ломайте над его головой. А надо было, если бы Антонина ожидала его в квартире одна, пусть и неизвестно зачем, но одна, обнять сестру, прижать её к плечу, дать ей, если была бы нужда, высказать свои беспокойства и даже выплакаться. Или самому уткнуться лицом в её грудь, в её теплоприимную жилетку, и выговориться ей о своих пустых обидах, о своём побеге от неё и о своих путешествиях. Может, и о походе за пивом и о шествии земноводных в мокрый сентябрьский день. Сразу же сообразил, что о многом рассказывать Антонине всё же не отважился бы, о якобы сгинувшей, по свидетельству фермера Макара, ещё до его отъезда в Синежтур курьерше Лоренце Козимовне Шинель, в частности, да и подробности синежтурской жизни, породившие его удивления или недоумения, не должны были бы теперь (да и вообще!) вызывать тревоги и сумрачные фантазии некогда нежно-поэтической натуры сестрицы. Хотя — именно некогда… Впрочем, и в пору нежно-поэтическую Антонина безрассудной не была, а была хваткой, игры любила затевать с расчётами, дела проводила с толком, иные из них и сама организовывала с умом. А потому и ощущала себя старшей сестрой легкомысленного братца. Как было бы замечательно, если бы сейчас рядом с ним сидела Антонина, а никакой Ирины-Ирэн и в помине не было. Но рядом с ним, поливая блюдо чесночным соусом, сидела и жевала курятину будто бы и не измотанная перелётом женщина в красном бархатном костюме. ("Странно, но звуки её жевательных усилий меня нисколько не раздражают, — подумал Ковригин. — Они мне даже приятны. Впрочем, из-за чего я дурью маюсь! Хмелёва — вовсе не Каренин, а я тем более — не его супруга Анна, мечтающая о разводе. Нам до развода ещё…"). Да пусть бы и сидела за столом Хмелёва. Но была бы ещё рядом и Антонина! Тоску ощутил Ковригин по Антонине. И тут же — ещё одна смутно-выраженная женщина моментально промелькнула в соображениях Ковригина, недавняя встреча с ней Ковригина всё же, видимо, взволновала, но кто она, Ковригин, уточнять не стал, хотя и знал, кто она, ему хватило сейчас тоски по Антонине. Можно было обойтись и без томлений по поводу моментально промелькнувшей женщины, промелькнула и ладно… Как хорошо им с Антониной было в детстве и позже, в студенческие годы! И сейчас Антонина наверняка могла изучить его тупики, вымести веником паутину из их сумеречных углов и подсказать, как жить дальше. Другое дело, последовал бы он, Ковригин, её советам или нет… Это не имело бы значения. Важно было ощутить любовь и теплоту сестриной душевной близости… Завтра же утром, умилился Ковригин, он отыщет сестру и племянников (о том, как и что с ними, даже не поинтересовался, скотина!), попросит у неё прощения и о своих делах ей поведает…

Главное — завтра утром…

— Где же ты моя Сулико…

На невысокой, шаг от ресторанного пола, эстраде возник "Живая музыка" (так в меню) — худой, узкий в плечах, выбритый, но с чернотой щёк печальник лет сорока. Ковригин видел его при загляде на кухню, тот, в белом халате и белом же колпаке, суетился у разделочного стола поваром. Ничего странного в поющих поварах не было, особенно при свирепостях кризиса и совмещениях профессий, другое дело, что поиски пропавшей Сулико были неожиданно и громко поддержаны невидимым оркестром. А потому движениям мышц лица и рта совмещённого повара вполне доступно было совместиться и с голосом какого-нибудь раскрученного Coco, или Ираклия, или скандального Отарика, или даже самого Бубы-Вахтанга. Но смотрел Ковригин не на печальника с берегов Куры, а на Хмелёву. Девушка, не проявляя сострадания к ищущему Сулико, оживилась, тело её явно требовало эмоциональных проявлений. А две пары уже танцевали неподалёку от певческого помоста. "Ну? Сашенька! Ну, что же мы сидим! Не мне же приглашать тебя!" — призывали глаза Хмелёвой. А публики, пока Ковригин уводил себя в размышления об Антонине, в ресторане прибавилось. И, слава Богу, никого из знакомых Ковригин за столиками не углядел.

Отчего же — слава Богу? Чему тут радоваться? Выходит, он опасается быть замеченным в компании с Хмелёвой? Стыдится, что ли, её? Или нутром (натурой) чувствует грядущие затруднения (мягко сказать) и конфузы и не желает иметь свидетелей своих глупостей?

"Э-э-э нет! — сказал себе Ковригин и хлебнул коньяку. — Пусть видят, какая красавица нынче при мне, пусть шепчутся, глядя на меня с завистью: "Повеса!". Хотя кто будет шептаться, коли знакомых нет?.. Ну и ладно. Мне сегодня на всё наплевать! У нас сегодня брачная ночь!"

Какая брачная ночь, возмутился Ковригин, какая ещё такая брачная ночь!

Ему бы сейчас жестко постановить: никаких брачных ночей! Но он лишь пообещал себе быть осмотрительным и не допустить очередных пустодурий. Полагал, что и на этот раз его не подведут инстинкты самосохранения и самообороны. Были случаи, правда без опасностей капканов, когда он ради удовольствий утишал их (инстинктов) боеспособность, но сегодня они обязаны были быть на чеку и в сборе сил.

— Тбилиссо… Мтацминда… Тбилиссо… — донеслось до Ковригина.

На этот раз голос совмещённого повара расслоился и стал двуполым. Возможно, отыскалась Сулико.

— Сашенька… — длинные пальцы Хмелёвой легли на руку Ковригина.

— Танцор я дрянной, — соврал Ковригин. И вдохнул. — Но на какие подвиги не пойдешь ради милых дам…

— Невесты, Сашенька, — прошептала Хмелёва. — Ради милой невесты…

Кроткий ропот сопротивления возник в Ковригине и тут же утих.

Ковригин нахмурился.

— Ты сыта? — спросил.

— Сыта, — удивившись, ответила Хмелёва. — Объелась даже.

— Тогда один танец, — командно заявил Ковригин. — И всё. И домой. У нас завтра трудное утро. И главное, чтобы оно не стало хмурым.

Вместо одного танца вышли три. Снова Ковригин ощутил воодушевление добравшейся до столицы Вселенной провинциалки, снова начали мерещиться ему обожание и чуть ли не влюблённость в него женщины, к плоти которой он не решался прикоснуться (не смог взять на Большой Бронной под руку), а тут прикоснулся, и как бы не по своей воле: в будто бы испанском танце (гремевшая в ресторане музыка к разновидностям исполняемых здесь танцев не имела отношения) Хмелёва силовым движением прижала его к себе, и он ощутил (и до конца танца ощущал) желание её крепкого и жаркого тела. Выглядели они, видимо, хорошо, люди за столиками им захлопали. Метрдотель же счел нужным преподнести красавице в красном бархате три розы от заведения. Хмелёва выслушала его комплименты, откинув голову чуть назад и вытянув свою длинную белую шею. Жаль, что посреди ресторана не разлетались брызги самборского фонтана. Случились и ещё два танца, один — условно быстрый, чудище ночных клубных танцполов. И медленный, опять с прикосновением тел и желаний, с исходом из Ковригина всяческих разумных суждений.

— Всё, — сказал Ковригин. — Домой.

— Ну, Сашенька… Ну, милый… — взмолилась Хмелёва.

На помощь Ковригину и режиму дня пришло грузинское хоровое пение. Кавказское мужское многоголосье всегда было приятно Ковригину. И сейчас, будто бы в Кахетии, в застолье был поднят рог с давленной и перебродившей ягодой алазанской лозы, и басы с тенорами принялись славить гостей стола. А совмещенный повар один открывал перед микрофоном на эстраде рот. Так увлёкся. Или, может быть, дама в красном бархате заставила его забыть об особенностях ресторанного певческого искусства. Наконец, до него, видимо, дошла неловкость положения, и он вспомнил, что он не только "живая музыка", но ещё и дирижёр. То есть он не прекратил открывать рот, но, выдернув из подставки микрофон, начал с воздушно-жонглёрскими фигурами манипулировать им, будто особенной музыкальной палочкой, отчего басы и тенора за столом в Кахетии, явно ополаскивая глотки жидкостью из рога, взъярились и зазвучали ещё громче. Это было красиво и приятно слуху, но не располагало к танцам. А располагало к заказу новых мясных блюд и сосудов с живительными напитками. К одному из столов старательными киргизскими девушками был доставлен и рог.

— Нам тоже рог, — поинтересовался Ковригин, — на полтора литра наполнения? Могу заказать.

— Нет! — испугалась Хмелёва.

— Домой.

— Но, Сашенька… А если сейчас хор замолкнет?

— Не замолкнет, — сказал Ковригин. — Успокойся. Он теперь долго не замолкнет. Домой.

И двинули домой.

И снова Ковригин не смог взять женщину под руку. Так и шли они Тверским бульваром друг от друга независимые и поначалу молчали. Проще всего молчание Хмелёвой было бы объяснить досадой темпераментного существа из-за того, что он, Ковригин, столичный самодур и собственник, не дал барышне как следует разгуляться. А ведь и публика уже хлопала, и были преподнесены первые в Москве цветы.

— Не печальтесь, Елена Михайловна, — выдавил наконец из себя Ковригин, — вы за полтора месяца так наразвлечётесь и накувыркаетесь в ночных клубах среди сливок общества, я вам обещаю, что в тундру собирать морошку сбежите. И цветами тебя, Леночка, завалят.

— Уж если меня, Сашенька, что-либо сейчас и печалит, — вздохнула Хмелёва, — так именно эти полтора месяца.

— Ну, извини, — сказал Ковригин, — здесь я не в силах что-либо изменить…

Остановились напротив многоцветного (всего — будто в пятнах) дома Ермоловой, к тому же подсвеченного. То есть остановилась Хмелёва, а Ковригин дальше не пошёл. Хмелёва стояла, думала о чём-то, вспоминала…

— Пошли, — сказала Хмелёва. — И снова, Сашенька, возникает необходимость в деликатном разговоре…

— Слушаю, — сказал Ковригин.

— Я знаю, деньги за так называемую фиктивность ты с меня не возьмешь.

— Не возьму, — кивнул Ковригин. — И зря ты об этом напоминаешь.

— Извини, Сашенька, извини!

Она будто бы растерялась. Замолчала. Но нет, не растерялась… И всё же заговорила.

— Сашенька, — вот что сказала Хмелёва, — я понимаю: тебе неприятно слушать про эти гадкие фиктивные деньги, но и мне противно говорить о них. Однако они есть, они реальность, и их присутствие в нашем деле тоже реальность.

— И что? — спросил Ковригин.

— Ну, понимаешь, Сашенька, — Хмелёва замялась, — ну, понимаешь… А нельзя ли эти деньги, или какие — потребуются, пустить на то, чтобы наши полтора месяца укоротить?

— То есть как?

— Ну, не знаю, Сашенька, — Хмелёва пожала плечами, и в жесте её Ковригин уловил каприз и досаду. — Я не знакома с правилами и течениями вод в Москве, да и не приезжей женщине верховодить в хитроумных отношениях с московскими дьяками.

— Однако именно приезжая женщина, — сказал Ковригин, — знает, в чём её затея и как её осуществлять.

— Ты шутишь, Сашенька, — обиженно произнесла Хмелёва. — А мне не до шуток.

— И я не шучу, — сказал Ковригин. — В отношения с московскими дьяками никогда не вступал и вступать не буду. Умасливать их я не умею и не стану.

— Как же быть? — Хмелёва выглядела расстроенной всерьёз.

— Не знаю, — сказал Ковригин. — Твои бы завоевательные деньги да какому-нибудь сообразительному дельцу со связями!

— Откуда же я его сыщу?

— Да что на тебя так давят эти полтора месяца! — сказал Ковригин. — Попробуй вытерпеть их. Нина Заречная всё готова была вытерпеть!

Они прошли мимо окаменевшего Есенина и теперь проулком с церковью Иоанна Богослова и южным боком бывшего театра Таирова и Коонен выходили к Большой Бронной.

— Полтора месяца… полтора месяца… — бормотал Ковригин, — они пролетят мигом… И ты о них забудешь…

При этом думал, как бы ему самому вытерпеть полтора месяца (кстати, почему именно полтора месяца, а не два или не два с половиной?), вечерний бульварный променад становился ему тошен. "Изведёт она меня своими нетерпениями. Если бы только нетерпениями…" Впрочем, её нетерпение даже обнадеживало. Вдруг она не выдержит, вцепится в какого-то умельца творить чудеса с прохождением документов и увлечёт его неслыханным гонораром… Но и сама при этом увлечётся.

— Сашенька, — сказала Хмелёва, — а нет ли среди твоих приятелей или даже приятельниц, эти-то посмышлёней и в быту толковее будут, какой-нибудь особы, способной чиновника на гвоздик повесить?

"Мысли читает! — вздрогнул Ковригин. — Был бы такой, или была бы такая, сейчас же пересадил бы Хмелёву на их плечи".

— Нет, — сказал Ковригин, — таких особ в моём распоряжении нынче нет. Тем более что возгорелась новая волна борьбы с коррупцией.

— А вот ты говорил (чуть ли не прозвучало: "Хвастал"), — не могла успокоиться Хмелёва. — Мол, есть вокруг тебя отчаянные кавалеры, какие ради красивой женщины… Ведь говорил…

— Говорил… Бахвалился. Цену себе набивал… Можно, конечно, поскрести по сусекам… Сегодня позвоню двоим…

Соврал. Никуда звонить не собирался. И не позвонил. Пусть сама впихивается в столичную жизнь. Интересно будет понаблюдать, какие проворства сумеет она проявить. Придётся терпеть её полтора месяца.

А если и не полтора месяца? А если и долгие годы? Это ведь и повеситься он в конце концов пожелает…

— Хватит кукситься, — сказал Ковригин. — Пообещал позвонить, сейчас и позвоню. И спать. Утро вечера, сама знаешь… Придём домой и сразу спать!

— А как же, Сашенька, брачная ночь? — спросила Хмелёва.

— Какая ещё брачная ночь! — рассердился Ковригин.

— Обыкновенная, — сказала Хмелёва. — То есть должна выйти необыкновенной. Я ведь предупреждала тебя.

В голосе её не было лукавства, присутствия игры, не было блажного каприза, но ощущалось волнение и неуверенность в себе, даже страх перед ближайшими часами её московской жизни, можно было предположить, что Хмелёва всерьёз относится к своим словам или к своему решению.

— Я ещё не привык к твоим шуткам и твоей логике, — сказал Ковригин (подумал: "И хорошо бы не возникла нужда привыкать!"), — но есть обиходная логика. Брачная ночь происходит после заключения брака. Ко всему прочему наш брак фиктивный, и, стало быть, никакой необыкновенной ночи у нас быть не может.

— Ты зануда, Ковригин, — остановилась Хмелёва. Схватила Ковригина за отвороты куртки, притянула к себе, нашла губами его губы. — Мало ли что будет сегодня и мало ли что будет завтра! А я хочу тебя сейчас! Считай, что у тебя, как у моего московского сюзерена, есть право первой ночи.

Ковригин всё ещё стоял на углу Большой Бронной и Богословского переулка. И будто бы что-то соображал в нерешительности и недоумении. Сказал, наконец:

— Но так или иначе фиктивность брака будет отменена. В нарушение наших договорённостей. А я человек слова.

— Я тебе, зануда Ковригин, талдычу о правах сюзерена на первую ночь! — рассмеялась Хмелёва, но, впрочем, не слишком радостно. — А ты цепляешься за свои договоренности и понятия о чести.

— В Москве я твой опекун, — сказал Ковригин, — и взялся быть здесь твоим заступником и охранителем…

— Ты, Ковригин, — сказала Хмелёва, — не только зануда, но и дурак. Я хочу тебя. И вовсе не из благодарности… Но, может, я вызываю у тебя теперь чувство брезгливости?.. Тогда другое дело… Тогда ты во всём прав…

Она зашмыгала носом, возможно, уже мокрым, ладонью убрала влагу с глаз и нашла в себе силы скомандовать:

— Всё, Ковригин, под крышу и высыпаться!

При этом она взглянула на Ковригина, а стояли они на тротуаре под надзирающим за вечерней жизнью столицы столбом, и в высвеченных химическим светом коммунальных ламп снова увиделись Ковригину в веницейской зелени глаз Хмелёвой чуть ли не обожание его и уж точно — бескорыстие, а главное — её очевидный призыв к слиянию натур и тел. Ковригин сейчас же ощутил желание обнять Хмелёву и вышептать: "Я люблю тебя!"

Смог не вышептать.

И по дороге к месту проживания был благодарен себе за это. Но недолго. Ковригина трясло.

"Тряски, трясучки, трясеи…" — Ковригин пытался вспомнить, как в старые дни назывались на Руси лихорадки-лихоманки, но не смог вспомнить. Зато на память ему пришли тропические лихорадки, о них юному Ковригину было известно из книжек про мореплавателей и пиратские приключения с абордажами и чёрными метками. Там особо ушлые пираты были одноглазые и шустро передвигались на деревянных культях.

Так что обойдемся отечественными лихоманками-трясеями, посчитал Ковригин. Тем более что тропических лихорадок он не испытывал. Но малярией болел. Помнил, как противно-пугающе волокло его ввысь, в неустойчивые волны дурного жара, готовые вот-вот прекратить его сознание, и как опрокидывался он в мокрый холод бесчувствия и безволия. И у трясеи этой не было исхода…

Но сейчас лихорадка Ковригина донимала иного рода. Для избавления от неё не требовалось хины. Не требовалось, похоже, и самого избавления. Напротив, взлёты в болезненно-колеблющиеся высоты и падения во влажную стужу страхов будто бы доставляли Ковригину удовольствие. Ковригин растягивал приступы своего состояния, и уж точно — не торопил их.

Знал, чем всё закончится…

Всё же — лихоманки…

В них — и приближение к лиху, и лихость (возможного) гусарского поступка, способного дать поворот судьбе.

Лихорадок-лихоманок, как известно, было семьдесят семь. По счёту восточных славян. Способов же лечения от лихорадок имелось куда больше. Проще всего было бы носить при себе нитку с двенадцатью узлами. Но обстоятельства могли заставить и пить настойку навоза на водке. Не придётся ли Ковригину добывать нынче целебную настойку?

"Опять начитанность прёт из меня! — выругался Ковригин. — Сейчас явно из-за того, чтобы оттянуть неизбежное!"

Привратница Роза дремала или делала вид, что дремлет, и то, что он не услышал от неё ни ехидств, ни похвал его гостье или его молодечеству, Ковригина порадовало.

— Ты укладывайся в спальне, — распорядился Ковригин. — Я лягу в кабинете на диване. Белье в тумбочке в спальне. Ты девушка хозяйственная, обойдёшься без моей помощи.

Но лихоманка, она же трусея, будто бы только что одолевшая себя и опавшая в мокрые простыни слабости, снова взъярилась, и Ковригин услышал:

— Нет, Саша, без твоей помощи я не обойдусь. Пожалуйте в мой уголок хозяином и повелителем!

Ковригин был уверен, что Хмелёва ожидает его, открыв хозяину и повелителю молодое и гибкое тело. Но нет, женщина пожелала, чтобы Ковригин для забав брачной ночи (или узаконенной ночи сюзерена) освободил её от бархатного гусарского костюма.

 

33

Пробуждение вышло деловым, а для Ковригина и похмельным. То есть он пребывал в состоянии вины перед человечеством, перед историей отчизны и её смутных времён, перед Антониной с племянниками, перед Хмелёвой (хотя та знала, куда и зачем приехала) и, естественно, перед самим собой.

"Идиот! — сокрушался Ковригин. — Безвольная скотина. Сам всё на себя обрушил!"

Опохмелиться можно было только Хмелёвой. Что Ковригин и сделал. Хмелёва в утренних ласках была благодарно-искренняя, фальшивых стонов, будто для кинокамеры, не издавала. Но уже соображала вслух в эротических паузах: "А что же мне сейчас надеть?.."

Ноги Ковригина сползли на пол. Конечно, минуты ничего не решали, но раз был обещан поход к открытию гименеева дворца, необходимо было к открытию Хмелёву туда и отвести. Хотя про время открытия Ковригин толком не знал.

— Так что мне сейчас надеть? — драма жизни озвучивалась Хмелёвой. — Выходит, что и нечего…

"Такая же, как все… — думал Ковригин. — Ничем не хуже…"

— А в чём Марина Мнишек появилась в Кремле? Вроде бы в платье из белого атласа, по французскому обычаю, всё украшенное драгоценными камнями и жемчугом, — размышлял Ковригин, и в мгновенных видениях наблюдал приближение Хмелёвой к ЗАГСу у метро "Беговая". — Или вот. На коронации в Успенском соборе ей преподнесли царские одежды…

— Не шути, Саша! Не издевайся надо мной! — печально произнесла Хмелёва. — Не кощунствуй. И никогда более не совмещай меня с Мариной Мнишек!

— Хорошо, — сказал Ковригин. — Но может, ты порадуешь себя и всех нарядом английской принцессы?

— Оно не моё, — серьёзно сказала Хмелёва. — Не из моей пьесы. И оно для церемонии. А сегодня церемония не предвидится. Сегодня день соблюдения административных норм.

"И ведь даже не поинтересовалась, — подумал Ковригин, — не отказался ли я от похода в ЗАГС. До того уверена в моей глупости. Или посчитала, что услуга оплачена?"

— Ты-то что на себя наденешь? — спросила Хмелёва.

— Джинсы да свитер, — сказал Ковригин. — Бумажки сдать, делов-то!

— Невесте прийти в штанах вроде бы не романтично, — сказала Хмелёва. — Но есть у меня вольная юбчонка со свитерком под тельняшку с Северного флота. А сверкающие наряды с кольцами отложим на полтора месяца. Если, конечно, миражи не рассеются и ты не передумаешь…

— Кольца и перстни никогда не носил и не буду носить, — сказал Ковригин, — не вижу в этом смысла.

— Но ведь полагается… — растерялась Хмелёва.

Лихоманка-трясучка-трясея с пылу с жару нечаянной высоты рухнула в хляби унылостей быта. "Полтора месяца, полтора месяца! Впереди ещё целых полтора месяца, полтора!" За эти полтора месяца, понятно, многое можно было успеть. Освободиться от чужой и невзрачной сейчас гостьи Москвы. Блефы свои очередные наручниками приковать к рёбрам радиатора. Хмелёву придушить. Или самому повеситься!

Нет. Свобода. Одна лишь свобода! От кабальных обязательств, пусть и принятых добровольно и с охотой, но по дурости и на время.

День был обыкновенный, желто-красно-зелёный, в осеннюю крапинку, не осчастливленный никакими зодиакальными предсказаниями и толщиной Луны, внесвадебный, однако у ЗАГСа асфальтовое пространство было забито тяжёлыми автомобилями с медведями, с пупсами над капотами и воздушными колбасами, явно — с фаллическими смыслами. Демографические салюты. Неужели и мне через полтора месяца придётся нанимать чёрно-праздничные чудовища с пупсами и надутой газом резиной, ужаснулся Ковригин.

Но ведь через полтора месяца!

А сейчас можно было и не подниматься на второй парадный этаж. Заявления в мендельсоновы дни принимали где-то в углах первого этажа.

И это место было найдено.

Регистратор заявлений оказался существом мужского пола, на вид — "ботаник" или из "косящих от армии", может, он и впрямь накалывал на булавки сверчков с сороконожками ("и стоят в порядке тридцать три кроватки, в каждой по ребёнку, в каждой сорок ног…"), вспарывал лягушек и косил от армии, но прежде всего он был, как ощутил Ковригин, сетевой охотник (или охотник в Сети), в интернетной переписке — донжуан, ловелас, плейбой, казак Козьма Крючков, балагур из "Аншлага" Дроботенко, гонщик Шумахер, один из братьев Кличко. Причём женщины существовали в его сознании (или в сюжетах его трепыханий) экранно-плоскостными фантомами, правда, с обильным словарным запасом в саквояжах их интеллектов и душ. По плоскостной видимости Хмелёвой взгляд регистратора скользнул в мгновение, она его ничем не порадовала. Кстати, по странности, фамилия его была Цибуля-Бульский.

— Заявители, значит, у нас Ковригин Александр Андреевич и Хмелёва Елена Михайловна… — вяло бормотал регистратор.

Тут он вскинул голову:

— Ковригин и Хмелёва! Вас-то и ищут! У вас же сегодня свадьба! А вы пропали! Немедленно в зал бракосочетаний!

— Какая ещё свадьба? — удивился Ковригин. — Мы только сегодня решили подать заявления. Долго шли к этому…

— Сашенька, а может, ты ошибаешься? — робко вступила Хмелёва.

— Естественно, Сашенька ошибается! — весело произнес регистратор. — Вот, посмотрите.

И Ковригин увидел в мониторе документ двухмесячной давности. В нём означенные Ковригин и Хмелёва просили зарегистрировать их гражданское состояние. При этом Хмелёва Елена Михайловна просила оставить ей фамилию родителей. Договорённость об этом с будущим мужем имелась…

— Вас ждут и ищут! — заключил сетевой охотник. — Вы поломали график! И вам надо поспешить! Сегодня именно свадебный день.

— Но… — нерешительно произнесла Хмелёва.

— Что — но? — насторожился регистратор. — Вы передумали?

— Нет, — тихо сказала Хмелёва, но было заметно, что натуру её грызут сомнения. — Но ведь это такой праздник, а я в пятикопеечной юбчонке и в свитере. Это нехорошо.

— Нехорошо, — согласился Ковригин. — Запамятовали в горячке буден. Но исправимо. Отложим свадьбу на полтора месяца. И пошьём платье, для пира на весь мир. Для ковровой дорожки в Каннах! Это возможно?

— Возможно! — обрадовался идее Ковригина регистратор. — Приму ваше новое заявление сегодня, и через полтора месяца снова пожалуйте к нам!

Каждый из дней откладываемого срока поплыл перед глазами спасательным кругом. Сорок пять спасательных кругов!

— Ну уж нет! — вскричала Хмелёва. — Никаких отсрочек! Сегодня и сейчас! Да разве и могут какие-то юбчонки со свитерами принизить наши чувства и их искренность! А, Сашенька?

— Не могут, — мрачно согласился Ковригин.

— Тогда прошу пройти куда следует, — энергия распорядителя сразу ощутилась в словах регистратора, этому молодцу яппи никакие кризисы, похоже, не могли помешать в карьерных вращениях и подскоках, — и заранее поздравляю… Для начала — с медной свадьбой и вторым мальчиком, огольцом и егозой…

— Спасибо, спасибо, Цибульский, — сказал Ковригин, — душу согрели, вот только жена моя… невеста пока что… детей иметь не собирается… К тому же я добровольно прошёл стериализацию…

— Я не Цибульский! — будто бы перепугался регистратор. — Я — Цибуля-Бульский. Я вам паспорт покажу. Цибульский — мой дядя. И он не в Москве. Он в Синежтуре. И он не такой олух, каким является.

— А как же мы будем без свидетелей? Без подруги невесты? Без друга жениха? — сомнения снова вернулись к Хмелёвой.

— И без Мендельсона? — не смог удержаться Ковригин.

— Ну, без Мендельсона-то можно, — успокоила его Хмелёва.

— То есть вы всё же намерены перенести бракосочетание? — спросил регистратор.

— Ни за что! — воскликнула Хмелёва.

— Ни за что у вас не получится, — покачал головой регистратор. — Получиться у вас может лишь за что. Деньги у вас есть?

— Разве мы похожи на людей, — с гонором варшавянина поинтересовался Ковригин, — у которых нет денег?

Регистратор оглядел Ковригина и Хмелёву со вниманием, и Ковригин понял, что именно на таких людей они с невестой и похожи.

Тут бы ему вывернуть карманы, обнаружить пустоту в них и продлить на испытательный срок в сорок пять дней неописуемое блаженство предбрачного состояния, но Хмелёва опередила его:

— Сашенька, разве ты не взял из дома деньги?

Это было унизительно, это был дурной тон, но Ковригину пришлось запускать пальцы в верхний карман замшевой куртки и предъявлять регистратору, а главное — соблазнённой им женщине — пачку денег, свидетельство его финансовой самодостаточности.

— У нас и дома есть, — успокоила регистратора Цибулю-Бульского Хмелёва.

— Замечательно! — регистратор одобрил пожелавших брачевания с утра, возможно, натощак. — Раз такое дело, можете заказывать и в долг, например, в свидетели хоть бы и бомжей, специально выписанных из Барабинских степей с таёжными дворнягами при бельмах на глазах. Из Большого — арфу любую, можно и не одну, а восемь штук — для Меньдельсона-то-Бартольди. Марш из его из "Сна в летнюю ночь" — пошлый, но для кризиса хорош, в меру дешёвый…

— Нас кризис не пугает, — важно начал Ковригин, но сейчас же придушил в себе бахвала. Шею тому свернул.

Про яхту не дал соврать. И про народную команду "Спартак", чьи фанаты увлеклись на трибунах баннерной публицистикой.

— Можно, конечно, Туркана подогнать из Стамбула, — озаботился регистратор, — но его придётся ждать до восьми вечера.

— Туркан — пошлый и кривоногий, — скривила губы Хмелёва.

— Тогда можно Бедросыча. Этот и подешевле, и менее привередлив.

— Нет, — твёрдо сказала Хмелёва. — В минуты сочетания наших судеб ни в каких шутах-развлекателях и в эпиталамщиках под фанеру нет необходимости. Они будут лишними. Мы сейчас же пройдём на второй этаж. Мы и так навредили графику свадебных празднеств, где-то уже и пироги стынут, а мы — помеха ходу чьих-то семейных счастий…

— Быстрее разведутся и только благодарить нас будут, — словно бы для самого себя произнес Цибуля-Бульский, но тут же спохватился: — То есть я не это хотел сказать. Мои слова и нравственно несостоятельны. И противоречат скрижалям на Синайской горе. А вы правы. И потому — совет вам и любовь. И до свиданья.

— Спасибо, — сказал Ковригин. — До свиданья.

Слова "до свиданья" прозвучали лишними. На Втором, Праздничном этаже регистратор Цибуля-Бульский исхитрился оказаться проворнее наших молодожёнов. Кого-то, похоже, просветил на ходу, и всё пошло быстро. Да и с приплясами.

— Тебе не кажется, — в трёхсекундной паузе сумела вышептать Хмелёва Ковригину, — что мы должны отблагодарить Цибульского?

Ответить Ковригин сумел лишь через полчаса, стряхивая с ковбойки брызги шампанского (терпеть этот напиток не мог).

— Не кажется, — скучно произнёс Ковригин, он был уже произведён в мужья, но не уловил перемен к лучшему.

— Он так мил, так старается, — Хмелёва будто бы обиделась за мальчонку-угодника.

— Возможно, он влюбился в тебя, — сказал Ковригин. — Если тебе хочется, возьми и отблагодари его…

— Фу ты! — надулась Хмелёва. — Всё такой же грубиян и ревнивец!

— Семейные сцены и создают соответствие новым гражданским состояниям ячеек общества, — с удовольствием и с дикцией Фамусова выговорил Ковригин. — Но только этот Цибуля-Бульский здесь совершенно ни при чём…

— То есть? — удивилась Хмелёва.

— А то и есть, — сказал Ковригин. — У меня по поводу нынешних усердий ЗАГСа есть свои соображения и догадки.

Тут же Ковригин и вздохнул. Лучше б его соображения и догадки вышли ошибочными!

— Ты хочешь сказать, — и рот молодой жены Ковригина смог бы заглотить сейчас плод цитруса, — что ты позвонил вчера своему влиятельному приятелю?

— Да, позвонил, — соврал Ковригин и сам себя устыдился. — Позвонил. Ты уже спала. Но он не столько влиятельный, сколько пробивной и наглый. И врун. Однако он мне обязан… Впрочем, всё это не важно…

— Не важно! — согласилась молодая жена, оставшаяся в бумагах Хмелёвой Еленой Михайловной, а где-то на афишных тумбах в Среднем Синежтуре и дочерью сандомирского воеводы Мариной Мнишек. — Какой ты у меня молодец! А меня запугали днями ожиданий. Но ты молодец!

— При чём здесь молодец! — сердито сказал Ковригин. — Были бы деньги…

Похвалы Хмелёвой и собственное вранье стали ему противны. А уж слова о деньгах, вылетевшие из него, вышли и вовсе неказисто-бестактными, в них будто бы был подброшен намёк: мол, не пора ли приезжей даме вспомнить об обещанных средствах ("Сколько потребуется…"), словно он уже потратился на услуги своего пробивного и наглого приятеля, хотя никакого пробивного и наглого приятеля у него не было и тратиться на затеи нежной девушки из Синежтура он теперь не намеревался. Но догадки по поводу "пробивного и наглого" вспомогателя в нём укреплялись.

— Извини, Лена, — сказал Ковригин. — Про деньги ляпнул по дурости. Ты о них от меня ничего не слышала, и от тебя о них никогда ничего не услышу.

— Но… — начала Хмелёва.

— Всё. Тема закрыта. Приказ главы семьи — закон для подчинённых.

— Подчиняться, — печально сказала Хмелёва, — я не умею. И управлять мною никто не научился.

— Я уж точно не буду учиться тобою управлять, — сказал Ковригин. — Но мои слова о деньгах забудь.

А выходило так, что он увязал в них, и досок или нарубленных жердей для устройства настила обнаружить поблизости не мог.

— Чем же всё-таки пугали тебя дни ожидания? — быстро спросил Ковригин в надежде отогнать от себя и от Хмелёвой финансовые бестактности.

Вопрос его вызвал мгновенный (и заметно было — неожиданный для самой Хмелёвой) взгляд на часы, будто Хмелёва держала в мыслях какие-то обязательные сроки или она куда-то (либо к чему-то) боялась опоздать, а это опоздание могло привести к печальным событиям.

— Нет… это я так… не встали ли часы… — смутилась Хмелёва. Но сейчас же собралась, глаза её снова лучились любовью к Ковригину (или хотя бы обожанием столичного благодетеля): — Ничто меня, Сашенька, не пугало! Да и что может меня напугать или заставить грустить, если ты, Сашенька, рядом со мной!

И она чмокнула Ковригина в щёку.

— Горько! — тут же вскричал проходивший мимо гость или свидетель празднества, возможно, что и бомж, по версии регистратора Цибули-Бульского, специально выписанный из Барабинских степей, но приодетый на Пресне ради соответствия торжественному обряду. Во всяком случае, отрабатывая приглашение в свет и светский же наряд (пусть — на прокат и на время), минут пять без нарушений дыхания он выкрикивал, выпевал и выплясывал "Горько!", при этом и дирижировал сразу же явившимся ему на подмогу горлопанами и славильщиками.

А Ковригин с Хмелёвой пять минут стояли, прижавшись друг к другу влюбленными в подворотне, не в состоянии разъединить губы и тела, никакой дворник или дружинник не мог бы помешать им.

— Сегодня будет у нас настоящая брачная ночь… — прошептал Ковригин.

— Да, Сашенька… да…

— Пойдём… И в твой теперь дом…

— Да, Сашенька милый…

Однако сразу уйти со свадебного действа им не было дадено. Они, будто бы ни с того ни сего, оказались главными фигурами нынешнего разлива бракосочетаний. Им по-прежнему орали "Горько!", их поливали не только шампанским и ликером "Амаретто", но отчего-то и молочной смесью для вскармливания младенцев и малороссийского Минздрава переводом настойки боярышника, на них с копьями предложений "увеселить" наперевес шли тамады-затейники, их — от докризисных щедрот — посыпали рваными балтийскими "латами", один из черноусых джентльменов подарил им "тойоту" кутаисской сборки (ключи, правда, не вручил, просто сказал, что дарит).

Словом, было выказано им уважительное внимание. Вполне возможно, что вызванное и прелестями молодой жены.

А Ковригин понимал, что им с Хмелёвой надо уже не уходить, а сбегать.

И дело было не только в нестерпимой необходимости Ковригина оказаться — и сейчас же! — в уединении с желанной женщиной. Полчаса назад ему было просто неловко находиться чуть ли не в дачной униформе (ковбойка, джинсы!) среди празднично одетых людей. Теперь же в своем миловании, пусть будто бы и оправданном росписями в гражданских бумагах и криками "Горько!", в своей неспособности разъединить тела, они с Хмелёвой стояли голыми посреди заинтересованной толпы, вызывая у кого-то зависть, а у кого-то (у педантов старой школы, скажем) и мысли о возможностях принятия эротики и неприличии порнографии.

Впрочем, ему ли, Ковригину, со влажностью в джинсах и при виде лучившихся веницейски-зелёных глаз Хмелёвой, было думать теперь о приличиях?

— Всё! Я больше не могу! Все здесь лишние, — прошептал Ковригин. — Бежим! Ты в эту сторону! Я — в эту!

— Куда бежим? — спросила Хмелёва.

— Как куда? — удивился Ковригин. — Домой!

— Сашенька, — сказала Хмелёва, — чувства чувствами. Но ведь есть и дела…

— Какие дела? — нахмурился Ковригин.

Губы Хмелёвой снова прижались к губам Ковригина. Ласково прижались. Но без страсти. И на секунду.

— Сашенька, прости за назойливость… — трогательными были слова и глаза Хмелёвой, — но занятия любовью хороши, когда на душе спокойно…

— И что? — спросил Ковригин. Он начинал сердиться, и Хмелёва не могла не почувствовать этого.

— А то… — начала Хмелёва, и весь вид её показывал, что она свинья, что она скотина капризная и достойна гильотины, но это — завтра, а сегодня извольте выслушать и понять. — А то, что нам надо хоть на минутку заскочить в паспортный стол и навести там справки…

Тотчас же вблизи Хмелёвой из толпы вынырнул регистратор Цибуля-Бульский и радостно произнёс:

— Точно! Елена Михайловна права! Прямо туда сейчас вам и ехать! А то опоздаете. Приёмный день у них сегодня до двух часов.

— Ну вот! — захлопала в ладоши Хмелёва. — А ты, Сашенька, говорил…

— Только на две минуты, — проворчал Ковригин. — И сразу домой!

— Только на две минуты! — обрадовалась Хмелёва. — И сразу домой!

По поводу двух минут у Ковригина сомнений не было. Райотдел милиции и паспортный стол — это вам не ЗАГС в свадебный день. Там не побалуешь. И шампанским паркет не увлажнишь. Там наверняка очередь уставших или даже озлобленных людей, через их головы не прошагаешь и на ходулях. И главное — там потребуют какие-нибудь немыслимо-несуразные бумаги (денежные знаки Ковригин сразу убирал в скобки, взятки он давать не умел и не собирался когда-либо давать их) или даже потребуют фотографии для документов, а они в сумочке Хмелёвой, естественно, не сыщутся. Кстати, она и регистрацию пока не прошла… Странные чувства возникали сейчас в Ковригине… Должен заметить, что ещё в ЗАГСе при мыслях о милиции, паспортном столе и деловой озабоченности молодой супруги всяческие эротические растения в Ковригине тут же увяли (ну может, один кактус с колючками остался, но и тот не цвёл). Зато возникло желание досадить Хмелёвой, не самое злое желание (Ковригин злым и мстительным вообще не был), однако возникло… "Сама сбежит, — думал Ковригин. — Заскучает в коридорной мороке и сбежит. Я же ей в сутяжных делах помогать не буду. Пусть сама становится москвичкой… Сбежит, тогда и отправимся в семейное гнездо… Тут ходу-то минут семь…"

Отчего-то соображение о семейном гнезде вызвало у Ковригина чувство беспокойства. Или даже грусти. И опять какая-то смутно-выраженная реалиями женщина промелькнула в видениях Ковригина, знакомый запах её ощутил Ковригин, он напомнил ему о речной кувшинке. Кто она? Явно не Антонина… Ковригин сразу посчитал, что ни о какой иной женщине, кроме как о Хмелёвой, думать сейчас нет нужды, а томление его или грусть имеют до смешного бытовое происхождение: в их так называемом семейном гнезде нет ни напитков, ни простейшей еды, не говоря о деликатесах или лакомствах, способных благоустроить праздничный стол.

"Придётся мотаться в магазин, — теперь уже всерьез озаботился Ковригин. — Хотя бы и в "Алые паруса".

На Малой Никитской Ковригин отпустил такси и отворил перед Хмелёвой дверь в милицейский дом.

Её, видите ли, пугали дни ожиданий. Теперь торопит минуты. Суть же нервическо-деловой поспешности ему, Ковригину, не разъяснена. В лучшем случае, посчитаем, из-за любезного желания щепетильной женщины уберечь дорогого ей человека от возможного лиха. Это предполагаемое желание, конечно, было Ковригину приятно, но рождало и недоумения. С чего бы вдруг он стал для Хмелёвой дорогим человеком? И стал ли? Ни про какую любовь к нему он не услышал пока от Хмелёвой ни слова. Да и нужна ли ему её любовь? Пусть Елена Михайловна постоит в очереди к паспортистке, для начала — с месяц, а он — поразмышляет. Да и ей, возможно, за недели бумажных хождений собственная затея наскучит. Или ей наскучат ночлеги в его спальне…

В тупиковом коридоре полуподвала действительно томились уставшие и раздражённые люди. "До обеда и справки получить не успеем", — подумал Ковригин. Спросил:

— Кто последний?

— Я — крайний. Но здесь вызывают, — сказал мужик лет пятидесяти, один глаз у него был центрально-азиатский, от киргыз-кайсацкой орды прекрасной Фелицы, другой — европейский. — Вы документы сдавали?

— Нет…

— Значит, сегодня и не вызовут…

Хмелёва прислонилась к стене, взглядом дав Ковригину понять, что намерена отстоять вахту до гудка ("Ты постой, постой, красавица моя!" — пропел про себя Ковригин), он был в раздражении, голоден и съел бы даже гнусную овсяную кашу Геракла из аристофановских "Лягушек". "Что этих-то сюда пригнало? — подумал он о людях из очереди. — А что меня?" Женщина, полудремавшая на стуле возле Хмелёвой, оживилась и по интересовалась, интонацией и звуками объявив о своём полтавском происхождении:

— Ваша фамилия случайно не Ковригина?

— Нет, не Ковригина, — Хмелёва произнесла это с высокомерием, чуть ли не Мариной Мнишек, но тут же сообразила: — Муж у меня — Ковригин!

— Та шож вы опаздываете! Тут всё выкликают каких-то Ковригина и Хмелёву!

При этом важная, видимо, дверь приоткрылась и выкрикнули:

— Ковригин и Хмелёва не появились?

— Появились, — Ковригин будто очнулся, скомандовал: — Лена, за мной!

Но Лена тут же очутилась впереди Ковригина. Снова был выслушан выговор. Впрочем, деликатный. Оказывается, их документы были выправлены неделю назад, а они не удосужились прийти за ними, что нынче в Москве могло показаться и странным. В удивлении Ковригин приоткрыл было рот и вот-вот принялся бы говорить, будто нуждаясь в оправданиях, что их только что, утром сегодня, расписали, но Хмелёва на всякий случай наступила ему на ногу.

— И с фотографиям всё в порядке? — не удержался Ковригин.

А никаких фотографий они и не сдавали.

— И с фотографиями всё в порядке! — заверили молодожёнов. — Распишитесь вот здесь и здесь. Спасибо. И поздравляем вас! В особенности Елену Михайловну Хмелёву. Вы теперь москвичка и прописаны в историческом районе города! Но уж в следующий раз, будьте добры, не задерживайтесь с получением новых документов…

— В следующий раз — непременно! — заверил Ковригин.

— Ну, Александр Андреевич! Вы меня удивляете! — с восторгом воскликнула Хмелёва уже на улице. — Не приятель ваш, похоже, в городе влиятельный, а вы сами… А, Сашенька? А говорил — полтора месяца, полтора месяца, столичные сроки… Вот тебе и сроки…

— Да я-то тут при чём! — в досаде буркнул Ковригин. А сам со вниманием изучал обретённые документы.

Не большой он был специалист в исследовании фальшивых штампов, подписей и водяных знаков, но в полиграфических тонкостях разбирался. И на первый взгляд можно было посчитать, что всё изготовлено благопристойно и с соблюдением государственной важности требований. Единственно, что могло озадачить (впрочем, очередная мелочь Ковригина уже не озадачивала), так это — хронологические несовпадения. Выходило (и в бумагах, просмотренных Ковригиным в паспортном столе), что они с Хмелёвой сочетались браком не сегодня, а две недели назад, и это подтверждалось бумагами из ЗАГСа с автографами его, Ковригина, и Хмелёвой. Но в увлекающейся стране, чьи жители выкладывали деньги, и немалые, за книги В. Хвостенко о новой хронологии, это и странностью признать было нельзя.

— Потом переварю, — заключил Ковригин. — Без бутылки хорошего виски не разберёшься.

— Давай сюда бумаги. Положу в сумочку, — сказала Хмелёва. — Дождь начал накрапывать.

— Лена, — сказал Ковригин, — у нас дома ни маковой росинки.

— Сашенька, — сказала Хмелёва. — Я сейчас будто мешком огорошенная. Нет ни аппетита, ни сил… вчерашняя дорога и наша ночная усталость догнали меня… И доконали… Сейчас бы рухнуть в постель… Да хоть бы на пол…

— Помнишь, где наш с тобой дом? Вот тебе ключи… Иди рухни… И восстанавливай силы и тело! Не я придумал про брачную ночь… А я пробегусь по магазинам.

— Обними меня! — сказала Хмелёва. — И ощути степень моей благодарности!

Ковригин ощутил. На виду торопливых, но любопытствующих сограждан. Среди плывущих и будто танцующих многоцветных и разноростных зонтов. И с того мгновения он мог думать лишь о Хмелевой, о том, какие удовольствия он может получить сегодня, о том, каким нежным, умелым и ненасытным самцом он будет с молодой женой. Через час, через два. И если даже она проснётся только к полуночи, он просидит рядом с ней и будет гладить её волосы. Почему просидит? Не выдержит и окажется с ней под одеялом… Ворчания и раздражения сегодняшнего дня с надеждами на то, что ситуация со синежтурской актёркой растянется на полтора месяца или вовсе развеется, отлетели в предгорние туманы… В "Алых парусах" Ковригин набил пакеты яствами, напитками, фруктами, зачем-то заскочил в аптеку, ощутил себя жертвой рекламы всяческих сомнительных "Виагр" и "Вукавуков", ему стало стыдно. Зачем они ему, он сам был способен на подвиги! Вот бы посмеялись знакомые плейбои, узнав о его неоправданном порыве! Купил корзину цветов, а в газетном киоске приобрёл коробку свечей. А ведь "интимы" со свечами всегда считал банальной белибердой. А тут, значит, разнежился.

Похоже, готов был сейчас же произнести слова о любви.

Но может, и пришло для этих слов время?..

В Богословском переулке привратница Роза будто бы ожидала именно его. Была возбуждена и даже дамский роман отложила.

— Александр Андреевич, — сказала, — а гостья-то ваша попросила передать вам ключи. Вот они.

— Она вышла куда-то?

— Да нет, — покачала головой Роза. — Я полагаю, не вышла. А съехала совсем.

— То есть как?

— А так. Вы же знаете женщин… Они же ненормальные… Эта ваша Лена выскочила с чемоданом, будто ошпаренная, отдала ключи и унеслась куда-то. Может, боялась с вами столкнуться… Вы свою квартиру осмотрите… Мало ли чего… А с меня потом спросят…

Забыв о лифте, Ковригин взлетел на свой этаж. Записка Хмелёвой лежала на письменном столе.

 

34

Читать её Ковригин сразу не стал.

Опустился в усталости в кресло, закрыл глаза.

Вот тебе, бабушка, и брачная ночь!

Значит, "предбрачная ночь" или осуществление прав сюзерена оказались всё же оплатой услуги. Возможно, заранее предусмотренной. С услугой же поусердствовал одураченный идиот. Оно и к лучшему, посчитал Ковригин. Его сентиментальные нюни последних часов растерли грязным ботинком возле мусорного ящика. И поделом. К какому лучшему, тут же готов был возвопить Ковригин, если он лишался теперь половины квартиры?

Заслужил. Не гнался бы ты, поп, за дешевизной.

Ковригин застонал. Вместе со стоном выпустил из себя двухминутное матерное обращение. Неизвестно к кому.

"В двенадцать часов по ночам из гроба встает полководец…" — тотчас явилось ему. С чего бы? При чем тут полководец-император, при чем тут переводчик с не-помню-какого поручик Лермонтов, при чём тут исполнитель арий и романсов Шаляпин?

"Нет, без бутылки хорошего виски не разберешься", — вспомнилось Ковригину. Виски не виски, а стакан водки, увы тёплой, он саданул. Открыл банку шпрот, макнул в масло кусок белого хлеба. А ведь действительно, подумал Ковригин, надо квартиру оглядеть, вдруг она ("Хмелёва" или "Лена" даже и в мыслях Ковригин не сумел заставить себя употребить, лишь "она" и "она" либо "эта") впопыхах понапихала чужое в синежтурский чемодан? Нет, всё было на месте. И тогда Ковригин сообразил, что из кресла он поднялся вовсе не для того, чтобы произвести у себя ревизию с аудитом. А вот ради чего. Ради поиска, возможно, оставшейся от гостьи вещи. И не какой-нибудь несущественной мелочи. А вполне определённой и значимой вещи.

Чёрной вуали.

Осознав это, Ковригин выругался. Завтра же, решил, надо будет записаться на приём к психоаналитику. Но перед тем отправиться в Большое Вознесение и зажечь там свечки, не из тех, что способствуют развлечениям.

А ведь и он устал не меньше "этой". И всё же посчитал: прежде, чем утонуть во сне, надо хотя бы просмотреть записку, оставленную на письменном столе. Вдруг в ней его ожидали неожиданности, потребовавшие бы от него отмену сна?

Он бы им только обрадовался.

Всякое случается в жизни.

Но поводов к радостям или хотя бы к удивлениям не обнаружилось.

Почерк автора записки был знаком Ковригину по балу в Рыцарском Журинском зале. Только сегодня он выглядел более нервным, спотыкающимся, что ли, и от того — искренним.

"Милый, милый Сашенька, — начинала "эта". Ну ладно, пусть будет — Хмелёва. — Последний раз могу назвать тебя "милым" и "Сашенькой". Дальше не имею права. Дальше буду именовать "уважаемым Александром Андреевичем". Оправдываться ни в чём не стану. Просить прощения — тоже. Это бессмысленно и ничего не изменит. Тем более что цели мои (или романтико-эгоистические фантазии, требующие воплощения) Вам не открыты. В частности и по причине опасений увлечь (завести) Вас в неловкое, а то и рискованное положение. Увы, упования мои (относительно Вас) оказались легкомысленными. Не ожидала, что именно Вы втянетесь ключевым персонажем в мою столичную гастроль. Считаю, что виновата в том, что Вы без оглядок будто ринулись в московское приключение шустрилы из захолустья (обманщицы, мошенницы, и для этих слов есть основания; прошу Вас только не выводить мои поступки из натуры Самборской шляхтянки). Были благостные минуты, когда я полагала, что Вы увлечены мною как человеком и женщиной. Эти минуты могли изменить меня. Слава Богу, я ошиблась. Вы любите другую женщину и думаете о ней. Если Вы этого не знаете, и такое бывает, поверьте моему обостренному чутью. Долгие годы мне придётся жить с чувством досады и тоски из-за того, что я воспользовалась простодушием (и наверняка кратковременной влюблённостью автора в исполнительницу роли его героини) бескорыстного и благородного человека. Обязана уверить Вас в том, что никаких сверхъестественных средств в наших с Вами отношениях я не применяла, никаких зелий и приворотов не подсовывала, я простая девушка Лена Хмелёва, инквизиторы со мной бы заскучали. А ведь могла бы выпросить у Вас пьесу о царевне Софье Алексеевне. Средства известны. Это было бы гадко. Да и зачем? Похоже, из актрис я уйду. И дело тут не в умении терпеть, а в ином… А вот Вы меня удивили и озадачили. Всё у меня (с Вами) в эти дни понеслось и взлетело винтом. С чего бы это? На какие чудеса Вы способны? Впрочем, этот вопрос бестактный… Ну, вот и всё. То есть мне ещё многое хотелось Вам сказать, но поставлю этому хотению забор. Я и так надоела Вам. А уж при чтении этих строк, полагаю, Вы материтесь со вкусом. Всё, исчезаю из Вашей жизни. Прошу, не ищите меня. И сгоряча в ближайшие дни. Тем более, что я и сама не знаю, что и где (и кто) будет со мной в ближайшие-то дни. Лучше злитесь на меня издалека. Но Вы, к несчастью, и не умеете злиться. Не ищите и потом. Когда потом? Через годы или не знаю когда… Когда всё сложится и определится в моей жизни и в моей сути (откуда я — из водевиля или из высокой драмы) и я пойму, ради чего я суетилась нынче, втягивая в свою суету и Вас, уважаемый Александр Андреевич. Я и сейчас бы не стала прятаться от Вас, и тогда не стану прятаться. Но что вышло бы из нашей с Вами встречи? Ничего. Ничего, кроме скучных и бесполезно-запоздалых объяснений (воспоминаний?). Слеза моя на бумагу тут не капает, рассмейтесь Александр Андреевич! Вот только… Жалею об одном. Почему вы, Александр Андреевич, поставили именно на Древеснову? Конечно, она не без способностей и крепка женской силой, но ставить на неё!.. Досадно. Очень досадно. Впрочем, надеюсь, рано или поздно ваша правота откроется.

Да, Александр Андреевич, прошу вас, не рвите и не выбрасывайте в сердцах папку, ту, что слева от записки. Там две бумажки, существенные для меня, и там ещё вещица — Вам на память из наших семейных преданий.

Теперь всё. Не поминай лихом, милый Сашенька. Целую тебя. Елена".

В существенных для Хмелёвой бумажках Ковригин прочитал вот что. В первой Хмелёва отказывалась от прав на жилплощадь в доме по Богословскому переулку и обещала, что, какие бы ни сложились обстоятельства, участвовать в разменах ковригинских квадратных метров и тем более в присвоении их она не будет. Вторая бумажка была Согласием на развод. Если бы гражданину Ковригину захотелось хоть бы и завтра развестись с ней, она без всяческих условий и претензий готова была немедленно согласиться с разводом, потому как произошло невыносимо-бытовое несовпадение их натур. Вещичкой на память из семейных преданий оказалась какая-то костяшка, рассмотреть её толком у Ковригина не было уже сил. Он успел лишь подумать: "А новые-то документы с печатями она все же забрала с собой…" — и рухнул на диван.

Всё же обнаглела девка: "Не поминай лихом, милый Сашенька…"

Впрочем, на всё ему было наплевать.

Он спал часов пятнадцать, и спал бы дальше, если бы не звонок Дувакина.

— Ковригин, это ты? — спросил Дувакин. — Ну, слава Богу Ты где?

— Во сне! — буркнул Ковригин.

— Я не о том. В Москве или в Синежтуре?

— В Москве…

— Опять слава Богу. У меня к тебе задание. То есть заказ, срочный и денежный.

— Ты и так озадачил меня совершенно ненужными мне ещё десять дней назад Мариной Мнишек и царевной Софьей.

Дувакин замялся, примолк и лишь потихоньку, кряхтя, возможно, и со стонами принялся выползать из завалов обрушенного небоскрёба.

— Саша… — начал он. — Кризис, понимаешь, кризис! Ты слышал о кризисе?

— И на какую же историю богатый заказчик решил поменять истории Мнишек и царевны Софьи?

— На историю дирижабеля…

— Кого? Чего?

— Дирижабеля, — неуверенно произнёс Дувакин. — Дирижабеля. Это такой воздушный корабль… Большой…

— Ты помнишь "Воздушный корабль" Лермонтова? Прочитай мне его.

— Наизусть я не помню…

— Вот когда вспомнишь, разбуди меня снова… Но не раньше, чем через два часа… Я на самом деле устал…

И тут же уснул снова. Правда, перед тем почти со слипшимися веками промочил горло апельсиновым соком, а подумав, явно уже в дремотном видении, выпил для крепости сна ещё и полстакана водки. Тогда и уснул.

Дувакин позвонил не через два, а через пять часов. Тонкая, сострадающая натура! Ковригин был уже в полном сборе, омытый прохладными струями душа, выбритый, сытый, с крошками пшеничного багета в уголках рта, сидел за письменным столом, держал перед собой бумаги Хмелёвой и желтоватую костяшку, формой своей — рогалик! — вызывающей мысли о чешском пиве. Впрочем, и пиво, пусть и не чешское, в банках и в кружке имелось вблизи Ковригина. Чего он только не приволок вчера домой в пакетах "Алых парусов". Раков не приволок, вот чего! Походил, походил мимо них и купить не решился. Денег, показалось, не хватит. Теперь у него забит холодильник, а кормить и поить некого, половину провизии, если не всю, придётся потом выкидывать! Хватит, приказал себе Ковригин, хватит! Никаких оценок своей краткодневной дури, никаких мыслей и догадок по поводу таинственных (для него) капризов провинциальной актрисы! Оговорил это ведь уже с самим собой, и хватит!

— Ну что? Проснулся? — спросил Дувакин. — Пришел в себя?

— Пришел, — сказал Ковригин. — Но пришёл в себя сердитого!

— Значит, толку из делового разговора не выйдет?

— Не выйдет. В особенности, если речь снова пойдёт о дирижабелях.

— Стало быть, ты и не проснулся, — сказал Дувакин. — Подождём… Кстати, почему и заказчик, и ты произносите именно "дирижабель"?

— А кто заказчик?

— Не знаю. Пока разговоры ведем телефонные. С объявлением намерений.

— Нет, кто он, в смысле — женщина, мужик?

— Голос мужской…

— Хорошо. Объясню про дирижабели… У меня в Узкопрудном жили и живут родственники. Яхромские рассеялись по всей Савёловской дороге… Одна из двоюродных сестёр проживала в Узкопрудном именно на Дирижабельной улице и работала на дирижабельном заводе. Эгоизм русского языка. Для немцев — мармор, для нас удобнее — мрамор. Или выговори попробуй — дирижабльный завод! Выходит, твой заказчик родом из Узкопрудного… Во всяком случае с Савёловской дороги, может — из Лобни, может — из Яхромы… Но откуда в Лобне или Яхроме богатые заказчики?

— Оттуда! — вздохнул Дувакин. — Под рваные матрацы с клопами деньги засовывали… Увы, шучу. Это завод для Умберто Нобиле, что ли, строили?

— Ну да, для генерала… Дирижабли тогда были в моде. В войну из моды вышли. Сейчас снова к ним интерес. Воздушные корабли третьего тысячелетия… Кстати, почему ты не читаешь мне Лермонтова?

— А надо?

— Уже не надо. Сам отыскал. Сначала поставил диск Шаляпина с "Ночным смотром". А там, оказывается, к встающему из гроба императору воздушный корабль в двенадцать часов не прилетает. Является Бонапартово воинство на воздушных конях. А вот у Михаила Юрьевича в двенадцать часов по ночам Воздушный корабль тут как тут…

— Что тебя так увлёк воздушный корабль? — удивился Дувакин.

— Сам мне его подсунул, — сказал Ковригин.

— Ну, и какие выгоды и смысл в этом увлечении? — спросил Дувакин, и Ковригин не понял, всерьёз ли спрашивает Дувакин или насмешничает над ним.

— Выгоды! Смысл! — чуть ли не вскричал Ковригин. — Это я слышу от тебя, Пётр Дмитриевич? Какие тут могут быть выгоды и смыслы для неразумного существа с загребущими извилинами? Взял том Лермонтова, прочитал "Воздушный корабль", из примечания узнал, что узника Лермонтова посещал ворднунг-хаусе Белинский, застал арестанта в весёлом расположении духа, тот читал Гофмана и переводил "из Зейдлица" этот самый корабль. Теперь это информационное приобретение уляжется в моём мозгу и время от времени будет напоминать мне, что наш Михаил Юрьевич увлекался немецкими романтиками, и это мне приятно. Вот тебе все мои выгоды и смыслы! Занудливый начётчик, я то есть.

— Зачем ты попросил отыскать Лермонтова? — спросил Дувакин. — Шутил, что ли?

— В раздражении разбуженного шатуна, — сказал Ковригин, — может, и шутил… Но потом стало во мне что-то вариться… На ум пришли Фёдоров, философ, Платонов, Андрей, и Циолковский… Это когда я проснулся… В сущности-то первые двое больше любили мёртвые тела в надежде людей воскресить и усовершенствовать, переселив их на какие-нибудь благопристойные планеты… Тут и хороши были бы корабли Циолковского, тоже не слишком обожавшего человечество и планету Земля… Впрочем, кораблям его положено было бы быть не воздушными, а безвоздушными… Поманить, засунуть в них людские очереди и отправить их неизвестно куда… Да и манить не надо, сами приволоклись бы толпами, первый раз, что ли!

— Ты упрощаешь, — сказал Дувакин.

— Упрощаю, — чуть ли не с радостью согласился Ковригин. — Упрощаю! И уже забыл, отчего ко мне приклеились эти корабли? Ну да, ты ими намазал дирижабель. Разъяснил мне, что дирижабель — это такой большой воздушный корабль… Постой, — воскликнул Ковригин, — а ведь совсем недавно именно у Узкопрудного, на канале рядом с Клязьминским водохранилищем, сгорел и взорвался с хозяевами вместе ресторан-дирижабель? Не наследники ли этих хозяев и сунулись к тебе с требованием прославить дирижабели?

— Не знаю… не уверен… — промямлил Дувакин, будто глаза отведя (от чего?), — не слышал ни про ресторан, ни про пожар со взрывом… Ничего не слышал…

— Ну вот, прослышь, — строго сказал Ковригин, — и нанимай другого прославителя.

— Саша, — искательно произнёс Дувакин. — В прославители они жаждут только тебя… Не ведаю, по какой причине… Ну, якобы ты — золотое перо журнала… Вроде того… И вообще… И сулят большие деньги! Ты же сам знаешь, кризис… Есть ли он или его нет, но истерику и страхи на публику нагоняют. А именно наш читатель впечатлительный и при копейках. А эти и журналу обещают не дать погибнуть… Всего-то — тебе! — два дня работы, один день в архиве, другой — за компьютером…

— Ни за какие деньги никогда не продавался, — заявил Ковригин. Он не врал, но произнёс эти слова будто тетеревом-бахвалом на весеннем токовище. И были, естественно, случаи, когда он подхалтуривал ради благоудовольствий жизни. Хотя всерьез и не продавался.

Ему стало стыдно.

— Деньги большие… — не мог остановиться Дувакин. — Ещё и брошюрку рекламную намерены тут же издать, а там гонорар — виллу купишь… И нас спасёшь… О читателе нашем запуганном подумай… Заказчикам-то, похоже, и теперь деньги девать некуда… Кому война, кому мать родна…

Дувакин замолчал. И Ковригин молчал. Пётр Дмитриевич, по всей вероятности, закурил.

— Следующий-то номер с твоим Рубенсом готов и на днях выйдет, — произнёс наконец Дувакин. — А вот дальше…

Ковригин молчал, сопел обиженным ребёнком, нравилось. Но кто, Господи, обидел его? И чуть ли не с удовольствием ожидал слов об отмене заказа на истории Марины Мнишек и царевны Софьи. А потом — и деликатных намёков на то, что если дирижабель будет прославлен, то и отмены заказов не случится…

— Ладно, — сказал Дувакин, — ты не в духе, а я не люблю унижаться. Не желаешь поддержать журнал — твой выбор.

Ковригину стало жалко приятеля, он чуть было не произнёс слова примирения (а ведь и не было повода браниться с Петром или серчать на него), но вдруг провозгласил с вызовом (не самому ли и себе?):

— Да! Не в духе!

И будто пудовым ключом затворил дверь в душу (или в этот самый дух, но, впрочем, сам-то он объявил себя вне духа!), а дверь оказалась тяжеленной, кованой.

И сразу понял, что теперь, хотя бы в ближайшие дни, он не сможет исповедоваться перед Дувакиным и испрашивать у того советов, а Антонине с неделю он не покажется на глаза. И стало быть, не выйдет ему облегчения. Заслужил дурацкой историей их отношений с Еленой Михайловной Хмелёвой. Лихорадкой этих отношений. С перепадами (перескоками, перепрыгами) в них, от чуть ли не высокомерия брезгливости до жертвенно-страстных умилений. С дурацкой ещё и потому, что не сумел управлять собственными чувствами и решениями. На поводке плёлся жалким мопсом.

— Так, — сказал Дувакин, — твои состояния мне известны. Ты не желаешь или не решаешься открыть мне что-то. Твои напряжения… Но с чего бы ты не в духе-то? Твои дела в Синежтуре просто прекрасны. Мне сообщили об этом.

— Кто же это мог сообщить-то? — засомневался Ковригин.

— Некоторые, — сказал Дувакин. — В их числе и сама Натали Свиридова. А она женщина — ироничная и не врунья. И зависть в ней не живёт. Чему завидовать-то? Её на днях пригласили в жюри то ли в Венецию, то ли в Берлин, она когда-то получала там премию за женскую роль. Она вчера мне рассказывала о твоих синежтурских удачах. С явной к тебе симпатией. Ты, кстати, сталкивался с ней в Синежтуре?

— Было такое… — тихо сказал Ковригин. — Было… Значит, успели вернуться в Москву…

— То, что она порассказала мне, это мелочи. Важнее для тебя — её интервью в "Культуре" и на разных радиостанциях, — сообщил Дувакин. — Там такие комплименты и тебе, и синежтурскому театру, и каким-то там местным красавицам актрисам…

— Хмелёвой? — не удержался Ковригин.

— И Хмелёвой… — подтвердил Дувакин. — И ещё. Она, Свиридова то есть, советовала мне срочно опубликовать твою пьесу, мол, "если вы не дурак". Я бы и сегодня попросил тебя принести пьесу, но толку-то что, если журнал накроется… Ба! Да не из-за этой ли Хмелёвой ты сейчас не в духе?!

— Опять в сон клонит, — сказал Ковригин и зевнул для убедительности. — Я тебе, Петя, позвоню завтра… Я подумаю…

— Погоди, Саша, — заторопился Дувакин. — Я раза три звонил на твой прежний мобильный… И слышал странное…

— Я тот телефон выбросил… — озаботился Ковригин. — Он давно разрядился… Я его расколол булыжником…

— И тем не менее мне отвечали.

— Кто? — удивился Ковригин.

— Не знаю. Мужик какой-то. Грубый, но в пределах нормативной лексики. Иногда говорил: "Пошёл в баню!". Иногда приглашал выпить с ним со словами: "Чтоб и вам хотелось!".

— Странно… — сказал Ковригин. — Странно… Надо разобраться… Но сейчас и вправду засну… Измотал меня этот Средний Синежтур…

И заснул. Но не сразу.

Прежде с тщанием, на какое был ещё способен, он перечитал бумаги Хмелёвой и исследовал костяшку. Теперь понял — она из мамонтового бивня. И не исключено, что её можно было отнести к ряду костяных пороховниц. Со времён Ермака и последовавших за ним землеустроителей Сибири в северных землях, близких к океану Ледовитому, находили кости и даже туши мохнатых великанов с коричневыми бивнями. На "костяшке" из семейного предания (если верить словам забавницы Хмелёвой) косторезами была оставлена сценка из рыцарской жизни с охотницами, а над её персонажами висело в ожидании событий ограниченное контуром из красной и синей линий некое тело, напоминающее дирижабль. Воздушный корабль! Вот тебе, Ковригин, и Воздушный корабль!

И сейчас же над Ковригиным, но не в высях, предназначенных воздушным кораблям, а над его потолком что-то злобно загремело, люстра принялась раскачиваться, побелка и штукатурка посыпались с потолка и стен. Гремело железо, будто пудовую гирю подбрасывали и не ловили, и она раз за разом падала на пол. Или же кувалдами выбивали пластинки паркета.

Верхних соседей Ковригин знал плохо. Здоровался на лестнице, во дворе и в магазинах, вот и все отношения. Это были тихие пенсионеры, муж и жена, из финансовых конторщиков, о пудовых гирях они знать не знали. Да и вообще больше жили на даче и сейчас должны были бы ходить за опятами на вырубках под Вереёй. Возникшее было у Ковригина намерение подняться на их этаж и выяснить, что за чудеса там происходят, угасло так же быстро, как и затеплилось. Гирю с кувалдой лишили работы… Так, соображал Ковригин, на бумагах Хмелевой не имелось ни подписей нотариуса, ни печатей нотариальной конторы. То есть бумаги можно было признать лишь эмоциональным пшиком. С видимостью возгорания в девушке чувства вины. Но и этот пшик отчего-то Ковригина обрадовал. Он как бы дозволял Ковригину снова вообразить опасности в водопадных каскадах жизни Хмелёвой, принуждавшие её к действиям вздорным и рискованным, искать им оправдания, а в натуре самой Хмелёвой предполагать добрые свойства и устремления. Потому он мог и задрыхнуть сейчас с успокоительной мыслью: не так уж всё плохо в мире и в людях, и не надо упрыгивать куда-то или улетать подальше от планеты Земля на воздушных кораблях…

Впрочем, про Хмелёву следовало забыть…

Но опять загромыхало этажом выше. "Спокойной ночи! Спокойной ночи до полуночи! А с полуночи — кирпичи ворочать… Что же они там делают, идиоты!?" — выругался Ковригин. Но и усилия воли не помогли Ковригину подняться с дивана. А скорее всего, на усилия воли Ковригин не был сейчас способен. "Почему я и впрямь поставил на Древеснову?" — подумалось Ковригину, и лицо Древесновой будто бы мелькнуло, но соображение о ставке на Древеснову тут же кувыркнулось и нырнуло в болото № 16…

Утром Ковригина разбудили громыхания наверху. Люстра качалась, побелка с потолка сыпалась на пол. В спортивном костюме Ковригин взлетел по лестнице к верхним соседям. Дверь на его звонки открыл акселератной длины парень лет двадцати.

— У нас потолок вот-вот обрушится! — воскликнул Ковригин. — Штукатуркой и пылью обсыпаны книги и картины!

— Значит, у вас неумело уложены книги и плохо повешены картины! — нравоучительно и будто бы с жалостью к недотёпе произнёс парень. — Вам, дядя, вообще, видимо, не следует держать в доме книги и картины.

— Вы кто? — растерялся Ковригин.

— Хозяин этой квартиры. То есть квартиру купил отец, но уборка её поручена мне.

— С гирями и кувалдами?

— Если у вас будут возникать претензии или жалобы, засовывайте их сами знаете куда, — сказал парень. — Отец у меня — известный и влиятельный…

И дверь перед Ковригиным была рывком закрыта.

Завтракал Ковригин быстро и нервно. Надо было ехать на платформу "Речник" по Савёловской железной дороге. Перед завтраком набрал номер укрытого им под камнями и, по расчётам Ковригина, давно сдохшего, мобильного телефона, услышал: "Пошёл в баню!" — и понял, что поездку откладывать нельзя.

Подталкивал Ковригина к ней и ещё один интерес.

День, слава Богу, вышел солнечным и сухим. Выйдя из лифта, Ковригин полюбезничал с привратницей Розой. Преподнёс ей цветы из вчерашнего медового букета (не засорять же им квартиру, но и не уничтожать же все его красоты и запахи!). Роза, понятно, догадавшаяся об истории букета, повела себя тактично, цветы и Ковригина похвалила, а о гостье Ковригина, то ли китаянке, то ли даме неведомой породы, не произнесла ни слова.

— Кто это гремит надо мной? — поинтересовался Ковригин.

— Квартиру купили какие-то Буратины. Хозяин — то ли профессор, то ли делец, хомячок с лысиной, учтивый…

— И сынок их учтивый, — сказал Ковригин. — И как их величают!

— Вот фамилия у них унитазная, — вздохнула Роза. — Жабичевы.

— Почему унитазная? — удивился Ковригин. — Очень хорошая фамилия. Жабичевы…

 

35

"Что же за мужик поселился в моём мобильном?" — гадал Ковригин, сидя в электричке. Главное: "Пошёл в баню!" Посылает ли он в раздражении кого-то в баню?

Или сообщает, что некий персонаж отсутствует по причине необходимостей личной гигиены? Но есть ли в районе "Речника" баня? Или мужик (голос его в мобильнике) перебрался в город (Москву, скажем), где бань для водных процедур достаточно?

В мыслях Ковригина подозреваемыми проходили двое. Мужик с корзиной яблок, местный предприниматель Макар. И — сосед по даче, затевавший сомнительные путешествия в Синежтур и Журино, Кардеганов-Амазонкин, виденный Ковригиным перед поездкой в Синежтур, именно вблизи платформы "Речник" на берегу прорытого к Москве Канала. Оба они вполне могли наблюдать за действиями странного типа, впрочем, Амазонкину хорошо известного, и, заметив его манипуляции с телефоном и камнями, к тем же камням потом вернуться. Хотя не исключались и другие кладоискатели. Собака, предположим, отпущенная порезвиться и способная уткнуться носом в неожиданный предмет. Да и не имело значения, у кого в штанах или пиджаке лежал теперь его мобильный. Он ведь и сам намерен был от него избавиться. Правда, по горячей в тот день причине — желанию сейчас же прекратить с сестрой Антониной электронную связь. Теперь-то зачем ему его старый мобильный? Жалко — по семейным привычкам — расставаться с заслуженно-послужившей вещью? Может быть…

Но, может быть, погнала его электричкой к берегу канала растерянность, подчинившая себе его натуру после исчезновения Елены Михайловны Хмелёвой? Да и слушать ремонтные громыхания и перебранки гастарбайтеров в квартире Жабичевых не было радости…

Хватит. Растерянность растерянностью, ремонтные громыхания над головой — громыханиями. Гадать обо всём этом, да ещё и с играми его воображения, было бесполезно. А потому Ковригин отказал себе в праве выстраивать смысловые комбинации и выискивать разумные объяснения случившемуся с ним в последние дни (разве — дни? Годы! Века!). То, что случилось с ним — случилось. То, что случится позже, возможно, и даст разъяснения, в какую историю он попал и почему попал. К неожиданностям новых событий надо быть готовым, но не увлекаться предположениями по поводу их возможных вариантов. И следует думать лишь о заботах дней летящих и всяческих связанных с ними рутинных мелочах. Вот сейчас он катит мимо города Узкопрудного на платформу "Речник", якобы ради поисков брошенного им же самим мобильного телефона, и толком не знает, откроется ли ему нечто важное или не откроется. Для душевного спокойствия (и ради забавы) Ковригин достал из кармана костяшку Хмелёвой (всё никак не мог перейти на уважительное — "пороховницу") и принялся её рассматривать.

Поначалу он поразмышлял: зачем он вообще взял в поездку… "пороховницу"? Да, всё же пороховницу. Для отвлечения? Привычнее было бы приобрести в вокзальном киоске сборник кроссвордов. Значит, не для отвлечения от для него существенного… Значит, по рассеянности… Или просто так… Да нет, пожалуй… Воздушный корабль якобы ему привидевшийся. Город Узкопрудный с дирижабельным заводом. Ресторан-дирижабель "Чудеса в стратосфере", погоревший и развалившийся в воздухе. Именно экстренное желание взглянуть на пепелище ресторана и поволоколо его к каналу недавно и часа за три до отправления поезда в Средний Синежтур. И вот теперь этот якобы воздушный корабль на пороховнице от Хмелёвой. Намёки, подсказки, улавливания кем-то его, Ковригина, сути и сути его интересов? Неужели он всё так и не разгадан (дело-то простенькое)? Или ещё не определена сфера использования слабых или толковых (целесообразных для кого-то) свойств его натуры? Или случай не приспел?

"Спешить не будем, — сказал себе Ковригин. — Суетиться излишне. Смыслы рано или поздно сами откроются. Тогда и придёт время выбора и действий".

Но тут же посчитал, что с Воздушным кораблём именно встрял в суету. В отроческую пору "Воздушный корабль" (из Зейдлица) Ковригин знал наизусть. Как, впрочем, и множество стихов (в особенности о неудачах в любви) Михаила Юрьевича. Но соображение Маршака в случае с Ковригиным оказалось справедливым. Упрощённо: "Лермонтов для юношей, Пушкин — для мужчин, важное в жизни испытавших". Тем не менее "Воздушный корабль" он помнил долго. Оказавшись впервые в Париже, ночью к двенадцати часам перешел Сену и направился к Собору Инвалидов. Будто именно там, а не, скажем, на острове святой Елены, из гроба вставал император. Час его ожиданий Воздушного корабля вызвал беспокойство полицейских. Вопросы Ковригина на коверканном английском ажаны вынуждены были пресечь категорическим утверждением, что из гроба в двенадцать часов здесь никто не встаёт, а у воздушных кораблей иные полосы приземления и причалы. И все же Ковригин ещё ночи четыре болтался вблизи Собора Инвалидов в надежде увидеть если и не сам воздушный корабль (вдруг тот выбился из расписания или ему не додают топлива), то хотя бы — опечаленного корсиканца в сером плаще и треуголке. Увы, не увидел… Впрочем, как тут и увидеть, если во времена Лермонтова Император был зарыт на острове мрачного и пустынного гранита? Это потом его перезахоронили в Париже в Соборе Инвалидов. Но вот теперь-то Воздушный корабль по штатному расписанию мог к двенадцати часам ночи прилетать и в Париж… В младших классах Воздушный корабль вызывал у него мысли с видениями "Наутилуса" капитана Немо. Потом Ковригин прочитал книгу о судьбе генерала Нобиле, и ему стало ясно, что воздушный корабль Бонапарта был именно дирижабль. Не видал Михаил Юрьевич ни подводных "наутилусов", ни дирижаблей, ну и что? Что от этого меняется? Скажем, есть у Лермонтова несколько смущающих Ковригина слов, прежде его не заботивших. Вот, например. Начало. "По синим волнам океана, лишь звёзды блеснут в небесах, корабль одинокий несётся, несётся на всех парусах". Откуда — и при блеске звёзд — синие волны? И какой же это Воздушный корабль, раз он со всеми парусами именно в синих волнах? Отнесём паруса и синие волны, посчитал Ковригин, к неловкостям Зейдлица, тем более что ни одного матроса на корабле нет, и уже от острова во Францию корабль летит, и у руля его сидит (стоит) император. И дело было, для Ковригина, не в парусах и не в синих волнах океана.

Костяшку, пороховницу, Хмелевой он рассматривал в квартире под лампой на письменном столе. Теперь, в электричке, он сидел у окна, в него от Шереметьева било солнце. Ну точно, над рыцарским замком застыл дирижабль. Откуда он, кто его пригнал, кого и куда предполагалось на нём отвезти, Ковригин не знал. Но вспомнилось: корабли Циолковского, для переселения земных особей в благоприёмные места с намерением людей облагородить, виделись ему в детстве именно дирижаблями в сорок палуб со сверканием огней и платиновых обшивок. Теперь-то ясно, что на таких кораблях далеко не улетишь, разве только развлечешься, пока небесный "Титаник" не врежется в грозовую тучу или в косяк озабоченных путешествием гусей (а при них — непоседа Нильс или гаршинская лягушка). Но картинки с дирижаблями в старых книгах долго будоражили воображение отрока Ковригина. Теперь, по дороге к Каналу, Ковригину стало казаться, что нечто схожее с померещившимся ему воздушным кораблём на пороховнице Хмелёвой он видел уже и на пороховнице семейства Чибиковых. А может, где-то и ещё.

Стоп. Да что хочешь, не исключалось, зависало и на других костяных пороховницах над сценами рыцарских подвигов, любовных свиданий прекрасных дам, охотничьих пробежек чукчей за моржом. Хоть бы и небесное тело, хоть бы и воздушный корабль. Хоть бы и невод, хоть бы и раздутая авоська московского обывателя, а то и вдруг чёрная вуаль таинственной португалки донны Луны. Всё ведь зависело от умонастроения созерцателя пороховниц, от направления его мыслей. Неожиданной своей просьбой Пётр Дмитриевич Дувакин приоткрыл перед Ковригиным дверцу и пинками вогнал его в коридор соображений исключительно о дирижаблях и прочих воздушных кораблях. А если бы Дувакин попросил его написать эссе, скажем, о соколах-сапсанах, наверняка Ковригину бы на пороховницах начали мерещиться не дирижабли, а соколы, и вместо рыцарских замков — башни Кремля, куда сапсаны были приглашены для надзора за безобразиями гнуснейших московских птиц — ворон.

Стоп. Как можно быстрее осмотреть будто бы незабытые камни и домой! А там отоспаться!

А лучше отоспаться и не дома, а в саду-огороде в урочище Зыкеево. Забыться на трое, нет, на пять суток и проснуться свежим человеком, с легкой амнезией, без памяти о никогда не существовавшем городе Средний Синежтур и о походе в Краснопресненский ЗАГС. Если же в паспорте и при пробуждении обнаружится досадный штамп, паспорт потерять.

Ковригин чуть ли не выпрыгнул из электрички на асфальт платформы "Речник". Огляделся будто с опаской. Но нет, предпринимателя Макара в ватнике и с корзиной яблок он не увидел. И билетами снабжала пассажиров незнакомая Ковригину кассирша. А отсутствие на перроне Кардиганова-Амазонкина Ковригина, выходит, и расстроило.

В листьях деревьев и кустарников были уже цвета печали, впрочем, иные из них — на клёнах, на плетях дикого винограда, обвивших трубки древних пригородных антенн, — пламенели, и теплоходы с сухогрузами по каналу еще ходили, в Москву и к Волге. Ковригину захотелось присесть на откос южного берега канала, поглазеть на зрелище, любезное ему с детской яхромской поры, и успокоиться. Или хотя бы отдышаться. Впрочем, одышкой Ковригин пока не страдал. "Ну нет, — сказал себе Ковригин, — вот отыщу телефон, тогда и позволю себе посидеть зевакой…"

В этом "вот отыщу…" возникло нечто категоричное, якобы с надеждой на удачу раскопок, чуть ли не приказание выковалось. То ли самому себе: "Отыскать немедленно!". То ли телефону: "Отыскаться, и сейчас же!"

В ориентиры Ковригин определил два моста через канал — железнодорожный и автомобильный, Рогачёвского направления. Россыпи камней, если их ещё не убрали и не пустили в дело, следовало отыскивать "на глазок" в пространстве между мостами, учитывая длину берега и высоту откоса (жёлтые кусты акации стояли на нём с полными стручками). "Да вот же эти камни-то!" — обрадовался Ковригин. Но радости пришлось отложить, телефон под камнями не залегал. "Его давно здесь нет! И сам он давно разрядился и сдох! Что дурью-то маяться!" — И Ковригин выругался. Но всё же набрал номер объекта поиска и услышал: "Пошёл в баню!". "Не на того напали!" — пригрозил кому-то Ковригин. И из упрямства и по неразумности поиски продолжил. Кстати, определителя у его телефона не было, а "Пошёл в баню!" было высказано и Пете Дувакину, не попугай ли был теперь приставлен к телефону или ещё какое обученное московским выражениям и податливое к дрессуре животное? Звуки-то умели издавать многие. Псы гавкали, овцы с баранами блеяли, лягушки квакали, вологодских соек егеря научили фигурно материться, случай известный. Но не под камнями же сидели при телефоне попугай или сойки?

При этих соображениях Ковригину бы отправиться в Москву для серьёзных раздумий, а он стал проявлять себя ещё большим упрямцем, ковырял и ковырял горки рассыпанных по склону камней, пока не услышал из-за кустов акации весёлое и молодое, бабье:

— Мужчина! Здесь грибы не растут! Иди к нам! Мы покажем тебе, где они растут!

Из Ковригина изошёл свирепо-звериный рык, отчего смех за кустами акации мгновенно прекратился.

Тут-то телефон и был обнаружен.

И никакие попугаи или сойки при этом из-под камней не выпорхнули. И никакая лягушка с кваканьем не ускакала к буроватой воде канала. Ковригин присел на камни, закурил. Раскопанный мобильный лежал на его ладони не мятый, изъянов не имел, и это его состояние заставляло думать Ковригина о добродетелях человечества с оптимизмом. О себе же — с горечью, как о редкостном идиоте. Недавнее его желание порвать отношения с сестрой (ребёнка обидели!), удрать от неё, спрятаться от неё, в частности, и с помощью уничтожения мобильного телефона, виделось ему теперь поступком капризного третьеклассника. Поступком бессмысленным и смешным. При этом ломать телефон или совершать ритуальный обряд коммуникационного исключения Антонины из своей жизни (а себя — из её), ему взбрело в голову отчего-то не где-нибудь, а именно на берегу канала у платформы "Речник". И это делало его поступок уж совершенно бессмысленным и потешным. Отсмеявшись, телефон ему возвращали. "Постой! — остановил себя Ковригин. — Почему это — взбрело в голову?.." Вовсе не из-за телефона бросился он в памятный день на Савёловский вокзал, а выслушав информацию по ТВ о пожаре и взрыве ресторана-дирижабля "Чудеса в стратосфере" и гибели её хозяйки. И не потому бросился, что ему некуда было девать время перед отъездом в Синежтур, а из-за беспокойства за судьбу странной курьерши Лоренцы Козимовны Шинэль, или хотя бы из любопытства к этой особе. И ведь по ТВ имя сгинувшей хозяйки не называлось, а от так называемой Лоренцы ни слова про дирижабли Ковригин не слышал. Позже имя Лоренцы Козимовны прозвучало лишь однажды — в разговоре с дамой из Авторского Общества. Ковригин выслушал комплименты в адрес своего литературного секретаря — расторопной и обязательной Лоренцы Козимовны.

Теперь Ковригин позволил себе спокойное и бездумное созерцание осенней жизни водяного потока. Движение воды, прибрежные запахи смолы, дегтя, обструганных плотогонами древесных стволов из верховий, скажем, Ветлуги всегда волновали его. И передвижения теплоходов, барж, буксиров и плотов с их звуками, гудками и даже рёвом палубной музыки были ему приятны. Всё на канале было, как прежде, как в детские яхромские годы Ковригина, вот только пыхтящие пароходы с брызгами от шлёпающих по воде плиц исчезли, да и, пожалуй, несомненную суету создавали теперь перед глазами Ковригина разных форм и разных нравов, нередко, можно предположить, тщеславных и наглых, катера и прогулочные яхты. Справа от Ковригина размещался затон известных яхтклубов, и из его горловины то и дело вылетали спесиво-громкие посудины. "А не хозяин ли одной из здешних яхт и заказал Дувакину прославление дирижабля?" — внезапная мысль нарушила созерцание Ковригина.

Если это так, подумал Ковригин, можно будет пошутить. И не только пошутить, но и подурачиться.

Весной он, по делу, просматривал один из томов "Памятников архитектуры Москвы" и в двух местах наткнулся на упоминание истории, ему неизвестной. Или смутно известной. А потом им и забытой.

В 1812 году в Москве создавали секретное оружие против воинства Наполеона. Прямо как в Германии в конце Второй мировой. И естественно, для создания оружия был призван (или сам явился с собственной идеей) немец, таинственный инженер фон Шмидт. Одолеть Бонапарта решили, возможно, с помощью воздушного шара. Изготовление фальшивых французских денег из вариантов секретного оружия Ковригин сразу же убрал, как дело неблагородное. В историю архитектуры Москвы секретное оружие попало из-за двух примечательных памятников. По одной версии, воздушный шар строили невдалеке от Симонова монастыря, в Тюфелевой, иначе — Тюхоловой Роще, на даче С. Бекетова, друга Н. М. Карамзина (там же имел дачу и сам Карамзин). По другой — воздушный шар создавали на Калужской дороге в усадьбе Воронцово (ею тогда владели Репнины), явившись в Москву, французы усадьбы сожгли. Что и где произошло тогда с воздушным шаром, было Ковригину неведомо. Из-за досужей игры ума Ковригину были интересны обе версии. С. Бекетову пришлось приобретать новую дачу, позже в народе её прозвали Канатчиковой. Мимо же перестроенной усадьбы Воронцово (в тридцатые годы прошлого столетия там что-то выращивал секретный совхоз НВКД) проходила теперь улица академика Пилюгина, сподвижника конструктора Королёва. Эко всё переплелось забавно. Секретное оружие немца фон Шмидта, Воздушный корабль Бонапарта, Канатчикова дача, таинственный совхоз и нынешние последователи Циолковского.

Впрочем, забавами ума Ковригин развлекался тогда недолго. Дня два.

Так. Постановил сейчас же Ковригин. Строили тогда — то ли в Тюфелевой Роще, то ли в усадьбе Воронцово — не просто воздушный шар, а дирижабль. Исходя из этой истины следовало напридумать какую-нибудь наукообразную чушь, оснастить её цитатами из несуществующих текстов, даже рисунки смутные предоставить (от тех же пороховниц!), и пожелание Дувакина удовлетворить.

Ковригин сидел увлечённый, предощущал удовольствие, в уверенности, что ему удастся сочинить нечто озорное и ему самому приятное.

Глядишь, и пьесу его о Марине Мнишек Петя Дувакин сможет обнародовать.

Стало быть, воодушевляла его и корысть?

Да! И корысть!

Да, и корысть! Но и ещё нечто…

При этом Ковригин подумал отчего-то не о Елене Хмелёвой, а о Натали Свиридовой и о своей студенческой блажи…

Но главное, уверил себя Ковригин, — в упоении розыгрышем, на который, если всё выйдет изящно, долго будут ссылаться и серьёзные исследователи, и сотворители завиральных гипотез. Канатчикова дача нашей жизни.

Ковригин встал, собрался сунуть старый мобильник в карман. И всё же решил проверить его живучесть. И отчего-то взволновался.

Позвонил с нового телефона на старый. И опять услышал:

— Пошёл в баню!

Рассердился. Но вынужден был, наконец, признать: старый мобильник не сдох, не разрядился, а, возможно, кто-то заботливый, доброхот какой-то, внес за него, за Ковригина, плату и продлил обречённому аппарату жизнь. Хотя не исключалось, что сделано это было из корысти или из неведомых Ковригину зловредных побуждений. Не без трепета Ковригин набрал номер синежтурского приобретения, но и из нового мобильника на него зарычали:

— Пошёл в баню!

А ведь и теперь Ковригин не произнес ни слова. Что же за беспардонный стервец поселился в потрохах его телефонов!? Ковригин в сердцах швырнул старый мобильный на камни и камнем же, завезённым для вымостки склона (известняком ли? ракушечником ли?), с замахом казнил обнаглевший телефон. Телефон взревел, застонал, задышал тяжело и скорбно. И будто бы испустил дыхание. Ковригину даже стало жалко техническое приспособление. Чувство вины возникло в нём. И то, что игрушка не раздробилась, не разлетелась на мелкие кусочки, а лежала лишь со вмятинами и покарёженным стеклом, отчасти успокоило его.

Предстояло отправить бедолагу в воду канала. Но разжалобивший себя Ковригин пожелал как бы проститься с телефоном, пожелал услышать пустынную и вежливую тишину в нём и поблагодарить за честные труды. А потом уж и швырять в набежавшую (от яхты "Дядя Стёпа Разин") волну. На этот раз Ковригин на всякий случай поспешил представиться. Назвался издателем Дувакиным. Телефон на камнях затрещал, и из него громко вырвался женский голос:

— Александра Андреевича дома нет. Но он скоро вернётся из бани. И будет срочно работать над эссе об истории Дирижабля. Умоляю, не мешайте ему.

— А вы кто? — строго спросил Ковригин.

В руке его нервно вздрагивал пучок ивовых розг. Не хватало ещё, что бы дама, осведомлённая об эссе про дирижабли, назвалась сейчас супругой Ковригина, Еленой Михайловной Хмелёвой! Вот чего убоялся Ковригин.

— Я женщина посторонняя, — услышал Ковригин, — проходила мимо…

— А вы случайно не литературный секретарь Александра Андреевича? — спросил Ковригин.

— Разве у Александра Андреевича есть литературный секретарь? — удивилась женщина. — Что вы!.. Я бы мечтала… Но это невозможно…

И тотчас участие в разговоре прекратила, одарив Ковригина долгими, будто прощальными гудками.

"Всё! — расстроился Ковригин. — Помилование отменяется!" И он пошагал вниз к булыжной оторочке канала. Метатель он был аховый, учебную гранату далеко не забрасывал, и сейчас коробочка мобильника улетела от него всего метров на двадцать. Пузыри подтвердили способность мобильника тонуть, в весенне-ручейковое судёнышко он не превратился, и Ковригин мог возвращаться в Москву. Но тут он вспомнил, что среди прочих желаний, подтолкнувших его к путешествию на платформу "Речник", было и такое.

Посмотреть, что делается на месте прибрежной стоянки дирижабля-ресторана "Чудеса в стратосфере", и углядеть, не бродит ли на пепелище какой-либо из известных ему персонажей. Нет, ничего не делалось… Впрочем, само пепелище исчезло, а бывшая стоянка была окружена свежим сетчатым забором, в центре её поставили нечто среднее между вигвамом и юртой, рядом же подставляла себя ветрам и глазам пешеходов с водоплавателями гибкая мачта со штандартом ресторана "Чудеса в стратосфере", слова эти обрамляли изображения дирижабля и птицы, надо полагать, Феникс. "А не попугай ли это из перервинской кельи патриарха Адриана? — подумал Ковригин. — И не связан ли он с царевной Софьей Алексеевной?" Однако Софья Алексеевна по прихоти издателя на время была удалена из игровой колоды, и Ковригину, обрадовав его, явилась мысль использовать перервинского попугая в эссе, да что — в эссе, в трактате о дирижаблях. Ужо вам!

А вот шестипалубный и погоревший адмиральский ресторан возрождался с прытью и усердием. На второй и третьей палубах оголодавшие уже обедали и занимались интеллектуальным совершенствованием со здешними гейшами и ундинами. А на четвёртой палубе радовал население транспарант: "Скоро! Скоро! Может, и завтра. Турнир по спортивному покеру! С участием кандидатов в мастера. По системе Хвостенко-Кустарова и по версии братьев Крючковых".

Любование Ковригина адмиральским рестораном было прервано заплывом одинокого спортсмена, судя по температуре воды — из моржей. Морж этот начал заплыв с северного берега канала, приблизившись к ленивой яхте, экипаж её, возможно, был отвлечён истомой, морж под яхту поднырнул и минуты через две оказался как раз напротив чудес стратосферы. Из деликатности или по причине классического образования через забор дирижабельной стоянки перемахивать не стал, а доставил себя к булыжникам берега чуть правее неё. Тогда Ковригину объяснилась странность манеры плавания моржа, работал тот лишь ногами, руки держал под водой. Когда, уже на суше, пловец выпрямился и принялся стряхивать с себя капли, Ковригин увидел, что в руках у него знакомая свирель. Да и шерстяной и меховой прикид спортсмена был Ковригину знаком.

Выдув из свирели воду, странствующий эллин рванул по береговому откосу и унесся, скорее всего, в сторону Москвы.

Наблюдая за пластикой его движений, восхищаясь ими, Ковригин заметил, наконец, что созерцаниями занимался не он один. Еще на одной из горок камней сидел печальный и тихий Кардиганов-Амазонкин. Была на нем известная в садовом товариществе "Перетруд" офицерская плащ-палатка, но капюшон её Амазонкин откинул, а на голове держал красную бейсболку, презентованную ему в жаркое утро уважаемой Лоренцой Козимовной с ходовой отечественной фамилией — Шинель.

Сидел он сиротой. Загрустившей сестрицей Алёнушкой. И явно ждал чего-то.

У пронесшегося мимо него козлоногого мужика со свирелью он не вызвал ни малейшего интереса.

Впрочем, так могло показаться…

 

36

Дома, в Богословском, Ковригин сразу схватил "Энциклопедический словарь". Дирижаблям в нем было отведено строк не больше, чем лягушкам.

Первым делом Ковригину напомнили о том, что слово "дирижабль" — французское и означает оно — "управляемый". И все дирижёры, посчитал Ковригин, обязаны ездить управлять оркестрами на дирижаблях. Так, значит. Управляемый воздушный шар. Управляемый аэростат. И что интересно, построил первый дирижабль некий француз А. Жиффар в 1852 году. Так… Вспомнилось Ковригину, что и первый воздушный шар отправили к небесам братья Монгольфье. Хитроумные эти французы, подумалось Ковригину, и лягушек жрут, и дирижабли придумывают. Подвиги французов почему-то сейчас не понравились Ковригину. И слишком короткая история дирижаблей вряд ли могла оказаться занимательной. "Наверняка инженер Дедал с сынком-испытателем Икаром, — решил Ковригин, — подумывали и о дирижаблях. Или Архимед… Этому, уж точно, в ванне приходили мысли не только о подводных лодках, но и о воздушных кораблях…" Что уж говорить о Леонардо…

Кстати, явилось Ковригину, император Александр наверняка со смыслом присылал выписанного из Германии таинственного немца фон Шмидта в 1812 году в Москву для постройки против супостата секретного оружия — воздушного шара то ли в Тюфелевой Роше, то ли в усадьбе Воронцово. И это секретное оружие лишь для отвода глаз называлось шаром. На самом же деле строили дирижабль. Иначе к чему было выписывать немца Шмидта? То есть мысль, мелькнувшая на берегу канала, становилась убеждением. И что же получилось? Супостат Бонапарт убыл на родину и без всяких воздействий на него новейших изобретений. Не выдержал кислых щей. Но обзавелся Воздушным кораблём, тот, правда, обслуживал его лишь в двенадцать часов по ночам. И через сорок лет именно во Франции был предъявлен публике первый дирижабль. И если поразмыслить… Если поразмыслить, получается вот что.

Секретное изделие то ли на даче С. Бекетова в Тюфелевой Роще, то ли во владении Репниных в усадьбе Воронцово (может — и там, и там, и тут темнили) было уже изготовлено. Или почти изготовлено. Свирепые французы перед уходом из Москвы и дачу, и усадьбу спалили. Но с чего бы им, людям любознательного ума, притом расчётливым и скупердяям, палить добро, какое можно было вывезти и употребить себе в услужение. Недвижимость-то ладно, её не вывезешь, её и нужно палить. Многие обозы французов с ценным добром по дороге к Березине были потеряны, отбиты партизанами или гусарами, потопли в Семлёвском озере. А опытный образец дирижабля какими-то тайными усилиями, надо полагать, до Парижа всё же доволокли. Может, даже заставили его взлететь и совершить поднебесную прогулку. В Париже летательный аппарат, как полагается, разобрали до последнего болта и постарались понять особенности конструктивных решений толстобокой птицы. Естественно, была в Москве уворована вся документация, все инженерные расчёты, связанные с разработкой секретного оружия. Надо полагать, без вести пропал и инженер фон Шмидт. Может, его водным транспортом вывезли в Америку. (Но это требует ещё проверки. Оставим, как одну из версий исчезновения.) Опытный экземпляр дирижабля преподнесли императору и полководцу. Но экземпляр был именно опытным, требовал доводки и испытаний, а откуда взяться в Париже в ту пору московским умельцам или хотя бы расторопным ярославским мужикам?

Этим, видимо, объясняется и то, что Воздушный корабль не мог быть использован в борьбе с казаками Платова, и то, что он не сумел помешать появлению в Париже дорогих общепитовских кафешек типа "бистро", а главное — то, что позже он был способен являться по вызовам к Наполеону лишь в двенадцать часов по ночам. И сорок лет понадобилось для того, чтобы довести до ума московскую разработку! Сорок лет!

Такие вот случались в истории дирижабля завитки и выверты!

Ковригин ходил по квартире в волнении. Руки потирал. То и дело его подмывало рассмеяться.

"Ну, Петенька! Ну, Дувакин! — думал. — Я для тебя и для твоих заказчиков поэму напишу! С тайнами и ужасами Хичкока! Слёзы умиления потекут из ваших глаз!"

Собрался было позвонить Дувакину и доложить ему о согласии исполнить заказ. Но одумался. Спешка (или даже готовность к ней) была недопустима. Следовало создать видимость неторопливой серьезной работы с занудствами сидений в архивах и библиотеках. Да и издателя Дувакина, озабоченного играми с состоятельными людьми, стоило подразнить. Заставить понервничать даже. Может, гонорар Петенька выбьет ему пожирнее…

Тотчас же Ковригину стало стыдно. Петю-то зачем обижать или даже использовать в своих корыстях и развлечениях? Он, Ковригин, и так розыгрышем, увлекшим его, может подставить Дувакина под удар, в особенности, если у заказчиков его нет чувства юмора. Или им вообще сейчас не до смеха…

И ему ли, Ковригину, теперь развлекаться, да ещё и в надежде получить за свои развлечения гонорар пожирнее? Дела требовали отмены развлечений. Начинать их надо было с возобновления отношений с сестрицей Антониной, но как подступиться к ней, Ковригин не знал. Как будто проще всего было бы явиться к ней домой, обнять её и попросить прощения. Но она могла и дверь ему не открыть. Степень её нынешней обиды была Ковригину неизвестна. Хоть отправляй ей письменное послание с жалкостями оправданий. Мол, погорячился по глупости, делай всё, что считаешь необходимым для себя и для детишек, я же буду вашим помощником. Но тут же приходила на ум дизайнерша Ирина, способная всех порвать, а выяснять все тонкости их с Антониной отношений, Ковригин не желал. И сам не был пока готов рассказать о своих синежтурских и московских приключениях (или злоключениях), сестра несомненно пожелала бы разъяснить ей случай с прибывшей в Москву невестой Ковригина и её беременностью. Кто бы ему самому разъяснил этот случай. Так и сидел Ковригин в раздумьях. Встал, сходил на кухню, хотел отвлечь себя приготовлением борща, но понял, что пять часов кулинарского творчества на кухне не выдержит, да и свёкла в холодильнике сыскалась плохая, обошёлся бутербродами и банкой светлой "Балтики". Что-то ещё случилось на платформе "Речник", принялся вспоминать. Да ничего особенного не случилось. Ну, если только повстречался прежний перронный собеседник, предприниматель Макар, на этот раз с ведром виноградных улиток. Говорил, что на улитки есть спрос: и гурманы-индивиды берут, и закупщики из ресторанов тоже. Прошлая его затея, с разведением сначала страусов, а потом и кенгурей, доходов не принесла. И до вкуса деликатесов из них, и тем более до цен на них народ не дорос, и китайцы всюду прут, но с устройством сафари под Дмитровой что-то не спешат.

— А улитки нынче в моде! — победителем произнёс Макар и чуть ли не с нежностью добавил: — И надоумила заняться ими она…

— Кто она? — спросил Ковригин.

— Как — кто она? — удивился Макар. — Я же рассказывал в прошлый раз. Хозяйка ресторана при дирижабле, который загорелся, подпрыгнул и развалился в воздухе…

— Вы сами видели?

— Что значит — сам! — рассердился Макар и ведро с улитками опустил на асфальт перрона. — Я всё делаю сам! И ем сам! И вижу сам! Конечно, возможны оптические иллюзии, согласен с вами. Но тут был треск, гром, землю трясло и пахло…

— Серой? — поспешил Ковригин.

— Почему серой? Креветками. Варёными. С укропом, — сказал Макар. — Но разве могут креветки сравниться с виноградными улитками? Я как раз улитки подвозил… И вот опоздал…

Печаль была в глазах предпринимателя Макара. И даже не печаль, а тоска вековечная.

— И больше вы её не видели? — осторожно спросил Ковригин.

— Нет, более не видел, — тихо сказал Макар. И тут же будто спохватился: — Откуда же она теперь может взяться? Ты что, мужик? Если бы она тут хозяйничала, я бы уже на ахалтекинца накопил для верховых прогулок.

— Но вон там что-то обнесено забором, — сказал Ковригин.

— Не знаю. Не ведаю, — быстро сказал поставщик виноградных улиток. — А ты из-за неё, что ли, мужик, сюда мотаешься из Москвы? Сведения, что ли, какие собираешь?

— Мобильный искал на берегу, — угрюмо сказал Ковригин. — В прошлый раз обронил.

— Ну да, — кивнул Макар. — Дырка в кармане… Известное дело. Ну и как, нашел?

— Нет, — сказал Ковригин. Разговор начал его раздражать.

— Ещё бы! — рассмеялся Макар. — Узкопрудненские бабы глазастые. Они там шампиньоны собирают.

При этих его словах на западе, за насыпью полосы отчуждения, стало возноситься к небу нечто тёмно-серое, меняющее формы, отчего-то вызвавшее у Ковригина мысли о пороховнице Хмелевых. Вознеслось и пропало. По понятиям Ковригина там и пыхтел в усердиях дирижабельный завод.

— Дядя, а ты часом не шпион? — обрадовался Макар. — И вовсе не она и не виноградные улитки тебя интересуют! Промышленный шпионаж нынче в почёте. И в цене! Записка твоя о сведениях у меня хранится. Сведения-то у меня есть, но ты мне за них ничего не предложил. Подумай. Кино про ментов под фонарями посмотри… И приезжай ещё раз за мобильным. Может, и отыщем.

К радости Ковригина, с севера, от Лобни, прикатила электричка, и Ковригин впрыгнул в спешивший в столицу вагон.

А Макар с ведром виноградных улиток остался на платформе "Речник".

Поначалу последние слова бизнесмена Макара Ковригина позабавили. И в Среднем Синежтуре, городе обозостроителей, кому-то по привычке или отрыжкой старых служебных манер могли прийти в голову соображения о нём как о промышленном шпионе, засланном с заданием раздобыть секрет пятого колеса в здешних телегах. Юльке Блинову, например. Ковригин посмеялся про себя. Но потом призадумался. Впрочем, ненадолго.

Всерьез же его озадачило вот какое обстоятельство.

Фермер с рискованными затеями Макар ни разу не назвал имени своей благодетельницы. А в прошлый раз называл. Теперь же — всё "она" и "она". И никак иначе. При этом глаза его то светились, то передавали ощущения страха или тяготы знания некоей тайны, от которой он непрочь был бы избавиться.

Во дворе дома в Богословском переулке Ковригин углядел свою "семёрку". Привратница Роза машину не видела и тем более не знала, откуда она здесь очутилась. Может, и с почтой доставили.

— Синяя, что ли? — спросила она. — Нет, не видела. Не знаю. Я за двор не в ответе.

Дома Ковригина, едва успевшего повесить куртку в прихожей, призвал к разговору телефон в столовой. Звонил архитектор Алексей Прохоров, отец двух мальчишек Антонины. А о нём Ковригин в последние дни думал редко.

— Александр, — сухо сказал Прохоров, — это я, Алексей, бывший муж… По просьбе Антонины я поставил твою "семёрку" у тебя во дворе. Так что не удивляйся её явлению. Кстати, она в хорошем состоянии.

— Кто в хорошем состоянии? — спросил Ковригин.

— Машина! Машина в хорошем состоянии!

— А Антонина?

— Что Антонина?

— Ну… — Ковригин растерялся. — Антонина просила передать мне что-либо?

— Просила поблагодарить тебя, — сказал Алексей, — за то, что ты доверил ей, бестолковой неумёхе, на несколько лет дорогое для тебя средство передвижения…

— И всё?

— Пожалуй, всё.

— Я возвращаю вам портрет, — вздохнул Ковригин. — Или хуже того — больше я не буду играть с тобой и в твои игрушки. Это плохо. Это серьезно. А я уж хотел было найти способы примирения. Всё произошло по глупости. И глупость была моей. Ладно. Как дети?

— Нормально. Учатся. Интересовались, где их дядя. Искали на карте город Аягуз.

— А я был вовсе не в Аягузе, — сказал Ковригин. — В Синежтуре я был. Так получилось, что меня занесло в Синежтур…

— Что ты оправдываешься? — сказал Прохоров. — Аягуз. Синежтур. Твоя жизнь. Тебе и знать, где быть. Другим необязательно.

— Обида обидой, — проворчал Ковригин, — но зачем машину так картинно возвращать? Ко всему прочему я пешеход. А ей машина нужна хотя бы для того, чтобы детей возить в школу.

— Машин в Москве хватает, — сказал Прохоров. — Есть и у меня.

— Судя по твоему тону, — сказал Ковригин, — ты в такой же досаде на меня, как и моя сестрица. Хотя и не знаешь всех обстоятельств дела. А жаль. Я-то как раз хотел посоветоваться с тобой по поводу своей идиотской ситуации…

Ковригин замолчал. А ведь и впрямь именно с Алексеем и можно было потолковать о том, что с ним, Ковригиным, случилось в последние недели. Не бесполезны были бы для него разумные оценки или даже подсказки этого здравомыслящего человека. Но бывший муж Антонины молчал.

— Ну, что же… — Ковригин вздохнул. — Повременим с советами… Извини, я закурю… У тебя-то как с делами? Спрашиваю не из вежливости, а по интересу…

— Кризис он и для меня кризис, — сказал Алексей. — Новых заказов на виллы и коттеджи нет. Начатые бы достроить… Наше архитектурно-дизайнерское бюро пробавляется поделками. Правда, сейчас получили неожиданный контракт: придать новые эстетические формы, пусть и самые авангардные, некоему летающему объекту…

— Дирижаблю! — вырвалось из Ковригина.

— Почему дирижаблю? — удивился Прохоров. — Откуда ты слышал про дирижабли?

А в голосе Прохорова ощутимым был испуг.

— Блажь это моя! — воскликнул Ковригин. — Ничего я не слышал про какие-то летающие объекты, требующие авангардных форм! Сам не понимаю, с чего бы втемяшились мне в башку эти дирижабли?

— Во всяком случае я тебе ни про какие дирижабли не говорил, — нервно произнёс Прохоров. — И ни про какой наш новый контракт ты от меня ничего не слышал.

— Истинно так! — подтвердил Ковригин. И, чтобы вычеркнуть из общения тему дирижаблей, спросил: — Алексей, а ты с новой подругой Антонины, некоей Ириной, вроде бы дизайнершей, знаком?

Прохоров ответил не сразу, будто бы откапывая в памяти смысловую песчинку:

— Знаком.

В Ковригине сейчас же возникла потребность объяснить Прохорову нервность (или детскость) раздора с Антониной его неприятием наглой, высокомерной бабищи, готовой всех порвать. Но вышло бы, что он нажалуется на женщину, возможно, им непонятую, а себя, обиженного, постарается оправдать.

— Да, знаком, — сказал Прохоров. — Мало того, она работает в нашем бюро и под моим началом.

— И по контракту в том самом неожиданном проекте? — не удержался Ковригин.

— Я этого не говорил, — мрачно сказал Прохоров. — И про контракт, повторюсь, ты от меня не слышал.

— Не слышал. А про дирижабли я слышал от других людей, — раззадорился вдруг Ковригин. — Меня склоняют к промышленному шпионажу в пользу султаната Бруней. Большие, между прочим, деньги. И вилла на берегу океана.

Прохоров молчал, видимо, переваривал слова Ковригина.

— Ладно, ко мне пришли, — сказал Ковригин. — Передай приветы всем, кроме твоей сотрудницы, скаковой кобылицы Ирины. А сыновьям скажи, что дядя их не опозорит.

И повесил трубку.

Никто к нему, слава Богу, не пришел.

"Что я так взъелся на эту подругу Ирину? — подосадовал на себя Ковригин. — Приревновал, что ли, её из-за возложенной на плечи сестрицы руки и её слов "дарлинг Тони"? Это мелко. Нашёлся собственник!" Или тощая дылда с загорелыми ногами вызвала в нём естественные желания, а он посчитал их греховными? Нет, "греховными" здесь не подходило. Совсем ему нынче ненужными или даже досадными, но от которых он так и не освободился?.. Всякое могло быть. Но не время сейчас было разматывать клубок собственных ощущений, вызванных единственным разговором с новой для него женщиной… Впрочем, не слишком ли много оценок или разборов случившегося с ним он откладывал на потом в надежде на то, что новейшие обстоятельства одарят его подсказками и дадут направление его поступкам?

И нынче он сознавал, что его более всего сейчас увлекает потешный текст с историей дирижаблестроения. То есть, и текста пока никакого не было, а происходило варево мыслей, фантазий и образов в голове и, казалось бы, во всей натуре Ковригина, оно и гнало его к письменному столу, тетрадям и компьютеру. Нетерпение поджигало его.

"На дачу! — постановил Ковригин. — Надо ехать на дачу!"

Тем более что и автомобиль поджидал его под окном. Только что не ржал призывно и, сытый, не бил копытом по асфальту.

"Сборы были недолги…" — напевал Ковригин бодрячески-конармейское, упрятывая в пакеты провизию, а в рюкзак — бумаги и книги. Сборы и вышли бы недолгими, если бы не телефонные звонки. Порой, среди прочих, звонили люди, с какими он и не общался лет по пять. С чего бы он понадобился им сегодня? И слова они произносили пустяковые, необходимости в них у Ковригина не было никакой. Впрочем, выяснилось, что два-три звонка не оказались бы для него лишними. Из-за них-то он останавливал себя чуть ли не в дверях и возвращался к столу с телефоном. Номер его синежтурского мобильника был этим двум-трём желанным и предполагаемым собеседникам неизвестен.

Один из звонков вышел для Ковригина неожиданным.

— Караваев, — услышал он, — фу ты! Ковригин! Извини… Что ко мне привязался этот Караваев! Я даже толком вспомнить не могу, какой и кем он был!

— Он был влюблённым в вас, — сказал Ковригин, — и посвящал вам сонеты…

— Ковригин, ты меня за старуху, что ли, держишь, а себя — за юнца?! — возмутилась Свиридова, но возмущение её было игровым. — Мы с тобой ровесники. Ты для меня по-прежнему Саша, Сашенька, а я для тебя должна остаться Наташей или, как тебе нравилось раньше, Натали… Впрочем, я тебе не навязываюсь и на особые отношения не претендую…

Последние слова были произнесены всерьёз.

— Извини, Наташ, — сказал Ковригин. — Просто я отвык от тебя…

— Привыкай. На спектакли мои сходи. Сейчас мне снова тащиться в Париж, но ненадолго, когда вернусь, займусь тобой… Не падай в обморок, не съем, ты мне нужен живой… И способный писать пьесы… Посчитай, что нынешний мой звонок — деловой. Марину играть я уже не буду, а вот про царевну Софью ты мне напиши. Так. За мной машина пришла… Отнеси Дувакину свою "Маринкину башню". Возможно, тебе не понравился мой напор, но обещаю тормошить тебя и дальше. Тебя полезно тормошить! И не вздумай писать про Софью для своей Древесновой. Она… Ну, ладно… Всё! Привет! И жди меня!

Вот тебе раз! Хоть стой, хоть падай! Однако Ковригин не упал и не остался стоять, а присел.

Ну, Натали!

Какое благо, думал он, удача какая, что Натали не стала дожидаться его ответных слов, а укатила в Париж. Он ведь, именно протестом её напору, чуть было не заявил, что к драматургической форме не расположен, в ней он — неумеха, и если вышло у него однажды сочинение приемлемое для театра, так это потому, что он был очумело-влюблённым юнцом и его одарили неожиданным для него свечением.

Блажь какая! Красоты какие! Одарили свечением! Кто одарил? Каким свечением?

Но Натали наверняка вцепилась бы в его слова. И Ковригин знал не только то, что бы она произнесла, но и то, что бы она надумала сделать. То есть, конечно, если бы ей возжелалась для своего талантоизлияния роль несостоявшейся владелицы Руси.

Так вот что произнесла бы Натали: "Ах, милый мой Караваев… то есть Ковригин! Раз надо, чтобы ты вновь превратился в очумело-влюблённого юнца, то пожалуйста, это мы устроим, вот только вернусь из Парижа!" И началось бы…

Напугала! Напомнила, что они с Ковригиным ровесники. И она — не какая-нибудь Фурцева из прошлого века. И почему-то упомянула Древеснову как возможную соперницу в очереди за ролью сестры Петра.

Не Хмелёву упомянула, а именно Древеснову. Раз упомянула, и не только упомянула, но и предупредила, значит, учуяла в ней опасность, Ковригину неясную и не требующую пока от него разгадок.

Впрочем, было произнесено: "своей Древесновой", будто Свиридова поверила во мнение синежтурских театроманов об особых отношениях московского драматурга и дебютантки, на какую он, Ковригин, по таинственной причине сделал ставку.

Этого ещё не хватало! Он об этой дурацко-шуточной ставке в Москве почти забыл. А кто-то мысли о ней задержал в голове всерьёз.

Ковригину даже стало жалко Свиридову.

Кстати, если бы Натали попросила его написать комедию, связанную с дирижаблями, он бы подумал… Он бы попробовал… До того увлекла его затея с мистификациями. А ей подавай Софью!

Сейчас же напомнил о себе Дувакин.

— Александр! — сказал Дувакин. — Свиридова улетела в Париж. Но час назад звонила мне. Просила, чтобы я выбил из тебя эссе или что хочешь о дирижаблях. И неси мне свою "Маринкину башню".

— Я уезжаю на дачу! — сердито заявил Ковригин. — В Москву вернусь к своим занятиям в институтах. На даче ни о каких дирижаблях думать не намерен. Буду штопать носки и замазывать майонезом "Кальве" дыры в небе. Стану разводить виноградных улиток и ими же закусывать.

— Свиридова найдёт тебя и на даче, — пообещал Дувакин.

— Она, что ли, заказчица оды дирижаблям? — спросил Ковригин.

— Нет, — сказал Дувакин. — Но у неё свой интерес.

— Я поздравляю её с этим интересом, — сказал Ковригин и повесил трубку.

 

37

Колышки в саду-огороде Ковригина так и остались торчать вызовом ему.

Ковригину захотелось тотчас вырвать их из земли и сжечь, но его остановил ливень. Загнал Ковригина сначала в дом, а потом и на кухню. Холодильник вынужден был вместить в себя обилие (ораву!) доставленных из Москвы полуфабрикатов, деликатесов и напитков. А сколько всякой вкусности осталось в Богословском переулке! Усилием воли Ковригин запретил себе вспоминать, сколько и какой вкусности. Как и о том, ради чего провизия и сосуды приобретались в «Алых парусах».

Ливень прекращаться не спешил, и Ковригин по лужам с пакетами в руках перебрался в дом. Там он включил обогреватель и дал волю телевизору. В подкрепление к седьмой «Балтике» вытянул из пакета две воблы с икрой, отломал головы серебристых рыбин, в меру жирных, то есть в меру свежих, почти не усохших, и теперь умелыми пальцами от хвостов и вдоль хребтов разрывал рыбью плоть, блестяще-коричневую. Нажал на кнопку спортивного канала и увидел на экране вручение наград пловчихам, гладким, завидной упитанности девушкам. В Риме проходил чемпионат мира по водным видам, призерш одаривали медалями и зелёными лягушками, размером с комнатных собачонок. Из чего их мастерили, и не китайцы ли? «Не рассчитали устроители чемпионата, — посокрушался комментатор Уездный, истерик и знаток биатлона. — Талисманы чемпионата — лягушки — были распроданы в первый же день водного праздника, теперь, поговаривают, их осталась самая малость, иные призёры могут оказаться и без лягушек…»

«Не наши ли лягушки отправились под дождём через горбину шоссе в вечный город?» — подумал Ковригин. И тут же ему явились слова из детства, из мхатовской сказки: «Мы длинной вереницей идем за Синей птицей…»

За Синюю птицу, отменив на время обряд очищения воблы, следовало выпить рюмку водки, получившей осетровое звание — «Белуга».

— Чтоб и вам хотелось!

А чего хотелось? Вернуться в детство и вступить в ряд следующих вереницей? Ну, уж нет!

Плавание на экране закончилось, и Ковригин отправил себя в зрители информационной программы второго канала. Сейчас же его порадовали чудесным атмосферным явлением. В Чехии на селение вблизи Моравской Остравы пролился ливень из лягушек обыкновенных. «Явление это нельзя назвать редким, — продолжил погодный профессор, чьи прогнозы часто разбавлялись, в его же исполнении, рекламой желудочных средств, мизима, например, или таблеток от диареи. — Так вот, смерч или торнадо нередко втягивает в себя по ходу движения емкость какого-нибудь озера или пруда с живностью, потом, слабея, роняет на землю балласт. В нашем эпизоде — лягушек. Не случайно в фольклоре возникло выражение „лягушка-путешественница“. Но бывают случаи, когда по тем или иным причинам лягушки, экстренно доставляемые в водяных цистернах к столам гурманов, вываливаются на землю из воздушных кораблей. Это уже конфуз, расстройство пилотов и их желудков, а потому рекомендуем пользоваться таблетками дуппельфакса, действуют мгновенно…»

Ковригин быстро поднялся и в комнате-террасе отыскал один из вахтенных журналов с выписками из книг и сведениями о курьёзах. Этот — с буквами «И-П». Был намерен оставить там слова о лягушках из Моравии. Удивился. Что же он раньше-то не заглядывал на страницы с лягушками? А ведь, оказывается, он и прежде, лет десять назад и позже, проявлял интерес к земноводным и их странностям. Вот что он прочитал. «На Сахалине землетрясением уничтожен посёлок Нефтегорск (четыре тысячи жителей). Позже выяснилось, что первыми, не дожидаясь земных сдвигов и трясок, исчезли из поселка вороны. А за ними — и ускакали в неизвестных направлениях городские, из луж и прудов, лягушки…» Вот тебе и длинной вереницей… Следом в вахтенном журнале шла выписка из второго тома «Мифов стран и народов мира». «Порой в античной мифологии лягушки выступали помощниками главных героев тех или иных сюжетов…» Ага. В «Лягушках» Аристофана их хор присутствует при переправе Дионисия в царство Харона. Но там они никакие не помощники, скорее — насмешники, отчасти высокомерные и суетливые. Далее, из второго же тома «Мифов». «Для одного из индейских племен Центральной Америки доколумбовой поры лягушка олицетворяла Матерь-землю». Не эту ли лягушку злодейского вида Ковригин наблюдал под аркадами во дворе Жури некого замка?

Да хоть бы и эту!

К чему ему теперь лягушки, тритоны и прочие земноводные?

Не пожелал ли кто-то отвлечь его от захватывающей натуру затеи? Не исключено…

Выписки о лягушках несомненно были произведены его рукой. А он о них забыл. В последний раз Ковригин заглядывал в журналы в поисках сведений-капелек о царевне Софье Андреевне. По поводу лягушек у него возникали недоумения, но открыть страницы буквы «Л» острого желания он тогда не испытал. А теперь, оставив пиво и почти очищенную воблу, принялся изучать пожелтевшие страницы. Именно брошенные пиво и вобла и были безоговорочным доказательством того, что его подняла на ноги неведомая и чужая сила и погнала к лягушкам. И наверняка чужая сила эта воздействовала на него с экрана телевизора. Сначала угостив его талисманом водных дорожек, а потом и чудесным явлением в Чешской Моравии. «Хотя… хотя… — завертелось в голове Ковригина, — хотя в информации о погоде упоминались и воздушные корабли…»

 

38

Так или иначе строчки в вахтенном «маячном» журнале, как и нынешняя событийная ТВ-информация, подействовали на него. Они сбивали его в смысловое пике, гнали вниз к мелким водоёмам и лужам, к совершенно ненужным ему сейчас лягушкам.

Надо было угомониться, утолить свои раздрызги напитками, заполнившими его стол, и не дать протухнуть-прокиснуть яствам, а память о происхождении их, вернее о поводе закупок их, истребить. Выспаться и утром усесться за письменный стол.

Утром лягушки упрыгали из его мыслей.

В них остались воздушные корабли, дирижабли и фантазии Циолковского.

Впрочем, в уголке его соображений, но в удалении от воздушных кораблей, притихнув на время, продолжала проживать царевна Софья Алексеевна, меленькая, как горошина чечевицы.

Естественно, она была не одна, а перешёптывалась с Натали Свиридовой.

«Ну, бабы! — сердился Ковригин. И обещал: — Усажу-ка я их на воздушный корабль!»

На самом деле выходило, что своим намерением, впрочем, вслух не высказанным, Ковригин не прочь был бы отделаться от всех лягушек или отправить их на корабле Циолковского осваивать пригодную для жилья планету. Следующим кораблём должны быть свезены на ту же планету и бабы, в их числе актрисы и ипподромные дизайнерши.

Относительно свежий Ковригин отправился к колышкам. Приговорённые к убиению яблони, среди них и любимая Ковригиным грушёвка, стояли будто напуганные, а листья их в безветрии утра нервно вздрагивали. Яблони явно не узнали Ковригина или причислили его к компании варваров, пожелавших сад извести. Ковригин нагнулся, протянув руку к колышку, но увидел рядом с ним под натянутой верёвкой лягушонка, сантиметра два в длину, руку отдёрнул и выпрямился.

«Откуда здесь лягушонок? — удивился Ковригин. — Если все они упрыгали?»

Знак, что ли, ему упреждающий был подан, но только вытаскивать из земли колышки с верёвками Ковригин раздумал. Естественно, не из-за лягушонка. И не из-за того, что действо с колышками можно было бы приравнять к гротесковой глупости — чуть ли не ко взятию вражьей крепости. В осаде крепости и вовсе нужды не было. Просто Ковригин понимал, что, если бы он и впрямь повыдёргивал колышки с верёвками, в нём тут же бы зашевелились колебания и рефлексии, а они надолго бы отвлекли его от воздушных кораблей и спасения журнала «Под руку с Клио».

По той же причине Ковригин отменил раскопки на чердаке. А в дороге из Москвы на дачу был уверен, что сразу же бросится на чердак, там будет разыскивать пока ещё не найденные тетради отца с планами Журинского замка. Помнил, помнил прекрасно, отец показывал им с Тонькой, придумав игру с пиратскими кладами, рисунки подземных и внутристенных ходов в Журине. И вот не полез на чердак…

Дирижабли, дирижабли, дирижабли! Воздушные корабли! Только они! И никаких воспоминаний о чём-либо, тем более о вчерашнем или позавчерашнем, никаких раздумий и походов по грибы.

Ковригин нашел в Интернете страниц шесть о дирижаблях. Сведения выбрал и выписал самые общие. Подробности отбрасывал, дабы они не оседали в его памяти балластом и не мешали пилотажу его фантазий. Фантазии его были отправлены по вертикали времени вниз к посадочным полосам пустыни Наска и к возможностям Атлантиды. Но ключевым случаем в истории дирижаблей для Ковригина оставалось создание секретного оружия в Тюфелевой Роще и в усадьбе Воронцово. Теперь Ковригин был убеждён, что отпор супостатам готовился там и тут. Так было удобнее для его сюжета. Понятно, были затруднения, в первую очередь, с двигателем. Дирижабль Жеррара через сорок лет поднимался в небо на паровой тяге. Цельнометаллическим в ту пору дирижабль построен быть не мог. Каркас его обтягивали кожей крупного домашнего скота, этого добра в России хватало. Черепановых (почти — Серапионовых) к трудам наверняка не призывали, их усердия были связаны с кораблями земными — паровозами. Хотя, ради дезинформации… Но двигатель-то должен был изготовляться особенным. Тут в голову Ковригина явились мысли о чудесах отечественной пиротехники во времена Петра и Екатерины Великой со всякими огненными кренделями в небе. А что, если… А что, если и в голову хитроумного (допустим, хитроумного) немца Шмидта приходили схожие мысли?..

Не исключено и другое. Немец Шмидт был выписан Александром из Берлина, а в Берлине проживали в ту пору Эрнст Теодор Амадей Гофман и Серапионовы братья. Какие только изобретения не случались на страницах сочинений Гофмана. И автоматический человек в них уже был. Правда, о воздушных кораблях речи в них, кажется, не шло. Возможно, по причине необходимости тайной завесы преждевременного знания. А вот романтик, не из самых значительных, Зейдлиц, проговорился, сочинив балладу о Воздушном корабле Бонапарта и вызвав в склонном к неожиданным восприятиям мироздания М. Ю. Лермонтове поэтический позыв.

Естественно, Ковригин не считал наиболее верной свою версию двигателя секретного корабля, но отказываться от неё было неразумно. Тем более что в Берлине инженер Шмидт мог общаться или даже приятельствовать с фантазёром и чудиком Гофманом, у кого не было причин любить Бонапарта. Намыкался бедолага от движений по Европе толп и войск, бестолковых, неоправданных и для мелких личностей разорительных.

Расчёты и опытные образцы (кроме двенадцатичасового ночного корабля, описанного Зейдлицем-Лермонтовым), наверняка были уничтожены, дабы не искушать человека (хватит и Икара), или упрятаны в медные тайники с запорами.

Ковригин закурил. Кнопкой вызвал передачу по Культуре о джазе. Услышал слова: «квакающие гитары» и сразу, будто в испуге, кнопкой же переместил себя в мир натуралистов. Огромная лягушка, размером с гиппопотама, грудью и лапами пробивала в жидком месиве канал. Сейчас же после отхода кинокамеры, выяснилось, что лягушка показана самая обыкновенная, это папа-лягушка или папа-лягуш (вспомнился синежтурский тритоналягуш), и он устраивал протоку из высыхающей лужи в полноводный пруд, возвращая тем самым полудохлым лягушатам свободу и возможность резвиться и просто жить.

Ковригин выключил телевизор.

Бредятина какая-то! Зачем натравляют на него этих лягушек?

Разгадывать это Ковригин сейчас не собирался.

В мозгу его крутились обрывочные соображения для сочинения о дирижаблях, вполне возможно, вовсе не обязательные. Или же завирательные и ведущие в никуда.

Если брать вариант с Тюфелевой Рощей и дачей С. Бекетова, то там должны были присутствовать бедная Лиза, поселянка, утопившаяся в одном из местных прудов, и с грустными чувствами написанный Карамзиным дворянин Эраст, возможно, тоже владелец засекреченной дачи. Кто этот Эраст? Будто бы офицер. Судя по имени он мог быть в команде инженера Шмидта. Но не исключено, что под именем Эраста проживал в России агент французской разведки, засланный для наблюдения за ходом секретных работ. Правда о любимом человеке открылась бедной Лизе. Та не выдержала столкновения собственных страстей к Эрасту с любовью к Родине и сиганула в пруд…

Ба, да сейчас лягушки снова заквакают! Чур их!

Ковригин тотчас посчитал необходимым обдумать второй вариант нахождения шарашки времён Бородина. Владение князей Репниных, усадьба Воронцово, там не был замечен сомнительный Эраст и не бросалась в водоемы бедная Лиза (впрочем, они тут и вовсе не обязательны). Ладно… А не использовались ли и дача Бекетова и усадьба Воронцово для отвода глаз? Для французского шпиона Эраста? На самом же деле работы могли вестись и в Сухаревской башне, в бывших лабораториях фельдмаршала и чернокнижника Брюса, да ещё и по его давним замыслам. А то и подальше от Москвы, скажем в усадьбе Виноградово, возле которой и появился позже город Узкопрудный… Кстати, где-то недавно вспоминали о Репниных, не в Синежтуре ли?

Опять пошли лохмотья соображений, и для самого Ковригина важных, но предназначенных главным образом для заказчиков журнала.

Так, значит. Дирижабль. Трудности. С двигателем. С управлением кораблём. С набором высоты, изменением скорости, маета с балластами и т. д. Или вот, скажем, закавыки с посадкой. С посадкой даже и прогулочного корабля, какому не угрожали бы и вражеские зенитки (тем более ракеты). Известный случай предвоенных лет (фильм поставлен). Цепеллин «Гинденбург», демонстрируя мощь Третьего Рейха, долетел до Нью-Йорка и там погиб из-за нерасторопности посадочных людей. Усердие по отлову дирижабля, увязывание его тросов, закрепление их на мачтах причаливания требовало не менее двухсот работников, умелых, скорых на руку. На какие шиши заказчикам Дувакина пришлось бы содержать их, кормить и поить из серебряных чар?

Но это и не его, Ковригина, были заботы. Ему открывались просторы для технических идей и фантазий.

То есть, пришёл к выводу Ковригин, все удачи и беды дирижаблей были связаны с возможностями отлетевших веков, а ему, Ковригину, надо будет заглядывать на три столетия вперёд. Задача вполне доступная, тем более что осуществлять его заскоки на практике никто не решится, а заказчики вряд ли окажутся способными их оспорить. «Так-так-так… принялся напевать Ковригин. — Красавица дочка была у купца, у ней изменяться вдруг стал цвет лица… Врач осмотрел больную, покачал головою… Было дело под Полтавой, дело славное, друзья!» Комики Лебедевы. Пластинка с шипением начала двадцатого века. В ту пору Германия имела семьдесят шесть боевых дирижаблей. «Красавица дочка была у купца, у неё изменяться вдруг стал цвет лица…»

Итак, у него, Ковригина, дирижабли будут взлетать и приземляться без проблем. Захотел — взлетел, как комар или шмель. Захотел — приземлился без всяких притягиваний канатами. Канаты… Ага. Канаты… Канатчикова дача… Стало быть, всё же придётся иметь в виду Тюфелеву Рощу и бедную Лизу. И в сравнении с комаром или шмелём здесь явно вышел отсыл в прошлое, в прихваченную плесенью систему мышления. Возноситься дирижабль без унизительной суеты посадочно-взлётных команд, наверняка из дармоедов, будет и вертикально, со скоростью мысли, или же — по прихотям — с воздушными кругалями и выкрутасами.

О других достоинствах дирижаблей («нового поколения») Ковригин решил сообщать попозже, по мере сидения за столом с листами бумаги, а потом и за компьютером. Полагал, что рекламное изделие его должно выйти многослойным, с приёмами витийства из разных жанров. Так, виделись ему уже внутри текста, в подкрепление к теориям и легендам, и «живые» свидетельства. Скажем: «Из завещания князя Репнина, внезапно открытого». Или: «Из доподлинных посмертных записок Елизаветы К., ею самой удостоверенных».

По поводу способов и дальностей передвижения воздушного корабля Ковригин по причине особенностей своего образования ничего не мог пока придумать. Но имелась возможность умолчать о них, сославшись на секретность информации. Или на то, что и у Э. Т. А. Гофмана, провидца и знатока чудес, нет никаких намёков на интересующую нас проблему ни в рассказах, ни в дневниковых записях. Стало быть, и ему были дадены указания: помалкивать. Люди не доросли до понимания. В крайнем случае Ковригину предстояло слямзить что-нибудь из идей американской фантастики, нашими умельцами давно уже обласканной вниманием.

Но это было не суть важно. Важно было, по рекомендациям Циолковского, усадить в воздушно-безвоздушные корабли пригодных для улучшений пассажиров. И в дальний путь на долгие года.

Листая страницы вахтенных журналов, Ковригин наткнулся на забытое им суждение Василия Никитича Татищева о Марине Мнишек. «И тако сия мужественная и властолюбивая жена, ища более, нежели ей надлежало, более затевая, нежели женские свойства снести могут, с великим нещастием, якобы обычай всем сему подобным властолюбьям, жизнь и славу свою с бесчестием окончила».

«Это же и про царевну Софью Алексеевну!» — сообразил Ковригин. Тоже властолюбивая и сильная женщина. Тоже искала то, что ей не надлежало. Тоже затевала то, что ей было не под силу и вопреки обычаю времени. Несвоевременные женщины!

Но в сторону их! Никаких Марин Мнишек! Никаких царевен Софий! Они именно несвоевременны теперь.

Одни дирижабли!

Ел он в сухомятку, в лес не ходил, хотя мимо его забора возвращались домой грибные охотники с полными лукошками или даже вёдрами, телевизор не включал, ручки приёмника сдвигал лишь для того, чтобы узнать результаты футбольных игр, другие же новости, земные и местные, его не волновали, он был свободен от них, он вообще был свободен, свободен от всего в мире!

Одинок и свободен!

Но одиночество и свобода — состояние творца. Ковригин понимал: нечему радоваться, он-то создаёт нечто игровое. Игровое и пародийное, то есть несамостоятельное, как бы творение тупикового постмодернизма, никому не нужное, о нём и сам он забудет месяца через три. И тем не менее… И тем не менее он творил с упоением, с радостью даже, не выдавливал из тюбика смысловую массу, слова сами являлись к нему, лишь иногда заставляли его морщиться и искать им замену.

Конечно, случались и моменты отчаяния, известные любому художнику, порой даже останавливала Ковригина необъяснимая и тяжеленная, как валун под Медным всадником, тоска. Но потом притягивалось его натурой единственно верное слово, и тоска Ковригина исходила туманом.

В отроках Ковригин был неплохим рисовальщиком и даже собирался поступать в Полиграфический институт. Увлечение давно прошло, но нет-нет, особенно в лирических письмах, ручка его, сдвигая буквы или вовсе отгоняя их, выводила некие изображения, иногда вполне внятные. И теперь, коли мысли его рвались или, напротив, завязывались в бестолковые узелки, Ковригин позволял себе отвлечься или успокоиться, и тогда на бумаге возникали необязательные рисунки. Чаще это были лица женщин, вызванных фантазией и Ковригину неведомых. Но однажды из чернильных (ластовых) линий сотворилось лицо синежтурской барышни, отвозившей на мотоцикле Ковригина и китаянку на служебный аэродром. «Здрасте!» — встревожился Ковригин. И дальше, несмотря на усилия воли Ковригина, его текст стали украшать лица сестрицы Антонины, Натали Свиридовой, Хмелёвой и даже актрисы Ярославцевой. Вот только черты лица дебютантки Древесновой ни сам Ковригин, ни его ручка никак не могли вспомнить. Впрочем, и дамы, чьи лица проступали на бумаге посреди технологически-рекламного текста, были сейчас в сознании Ковригина существами скорее плоскостными, чёрно-белыми и будто бы не имеющими живую жаркую плоть.

«Ну и замечательно! — обрадовался Ковригин. — Ну, и прекрасно! Ну, и погоним их подальше с их плоскостями!»

И более женские лица, руки, плечи, голые животы с пирсингами при пупках в рукописи не появлялись. Но рука Ковригина вырисовывать нечто в смысловых паузах не прекратила. Сначала в тексте над крышей троллейбуса взлетел козлоногий мужик со свирелью у рта.

Летящие тела увлекли Ковригина. Он вспомнил витебских персонажей Шагала. Потом его текст стали посещать летательные аппараты. Все — из фантазий Ковригина, сказочно-диковинные — из воображения школьника. Вполне возможно, подсказанные ему картинками в «Науке и жизни» или «Технике молодёжи», нынче автором преобразованные. Иные из них создавались методом трансформера с переменой или добавлением тех или иных составных воздушного корабля. Один из дирижаблей с гибким телом (оболочку ещё следовало придумать) оказался похожим на китайского дракона. Наконец, движениями пальцев Ковригина и пастовой ручки был построен корабль, в пять стадионов длиной, с мордой лягушки и с лапами лягушки же, но одними лишь задними.

Рисунок не вызвал ни удивления Ковригина, ни возмущения его. «А что? — подумал Ковригин. — Сигары нынче не в моде. А в будто бы не соответствующих нормам аэродинамики формах могут быть найдены целесообразные функции».

Так продолжалось четверо суток. Мобильный его, к счастью, не верещал.

На пятый день Ковригин позволил себе выспаться. И спал бы долго, если бы не был разбужен звонком Дувакина.

 

39

— Ковригин, — произнёс Дувакин то ли с угрозой, то ли с мольбой о спасении, — ты подумал о дирижаблях?

— Думаю, — проворчал Ковригин.

— Поспеши, — сказал Дувакин. — Даю неделю. Неделю. Не больше. Подожди, не выключай телефон. Уже не о дирижаблях. Тебя разыскивают.

— Кто? — спросил Ковригин.

— Люди из Синежтура.

— Какие ещё люди? — встревожился Ковригин.

— Разные. Из театра. Директор и режиссёр. Ещё кто-то. Даже китайцы. Или японцы. Я не понял. Эти являлись в редакцию. Вежливые.

— Почему звонят и являются именно к тебе? — спросил Ковригин.

— Ты вроде бы сотрудник журнала… Просят дать номер твоего мобильного…

— Посылай их подальше, — посоветовал Ковригин.

— Толку-то что? Один из заинтересованных во встрече с тобой имеет службу безопасности с разведкой, он и без чьей-либо помощи отыщет тебя.

— Кто таков? — спросил Ковригин.

— Синежтурский заводчик, меценат и воротила. По материнской линии в частности, и из рода Репниных. Просвещенный феодал, наши институты, Кембридж, Сорбонна, купил замок на берегу Реки.

— Он тебя напугал? — спросил Ковригин.

— Мне-то с какого бока его пугаться? А вот тебе следует поосторожничать… Но, может, я и не прав… Впрочем, мне сейчас не до твоих синежтурских приключений. Допекли дирижабельные заказчики! Слёзно прошу, поспеши…

— А не чёрный ли человек приходил к тебе с заказом? — поинтересовался Ковригин.

— Какой ещё чёрный человек? — удивился Дувакин. — Ах, этот… Прости, Саша, но ты не Моцарт…

— Да, я не Моцарт, — согласился Ковригин. — Но я должен знать, кого ты намерен ублажать и чем пахнут их деньги.

— Их действиями мне дадено понять, — сказал Дувакин, — что они люди серьёзные, но и капризные, и твоё перо входит в число их капризов. Мне произнесено: за исполнение каприза деньги выложат, какие меня удивят, за отказ — лысину побреют вместе с головой.

— Бедолага ты, Дувакин, — вздохнул Ковригин. — Неделю, говоришь? Ладно, через неделю и звони. Но не боишься, что я своим текстом, если такой возникнет, тебя в ещё более жёсткую передрягу втяну? Чужие капризы капризами, но у меня и свой каприз есть. Это я говорю и для тех, кто нас теперь слушает.

— Не боюсь! — произнёс Дувакин, явно волнуясь. — А если и боюсь, то за отечественную культуру и за наш с тобой журнал.

Интересоваться судьбой своих писанин в журнале Ковригин не стал. Во первых, мог вынудить издателя темнить или даже врать. А во вторых, что хуже, дал бы повод для торгов — вот исполнишь заказ… Петя был друг, но и коммерческий человек…

— Ну ладно! — сказал Ковригин. — Поговорили и хватит. Пойду сейчас варенье варить. Из золотой китайки. Знаешь, такие ломтики с золотом на просвет получаются. Ну, и, может, придут какие-то идеи по поводу дирижаблей… А синежтурским про меня ничего не открывай… Привет!

Ковригин находился сейчас в беспечном, искристом, праздничном состоянии пузырьков шампанского. Что ему страхи хозяина журнала! Если уж и было отчего тревожиться, так это из-за сыска, какой вполне мог затеять владелец (или арендатор) Журина. Естественно, и Ковригина интересовала судьба якобы пропавшей актрисы Хмелёвой, хотя эта женщина и знала, ради чего живёт, а его, Ковригина, и одарила мимоходом досадами. Впрочем, некоторые из этих досад вышли сладкими и нет-нет напоминали о себе. Вот чего не ожидал Ковригин, так это скверностей от заказчиков восхваления дирижабля. Они-то стали для него будто бы свои.

То есть Ковригин находился пока внутри своего сочинения (так и прежде случалось), а внешние или земные обстоятельства оставались для него лишь полупрозрачной воздушно-пластиковой упаковкой. Дрыхнуть неделю или бродить по лесам в поисках грибов, да ещё и в мокрые, ветреные дни, он не собирался. У кого-то в посёлке наверняка имелся принтер, надо было слёзно выпросить его на день-на два и перенести слова о дирижаблях на бумагу. В Москву ехать не хотелось, хотя бы из опасения увидеть у своего дома синежтурского олигарха Острецова или главного режиссёра театра имени Верещагина Жемякина.

Через улицу проживала переводчица Шепетилова, возилась теперь с вареньем из черноплодной рябины, по запаху догадался об этом Ковригин. Дама была из молодящихся, но рискованными нарядами своими не раздражала. Выслушав просьбу Ковригина, обрадовалась:

— Ну, конечно, Сашенька. Бери хоть на неделю. У меня пора заготовки. Варенье, грибы, огурцы, помидоры. Тонечка-то как?

— Нормально, — сказал Ковригин.

— Ну и хорошо. Что-то я её давно не вижу.

— Дети и их школьные радости. И у самой работы много.

— А у меня работы мало, — вздохнула Шепетилова. — В издательствах число изданий резко сократили. Впрочем, ты и сам знаешь…

— Знаю, — кивнул Ковригин.

Прежде чем начать распечатку сочинения, перечитал его. Не терпелось. Оказалось, что за шесть дней азарта, куража, возможно, и страсти им было написано не меньше сорока страниц! Целая поэма, рассудил Ковригин! Элементы и приёмы в поэме были использованы разнообразные. Интонацию сказителю и событийному информатору, плуту, суетливому, но не слишком удачливому рекламному агенту, ироничному обывателю, впрочем, авантюристу и фантазёру, Ковригин дал свободную, отметающую занудство и монотонность. Собственно, это был целый венок интонаций, сплетённый живым и органичным. Всё это позволяло, так полагал Ковригин, таинственному информатору вести свой рассказ с сюжетными ловушками и приметами детектива. Даже сухие будто бы страницы с техническими терминами и гипотезами (необходимые для оснащения серьёзностью или видимостью исторической правды лирических или фантазийных эпизодов), даже эти страницы не должны были снижать остроту сюжета.

Тайны, какие возникли в 1812 году, предположим, на даче С. Бекетова и в усадьбе Воронцово, в рукописи сохранялись и имели продолжение вплоть до наших дней. Как и задумывал Ковригин, они были вмещены в записки бедной Лизы К. и князя С. Репнина. С Репниным было проще. Репниных случалось в России много, и приписать любому фрукту с фамильного древа Репниных можно было всё, что хочешь. А вот бедная Лиза… Как только ручка Ковригина начала описывать жизнь Лизы в 1812 году, Ковригин сообразил о своей оплошности. Бедная Лиза сиганула в пруд лет за пятнадцать, а то и раньше, до французской кампании. А Ковригину уже было жалко убирать симпатичную и высоконравственную барышню из интриги с коварными бонапартистами, старавшимися помешать созданию секретного оружия, то бишь дирижабля с реактивным, надо полагать, двигателем. Но, может, и не с реактивным. А с таким, что о нём и у нас с вами соображения возникнуть не могут. Крутился, крутился Ковригин в творческом бессилии вокруг своей оплошности, пока не нашёл выход. Николай Михайлович Карамзин, патриот, знаток секретов империи, провидец, вполне возможно, имел доступ к военным тайнам, и его «Бедная Лиза» была актом дезинформации. Мол, какая тишь и провинция эта Тюфелева Роща, и ничего в ней, кроме тонко чувствующих барышень, не водится… А уже водилось… Чувствительную Лизу Карамзин утопил, а она взяла и выплыла. Но уже в иные времена и в нарядах стиля ампир. И когда распрямилась пружина (или дубина?) народного гнева, новая бедная Лиза не могла лишь щеки увлажнять по поводу любови и её краха, а согласилась участвовать в борьбе с промышленным шпионажем. А мнимый Эраст со своей агентурой на себе ощутил силу её натуры.

Оценил прелести Лизы и романтически настроенный князь Сергей Львович Репнин, будто бы увлекавшийся садоводческим искусством, сам же занятый известно чем… С целью координации секретных работ он наверняка наезжал из усадьбы Воронцово на дачу в Тюфелеву Рощу, там повстречал бедную Лизу, там и начался их роман.

Был он долгим, драматичным, осложнённым сословными предрассудками, недоразумениями и, конечно, каверзами изобретательных врагов Российской империи. Но, в конце концов, были причины назвать его благополучным, нежели ошибочно-горьким. Кстати, в пору их благополучия по велению феодальной старухи погибла в водах Москвы-реки известная собака. Кого-то в отечественной истории необходимо было утопить.

Записки бедной Лизы и князя Репнина шли с разрывами, методом параллельного монтажа, использованного в голливудских сценариях первых звуковых фильмов, но на них, как на шампурах, были нанизаны остальные элементы сочинения. По ходу вождения ручки по бумаге Ковригину являлись соображения, и для него самого неожиданные, и чаще всего — озорные. Скажем, он решил пристроить куда-нибудь костяные пороховницы («чтобы добро не пропадало») и пристроил. О Репниных хоть мелочи просил выискать в архивах олигарх Острецов. Пожалуйста! И без всяких архивов. Тем более что у рассказчика не было времени на сидение в архивах. Да и помешали бы архивы его фантазиям… Так вот, Сергей Львович Репнин был в родстве с Шереметевыми и наверняка гостил в Журине. Можно предположить, что при приближении к Москве супостата часть секретного оборудования решили вывезти обозами в тыл, а именно в Журино, за его крепостные стены. Естественно, обозами, чем же ещё! А невдалеке от Журина есть город Средний Синежтур, на гербе коего имеется телега, из обоза, и над ней нечто летящее, будто надутая колбаса. И тут же прикладывалась картинка с костяного бока пороховницы родом из Синежтура: замок, рыцари в латах и над ними несомненный воздушный корабль. Что за обозы строили в Синежтуре в давние времена, возможно, в городской башне неизвестного назначения и что за обозы строят теперь, нам с вами неведомо, да и ведать об этом не наше дело…

Прочие истории, обтекающие сюжеты с секретным оружием и приключениями Лизы, князя Репнина и немецкого инженера Шмидта подавались рассказчиком (именно рассказчиком, а не Ковригиным, Ковригин лишь наблюдал с высот птичьего полёта за плетением словес своего информатора) не только увлекательно, но опять с умением детективщика держать читателя в напряжении. Даже эпизоды с описаниями технических характеристик дирижаблей — мягких, полужестких, жёстких, особенностей первых газовых баллонов из кожи слепых кишок отборных коров и прочее не должны бы вызвать зевоту. «Ай да Понтряжкин! — почему-то Ковригин назвал своего автора Понтряжкиным. — Ай да молодец!»

Ковригин отнес Шепетиловои принтер, обменялся с ней любезностями и решил, что теперь будет спать, ходить по грибы, квасить капусту и варить варенье. Не получилось. Не успокоился…

Надо было что-то менять в Понтряжкине. Объединить в нём бескорыстного плута, сующего нос порой, куда не надо, искателя истинных обстоятельств дел, с Мюнхгаузеном взлетающем на ядре в поисках острых гипотез. И надо было раскрошить сочинение на главы с заманными, как в старых романах, названиями: «Из этой главы читатель узнает о том, как Воздушный Корабль без команды был доставлен Бонапарту…» Ну и т. д.

Жил Ковригин в возбуждении. Но сам звонить Дувакину не собирался. Может, отпала нужда в Похвальном слове. А он, Ковригин, вроде бы осознал выгоду в предложенном ему деле. Но Дувакин позвонил.

— Подумал, Петя, подумал. И надумал… — утомлённым жизнью тоном произнёс Ковригин, зевнул даже, артист. — Так какие дирижабли, Петя, нам требуется прославлять: мягкие, жёсткие, полужёсткие? И к каким мачтам готовые причаливать?

— Ты… Ты что, издеваешься надо мной? — воскликнул Дувакин.

— Почему издеваюсь? — удивился Ковригин. — На самом деле дирижабли бывают разных конструкций: мягкие, полужёсткие, жёсткие, а потому и разных габаритов, мягкие — небольшие, для частных прогулок…

— Прекрати! — Дувакин уже кричал. — Ты шутки шутишь! А у меня серьёзные проблемы!

— Ладно, — обиженно заявил Ковригин. — Я сделал некие наброски, но ехать в Москву из-за всякой ерунды не имею желания… Являйся ко мне за набросками.

— Не могу, — сказал Дувакин. — Сижу под надзором.

— Всё так серьёзно? — спросил Ковригин.

— Да! Да! А ты этого не хочешь понять! Хорошо, пришлю курьера!

— Не Лоренцу ли Козимовну Шинэль? — обеспокоился Ковригин.

— Какую ещё Лоренцу Козимовну? — удивился Дувакин. — Не помню никакой Козимовны! И нету меня денег на курьеров. Пригоню к тебе Хорошилова. Никуда не отлучайся. Жди.

— Слушай, если всё так серьёзно… И ты напуган… Я обязан тебя предупредить… У меня в сочинении есть шутки, какие могут вызвать раздражение твоих заказчиков, в особенности если они злые и шуток не понимают… А то ещё нарвёшься на их непонимание…

— Это уже моё дело! — мрачно сказал Дувакин. — Ничего не остаётся…

Хорошилов — фотограф моды, один из лучших, оказался и лихачом, прикатил чуть ли не через час, принял листочки Ковригина и отбыл в Москву.

Ковригин бродил по саду, а потом и по поселковым улицам, возбуждение будоражило его, мобильный он держал в кармане, и вышло, что не зря.

Дувакин вечером (телефоном же) нагнал его возле участка Кардиганова-Амазонкина, кстати, в посёлке пока ещё по возвращению Ковригиным не замеченного.

— Ковригин, ты гений! — услышал Ковригин.

— Ты так считаешь?

— И не только я.

— Кто ещё?

— Заказчики! Приняли на «ура»! У одной из влиятельных дам твой текст вызвал даже пупочный смех!

Ковригин пожелал узнать, каким Дувакин представляет себе пупочный смех влиятельной дамы, но его волновало другое:

— Мы не договаривались о чтении текста посторонними. Я просил прочитать мои намётки лишь тебя. Я тебя предупреждал, что ты можешь вляпаться…

— Ну и что?

— Как что? Разве ты не понял, что перед тобой туфта, враньё, игра ума, продукт фантазии, забава стареющего озорника. Если заказчики поймут это, тебе не поздоровится.

— А тебе?

— Мне-то с чего бы? Я не подносил им обман на блюде.

— Ты думаешь, они дураки? Нет. Они сразу оценили суть сочинения. Но что им, летал ли Бонапарт на Воздушном корабле, создавали ли против него секретное оружие. Главное для них — напомнить о дирижаблях.

— И что, — спросил Ковригин, — они не высказали ни одного замечания?

— Никаких замечаний! — весело, победителем, заговорил Дувакин. — Вот пожелание было высказано той самой влиятельной дамой, какую твой текст довёл до пупочного смеха, её слова. Мелкое пожелание. Упомянуть где-либо, хоть бы мимоходом, о ресторане-дирижабле «Чудеса в стратосфере». Правда, с выносом рекламы в самостоятельную картинку.

— И какова фамилия этой влиятельной дамы? — спросил Ковригин.

— Полина Львовна Быстрякова.

— А не Лоренца Козимовна Шинэль?

— Что ты пристал со своей Лоренцей Козимовной!? Не знаю такой. Повторяю — Полина Львовна Быстрякова.

— А про лягушки и виноградные улитки она ничего не пожелала?

— При чём тут лягушки и виноградные улитки! — раздраженно сказал Дувакин.

— В своей забаве я полагал, что дурачу кого-либо. А выходит, что дурачили меня…

— Я тебя не дурачил, — запыхтел Дувакин. — Деньги ты получишь такие, о каких и предположения не строил. Сочинение твоё мы дадим кусками в трёх номерах. Будто роман. И о продолжениях его объявим.

— А в Рубенсе, Марине Мнишек, царевне Софье Алексеевне нужды уже нет?

— Ну, понимаешь, Саша, сейчас главное — спасти журнал. А мне выкарабкаться из долговой ямы… И неси, сделай милость, свою пьесу о Мнишек…

— На всякий случай? — спросил Ковригин.

— На всякий случай… — вздохнул Дувакин. — Теперь всё зависит…

— От процветания ресторана-дирижабля «Чудеса в стратосфере», — сказал Ковригин. — Или целой сети ресторанов. Посоветуй Полине Львовне Быстряковой заводить жесткие, металлические дирижабли, но не мягкие, мягкие — чаще горят. И главное. Никогда не собирался писать строки: «Нигде кроме, как в Моссельпроме». А потому пьесу, Петя, я тебе не принесу, а эту дурость про дирижабли я заберу и сожгу над газовой горелкой.

 

40

Ковригин и на самом деле пожелал сейчас же черновик и второй экземпляр чистовика с принтера Шепетиловой сжечь над газовой горелкой. Но и с места не встал.

Экий пафосный поступок! Не возведёт ли он себя в Николая Васильевича Гоголя, а продукт забавы — в «Мёртвые души»?

Да и с чего бы вдруг именно над газовой горелкой?

Опять ведь из воздухоплавания. Воздушные шары — корабли без управления… А встать он не смог потому, что осознал: несмотря на презрение к добытчикам коммерческих чудес, несмотря на бессмысленность своей писанины, он её продолжит.

Нетерпение графомана подзуживало его. Настоящему литератору, и уж тем более — творцу, должно быть присуще терпение, всегда полагал Ковригин, а тут — на тебе! — его словно бы колотила лихорадка, трусея какая-то особенная. Нет, и не лихорадка, и не трусея. Он любовником ненасытным жаждал продолжить удовольствие. И продолжил.

Ничто не могло отвлечь его. И когда выходил из дома на кухню с требованием организма пожевать чего-либо, жевал машинально, а сам думал о приключениях дирижаблей (ему казалось теперь, что и в Москву из Среднего Синежтура он вместе с актёркой Хмелёвой добирался в чреве грузового дирижабля). И когда рука тянулась к кружке пива, стоявшей на его письменном столе, движения её происходили как бы сами по себе и не отрывали Ковригина от постепенно записываемого на бумаге текста.

Не отвлёк Ковригина и звонок Натали Свиридовой.

— Ковригин, — быстро произнесла Свиридова, — я на секунду, я на ходу, я в гриме… Просто напоминаю. По поводу Софьи Алексеевны я говорила всерьёз. Думай, думай! Я тут в одной книжке наткнулась на соображение Ключевского, Ну да — историка. Об Елизавете Петровне. Я выписала. Слушай: «Мирная и беззаботная, она была вынуждена воевать чуть ли половину своего царствования, побеждала первого стратега того времени Фридриха Великого, брала Берлин, уложила пропасть солдат на полях Цорнрдорфа и Кунерсдорфа, но с правления царевны Софьи никогда не жилось так легко и не одно царствование до 1762 года не оставляло по себе такого приятного воспоминания». Понял, Ковригин! При Софье жилось легко! Когда ещё на Руси жилось легко? Сейчас! Сейчас! Это я не тебе. На сцену кличут… И Софья, между прочим, переводила Мольера!

— Слышал, — буркнул Ковригин.

— Если ты будешь мне бурчать букой, ты снова станешь Караваевым и начнёшь писать сонеты! — воскликнула Свиридова. — А Софья переводила Мольера!

— Софья сейчас не в моде, — сказал Ковригин. — И никому не нужна.

— Мне нужна! — сказала Свиридова, так сказала, будто сидела на троне, а Ковригин перед ней упирался коленом в пол. — И что же нынче в моде?

— Дирижабли, — сказал Ковригин.

— Ну, прикупи Софье дирижабль, — сказала Свиридова. — Пусть она катает стрельцов и испытывает поднебесную любовь с Голицыным и Шакловитым… Сейчас, сейчас иду… Я готова… А у меня, Сашенька, есть потребность с тобой поговорить… Не бойся, как влюблённый юнец ты мне не нужен. Всё. Бегу на выход! Перезвоню. Как-нибудь. Целую! Не забывай, при Софье в России жилось легко!

«Что значит — легко? — сейчас же озаботился Ковригин. — Крови, что ли, проливалось меньше прежнего? Или весело было? Или сытно? Или тревоги отодвинулись?»

«Нужна мне и впрямь сейчас эта Софья со Свиридовой впридачу! — ворчал про себя Ковригин. — Видите ли, у неё возникла потребность поговорить со мной. Глубины, что ли, души своей пожелала открыть?..» И тут же понял, что ворчит он на Свиридову беззлобно. Скорее добродушно. Вспомнился Средний Синежтур, гостиница, ночной приход к нему подгулявшей Натали, и Ковригину стало стыдно.

Взглядом Ковригин уткнулся в строки из интернетовской справки о дирижаблях, «…дирижабль подходит к мачте с подветренной стороны, и с его носа также сбрасывают канат… Чтобы завести дирижабль в ангар при сильном ветре, требуются усилия до двухсот человек…» «Это не наш случай, — подумал Ковригин, — все эти мачты, канаты, причаливания…» Хотя там, у платформы «Речник», на месте ресторана-дирижабля уже поставили металлическую мачту. Их дело! И их технический уровень. Кстати, в первом разговоре с Ковригиным местный бизнесмен Макар, поставщик виноградных улиток, назвал бывшую владелицу ресторана-дирижабля «Чудеса в стратосфере», взрывом унесённую в небеса, именно Лоренцой Козимовной.

Но Дувакин-то имел дело с Полиной Львовной Быстряковой.

И если Быстрякова была в реальности и была именно той самой влиятельной дамой, которая поняла ехидство его, Ковригина, и одобрила его, можно было посчитать её личностью разумной. Пусть она искала выгоду себе или своему увлечению, да мало ли чему или кому, Ковригин уговорил себя относиться к её пожеланиям со вниманием. Или даже уважительно.

«А между прочим, — озарило Ковригина, — тут можно наворотить исторический детектив на триста страниц! Или авантюрно-плутовской роман!..» Сразу же возникло желание переписать уже возникший текст и добавить в него сюжетные ходы и новые персонажи, какие в его воображении уже вызрели, заговорили и требовали своего житейского пространства на бумажных листах. Фамилия Понтряжкин ему уже не нравилась. Она напоминала о всяческих Пупкиных или Пилюлькиных. Нет, в рассказчики ему был нужен человек с заскоками и причудами, но поумнее автора письма к учёному соседу, с чудными идеями, но лобастый. Вот! Лобастов! Почему бы и не Лобастов? Именно Лобастов!

Он же, Ковригин, согласился быть публикатором текста Лобастова и их комментатором. Причем не только оценивать суждения Лобастова, но и оспаривать их. Надо же было время от времени ставить этого завиралу Лобастова на место.

Тут же Ковригин посчитал, что у него будут и запасные фамилии. Алебастров и Стёганый.

Почему Алебастров и Стёганый, и зачем ему «запасные» фамилии, объяснить Ковригин не взялся бы, как не стал бы сейчас и самого себя просвещать, в чём смысл и сверхзадача его сочинения. Да ни в чём! Просто увлёкся. Озорство подгоняло его, пинками под зад коленом, колобком заставляло его катиться дальше, озорство! Он придумывал новые сюжетные повороты, тайны, любовную историю Лобастова (Алебастрова, Стёганого) без всякого расчёта угодить кому-либо, читателю, например, и уж тем более заказчикам, просто желал применить свои усилия профессионала. Именно от собственного озорства Ковригин и получал удовольствие. Даже в случае издательской удачи (авантюры), постановил Ковригин, денег он брать не станет ни от заказчиков, ни от Пети Дувакина. В удовольствиях озорства и был ему уже определён гонорар.

Иногда, правда, отталкивая страсти и поиски Лобастова, врывались к нему мысли посторонние, лишние, а потому и вредные. «Натали-то Свиридова вряд ли потянет на Софью, эту любимицу стрельцов, бабищу кровь с молоком. И Хмелёва для Софьи, пожалуй, слишком утончённая… Вот Ярославцева, возможно, подошла бы…»

«При чём тут Софья! При чём тут Натали! — негодовал Ковригин. — И всякие Хмелёвы с Ярославцевыми! Вообще все бабы, вместе взятые. Думать я могу лишь о тех женщинах, чьи судьбы связаны с историей воздушных кораблей…»

Стало быть, и о Полине Львовне Быстряковой?

А Дувакин уже неделю, как деликатным образом подталкивал Ковригина к знакомству с Быстряковой и душевному разговору с ней.

— Нет, Петя! — возмущался Ковригин. — Уволь! Единственно, с Антониной надо поговорить… А все остальные…

— Как знаешь, — говорил Дувакин. — Твоё дело… Но польза от этого разговора вышла бы…

— Тебе польза! — сказал Ковригин. — И журналу. Но что бы ни выгорело, денег я не возьму. Эту вещицу я напишу для себя, не на продажу.

«Возьмёшь! Возьмёшь как миленький! — Ковригин будто бы услышал невысказанное Дувакиным. — Не на продажу, видите ли…»

— Кстати, — сказал Дувакин, — ты хоть какие-либо деньги за свой синежтурский спектакль получил?

— Нет, — сказал Ковригин. — Не было времени. Сам же подлез ко мне с дирижаблями.

— Напрасно. Поспеши выбить, — наставительно произнёс Дувакин. — А то ведь сошлются на кризис и зажмут. Удаление твоё из Москвы по-своему рассудил Блинов. Замечен в хождениях по судам, совершил походы в литературный музей и архив. Неугомонен. Узнал от кого-то, что наш журнал намерен публиковать твою пьесу, прислал мне письмо, обещает устроить скандал и взорвать бомбу.

— Прохиндей! — воскликнул Ковригин.

— Прохиндей-то прохиндей, но будет ходить оболганным и обкраденным страдальцем. Грозит снятием завесы с некой мелодраматической тайны.

— А Свиридова? — взволновался Ковригин.

— А что Свиридова? Она документ, что ли? — сказал Дувакин. — К тому же сейчас она в Москве, а потом улетит на полгода сниматься в Париже…

Ковригин отругал себя. Вот уж кого не следовало упоминать сейчас, так это Свиридову. Взрослый мужик, жизнью учёный, а всё же, пусть и подпольно, уповает на поддержку особенной в его судьбе женщины. Да хоть бы и не особенной. В любом случае Свиридова должна была оставаться вдалеке от его забот. А слова Пети Дувакина с призывом к упреждающим действиям были справедливыми…

— Нет, — мрачно сказал Ковригин. — Пока не закончу текст о дирижаблях, с места не тронусь.

— Легкомысленный человек ты, Ковригин, — сказал Дувакин. — А между тем в Москве снова появился человек по фамилии Острецов.

— Ну, появился и появился, — сказал Ковригин. И вздохнул. — Вот вышло бы примирение с Антониной. Это важно…

— Можешь не волноваться, — сказал Дувакин печально. — Антонина Андреевна занята сейчас новыми лирическими отношениями.

— С кем? — воскликнул Ковригин. — Неужели с этой? С…

— Успокойся, — сказал Дувакин. — Всего лишь с Прохоровым Алексеем, своим бывшим мужем…

— Ну, слава Богу! — сказал Ковригин. И вскочил. Идея, совершенно не связанная с семейным устройством сестры, заставила его подняться на чердак. На днях он наткнулся там на скрученные в тубусы бумаги. В одном из них он обнаружил рисунки молодого тогда Алёши Прохорова и чертежи к его проекту то ли спортивного зала, то ли культурного центра. Рядом лежала связка (с шёлковой лентой) писем влюбленного воздыхателя к прекрасной синхронной переводчице. Воздыхания Прохорова были Ковригину не нужны, да и читать бы он их не стал, а вот рисунки и чертежи, в особенности сфер, так и не украсившего отечество здания показались Ковригину в его затее уместными.

Молодец Алексей Юрьевич Прохоров. Угодил! Будет на что взглянуть создателям воздушно-безвоздушного корабля! А его лирические возвращения к жене Антонине и детишкам в истории человечества — дело молекулярное, с блюдами из амёб на четыре персоны.

Так и жил Ковригин ещё неделю. Почти не спал. Кувыркался в небесах, то сам по себе, то в летательных аппаратах, срывался в чуть ли не погибельное пике, но с чудесными кружениями снова взмывал в небеса. А то и никуда не летал, а сидел в ельнике на пне и играл на двойной свирели, и его, голого до пупка, до мохнатых бедер и ног с козьими копытами, не трогали комары и прочая гнусь, зато с ёлок и сосен спрыгивали белки, расчесывали шерсть на ногах, а те, что посметливее, приносили слова, и собственные, и услышанные от грибников.

Никто его не трогал, не теребил, не приставал к нему с требованиями или пожеланиями. Телевизионные болтуны удалились в беззвучие. Телефон не дребезжал. Никого на Земле вообще не было. То есть кто-то был. Кардиганов-Амазонкин появился наконец, проходил иногда мимо забора с шахматной доской в руке, но был робок, печален и молчалив. Где-то жили Антонина с детьми, но за них Ковригин был спокоен. Однажды мелькнула в сознании (и в чувствах) Ковригина Натали Свиридова, но опять — бестелесная, и всего лишь частью мысли о том, что никакие пьесы ни о каких Софьях писать он не будет. Единственно с кем Ковригин имел общение, себе в удовольствие, — это с персонажами забавы, и в особенности с её рассказчиком Прокопом Лобастовым, шалопаем, отчасти интриганом, но при этом человеком романтических устремлений (или заблуждений), фантазёром и глазастым наблюдателем. Нынче история Лобастова становилась почти авантюрно-детективной, с любовями и элементами космической мистики.

Пришлось снова идти к Шепетиловой, та сушила яблочные дольки, внукам — на жвачку и компоты, и выпрашивать принтер.

Пачка хорошей бумаги у Ковригина была, и сочинение выползло из принтера в двух экземплярах. Шестьдесят страниц. На три номера с продолжением.

На четыре листа Ковригин наклеил поставленные на попа или вовсе перевёрнутые рисунки Алексея Прохорова, то бишь неизвестного конструктора невиданных кораблей, тайну которого, в частности, пытался разгадать дотошный Прокоп Лобастов. Ручкой Ковригин под проектами приписал пояснения, снабжённые техническими терминами, Ковригину недоступными. Потом он выдрал из рукописи, своей же, рисунки, среди прочих — с женскими лицами и кораблём-лягушкой, и их приклеил-пристроил в стопку сочинения Прокопа Лобастова с названием, в котором Ковригин ещё не был уверен: «Поэма о воздушных кораблях». Не — ещё, а уже был не уверен.

— Присылай курьера! — позвонил Дувакину.

— Сам привози, — Дувакин был суров.

— Не могу, — сказал Ковригин. — Устал. Опустошён. Энергия вышла. Начинается депрессия.

А ведь и впрямь был опустошён. Не обеспокоился даже тем, что курьером снова могла оказаться Лоренца Козимовна. Хотя она взорвалась и сгорела. Пожалуй, и на разговоры с ней был неспособен. Но прикатила на красной «тойоте» хохотушка Марина.

— Сан Дреич! — воскликнула Марина. — Соскучилась! Могу рукопись отвезти завтра утром! И депрессию снимем!

— Марин, — сказал Ковригин, голос у него отчего-то был осипший. — Я сейчас бревно. Я засыпающий крокодил. Вот отдохну, вот пойдут опята, вернусь, вот тогда… Не обижайся, чаем даже не берусь угостить…

— Никаких обид! — рассмеялась Марина. — И Дувакин меня завтра бы уволил. Нас и так мало осталось. А ты назначен в наши спасители. Велено тебя не трогать, не щекотать и не утруждать физическими упражнениями…

— В какие такие спасители… — пробормотал Ковригин. — Мало ли что тебе велено… Может, я захочу ночью внести поправки…

— Никаких поправок! — заявила Марина. — К тому же ты в кого-то влюбился…

— В кого я влюбился? — удивился Ковригин.

— Не знаю. Но говорят. Кого-то ты привёз из Аягуза. Всё, всё! Бегу и улетаю. Скорей бы пошли опята! Отдыхай…

 

41

«Мы длинной вереницей идем за Синей птицей…»

Но отдыхать долго Ковригину не дали.

Длиной вереницей за Синей птицей шли грузди, боровики, подосиновики, чуть отставшие от них подберезовики, подгрузди, маслята, лисички, волнушки, поддуплянки и прочие, в порядке соответствия вкусовым привязанностям Ковригина. Шествие грибов получилось многоцветным. Сама Синяя птица Ковригину не снилась. Возможно, это был не прилетевший пока дирижабль.

Что значит — не снилась? Не виделась. Ковригин уже не спал. Он дремал. По нужде выскочил из дома во двор, сейчас же вернулся в дом, нырнул в нагретую постель, с головой под тёплое одеяло, и задремал.

Блаженное состояние!

Безделье! Главное сейчас — безделье! И никаких дирижаблей и царевен Софий Алексеевн!

И тогда можно было забыть на время о растрате энергии, всякой, какая в нём, Ковригине, была, и о депрессии.

«Мы длинной вереницей идем за Синей птицей…»

И будто бы сейчас выпевал эти слова отец…

Спектакль МХАТа Ковригин почитал, но и школьником относился к нему как к несомненно мемориально-музейному показу. Дважды его водили на «Синюю птицу», случалось это в зимние каникулы на праздничные утренники, а какими бывают актёры в часы похмелья — известно, но Ковригин допускал именно к мемориалу — снисхождение. Для отца же, в его детстве, «Синяя птица» была живым действом, и её героям отец сочувствовал куда больше, нежели оступившемуся пионеру из дяди стёпиного морализаторства под названием «Красный галстук».

«Опять меня будто что-то втягивает вовнутрь отца (в шкуру отца — думать было как бы пошло), в мир его жизни и ощущений. Надо советоваться с врачами, — расстроился Ковригин. — Странность какая…» Видимо, он, рассудил Ковригин, был невнимателен к сути отца и матери, в высокомерии собственных устремлений и упований, жил эгоистом, да еще и в лёгких полётах упоительных фантазий не принимал всерьез земных мытарств отца с матерью («Эта серость — не моё. Я-то проживу иначе!»), а потому был виноват перед ними.

И Ковригин затосковал.

Стал укорять себя, бранить себя, размышлять о бессмысленности своего существования.

Звонок Дувакина не изменил его настроения. А Дувакин принялся извергать восторги. Прежде он, правда, осторожно поинтересовался:

— Ты как?

— Никак, — простонал Ковригин.

— Ну, значит, жив. И это хорошо. Тебя никто не посещал?

— Марина заезжала за рукописью, — вспомнил Ковригин.

— Это позавчера. А я про вчера и про сегодня… Ну, ладно… А рукопись я твою прочитал. Ты — гений!

— Я бездарь! — воскликнул Ковригин. — Бумажки мои разорви и сожги. Жаль, что нет проблем с туалетной бумагой.

— Бумажки твои пойдут в набор. Почему не сегодня? Сегодня они у госпожи Быстряковой. И надо будет поторговаться. Возможны большие выгоды. А у тебя, Саша, приступ самобичевания. Это мы проходили! Твоя вещь будет существовать сама по себе, вне связи с каким-либо заказом. Это литература. И читатель потребует её продолжения.

— Даже если ты уговоришь меня дать согласие на публикацию, — мрачно заявил Ковригин, — денег за эту чушь я брать не буду.

— Экие вы, Александр Андреевич, богатые. И кокеты. Вчера писал себе в удовольствие. Нынче устал и в истерике. Головку тебе надо погладить. Не хочешь, не бери. Но мы-то, коли сумеем сохранить журнал, по требованиям авторского права обязаны будем начислить тебе гонорар. И делай с ним что хочешь, стены им обклей…

— Какая же я скотина! — чуть ли не взвыл Ковригин. — Выслушиваю твои слова и не выключаю мобильник… Все ручки и карандаши в доме перекарёжу и пойду в таборы к таджикам или молдаванам. Хоть бы землекопом.

— С твоим телосложением, — сказал Дувакин, — ты можешь пойти и в стриптизёры… Но лучше начинай писать пьесу про Софью, и тебе будет не до самобичеваний. Хотя дела могут отвлечь тебя от письменного стола…

— Какие ещё дела? — возмутился Ковригин.

— Серьёзные люди ищут интересующую их вещь. Или особу. Слава Богу, что ты успел передать свой текст нам.

— Это юмор? — спросил Ковригин.

— Не совсем, — сказал Дувакин.

— Они пытали тебя, и ты на дыбе выложил, где я есть?

— Ну… — замялся Дувакин. — Пытать не пытали. Но дали понять… В пытках не было и нужды, они и так добыли сведения о твоей берлоге…

— Ну и хорошо, — сказал Ковригин, — своим графоманством я заслужил возмездие по справедливости судьбы.

— Ты прямо Сумароков. Или хуже того — Еврипид! — возрадовался Дувакин. — Кстати, откуда ты взял чертежи и рисунки для текста?

— Не имеет значения, — сурово произнёс Ковригин. — И не я взял, а Прокоп Лобастов.

— Не имеет так не имеет, — согласился Дувакин. — Они хороши, но как бы ими не заинтересовалась военная цензура.

— Ну и пусть интересуется…

— Да… Ты ещё и капризен в своем самобичевании. И оно, похоже, продолжится… Придётся навестить тебя с увещеваниями… Если только…

— «Если только тебя оставят в живых…» — Ковригин хотел было закончить эдак слова Дувакина, но был остановлен нервическими восклицаниями издателя.

— Да, Мариночка, понял, сейчас беру… Извини, Саша, по городскому звонит Быстрякова…

А Ковригин понял, что самобичевание его происходит не только с капризами, но и впрямь с кокетствами блондинки, а когда энергия в нём восстановится, ему станет стыдно и он снова усядется за письменный стол. Если, конечно, его не отвлекут от житейских и профессиональных забот всерьёз.

И надо будет продумать, как вести себя с людьми, ищущими интересующую их вещь или особу. При этом хорошо было бы узнать, с кем придётся вести разговоры — с важной персоной или с его служивыми псами.

Врать Ковригин не хотел. Да и не умел, враньё его было бы моментально распознано. Если, конечно, разыскивали вещь, то и врать или фантазировать не пришлось бы… Но если — особу… Тут возникли бы затруднения. Особа эта раздосадовала Ковригина, можно сказать, обидела, поставив в глупейшее положение. Но она по-прежнему была симпатична ему. Да если бы уже и не была симпатична? Даже не зная её замысла, обстоятельств, от которых она желала освободиться, рассказав хоть долю правды, Ковригин мог бы потерять лицо, нарушить приличия мужика, а женщину погубить (вполне допустимо, что здесь он заблуждался).

Но так или иначе он стал пособником затей Хмелёвой. И если ищут её, ему не поздоровится. Церемонии с ним разводить не станут. И позвать на помощь некого. Посёлок стоял почти пустой.

«А не уйти ли в лес?» — подумал Ковригин. «В партизаны, что ли? — тут же спросил он себя. — Нет, дойти через Леониху лесом до Алачкова, это километров пять, а там — электрички, ветка на Михнево, и покататься электричками по Московской области с ночёвками на вокзалах…»

Мысль эта показалась Ковригину трусливо-постыдной. Коли в чём виноват — отвечай. К тому же бегство вышло бы поступком дурака. Всё равно изловили бы.

«А-а-а! Будь что будет!» — решил Ковригин.

А это «будет» очень скоро на двух джипах почти бесшумно подъехало к забору Ковригина. Трое мужчин вылезли из них и ступили на землю садово-огороднического товарищества издательства «Перетруд». Дверь калитки они не открывали, а стояли перед ней смиренно, ожидая приглашения войти в сад. Ковригин рассмотрел их из дома, вздохнул и предложил гостям войти. Первым шагнул за калитку Острецов. Следом за ним прошествовали два молодца в чёрных котелках и чёрных же перчатках, одеждой и манерами схожие с людьми свиты принца Флоризеля из сериала с Олегом Далем. Сам Острецов выглядел не столь живописно, как Флоризель, наряд имел строгий, классический, будто бы намерен нанести официальный визит. Возможно, после разговора с неразумным Ковригиным ему и предстоял именно официальный визит.

— Даже и не знаю, куда пригласить вас, Мстислав Фёдорович, — размышлял Ковригин. — В комнатах теснота и беспорядок. Если только на террасу…

— Согласен и на террасу, — кивнул Острецов.

«И терраса у нас убогая, — словно бы только сейчас сделал открытие Ковригин. Единственно — в ней приятно пахло осенними яблоками, разложенными на диване.»

— Да, тесновато у вас, — сказал хозяин усадьбы Журино.

— И чем угостить вас, не знаю, — чуть ли не Плюшкиным пробормотал Ковригин. А ещё оставались у него в холодильнике додирижабельные деликатесы и напитки из «Алых парусов» с Большой Бронной. Но он не знал вкусов гостя.

— Да вы не суетитесь, Александр Андреевич, не хлопочите, — сказал Острецов.

«А ведь и вправду суечусь, — сообразил Ковригин, — будто угодить значительному человеку жажду. Будто я трус и мошенник с холопской натурой».

— Это мы должны были приехать к вам не с пустыми руками, — сказал Острецов. — Но мы и приехали не с пустыми руками. Цибульского!

Один из свитских (или кто он там при принце Флоризеле) стоял на террасе, ноги расставив и руки в перчатках держа за спиной, возможно, готовый уберечь шефа от каких-либо неожиданных покушений на него Ковригина. Второй прохаживался в саду возле калитки. Эстафетой прокричали они: «Цибульского!» — и из второго джипа выскочил знакомый Ковригину Цибульский, распорядитель вроде бы второго сорта, обиженный пьяной паспортисткой, якобы назвавшей его Цибулей-Бульским, неловко и с напряжениями вытащил из машины здоровенный ящик, в метр высотой, сбитый из досок, с железной ручкой-скобой, и, согнувшись в усердии, поволок ящик к дому. Человек у калитки помогать ему не стал. Не свитское это было дело.

— Вот, — трудно дыша, доложил Цибульский Острецову — Открывать?

— Подожди, — сказал Острецов.

Цибульский снял плащевую накидку, и обнаружилось, что он нынче во фраке с фиолетовой бабочкой на белоснежной манишке. И этот был готов к официальному визиту?

«Так… — соображал Ковригин, стараясь выглядеть спокойным. — И Цибульского прихватили для верности обвинений… Племянничек его, если тому верить, усердствовал в День бракосочетаний и не мог не запомнить озабоченную пару, в особенности приезжую невесту Елену Михайловну Хмелёву. Сейчас последует распоряжение открыть ящик, и в нём обнаружатся походные орудия пыток, дыба складная или даже гильотина, и та опустится на шею Александра Андреевича Ковригина по делам его грешным…»

— Уважаемый Александр Андреевич, — чуть ли не торжественно произнёс Острецов.

Он встал, а свитский и Цибульский замерли. Острецов был ростом с Ковригина, но тонок и шею имел длинную, отчего казался верзилой. Болельшики схожих с ним футболистов называли гусями. Но этот гусь был барин. Коротко стриженный нынче, с наползающим на лоб жестким русым клином, он вызывал мысли об известных по скульптурным портретам древнеримских полководцах. Ему бы длань сейчас простереть над посёлком садоводов и огородников.

— Уважаемый Александр Андреевич, — повторил Острецов, — вы оказали нашему городу честь, предоставив право постановки вашей пьесы и оживив культурную жизнь Среднего Синежтура.

«Экий подход с лентами и бантами к ледяной сути дела, — подумал Ковригин. — Но комедия вряд ли выйдет долгой…»

— Александр Андреевич, — продолжил Острецов, — в Синежтуре времени у вас было в обрез. Вы ненадолго заходили в наш музей и интересовались там искусством косторезов. А у нас в городе не проживают ни слоны, ни моржи. У нас главное — металл, чугун, железо. В спешке вы не обратили внимания на то, что наиболее примечательный отдел музея был закрыт. А там — литьё, ковка, разные поделки, в их числе и курьёзные…

— Самовары, замки, засовы, оси для телег, а какие прекрасные сечки для рубки капусты, — встрял в слова Острецова патриотом металлических изделий Цибульский, при этом для Острецова он остался невидимым и немым, а свитский взглянул на него так, будто цыкнул, и Цибульский, пробормотав: «Извините, не по чину…» — притих и ужался.

— А потому, Александр Андреевич, вы не увидели синежтурские подносы, их сотворяют здесь с восемнадцатого века, они не хуже жостовских, они — особенные, я их люблю и пытаюсь возобновить наш промысел, но в стране о нём мало знают. И я посчитал, коли вам будет приятно, презентовать вам четыре наших подноса. Не покажутся вам они — выбросьте, сдайте в металлолом…

— Да что вы! — воскликнул Ковригин. — Конечно, будет приятно. Заранее благодарен!

— Цибульский, открывай! — распорядился Острецов.

И ящик был открыт.

— О тесноте я посетовал не ради унижения вашего жилища, — сказал Острецов. — Синежтурские подносы крупнее жостовских, в сантиметрах — шестьдесят на восемьдесят, а то и посолиднее. И на них — не цветы, а сюжетные композиции. Сюжеты — местные, исторические, с аллегориями, их надо бы рассматривать не спеша и со вниманием. Манера лаковой живописи на них следует традициям лубка и примитива. Ванников, будь добр, помоги Цибульскому.

То есть стены и подставки под картины были заменены руками Цибульского и свитского Ванникова. Первым был показан поднос с сюжетом историческим. «Император Александр I посещает завод в Среднем Синежтуре». На зеркале подноса в левом его углу восседал император, а местные заводчики, чиновники и купцы, вытянувшись во фрунт, с почтением выслушивали слова Александра. За окном виделась Падающая башня и водная гладь, надо полагать, Заводского пруда. «Ба, а наш-то Острецов, пришло в голову Ковригину, похож на императора, такой же клин некогда золотистых кудрей, такие же залысины… Не зря, наверное, привезён в подарок именно этот поднос… Не зря, но с какой целью?»

А владелец заводов и замка подскочил к Цибульскому, из важной персоны и занудливого экскурсовода превратился в живого человека, увлечённого милым его душе промыслом, похоже, был готов приласкать представленных Ковригину персонажей, а императору Александру взъерошить остаток кудрей.

— Вот смотрите, Александр Андреевич, — с воодушевлением заговорил Острецов, — в каталогах пишут: железо, ковка, живопись, лак… И всё. А какая прелесть! Как точно выписаны костюмы, их подробности, позы и осанки времени… На таких подносах приносить к столам яства нельзя. Неловкость вышла бы… Дальше, Цибульский!

Новый поднос был с батальной сценой, опять же взятой взаймы у истории. Хотя, как сказать… Воинство, и конное, и пешее, разноцветное, неслось на врага, отступавшего за края подноса. Впереди мчалась всадница с саблей в руке, ярким пятном пламенел её красный гусарский костюм.

— Без вашей пьесы, — тихо произнес Острецов, — не возник бы в Синежтуре этот сюжет… Дальше, Цибульский!

Дальше было представлено шествие лягушек. Все они были зелёные и передвигались, похоже, без давки по коричневой глиняной тропе. Шёл дождь.

«Мы длинной вереницей идем…»

Птица на подносе была не синей и без крыльев, похожей то ли на заградительный аэростат-колбасу, то ли на дирижабль, то ли на не существующее пока средство передвижения. А может быть, и вовсе не воздушный корабль ждал прихода путешественников, а некая особенная лаборатория. «Лабораторные животные» — вспомнилось Ковригину. На одном из домиков вдоль тропы Ковригин углядел будто бы размытое: «ресторан»…

— Это идея Цибульского, — пояснил Острецов. Ковригин с подозрением поглядел на Цибульского.

А не этот ли господин по совместительству и есть мсье Жакоб (из Марселя?), владелец ресторана с французской борьбой и шахматными играми? А кто же тогда тритонолягуш Костик?

— Есть такая притча про лягушек, — обрадовался Цибульский. — Сейчас расскажу.

— Не надо, — сказал Острецов. — Нет времени. Четвёртый.

Четвёртый поднос был аллегорией Триумфа. «Победа под Халхин-Голом». В центре подноса нерушимо стоял пограничный столб, но не с союзным гербом, а с двуглавой птицей. На столб пытался залезть явный японец, второй японец, видимо, уже свалился со столба и теперь лежал на спине, сконфуженно улыбаясь. Высокий русский с петлицами на гимнастёрке и малорослый батыр укоризненно грозили японцам пальцами. А вдалеке стеной громоздились танки.

— Взято с подносов о Крымской войне, очень хорошо покупают восточные люди. И те, что южнее Амура. И те, что в океане, — сказал Острецов. — Конечно, наивно, но и в наивности своя прелесть. А колорит какой!

Про танки не было произнесено ни слова. 

— Да, колорит… — кивнул Ковригин.

— А форма какая. Края — фигурные, приподняты и отогнуты, по ним вьются рокайльные диковины, и ручки тоже диковинные у наших подносов. Но они, повторюсь, не для застолий. В Музее у нас выставлено сто восемь подносов. Всё это произведения искусства.

— Да как же я смогу принять ваш подарок! — воскликнул Ковригин.

— Сможете, — уверил его Острецов. — Это вещи не музейные и созданы они для вас. У нас хорошее художественное училище, одно из лучших в России, ему за сто пятьдесят лет, зря его теперь обозвали Академией прикладных искусств, но у нас сейчас такое количество Академий, писательниц и баронесс… Преподает рисунок там, кстати, Вера Алексеевна Антонова, на неё вы произвели самое приятное впечатление…

— Поклон ей… — смутился Ковригин.

— И есть в нашем преподношении несомненная корысть. Вдруг вы увлечётесь синежтурскими поделками и в журнале «Под руку с Клио» появится очерк о них…

— Журнал вот-вот закроется, — сказал Ковригин.

— Думаю, нет, — сказал Острецов. — Я посетил Петра Дмитриевича Дувакина и понял, что кризис ваш журнал не погубит. И много надежд на публикацию вашего сочинения о дирижаблях.

— Это ложные надежды, — буркнул Ковригин.

— Во всяком случае, наш презент искренний. И закончим с подносами. Они ваши. Если они, конечно, повторюсь, вам приятны… Перейдём к делам более важным. Вы человек проницательный и, конечно, поняли, что я здесь не только из-за произведений лаковой живописи. Я хотел бы, что бы вы… Как это точнее назвать… Скажем так, проявили понимание и оказали нам содействие…

— В чём?

— У нас пропала актриса, — сказал Острецов. — Елена Михайловна Хмелёва.

 

42

Ковригин нахмурился.

«Выслушать, — решил Ковригин. — И ни о чём не спрашивать. Сами должны всё выложить».

— Вы, Александр Андреевич, вправе поинтересоваться, почему мы не обращались в милицию с просьбой о розыске.

Ковригин молчал.

— Обращались! — сказал Острецов. — И театр, и частные заинтересованные лица. Розыск с ленцой начали, но деликатно разъяснили, что среди нас нет лиц, юридически имеющих право хлопотать о розыске. Хмелёва — человек взрослый, и следует обождать…

— Есть вроде у неё мать с отцом в Воткинске, — сказал Ковригин.

— Хмелёва пропала, скорее всего, в Москве, — сказал Острецов. — А в Москве были вы…

— Да, я был в Москве, — подтвердил Ковригин.

— Нарушением приличий вышло бы предложение, показать мне ваш паспорт, тем более что меня никто и не уполномочивал сделать это. И всё же… Если ваш паспорт здесь, не могли бы вы дать заглянуть в него?

— Отчего же и не заглянуть, — сказал Ковригин. — Сделайте одолжение…

Паспорт лежал в ящике письменного стола, Ковригин не спешил, стоял, перекладывал бумаги и рукописи, ворчал недовольно, будто паспорт куда-то запропастился, был взволнован, что, несомненно, было прочувствовано Острецовым, сейчас бы — в окно, как Гришка Отрепьев, и на литовскую границу! — наконец, поднес документ к глазам и принялся исследовать государственные листочки. И теперь не спешил. И никакого листочка с поминанием Елены Михайловны Хмелёвой не обнаружил.

— Нате взгляните, — Ковригин протянул паспорт Острецову. — Подозрения не соответствуют реалиям. Я для Елены Михайловны Хмелёвой — никто… А о том, что она пропала, я не знал…

Острецов изучил паспорт, поглядел на Цибульского. Цибульский развел руками.

— Но вы видели её в Москве? — спросил Острецов.

— Конечно, видел, — сказал Ковригин. — Мы прилетели в Москву вместе…

— Обстоятельства вашего путешествия мне известны, — махнул рукой Острецов. — И привратница Роза Эльдаровна в вашем подъезде, дама — чрезвычайно наблюдательная.

«И общительная», — подумал Ковригин.

— Действительно, — сказал Ковригин, — было поздно, город Хмелёва не знала, я её пригласил переночевать в Богословском переулке… Слава Богу, дома у меня в ту пору находились моя сестра Антонина и её подруга…

Острецов будто поперхнулся, закашлялся. Выпив предложенной ему воды, спросил:

— А дальше?

— Утром, пока я закупал продукты в магазине «Алые паруса» на Большой Бронной, Хмелёва из дома ушла. При этом оставила записку со словами благодарности, мол, помог ей не потеряться в чужом городе. Просила её не разыскивать. Затея её мне не ясна. Никаких догадок я не смог выстроить. Но раз женщина попросила её не разыскивать, следствия я не затевал, полагая, что у неё есть долговременные планы, мне не открытые. Не буду врать, Хмелёва произвела на меня впечатление, я мог увлечься ею, но в моём увлечении не было у неё нужды. Я общался с Хмелёвой несколько дней. Ко всему прочему она совместилась для меня с Мариной Мнишек. Судить о её натуре и её проблемах я не могу, вы, синежтурцы, должны иметь более разумные соображения о её действиях…

Острецов снова быстро взглянул на Цибульского, и Ковригин догадался, что Острецова более интерсуют не разумные соображения мелкого администратора, а показания его племянничка. Цибульский опять лишь развёл руками, пробормотав, правда:

— Ничего этакого он не помнит… В ЗАГСе он их не наблюдал…

А ведь кто-то из следопытов вызнал о том, что Хмелёва и Ковригин посещали ЗАГС, но и там, видимо, никаких конфузных бумаг и искомых подписей на них не обнаружили, а в памяти младшего Цибульского впечатления о гражданской записи озабоченной пары отчего-то не задержались.

— Ну, хорошо, — сказал Острецов. — Допустим, Александр Андреевич, всё так и было, как вы описали. Хотя… Ну, ладно. Главное — для меня! — в ваших словах то, что вы не знаете, где искать Елену Михайловну и каковы её намерения…

— А может, и не надо её искать? — высказал предположение Ковригин.

— Для меня, при моих обстоятельствах и чувствах, — строго сказал Острецов, — это просто необходимо. К тому же театр остался без первой своей актрисы, а обещаны гастроли…

От того, что не случилось ни детектора лжи, ни складной дыбы, ни тем более гильотины, у Ковригина, ощутившего вдруг сострадание к Острецову, возникло желание произвести устный выговор самому себе: мол, если бы знал, чем всё обернётся, не проявлял бы себя безответственным простаком (простаком ли?)… Но Острецов сказал:

— Всё. О Хмелёвой достаточно. Ею займутся профессиональные искатели. А теперь, господа Ванников и Цибульский, попрошу вас прогуляться по саду, яблоки откушать. У меня есть необходимость приватно побеседовать с Александром Андреевичем. Если Александр Андреевич не возражает.

— Не возражаю, — сказал Ковригин.

Усевшись за столом на террасе, Острецов ерзал, смотрел на яблони в саду, достал трубку, но не зажёг её и словно бы не знал, с чего начать приватную беседу. Не из-за неё ли он и прибыл в посёлок товарищества «Перетруд»?

— Вы внимательно прочитали записные книжки вашего отца? — спросил Острецов.

— У меня для этого не было времени, — сказал Ковригин. — Полистать — полистал.

— Нашли его чертежи и рисунки?

— Ничего существенного или нового пока не обнаружил… Всё те же сделанные в спешке небрежные наброски…

— Что значит «пока»?

— В детстве я видел почти профессиональные рисунки и чертежи отца. Некоторые из них мне иногда даже снятся. В ту пору мы с сестрой Антониной по подсказкам отца увлеклись игрой в пиратские клады. Здесь же на нашем участке прятали всякие вещицы, игрушки или вкусности, при этом посылали друг другу пиратские письма с чёрными метками и картами предлагаемых поисков. Некоторые тайники были ложными, но в них могли находиться промежуточные записки или подсказки, якобы зашифрованные. Часа по два уходило на игру. Отец при случаях помогал нам выстраивать сюжеты поисков кладов. Тогда он и рассказывал о своих приключениях в дни эвакуации в Журино. Фантазировал, конечно, он вообще был выдумщик. Он мастерил для нас и наших игр макеты дворцовых помещений, цветные, из ватмана и картона. В частности — и подземных ходов, и внутренних потайных лестниц.

— Сколько лет было вашему отцу, когда его вывезли в Журино? — спросил Острецов.

— Десять.

— То есть он был не младенец, а осознающий реалии жизни человек. Это существенно. Макеты не сохранились?

— Сам бы хотел увидеть их, но не нахожу. Может быть, их забрал Прохоров, муж сестры, он архитектор. Но и не обязательно…

— Позвоните ей! — чуть ли не приказал Острецов.

Это «позвоните!» покоробило Ковригина.

— Сейчас мы с ней в конфликте, — сказал Ковригин, — и я не могу позвонить ей… Скажу только, что отец с таким увлечением и точностью рассказывал о дворце, что я будто сам путешествовал рядом с отцом по всем закоулкам здания… То есть даже и не рядом, а происходило как бы совмещение меня с отцом… Иногда мне даже казалось, что именно я и был в эвакуации в Журино… Странные ощущения, странные…

— Это важно, — быстро сказал Острецов. — Очень важно.

— Так что я, пожалуй, сам мог бы составить вразумительные чертёжики…

Ковригин быстро сходил за листами бумаги и фломастерами. Рисунок вышел у него моментальный и не корявый.

— Вы, естественно, знаете, что дворец состоит из двух зданий — замка и усадебного дома. А между ними — стена. На самом же деле — две стены, а между ними простенок. С тайниками, секретными комнатами и прочим. Ну, вы сами знаете…

— Нет, о тайниках простенка не знаю, — сказал Острецов, и было видно, что слова Ковригина его удивили и взволновали. — И архитекторы не обратили на это внимания. Дармоеды!

— Я уже рассказывал вам, со слов отца, что в начале войны в замке проживали молчаливые мужчины в штатском и чем-то там занимались. Эвакуированных же разместили в приречном усадебном доме. Потом суровые мужики замок покинули, осталось их с десяток. Думаю, что их занятия на судьбу простенка не повлияли. Он существовал изначально. Я… то есть отец с двумя своими ровесниками, если ему верить, обследовали подземные ходы к реке и к замку, а в особенности — башни и чердаки, и в простенок проникали, и хотя сообразили, как и куда из него выходить, два или три раза чуть ли не остались в нем замурованными. Я помню… то есть не я, а отец, как… Чёрт-те что! У меня какая-то блажь. Или болезнь. И надо идти к психиатру!

— Это не блажь и болезнь, — сказал Острецов, — это способность, данная судьбой. Вы ведь были и Колумбом, и Мариной Мнишек, и собираетесь стать царевной Софьей. Это — радость, и это неподъёмная для других ноша. Вы обязаны — и сейчас же — поехать вместе со мной в Синежтур.

— Вы, Мстислав Фёдорович, возможно, полагаете себя всесильным повелителем, а меня держите за желающего услужить вам. Может быть, и ящик с подносами доставили сюда в качестве предоплаты за мои услуги. Если это так, прикажите Цибульскому отнести ящик в автомобиль. Кстати, кто в вашем городе тритонолягуш?

Острецов будто отшатнулся от Ковригина. Глядел на собеседника с испугом. Прошептал:

— Не знаю, что вы имеете в виду… Но я не… Потом, похоже, пришёл в себя. Заговорил спокойнее, но иногда всё же с горячностью:

— Уносить ящик с подносами нет надобности. Это — не предоплата. Это дань города творцу, подарившему нам радость. Дань с надеждой на то, что вы, Александр Андреевич, когда-нибудь ещё раз погостите в Синежтуре и посетите наш музей. И прошу извинения, прощения даже, за свою бестактность. Я, видимо, действительно избалован своими деньгами. И желаниями многих услужить им. Простите ради Бога! А горячность моя вызвана странным обстоятельством, возникшим в Синежтуре. Пропала Хмелёва, и именно мне приписывают её исчезновение, будто я и есть чудовище, запершее Хмелёву в потайных подвалах, чтобы не сбежала в московские театры, а ублажала с другими крепостными актёрами исключительно меня, и наконец, произвели меня в Синюю Бороду, пятнадцатый век какой-то, а к тому же у меня и жён-то не было…

— А в чём необходимость моего срочного приезда в Синежтур? — спросил Ковригин.

— В упомянутой вами стене, то есть, оказывается, в простенке, завелось какое-то существо. Он то ли молит о помощи, то ли смеётся или даже издевается над кем-то. Чем оно там питается и дышит, неведомо, но оно живое. Хмелёву вы видели в Москве, найдены и другие свидетели её пребывания в столице, но тут-то она и пропала. Хотя доступа за заборы Журинской усадьбы нет, в Синежтуре укоренилось мнение, что в замке в воспитательных целях прикована к камням и замурована хотя бы на время именно Хмелёва. И главный злодей во всей этой истории я. Раз человек обеспеченный, владелец заводов и замка, значит, он и злодей. Это главное доказательство моей вины. Клянусь вам, я никого на цепь не сажал и не замуровывал. Тем более Хмелёву, которую я не только почитаю, но и…

— А от меня-то что в этих обстоятельствах зависит? — выразил удивление Ковригин.

— Понимаю, что моя репутация и мои чувства от вас на расстоянии, как от Земли до Сатурна, — вздохнул Острецов. — Но неужели вам совершенно безразлична Хмелёва? Хотя, конечно, вы любите другую женщину…

— Какую другую женщину? — чуть ли не испугался Ковригин.

— Вы сами знаете какую…

— Не иначе как каменную бабу с привокзальной площади Синежтура, — предположил Ковригин. И сейчас же пожалел Острецова. — Мне вовсе не безразлична судьба Хмелёвой. Но с чего вы взяли, что у вас томится или сама забавляется Хмелёва? У вас есть специалисты и уникальные инструменты, вы из космоса можете вызнать, кто там завёлся у вас в стене.

— Есть и специалисты, есть и всяческие устройства, — согласился Острецов, — но никакого толка от них пока нет.

— А мне-то зачем к вам ехать? Не для экскурсии же в заново открытый отдел металлических поделок и не для восторгов по поводу подносов, засовов, замков и сечек?

— Вы себя недооцениваете, — сказал Острецов. — Мы проверяли. Вы на самом деле обладаете способностью совмещения с натурами интересующих вас людей, недавних ваших современников, а порой — и личностей исторических. С напряжениями, конечно, ваших чувств. Эта способность — рискованная, на острие ножа, вы редко ею пользуетесь. Но в нынешних наших с вами обстоятельствах вы, совместившись с сутью вашего отца, сможете проникнуть в открытый им… вами… простенок. Тем более что ни в одном из архитектурных чертежей авторов проекта никаких простенков нет.

— Нет, — сказал Ковригин. — В Синежтур я с вами не поеду. У меня сейчас много дел. К тому же я устал, и у меня скверное настроение. Хандра.

— Ну, что же! — встал Острецов. — Унижать себя уговорами я не стану.

— Полагаю, что ваши специалисты разберутся во всём расторопнее и толковее меня. А за подносы ещё раз спасибо, — сказал Ковригин, — я их отвезу в редакцию «Под руку с Клио». Там на стенах им найдётся достойное место.

— Александр Андреевич, — тихо и, пожалуй, печально произнёс Острецов, — как бы не пришлось вам потом пожалеть о своём отказе участвовать в поисках Елены Михайловны…

— И Вера Алексеевна Антонова считает, что Хмелёва изюминой запечена в стене? — задумался Ковригин.

— С ней у меня разговоров не было. Я передам ей от вас приветы. Если вы, конечно, не возражаете…

— Буду вам очень признателен…

И минут через пять джипы бесшумно и как бы кротко отъехали от калитки Ковригина.

 

43

«Больше недели без еды и жидкостей! Цепью прикована в простенке! — размышлял Ковригин. — А на чистейшей репутации Острецова расплываются пятна. Чушь какая!»

Вовсе не собиралась, полагал Ковригин, Елена Михайловна Хмелёва возвращаться в Синежтур и уж тем более — к цепям секретных комнат.

Впрочем, пойми попробуй направления мыслей нынешних баб и их игры!

Сюжет приключений синежтурской примы, на время пожелавшей стать и китаянкой, толкованиям не поддавался.

Но, может быть, сюжет этот он, Ковригин, принялся толковать неверно. Или не с того бока. Следопыты Острецова наверняка всё разнюхали о пребывании Хмелёвой в квартире в Богословском переулке, возможно, и записки её нашли, а Острецова для какой-то собственной пользы интересовал сейчас человек, способный вспомнить путешествия своего отца по каменным коридорам замка?

Тогда получается, что Хмелёву отловили в Москве и специально поселили в каземате приманкой для человека, необходимого Острецову (по его ошибочной блажи) для решения его проблем и загадок. Но и это было бы глупостью. А Острецов не давал поводов думать о себе как о чудовище. Или как о личности неразумной. А если он Хмелёву ещё и истинно любил, то устраивать выгодные ему опыты он мог только с её согласия. И, конечно, с обеспечением комфортного пребывания Елены Михайловны в простенке, то есть с подачей туда еды и питья, с устройством там хотя бы душа и туалетов местного водоканала.

Нет, решил Ковригин, в Синежтур и Журино его не заманишь.

Возбуждение, вызванное визитом господина Острецова (мог бы явиться в лосинах, в охотничьих сапогах, со стэком в руке), прошло, и Ковригин снова затосковал.

К подвигам призвал мобильный. По дороге к мобильному Ковригин вдруг понял, что на свете есть только две дамы, разговоры с которыми не вызвали бы сейчас его раздражения. Одна из этих возникла в его сознании неожиданно, и уж совсем неожиданно стала равнозначною с сестрой Антониной.

Это соображение удивило Ковригина и чуть ли не расстроило.

Нет, звонил мужик, и именно издатель Пётр Дмитриевич Дувакин.

— Ковригин, ты спишь? — спросил Дувакин.

— Нет, — сказал Ковригин. — Я выторговал для стен редакции «Под руку с Клио» четыре подноса, они побогаче жостовских…

— Что ты несёшь! Какие подносы! — обиделся Дувакин. И тут же прокричал: — Тебя прочитала Быстрякова! Пляши! Она в восторге!

— Значит, она дура! — сказал Ковригин.

— Она не дура. И она красавица.

— Вот и женись на ней, — сказал Ковригин. — А я не разрешаю печатать моё дерьмо.

— Завтра нам необходимо подписать контракт. Спасём журнал. Если он, конечно, тебе дорог. И тебе заплатим за твоё, как ты считаешь, озорство.

— Платить за озорство безнравственно, — сказал Ковригин.

— Хорошо, не будем тебе платить. Как скажешь, — Дувакин произнёс это голосом психотерапевта, посчитавшего необходимым успокоить пациента. — И фамилию твою снимем. Заменим псевдонимом. Как скажешь, так и будет.

Ковригин не ответил. Молчал.

— Быстрякова желает с тобой познакомиться, — сказал Дувакин.

— Какие у неё глаза? — спросил Ковригин.

— Зелёные! — обрадовался Дувакин. — Изумительной красоты глаза!

— Зелёные… — пробормотал Ковригин. — К одному случаю — зелёные, к другому — фиолетовые, к третьему — дымчатые, нынешние линзы это позволяют…

— Что ты там бормочешь? — обеспокоился Дувакин. — Я плохо слышу…

— Это я так… — спохватился Ковригин. — Как же она не дура, если она приняла всерьёз все мои шальные выдумки?

— Она всё поняла, — сказал Дувакин. — Она — смешливая, с чувством юмора, от твоих страниц получила удовольствие. И им совершенно не нужны истории воздушных аппаратов и фантазии по поводу будущих межгалактических путешествий. Я не знаю их планов и расчетов, но вижу, им нужна реклама в самом неожиданном виде. Помнишь «Серенаду солнечной долины»? Что это, как не реклама нового горнолыжного курорта? Но какая!

— То есть я дорос до уровня рекламщика? — сказал Ковригин. — Ну, Петя, спасибо! Но я не продаюсь.

— А что ты думаешь о Глене Миллере? — спросил Дувакин.

— Музыка живёт сама по себе, — сказал Ковригин. — Она не подвластна никаким заказам. И кем-то выведено: «Музыка — предел объяснения мира». А слова — грешны, блудливы и корыстны. Мне плохо сейчас, потому что я не понимаю, ради чего живу и зачем что-то писал и пишу.

— Ты влюбился в синежтурскую приму, — сказал Дувакин. — А она тебя отвергла.

— Если бы… — вздохнул Ковригин. — Если бы…

— Да… — протянул Дувакин. — Случай запущенный. Придётся завтра или послезавтра заехать к тебе и поглазеть на подносы.

— Если желаешь потратить время впустую, — сказал Ковригин, — приезжай…

— Вдруг, кстати, пойдут опята…

На опятах разговор и был закончен.

Ковригин позавидовал женщинам. Тем вольно было бы сейчас уткнуться носами в подушки и пореветь от души. Или хотя бы похныкать. Всё легче бы стало. Он ходил по саду, под деревьями, колышки его не раздражали, денег на постройку нового дома всё равно не было ни у него, ни у Антонины. Ходил и повторял: «Бездарь! Бездарь! Бездарь!».

А если бы и не бездарь?

Если бы его сочинения были блестящие, умные, с остротой свежайших мыслей, заставляющие удивляться, относиться к ним с почтением и ушлых профессионалов, и простака-обывателя с Мещанских улиц?

Что бы тогда изменилось?

Вполне возможно, что и ничего.

И в медную категоричность его оценок своей личности врывались недоумения и растерянность соображений.

И самым талантливым людям, известно, присущи часы сомнений и самобичеваний. Только для самодовольных дураков хороши все их дела и опусы. Чего же он-то разнылся? Но через месяцы, а то и через годы ему приходилось перечитывать свои битые розгами тексты, и к нему являлось удивление: «А ведь ничего. Неплохо. И не стыдно…» Но необходимо было время, чтобы успокоиться и найти разумные доводы себе в оправдание. Сейчас же Ковригин успокоиться не желал. Сам понимал, что ему сладко ощущение (впрочем, и раньше так бывало) одиночества неудачника, кого никто не любит и кого никто не может искренне пожалеть. Подносами он награжден. Вот и всё. Но как награждён? Будто подачка ему доставлена со сверхзадачей. Вынудить его услужить журинскому барину, исполнить для того технический трюк. Шиш! Пусть сам поползает по винтовым лестницам и в подчердачьях!

«По каким винтовым лестницам, в каких подчердачьях! — тут же как бы удивился Ковригин. — Нет, записки отца надо упрятать куда-то с глаз долой».

«Я — промежуточный человек, — решил Ковригин. — Вот кто я».

Промежуточный человек! Прежде такая оценка собственной натуры Ковригину в голову не залетала.

Ну, ладно. Ну, бездарь. Ну, промежуточный человек. Ладно. Сиди себе, коли ты мужик, тихо, помалкивай, постанывай по поводу своих несовершенств, ты же обречён быть одиноким, и не загружай своими вселенскими печалями других людей. Петю Дувакина, в первую очередь. У него дела, что ли, лучше твоих? Ты-то — вольный наездник, можешь топором разнести письменный стол и пойти в грузчики или пекари. А Пётр Дмитриевич — невольник, ответственный за судьбу своего детища, издания, в пору разливанного моря бескультурья и наглости, несомненно полезного.

Кроме всего прочего, он, Ковригин, не только публично постанывал, не только нагружал Дувакина своими проблемами, но и явно выкаблучивался, выкобенивался и капризничал. И где же тут логика? Раз признал себя бездарью и графоманом, отчего же не отдавать в печать свои тексты, если они кому-то приглянулись, а Дувакину были необходимы для дела?

И всё же понимал, что особенности его натуры не позволят ему сейчас же перебороть собственную гордыню и упрямство и хотя бы приняться за чтение материалов о царевне Софье.

А вечером на редакционном автомобиле прибыл в посёлок Пётр Дмитриевич Дувакин.

К тому времени Ковригин протопил печь. С полудня подул Сиверко, гнал облака со студёной картины Остроухова, застелил садовые дорожки и землю под яблонями мокрыми жёлтыми листьями берёз. Берёзы раскачивались, в средних своих ветвях — пока зелёные и густые. Но были в саду уже и другие цвета — покраснели листья черноплодной рябины, багрянцем вились. плети дикого винограда, совсем лимонными стали лианы актинидии. Капли дождя холодили голову Ковригина, и не исключалось, что к утру они станут мокрым снегом.

— С ночёвкой или с деловым издательским набегом? — спросил Ковригин.

— Как скажешь…

— Печь протоплена, в комнатах тепло и пахнет дымком.

— Ну, значит, с ночёвкой, — сказал Дувакин.

Был отпущен водитель с указанием прибыть за начальником завтра в двенадцать.

— Ну, пойдем посмотрим твои подносы, — сказал Дувакин.

В напряжении чувств находился Пётр Дмитриевич, посчитал Ковригин. Разговор с ним был для Дувакина важен, но он, видимо, побаивался резкостей Ковригина, какие могли привести к долговременным обидам или даже к разрыву отношений.

— Пойдём. Но прежде хоть чем-нибудь украсим стол, — сказал Ковригин.

— Здесь есть, — Дувакин похлопал по чёрному, кожаному боку «дипломата», — если не для украшения стола, то хотя бы для его уважительного состояния…

— Сейчас я наберу на кухне, в холодильнике, закуску, — сказал Ковригин. — Впрочем, прежде я могу экспонировать в Детской комнате синежтурские подносы.

И он притащил с террасы ящик, сбитый из досок, и расставил в Детской подносы.

— Скатертью я устилать стол не стану, — объявил Ковригин. — Но мы можем разместить напитки и закуску на одном из подносов.

— Да ты что, Ковригин! Кощунство предлагаешь! — возмутился Дувакин. — Это ведь и впрямь произведения искусства!

— Ты уверен в этом? — спросил Ковригин.

— Уверен! — решительно заявил Дувакин. — К тому же выйдет нарушение требований жанра.

— Каких требований жанра? — удивился Ковригин.

— По легенде Литинститута, — сказал Дувакин, — шалый, но изобретательный студент Николай Рубцов при торжествах души снимал со стен коридоров в общежитии портреты классиков — Пушкина, Лермонтова, ещё кого-то, относил их в свою комнату и пил, чокаясь с ними. Это и называлось — пить с портретами. А ты предлагаешь пить не с подносами, а пить с подноса…

— Действительно, эко я попал впросак… — сказал Ковригин. — Ну, всё. Кушать подано.

А Дувакин ходил от подноса к подносу, губами шевелил, высказывался:

— Именно произведения искусства. Примитивного, простодушного, смешного, схожего с лубком, но искусства.

— Замечательно, — сказал Ковригин. — Но давай устраивайся на диване. Рюмки на своём месте.

Дувакин, спохватившись, вспомнил о предназначении «дипломата» и достал бутылку коньяка «Старый Кенигсберг». А уже украшала низенький столик, бывший детский, запотевшая бутылка «Флагмана».

 

44

— И кто же одарил тебя столь ценным презентом? — спросил Дувакин.

— Господин Острецов, — сказал Ковригин. — Предприниматель и меценат. Владетель замка Журино. Если, конечно, он и есть владетель. Его презент. Якобы за мои культурологические опусы. Он читает «Под руку с Клио». И якобы за честь, оказанную Синежтуру, предоставлением права на постановку «Маринкиной башни»… Но есть тут некая уловка. Или ловушка. Я должен для господина Острецова нечто в Журине отыскать… То есть ему так хотелось бы… Давай выпьем. И вот вдогонку шпроты и вот селёдка с луком…

— Считалось, что синежтурский промысел лаковой живописи утих ещё в конце девятнадцатого века, — отправив селёдочный кус в желудок, заговорил Дувакин, — а он, оказывается, жив…

— Не иначе как стараниями мецената Острецова. Не бескорыстными. Нынешние подносы, в особенности с сюжетами «броня крепка, и танки наши быстры», охотно, с его слов, покупают в странах Тихоокеанского бассейна. Японцы берут и подносы с пейзажами. Так я думаю. Вот этот, коричневый с зелёным, поход лягушек, — явно для них.

— Мы длинной вереницей идём за Синей птицей, — пропел Дувакин.

— И мне эти слова пришли в голову, — сказал Ковригин.

— И что это за птица такая? — задумался Дувакин. — Явно не синяя.

— Откуда я знаю, — сказал Ковригин. — Может, воздушный корабль, дирижабль, предположим, старомодный, — раз похож на сигару. А может, и какая несусветно-межпланетная посудина, ковчег какой-то для переселения в благостные просторы.

— Слушай, Сашка! — в воодушевлении воскликнул Дувакин (а и ещё выпили). — А эта-то картина украсит твой текст! Дадим в цвете!

Он сейчас же замолчал, глядел на Ковригина настороженно, в ожидании, что приятель его возмутится и заявит, теперь уж окончательно, что печатать своё дерьмо никому не позволит.

Но не последовало от Ковригина окончательного заявления.

— И что ты будешь делать с этими подносами? — спросил Дувакин. — Где разместишь?

— Это я объяснил и господину Острецову, — сказал Ковригин. — Принять его презент я отказывался. Но в связи с тем, что он читатель «Под руку с Клио», я пообещал передать подносы журналу для украшения стен, если там посчитают это приемлемым.

— Посчитаем! — воскликнул Дувакин, глаза его горели. — Конечно, посчитаем!

Тут же он, видимо, сообразил, что столь пылкое выражение радости подтвердит мнение о нем как о человеке с руками загребущими. (Впрочем, чьё мнение? Сашки Ковригина, который и так знал о нём всё, как о куре в ощупе, да и какой издатель мог существовать нынче без рук-то загребущих?) Но так или иначе Дувакин замялся, рюмку с водкой поднёс ко рту и принялся проявлять великодушие и даже широту натуры.

— Спасибо! Спасибо! Завтра же обрадуем коллектив. Но ты себе хоть один поднос оставь. Вещи ведь музейные!

— Н-ееет! Ни единого! — заявил Ковригин, угощая себя красной рыбой. — А музейные подносы, числом — сто восемь, висят именно в музее Среднего Синежтура.

— Ну, вот хотя бы этот с вереницей и воздушным кораблём. А то совесть будет меня угнетать…

— И этот пусть будет у вас, — сказал Ковригин. — Тем более что с него вы намерены делать иллюстрацию к запискам Лобастова…

Слова последние по своей воле, не спросив разрешения у Ковригина, вылетели из него.

— Значит, ты даёшь добро, — вскричал Дувакин, — на публикацию записок Лобастова! Так понимать?

— Завтра решу, — пробормотал Ковригин. — На предварительных условиях. Гонорар брать не буду.

— Какие мы щепетильные! — усмехнулся Дувакин. — А рыбу красную едят. Малосольную! Гонорар-то тебе будет платить журнал, а не Быстрякова, не её фирма и фонды.

— Но откуда у журнала деньги возникнут? Не от сил ли неведомых, не от крыс ли каких водяных или тритонолягушей?

— Ты, Ковригин, меня обижаешь! — запыхтел Дувакин и резко отодвинул от себя рюмку с водкой. — И надоел ты со своими капризами! Зря я отпустил водителя с машиной. Уже темнеет, и вряд ли я доберусь до электрички. Но, наверное, как-нибудь доберусь. Всё. Противно. Буду искать новых авторов и инвесторов.

И Дувакин встал.

Вскочил и Ковригин. Дувакин обижался редко, но сейчас, видимо, обиделся всерьёз, и, стало быть, в их многолетней дружбе мог случиться обрыв.

— Погоди, Петя, погоди! — поспешил Ковригин. — Печатайте все мои тексты, как сочтёте это нужным. Я сам себе противен в своих раздрызгах и капризах. Я — промежуточный человек!

— Что значит — промежуточный человек? — Дувакин присел.

— А то и значит, — сказал Ковригин. — Живу чужими жизнями. Оказываюсь ещё и толмачом этих чужих жизней и получаю за это деньги. Стыдно.

— Шекспир рассказывал чужие истории. Фёдор Михайлович отыскивал сюжеты в газетных публикациях…

— Ты, Петя, хватил! — вскричал Ковригин. — Они-то — кто? А я всего лишь Ковригин. Популяризатор.

— Не вскипела ли в тебе, Саша, планетарная претензия? — сказал Дувакин. — После спектакля в Синежтуре? И чем же плохо или постыдно популяризаторство? И Моруа был популяризатор. Чем он плох? Представляю, каким надменным творцом ты выслушивал просьбы господина Острецова.

— Его просьбы как раз и были связаны со вторичностью моей натуры.

— То есть?

— Ему взбрело в голову, — сказал Ковригин, — что я могу совместиться с личностью моего отца. Острецов уверен, что я в Журине вспомню всё мне рассказанное, во мне возродятся ощущения отца, подробности его воспоминаний, и я помогу разгадать некую тайну. Главное, я дал ему повод так считать… В Журине я был в первый раз, но почувствовал, будто бы это не я хожу по замку, а мой отец, то есть я, но внутри сути моего отца…

— Но ведь ты и сам говорил, что тебя заносило в тела и души Колумба, Рубенса и уж, конечно, Марины из Самбора…

— Ну… — смутился Ковригин. — В тех утверждениях — преувеличение и бахвальство. Хотя… Во всяком случае там ситуации были мысленные, известные по свидетельствам и документам или созданные моим воображением, я мог быть в них свободен. Сейчас же Острецов желает вогнать меня в болезненную реальность, чуть ли не в шаманство, а тут и до дурдома недалеко… Но я не намерен скакать в чьей-то длинной веренице. Я — человек. Я — самодержавен. То есть моя держава во мне самом. И никто не может меня купить или заставить делать что-либо, для меня неприемлемое…

— Хорошо! Хорошо! — взволновался Дувакин. — Успокойся, Саша, успокойся!

Дувакин явно встревожился, как бы Ковригин не распалился вновь и не отменил своё согласие на публикацию «Записок Лобастова». Но опасения его вышли напрасными.

— Саша! — воодушевился Дувакин. — Тебя всегда тянуло к действиям авантюрным! К приключениям! Вот и поезжай в Синежтур. Я тебе командировку с бонусами оформлю по поводу открытия публике синежтурских подносов. Могу и фотографа послать. В придачу. И не возникнет неловкости явиться пред очи господина Острецова. Или ты боишься?

— Я ничего не боюсь, — мрачно сказал Ковригин. — Но не люблю, когда меня дурачат. Не собираюсь стать вспомогательным инструментом в руках Острецова.

— И не становись! Будь похитрее его! — воскликнул Дувакин. — Вот ты полагаешь себя промежуточным человеком. А ты не будь им. Хотя многие творческие люди — именно промежуточные. И в этом ничего унизительного нет. Но ты-то желаешь жить самодержавно. Или самоуправно. И живи так. А случай с Острецовым, его замком и крепостной актрисой может попасть в строку. То есть, если всё сложится удачно, продолжить самым неожиданным образом поэму о дирижаблях. Озоруй, играй! Некто Диккенс чуть ли не год носил в газету главы о некоем мистере Пиквике, и для меня — это лучший роман Диккенса. Ты же дерзай! К тому же твой Лобастов высказал предположение, что часть лаборатории из усадьбы Воронцова была перед подходом Бонапарта отправлена обозом к востоку от Москвы. Подумай, тут может быть лихая сюжетная линия…

Дувакин будто бы сейчас сам вязал кружева продолжения записок Лобастова.

— Подумаю, подумаю… — пробормотал Ковригин, он сидел уже притихший, умиротворённый, разливал водку по рюмкам.

— Кстати, — спросил Дувакин, — откуда взялись два адреса изготовления оружия против Бонапарта? Ты нафантазировал, что ли?

— В том-то и дело, что нет! — возбудился Ковригин. — Случайно наткнулся на упоминание о них — строчек по пять о каждом — в таком уважаемом издании, как «Памятники архитектуры Москвы» под редакцией Комеча. Там не должны врать. У меня же, конечно, включилось воображение. И инженера Шмидта я не придумал. Но источники информации там не названы. Где-то они есть, и их надо отыскать.

— Не надо отыскивать, — сказал Дувакин. — Доверься воображению. И съезди в Синежтур.

— Не имею желания, — сказал Ковригин.

— А может, ты всё же влюбился и оттого раскис? — предположил Дувакин.

— В кого?

— В актрису Хмелёву, в кого же ещё, а она от тебя упорхнула…

— Дня три действительно ходил увлечённый ею, потом некое волшебное облако рассеялось, но, возможно, я не понял её, она — женщина иной породы и из иного времени, нежели я, и пришла грусть. Или даже тоска.

— Одиноки мы с тобой, Саша, — опечалился Дувакин. — Одиноки!

— С чего бы — одиноки? — попытался возразить и крыльями взмахнуть Ковригин. — Вовсе я не одинок!

— Одиноки. И ты, и я! — осадил его Дувакин. — И нечего лицемерить. Конечно, каждый художник и артист в высшем смысле — одинок, но я говорю о простом земном одиночестве.

— Ах, о простом и земном одиночестве, — пробормотал Ковригин. — Ну тогда, конечно…

Тут он посмотрел на нынешнего вечернего Дувакина повнимательнее, тот был на три года старше его, но выглядел так, будто уже отметил первый круглый юбилей. Не то что бы лыс, но близок к тому, с серыми выцветшими глазами, неловок, одутловат, костюмы, при крупном его теле, дорогие и будто бы расположенные создавать элегантные формы, казались на нём провисшими и чуть ли не мятыми, а брюки собирали пыль и грязь выше каблуков, отчего Пётр Дмитриевич выглядел если не растрёпой, то хотя бы богатым неудачником. Да, Петя Дувакин, от благосклонности которого зависели судьбы, может быть, и сотен красоток любых сортов и окрасов, жил одиноким, и одиночество его было вызвано болезненной игрой природы, цепями приковавшей его к избалованной вниманием мужеского пола сестре Ковригина Антонине.

— Да, и я одинок! — с горячностью поспешил согласиться Ковригин.

И началось их братание, умиление друг другом и их чувствами, сопровождаемое позвякиванием стеклянных сосудов. И жалко стало Ковригину себя, а в особенности стало жалко своего несуразного приятеля Дувакина. Он-то, Ковригин, казалось ему, всё же жил ожиданием перемен, какие непременно должны были произойти в его судьбе. К лучшему ли, к худшему ли — не имело значения. Но — за пределами длинной вереницы.

— А почему ты не позвонишь Антонине? — спросил вдруг Дувакин.

— Не желаю! — резко произнёс Ковригин. И тут же удивился самому себе.

Впрочем, чему было удивляться? Поначалу он был намерен разыскать Антонину и просить прощения, но после демонстративного возврата автомобиля мужем Алексеем намерение это отменил. Хотел было рассказать Дувакину о визите Алексея, но сообразил, что напоминание о Прохорове вряд ли обрадует Дувакина.

— А она меня просила отыскать тебя.

— Взяла бы и позвонила, — сказал Ковригин. И понял, что опять капризничает.

— Сто раз звонила! — сказал Дувакин. — А ей отвечают: «Пошел в баню!»

— Чего? — удивился Ковригин.

— Или: «Пошла в баню!», — сказал Дувакин. — Я, может, не так понял…

— Надо же! Я же расколотил старый мобильный и утопил его! Будь добр, если еще позвонит, дай ей мой новый номер…

Выпили за здоровье прекрасной дамы и двух её мальчишек.

— На твоём месте, — сказал Дувакин, — я всё же поехал бы в Синежтур. Чем быстрее, тем лучше.

— А пьеса?.. Ты же просил экземпляр пьесы… Якобы для сдачи в набор…

 

45

Дувакин позвонил через день.

— На текст пьесы даю тебе ещё два дня. Приеду и привезу принтер. Но лучше, чтобы ты сам прискакал в Москву на своей семёрке.

— Пока не пойдут опята, — сказал Ковригин, — отсюда никуда не двинусь.

— Значит, я приеду к тебе с принтером.

— К чему такая спешка? — удивился Ковригин. — Ещё позавчера ты мямлил о пьесе скорее из вежливости. Как о некоем довеске…

— Если бы ты не полз поодаль от длинной вереницы, — сказал Дувакин, — или хотя бы не воображал, что так оно и есть, я бы предложил тебе сплясать. Сам я вчера сплясал. Журнал, считай, спасён. Денег инвестор дал. Через неделю из Можайска нам отгрузят номер с твоими пороховницами и Рубенсовыми приключениями. А дальше пойдёт номер с третью записок Лобастова и, хотелось бы, с Мариной Мнишек. Кстати, сегодня снова звонила Свиридова и этак начальственно напоминала о необходимости выпустить собачку.

— Какую собачку? — спросил Ковригин.

— В фильме «Цирк» старый дрессировщик то и дело просит выпустить на манеж свою собачку.

— Вы, Пётр Дмитриевич, видимо, обнаглели от удач и допускаете реплики со сравнениями, мягко сказать, неделикатными.

— Извини, Сашенька, зарвался, — рассмеялся Дувакин, — думал, что сообщу о приятном тебе. Хотя понять, какой нынче интерес Свиридовой к твоей пьесе, не могу.

— И я не могу, — сказал Ковригин.

— Ой ли? — засомневался Дувакин. — Ладно. Гони пьесу. И сразу же садись за продолжение записок Лобастова. Денег за них, как ты просил, выписывать мы тебе не будем… Шутка!

— А Софья Алексеевна? — спросил Ковригин.

— А что — Софья Алексеевна? — как бы удивился Дувакин. — Хочешь пиши, хочешь — не пиши. Теперь это дело факультативное. Если есть актриса на роль Софьи — в Синежтуре, говорят, есть такая, Ярославцева, — вспомни старый рецепт, влюбись в неё и пиши для неё пьесу.

— Циник ты, Дувакин, из первейших, — сердито сказал Ковригин.

— Циник, — согласился Дувакин. — Но вот Антонину нашел и дал ей твой номер. Правда, попросил в ближайшие дни от работы тебя не отвлекать…

— Петя, — сказал Ковригин, — от тебя пахнет коньяком. Не отмечал ли ты сегодня выгодную сделку с госпожой Быстряковой?

— А может, и отмечал! Но тебе знать об этом необязательно! Хотя… С тобой всё ещё желает познакомиться госпожа Быстрякова…

— Некогда, — сказал Ковригин. — Сижу за компьютером. Кстати, в спектакле было много пропусков и искажений текста.

А через полчаса позвонила Антонина.

— Сашенька, родной, как я рада тебя слышать! — пулемётными очередями зазвучала сестрица. — А я и сегодня боялась, что ты пошлёшь меня в баню! С тобой всё в порядке?

— Тоня, я вовсе не забыл, что ты, между прочим, синхронная переводчица. Да, со мной всё в порядке. Но пока я не могу произнести: «Я сделал это!».

— Сашка, я так по тебе соскучилась! Прости меня, грешницу, за несусветную блажь!

— Это я должен просить у тебя прощения. Из-за такой глупости завёлся! Превратился в раздосадованного пятиклассника…

— Слава Богу, денежные дела в государстве наши с тобой досады развеяли.

— Но ведь и впрямь нам надо ставить новый дом.

— На какие шиши?

— Встретимся и обсудим, — сказал Ковригин.

— Петя Дувакин просил не отвлекать тебя от работы. А то бы я сейчас была у тебя. По головке бы тебя погладила, братец Сашенька.

— Прекрати, Тонька, сейчас я разжалоблюсь, пушу слезу и пошлю тебя в баню!

— Всё! Целую! И до встречи!

— Погоди! — спохватился Ковригин. — Помнишь, мы играли в пиратские клады и отец рассказывал о тайниках в Журино?

— Конечно, помню.

— К тебе не попали какие-либо отцовы чертежи или макеты? Помнишь, из картона, такие раскрашенные?

— Нет, — сказала Антонина.

— А у мужа твоего, Прохорова, он ведь со вниманием слушал рассказы отца, ничего не осталось?

— Не знаю. Увижу, спрошу. Для тебя это очень важно?

— Нет, — сказал Ковригин. — Теперь и я целую тебя и глажу по головке. И пошла в баню!

А ведь действительно разжалобила его сестрица. Ещё в первых классах Ковригин, начитавшийся книг о мушкетёрах, рыцарях короля Львиное Сердце, шотландских стрелках, поглаживание его русой головы взрослыми считал для себя унизительным, вскакивал или, по крайней мере, терпел прикосновение чужих рук к своей личности. А веснушатому бесёнку, с тощими (тогда) ногами, Тоньке, эта бестактность дозволялась, а иногда, в случаях досад Ковригина, её ласковые прикосновения способны были дать Ковригину облегчение.

Ковригин сидеть у компьютера не смог. Встал. Вышел на крыльцо. Закурил.

Надо было выйти в лес. Пусть ненадолго, пусть и недалеко. Лес для Ковригина был сейчас, пожалуй, важнее лечебных прикосновений сестры Антонины.

Естественно, лес изменился. Вслед за тополями решительно пожелтели березы, раскраснелись клёны, в саду напротив Ковригинского осыпались яблони, и даже на улицах поселка, устланных желтым, рыжим и зелёным, приходилось наступать на притянутые тяжестью Земли плоды, всё больше с красными боками, антоновка в посёлке будто вывелась.

В лес, а сначала — в приколодезную рощу, Ковригин вышел с мыслями вовсе невнятными. А никакие мысли ему вообще сейчас не были нужны. Но вскоре они возобновились и стали слоиться. То он думал о вещах бытовых. То бытовые необходимости существования сцеплялись с грёзами его натуры, требующей высоких предназначений. Кто он, Ковригин? Но так уж важно было назвать его суть словами? Сейчас же — и будто бы ни с того, ни сего — он вспомнил о французе Жорже Ленотре. Ленотр был потомком создателя Версальского парка, академиком — по заслугам, выпустил множество томов по истории Франции кануна революций и гильотин. События семнадцатого века его интересовали не для выявления их закономерностей, не требовали обобщений и глубокомыслии, а увлекали его движениями частных судеб в достоверностях повседневной жизни. Не таков ли и он, Ковригин (по своим устремлениям, а не по степени исполнения поисков, то есть окраски их талантом)? Хотя и желал бы Ковригин вывести для соображения Общего Смысла — отчего только две женщины в России века семнадцатого оставили следы в самопознании соплеменников. И зачем в письменных источниках и легендах следовало искажать их сути, причем приписывать Софье Алексеевне приятельство с португалкой донной де Луной в чёрной вуали? Впрочем, почему было создано это искажение, объяснялось легко… И тут же попёрли соображения о Рубенсе. И вот что вспомнилось. Исследователь Рубенса Роже Авермат написал: «Тот, кто хочет добиться успеха, не принадлежа к сильным мира сего, должен быть ловким. Петер Пауль пускается на всяческие ухищрения, чтобы его отправили в Рим…» То есть и художник, осознавший степень своего таланта, должен быть ловким? Это суждение искусствоведа сразу показалось Ковригину спорным. Или он, Ковригин, пытался примерить утверждение Авермата на себя? Но он-то здесь при чём? Какого успеха мог добиться он? Гонораров, что ли, способных обеспечить сносную жизнь? Видимо, так. Он полагал, что его профессиональный уровень не требовал от него необходимости ловчить перед кем-либо. Да и кто нынче эти «сильные мира»? Удачники «эпохи примадонны» или утомлённые хлебатели никелевых либо алюминиевых киселей? Бог им судья. Иные пусть ловчат перед ними… А Рубенс, способный ради успеха на ухищрения, в ту пору служил у герцога Мантуи и был озабочен добыванием выгодных заказов, каких не мог получить в Мантуе. Тогда он и сумел выйти на первого министра Испании герцога Лерму, а вынужденные его ухищрения привели позже к страсти (или хотя бы потребности), вроде бы и вовсе не обязательной для истинного художника. И ухищрения эти, и страсть были вызваны, в конце концов, вполне понятным желанием великого человека занять достойное место в миропорядке. Модный художник, но при этом, по мнению Филиппа 14-го, жалкий разночинец, стал вровень с важнейшими людьми своего времени, процветающим вельможей, чей дом был богатейшим в Антверпене и чьи действия дипломатом и разведчиком определяли состояние дел в Европе…

Сейчас же мысли о Рубенсе были отброшены, и в Ковригине ожила Марина Мнишек. То есть не совсем так. Просто Ковригин вспомнил, что в год знакомства (после ухищрений) Рубенса с герцогом Лермой и испанским королевским двором состоялась знаменитая сцена у фонтана (если, конечно, в Самборе был фонтан) и объявлена помолвка пятнадцатилетней девицы Марины и московского царевича. Вряд ли при этом ловчила Марина, ловчили её хитроумный папаша пан Мнишек и неопознанного происхождения Самозванец. «Ну и что?» — спросил себя Ковригин. А ничего! События (Рубенс — Рим, — Марина — Самбор) никак не были связаны друг с другом. Если только расположились рядом в хронологическом движении человечества…

«Никаких осмысливаний и осмыслений!» — приказал себе Ковригин.

Это разноцветье листьев под ногами и над головой вызвало в нём бесполезную мешанину мыслей.

Надо было возвращаться домой и усаживать себя за компьютер. Но там дочь сандомирского воеводы и самборская невеста могла превратиться в Елену Михайловну Хмелёву, якобы более десяти дней как стонущую в тайниках Журина.

И это Ковригина беспокоило.

«Всё! Всё! — настраивал себя Ковригин. — Работы осталось на три дня. И не было никакой актрисы, была царица Московская, коронованная в Успенском сборе, Марина Юрьевна…»

Была бы возможность цепью приковать себя к столу с компьютером, Ковригин сделал бы это. Но он и без цепей, с минутными отходами от стола по необходимостям организма или для того, чтобы затолкать в себя бутерброд с языковой колбасой, просидел трое суток (спал часа по два) за механическим устройством, терпевшим удары восьми его (а иногда и всех десяти) пальцев, и не только терпевшим, но и относившимся к его ударам и посылаемым словам, пожалуй, доброжелательно. На правых полях листов то и дело возникал человек-скрепка, приезжал на мопеде, на нём же и исчезал, и у того текст Ковригина, пожалуй, вызывал симпатию. Иногда он, правда, привскакивал, возможно, удивляясь оборотам Ковригина, но тут же успокаивался и, довольный, грыз семечки.

Ковригина компьютерный человечек радовал. Того не раздражало действо, записываемое Ковригиным, и слова Ковригина, то есть он не выражал свои недоумения зелёными линиями подчёркиваний и ни разу не высказал неудовольствий линиями красными, напротив, он будто бы требовал: «А дальше… а дальше…» и это Ковригина подстёгивало.

«Что дальше», Ковригин уже знал. В нём будто бы ожил (возник) суфлёр школы императорских театров. Естественно, никакая синежтурская отсебятина на мониторе нынче не могла возобновиться, никакое польское мясо, никакие краковские колбасы, никакие намёки на хомячьи личики братьев Качинских сюда не проникали. Хотя телятина на обеденных блюдах шановных панов, вызвавшая неодобрение и страхи в Московии, присутствовала. Но это было отражением исторической реальности. Не раз по ходу восстановления пьесы Ковригин задумывался над судьбой и личностью Самозванца. Не важно, кем он был, Гришкой Отрепьевым или ещё кем. Главная загадка для Ковригина темнела тайной: каким образом за два года умнейшими людьми, а то и хитроумными интриганами, невзрачный человек был признан способным возглавить борьбу за Московский престол? На взгляд Ковригина, ответы на это авторы сочинений о Самозванце не дали. Ни Фаддей Булгарин, ни Александр Николаевич Островский, ни даже сам Александр Сергеевич Пушкин. Собственно говоря, Александр Сергеевич особо и не занимался историей заграничного возвышения Чуковского чернеца, его больше занимал Борис Годунов и взаимоотношения царя и народа. Пушкину были важны исторические обстоятельства явления самозванцев — обрыв в движении династии, пустое царское место, азарт добытчиков, властолюбий, тщеславий… Ну, это всё понятно… Но в умении Отрепьева добиваться уверований в его богоизбранность виделась Ковригину некая мистическая или даже чародейская сила. И попёрла за ним, попрыгала, поскакала толпа, не представляя толком, зачем и куда…

Стоп. Хватит. Никаких верениц. Ковригину ведома была собственная особенность приклеивать к какому-либо событию явившееся вдруг словечко и этим словечком суть исследуемого погонять. И часто случалось, что у Ковригина прилипшее словечко приводило не к усилению смыслового толкования события, а, напротив, к упрощению смысла.

А потому — без верениц! Без синих птиц! Без дивной музыки Ильи Саца!

Через три дня, как было себе обещано, Ковригин закончил работу. Точку поставил. Сначала одну. Потом вторую. Потом третью. Хотел поставить будто бы восклицательные знаки. Одобрением самого себя. Но вышло многоточие. И исправлять его Ковригин не стал.

Сидел, откинувшись на спинку стула, руки закинув за голову и сцепив их, закрыв глаза. Выдохся? Начнутся часы или даже дни самоедства? И понял: нет. Вовсе не выдохся. И энергетика восстановилась в нём. Ощутил желание писать и писать, испытывать то же удовольствие, какое испытывал в последние три дня. «Завтра же возобновлю продолжение „Записок Лобастова“! — постановил Ковригин.

Но „завтра“ не начал. А был отвлечён от дела сообщением Дувакина.

Вчера же открыл глаза и упёрся взглядом в цифру в конце текста: 121. 121 страница. Какая же это пьеса! Это неизвестно что! В пьесе должно быть семьдесят страниц. А то и меньше! И ведь когда студентиком сочинял историю Марины, сам понимал, что пишет нечто бесформенное, но остановиться не мог и на овладение правил ремесла времени не имел, не терпелось преподнести подарок прекрасной Натали. Преподнёс. Преподнёс и имел конфузию…

Сейчас же, и особенно после спектакля в Синежтуре, прежняя его драматургическая беспомощность (или — неловкость) нисколько Ковригина не смущала. Спектакль получился, а публикация пьесы в журнале могла стать актом просветительства. Ковригин не выдержал, сам позвонил Дувакину:

— Петя, надобность в пьесе не исчезла?

— Не исчезла.

— Она готова. Сам я приехать сегодня не смогу. Присылайте курьера с принтером и запасом бумаги.

— Завтра к обеду будет, — сказал Дувакин. — Обещают заморозки. Протопи печь. Курьер — существо нежное.

— Кто это ещё? — насторожился Ковригин.

— А тебе-то не всё равно? — принялся похихикивать Дувакин. И чувствовалось, что ехидна-издатель злорадствует по поводу свидания Ковригина с курьером нежных свойств. — Очень, говорит, надобно. А мне-то что? Надобно так надобно. Тем более зачем мне платить деньги наёмному курьеру, если отыскался волонтёр?

— Крохобор ты, Петенька! — возмутился Ковригин. — Это что же, я не только протопить печь должен, но и обед сготовить?

— Это уж какой ты есть хозяин!

— Век, Петенька, не забуду! И я тебя обрадую! Есть у текста пьесы особенность. В нём сто двадцать страниц!

Дувакин молчал. „Сейчас ты взвоешь! — думал Ковригин. — Сейчас ты начнёшь плакаться!“

— Замечательно! — сказал Дувакин. — Замечательно! Весь номер отдадим тебе. И пьесу, и „Записки Лобастова“ — уместим. Уместим!

— Ну, ладно, — сдался Ковригин. — Пойду спать. Устал…

Спать он, правда, сразу не пошёл. Уселся на крылечке кухни. Перекурил. Невесомые, как в венском лесу, опадали желтые листья…

Было уже темно, но проходивший мимо забора Ковригина человек увиделся ясно. Шел он в плащ-палатке с опущенным капюшоном, но в красной бейсболке, освещал себя и листья под ногами здоровенным фонарём.

После возвращения из Среднего Синежтура Кардиганов-Амазонкин в беседы с Ковригиным не вступал.

 

46

Утром Ковригин снова увидел Кардиганова-Амазонкина, плащ-палатку тот нынче оставил на вешалке, а прогуливался в синем тренировочном костюме с красными оповещательными словами на груди „Школа олимпийского резерва“ и белым на спине — „Бордовских“.

— Александр Андреевич, — поинтересовался Амазонкин, подойдя к калитке, — что это вы дрова-то носите? Эвон нынче какая жара!

— Печку протоплю, — хмуро сказал Ковригин. — Обещали заморозки. Профессор по телевизору обещал.

— Это какой профессор? — захихикал Амазонкин. — Это который в прогнозах торгует таблетками от поносов и запоров? А тем, у кого поносы или запоры, не всё ли равно, какая погода на дворе? Нашли кого слушать! Не будет заморозков. Опята вот-вот пойдут…

— Откуда вы знаете? — спросил Ковригин.

— От рыболова слышал.

— Какого рыболова?

— Того, который сидит у бывшей плотины на том берегу пруда под брезентовым шатром. Жаль только цаплю отогнал. А так знает обо всём. И обо всех…

— А с чего вы решили, — спросил Ковригин, — что он рыболов?

— А кто же он, если не рыболов?! — удивился Амазонкин тупости Ковригина. — Он же сидит с удочкой, даже отправлять нужду не ходит. И бутылка при нём. Вчера угостил. Тогда-то и сказал про опят. Я предложил сыграть в шахматы. Он отказался. Боялся упустить стерлядь.

— Понятно, — сказал Ковригин. — Пойду всё же протоплю печь.

— У вас будут гости… — предположил Амазонкин.

— Может быть, может быть… — пробормотал Ковригин, полагая, что на этом беседа с соседом, нынче вежливым и тихонравным, закончится.

Но Амазонкин будто вцепился в штакетины калитки с намерением вымолить у Ковригина нечто важное для себя.

— Александр Андреевич, — произнес Амазонкин искательно. — И она? Не исключено?..

— Не исключено, — важно сообщил Ковригин, — что и она…

И удалился с охапкой дров в дом. Выяснение того, был ли Кардиганов-Амазонкин в Среднем Синежтуре, а потом и в Журино, и если именно он и был там, то как он там оказался и что делал, Ковригин решил отложить. До поры, до времени. Или вызнать об интересующем его без допросов Амазонкина. А вдруг он и сам обо всём проболтается.

Итак, Амазонкин ожидал Её. Но если именно по Её поручению (просьбе) Амазонкин пробирался в Синежтур, он должен был встретиться с Ней с донесением или рапортом. Но, возможно, поводом для его путешествий был иной посыл? И при чём тут „Школа олимпийского резерва“ и какой-то (или какая-то) Бордовских?..

— Александр Андреевич! — услышал он крик Амазонкина. — Александр Андреевич! Она прибыла! Какая женщина! Но с ней водитель!

Амазонкин снова стоял у калитки восторженный, но, похоже, и расстроенный. „Не сама ли госпожа Быстрякова вызвалась нас посетить? — пришло в голову Ковригину. Но сведение о водителе и его расстроило. Обеденные хлопоты на кухне усложнялись. "Ещё и водителя кормить!"

Амазонкин дышал тяжело, но он ведь на самом деле обогнал автомобиль. Или какое иное транспортное средство. Скажем, мини-дирижабль. Отчего бы госпоже Быстряковой и не позволить себе экзотическую прогулку?

Но нет, на улицу Ковригина въехал "ауди-универсал". И курьером вышла из него Натали Свиридова. Водитель, названный Колей, доставил к домику Ковригина коробку с принтером. Свиридова, в бело-серебристом плаще, красных сапожках, красном же шёлковом шарфе (русые с медью волосы спадали на плечи), была хороша, и казалось, что унылая пора сумела золотом берёзовых листьев именно для её ног выстелить солнечные тропинки ("Фу ты, красивости какие!" — подумал Ковригин). Но он любовался Свиридовой. И был рад ей. Хотя отчасти и растерялся.

— Время обеденное, — сказал Ковригин. — Надо накормить вас.

— Не вздумай хлопотать, — сказала Свиридова. — Мы сытые и не от мира сего. Коля вот яблоками может удовольствоваться и домой их набрать. А я обойдусь без хлеба насущного. У меня талия. И что ты стоишь болван болваном. Иди, чмокни в щёку.

Ковригин подошёл к Свиридовой, чмокнул, но не в щёку, её губы прижались к его губам, их языки нашли друг друга, и приветствие знакомых людей могло продолжиться с метаморфозами. Но Свиридова, будто вспомнив о чём-то или ощутив мечтательный интерес Амазонкина, отстранила от себя Ковригина, чуть ли не оттолкнула его от себя, сказала:

— Ну, здравствуй, Саша! Чмокнул и чмокнул. У меня к тебе дело. Забирай принтер — и к компьютеру. Времени у нас мало.

— Я могу идти? — спросил Амазонкин. Ладони его были всё ещё приклеены к штакетинам калитки.

— Идите! — приказала Свиридова.

— А почему не она… — робко начал Амазонкин.

— На это были причины, — холодно сказала Свиридова.

"Неужели она, — удивился Ковригин, — знает о Лоренце Козимовне Шинэль…"

"Напросилась, — вспомнились Ковригину слова Дувакина. — Сама напросилась".

— Сашенька, я и впрямь спешу. И машина не моя, а Театрального общества. Она ко мне прикреплена, но держать долго я её не могу.

— Ну да, ты же государственный человек…

— Я так забронзовела и постарела?

— Потом отвечу, — сказал Ковригин и отправился к компьютеру.

— Один экземпляр пьесы испеки для меня!

— С чего бы вдруг? — спросил Ковригин.

— Бумаги я привезла много, и я помню машинописный экземпляр сочинения, там над названием "Веселие царицы Московской" ручкой было выведено: "Посвящаю Н. С."

— И что? — спросил Ковригин.

— Потом ты эти слова зачеркнул и вывел: "Посвящается моему давнему приятелю Ю. Б." И будто бы передал ему право распоряжаться сочинением.

— Было такое, — кивнул Ковригин. — По пьяни и из сострадания к нищему Блинову. Ты хочешь, чтобы я восстановил посвящение тебе?

— Да, — сказала Свиридова.

— Для тебя это важно?

— Важно, — сказала Свиридова.

— Хорошо, — сказал Ковригин. — А пока гуляй, подставляй лицо солнцу…

— Сначала я всё же прослежу, появится ли посвящение "Н. С."

Появилось. Ковригин взглянул на присевшую рядом Свиридову. Принтер выталкивал из себя страницу за страницей, и он был принтер-спринтер, через полчаса работу свою должен был закончить, а стало быть, и отпустить Свиридову в Москву или Эдинбург. А Ковригину отчего-то возжелалось, чтобы общение со Свиридовой продолжилось.

— Что ты на меня так смотришь? — спросила Свиридова.

— А как я на тебя смотрю?

— Я и сама не знаю как…

— Просто мне на тебя приятно смотреть, — сказал Ковригин. — И вот ещё такая странность… Последние годы я видел тебя издалека. Из зрительного зала. Или сидя у телевизора. И узнавал о тебе по премьерам. Там ты ВИП-персона. То есть существо чрезвычайно значительное и недоступное, не имеющее возраста или пребывающее в возрасте президента либо губернаторши… Так, ещё пять страниц… Раскладывай… А вблизи ты куда приятнее и моложе…

— Ещё бы! — рассмеялась Свиридова. — Я моложе тебя!

— Как это? — удивился Ковригин.

— Я моложе тебя на три месяца, — сказала Свиридова. — Раньше ты помнил про мой день рождения. Теперь забыл. Просто я рано начала. В театр и в кино меня взяли на четвёртом курсе. И вот, видимо, доросла до старух.

— В Синежтуре, в суете, я тебя невнимательно разглядел. Но сейчас разглядываю. Какая же ты старуха. Ты и впрямь моложе меня!

— Подтяжек, кстати, не делала, — сказала Свиридова.

— Тело, лицо и осанка у тебя на двадцать пять лет. Ну, ты и сама знаешь… Я сейчас про другое… — Ковригин явно волновался. — Дувакин сказал, что ты сама вызвалась съездить сюда курьером… Почему?

— Болтун твой Дувакин! — нахмурилась Свиридова.

— Наврал? — удивился Ковригин.

— Ну… — замялась Свиридова. — Ну, не совсем наврал… Но неточно выразился. Ну, напросилась! Хотела тебя повидать. И в себе кое-что проверить…

— Так… — принялся постукивать ладонью по стопкам бумаги Ковригин с намерением придать экземплярам ровность типографской аккуратности. — Закончили. Хороший принтер. Четыре экземпляра. Два мне, один — Дувакину, один — тебе. Давай его.

Свиридова придвинулась к нему, струи её волос коснулись щеки Ковригина, и Ковригин понял, что печь он протопил не зря, Свиридова в его хоромине ночевать останется, и он её желанию противиться не будет, а как и где проведёт ночь водитель Коля (хоть бы и на кухонном диване), это уж его, Колино, дело. Впрочем, присутствие Коли в саду и возможность проявлений настырных интересов Кардиганова-Амазонкина порыв Ковригина пригасили. Он, к удивлению Свиридовой, отодвинулся от неё, быстро надписал на последней странице: "Милой и по-прежнему юной… (над последним словом поразмышлял и выбрал)… Наташке с Трифоновки. А. Ковригин". Свиридову, показалось Ковригину, надпись не обрадовала, будто она ожидала более пылких слов. Или вообще — неизвестно чего…

— По-прежнему юной… Комплимент этот вызван чем? — спросила Свиридова. — Вежливостью? Или милостью к старухе?

Ковригин возмутился. Искренне возмутился. Попытался объяснить своё возмущение Наталье. Да, были годы влюблённости студента Ковригина в студентку же Наташу Свиридову. Судьба столкнула их во втором номере троллейбуса. Ковригин, по утрам направлявшийся со Второй Мещанской в МГУ, на Моховую, садился в троллейбус у Банного переулка. У Рижского же вокзала, остановкой раньше, корму троллейбуса, где удачнее проходили встречи с контролёрами, забивали будущие звёзды театра и кино из знаменитого общежития на Трифоновской улице. Ковригина не раз утренняя толкотня прижимала к рослой щепкинке, русоволосой, с зелеными глазами, у Малого театра она и выходила. Выяснилось, училась она на курсе с одноклассником Ковригина Севкой Лариным. При случае Ковригин не удержался и начал мямлить какие-то слова о девице из Щепки. Выслушав их, ушлый Севка рассмеялся. "Это ты про Наташку, что ли, из Омска? Я тебя поздравляю! Неужели у вас на факультете девок нормальных нет?" — "А эта чем нехороша?" — "Очень многим и для многих хороша! — продолжал веселиться Ларин. — В преферанс прекрасно играет и людьми прекрасно играет. Далеко и быстро пойдёт. В народные артистки пойдёт. Отыщет влиятельного старичка и вперёд!" Ковригин надулся. Хотел было дать приятелю в морду, ну и что вышло бы? "Да не досадуй ты так. Ну, влюбился и влюбился, — сказал Ларин, — пройдет. Я тоже влюблялся в неё, но прошло… Потому как любовь к ней — мыльный пузырь размером с аэростат… И вообще советую тебе наперёд: не связывайся с актрисами, все мы — ненормальные и продажные!"

Однако не проходило. Ковригин ещё долго плавал и кувыркался в перламутровой ёмкости мыльного пузыря. Наваждение наваждением, говорил он себе, но муки любви (да и муки ли это были?) вызывали его удовольствия. Сейчас они и вовсе могли показаться состоянием счастья. Именно тогда он и ринулся в авантюру — сочинять пьесу для Свиридовой. Чем закончилось его безрассудство — известно. Но и после резолюции начинающей звезды наваждение продолжалось. Другое дело, что отлупленный розгами юноша не позволял себе приближаться к Свиридовой. А притихло наваждение, лишь когда Ковригин узнал, что вблизи Свиридовой возник Покровитель или Опекун, удачливый, ноздрями чующий ветры соответствий режиссёр Демисезонов, взявший Натали в жёны. "С этого дяди, — был уверен Севка Ларин, — всё у неё началось и заплясало Камаринскую"!

— Никакой резолюции на твою пьесу я не накладывала, — опечалилась Свиридова. — Извини, Сашенька, я тогда пьесу не прочла… Это была резолюция Демисезонова.

— Опекуна, — сказал Ковригин.

— Если тебе так хочется, то — опекуна, — сказала Свиридова. — Он был опытен и неглуп и много дал мне, провинциальной, но наглой барышне. А то бы я пошла по рукам. Романтики же, вроде тебя, робея, держались от меня подальше. Но он сделал меня и циничной. Твоё право осуждать мои первые киношные и театральные годы.

— Я тебя нисколько не осуждаю! Упаси Боже! — воскликнул Ковригин. — Просто удивляюсь твоей молодости. Говорю же, в последние годы чаще я видел тебя издалека, в серьёзных, порой и возрастных ролях. И ещё — какой-то попечительницей, соправителем фонда, депутатами, Фурцевой какой-то. А ты же девчонка, почти та же самая, к какой толпа или судьба прижимала меня во втором троллейбусе на Первой Мещанской!

"До судьбы договорился!" — удивился себе Ковригин. А перед тем в запале он чуть было не вспомнил вслух о том, что оценить, как молодо и призывно её тело, он смог еще в гостинице Синежтура. Но замолчал в растерянности, признание его могло оказаться бестактным, не исключено, что Натали, по причине возбужденности местным гостеприимством организма, не держала в памяти никаких знаний о визите в номер Ковригина. Или она до сих пор думала, что посещала Василия Караваева, но не дождалась от него чтения сонетов.

Так или иначе, но похвалы её юному облику заставили Свиридову разулыбаться, она даже потрепала короткие волосы Ковригина и заявила:

— Да, Сашенька, мы ещё погуляем, мы ещё поживём без всякой халтуры, без карьерной дури, а просто, как люди-человеки, с любимыми и детишками…

— Кто это мы? — осторожно спросил Ковригин.

— Чего ты испугался? — удивилась Свиридова. — Это не мы с тобой вместе. Это мы с тобой по отдельности. И чтоб у каждого — полная чаша. И гамак в саду. Я закурю?

— О чём ты спрашиваешь? Ты видишь — я одну за одной…

— А теперь, милый Саша, — сказала Свиридова, — поведай мне, пожалуйста, о том, что у вас произошло с Хмелёвой. Что за чудесное путешествие вы с ней совершили. А то ведь узнала обо всём с чужих слов.

Ковригину тотчас показалось, что тихая собеседница, мечтающая об уютах семейной жизни, об изюминах в ромовой бабе, о детишках и гамаке, отодвигается от него в даль грибную, а вместо неё присаживается властная особа, должная государственно знать обо всём и обо всех.

— Тебе это надо? — спросил Ковригин.

— Надо! — резко произнесла Свиридова и так, будто вопросом своим Ковригин её обидел. — Хотя, если не хочешь рассказывать, то и не рассказывай.

— Отчего же… — сказал Ковригин. И рассказал.

Всё рассказал. Даже то, что не смог бы рассказать Антонине. Чувствовал, что в тесноте его рабочей комнаты возникает напряжение, что исповедь его заставляет женщину, о душевной близости с которой он еще полчаса назад помышлял, воспринимать его слова не просто существом любопытствующим и в нём, Ковригине, заинтересованным, но и будто судьей, праведным и нахмурившим брови. Ковригину бы остановиться, а он выложил всё и даже о предбрачной ночи не умолчал. Стало быть, возникла потребность выговориться, видимо, и потому, что рядом с ним сидела собеседница, вызывавшая не одно лишь доверие, а и ещё нечто важное, чему Ковригин пока не торопился подобрать название.

— Какой же ты шелапутный и ненадёжный друг, Александр, — сказала Свиридова.

— Какой есть! — с вызовом произнёс Ковригин. — И шелапутный, и простак!

Теперь ему захотелось надерзить Свиридовой, этой барыне, явившейся просветить и отчитать холопа.

— Наташа (он чуть было не назвал её Натальей Борисовной)… Я был искренен, — сказал Ковригин. — Всё же разъясни мне, ради чего ты напросилась стать курьером? Чтобы разузнать о нашем с Хмелёвой путешествии?

— И ради этого, — сказала Свиридова. — Известное бабье любопытство.

— Ну ладно я, — сказал Ковригин. — Я-то ещё могу оказаться тебе полезен. А Хмелёва?

— Мне понравилась девочка. Я обещала ей поддержку. Но её жизнь — её жизнь. А ты-то чем можешь оказаться мне полезен?

Следующие слова Ковригин долго считал одними из самых дурацких слов в своей жизни.

— А твои надежды на пьесу о Софье! — воскликнул он. — Не хочешь ли, чтобы на этот раз я вызвался стать для тебя душкой-опекуном, способным помочь продолжить подъём к вершинам?

— Это ты говоришь мне?

— Тебе! — не мог остыть Ковригин.

Свиридова вскочила, но сразу и утихомирила себя, нервические движения её снова стали степенно-пластичными.

— Дурак ты Ковригин, — сказала Свиридова. — Ещё и возомнил о себе. И ведь сам знаешь, что пьеса твоя слабая, неуклюжая, с оттопыренными боками, так, вываленный на бумагу материал, и если бы не эти чудики из Синежтура, о твоей писанине никто бы и не узнал…

— Извини, Наташа, — мрачно произнёс Ковригин. — Действительно, я не прав. Пьеса моя дрянь. Я бездарен. Чьим-либо опекуном или хотя бы поводырем стать не способен.

Свиридова стояла к нему спиной, застёгивала пуговицы серебристого плаща.

— Я писал дурацкие "Записки Лобастова" с рекламой дирижаблей, — сказал Ковригин, — и в сотый раз загонял себя в камеру самобичевания. Бездарь я. И теперь раздражение на самого себя срываю на тебе. Извини.

Свиридова застегнула пуговицы, повернулась к Ковригину. Густые волосы её по-прежнему спадали на плечи идеальными волнами ("Пользуйтесь шампунем "Амаретто"), пахли орехами, глаза были сухими (а с чего бы им повлажнеть?).

— Я прочитала "Записки Лобастова", — сказала Свиридова. — Была в редакции Дувакина, узнала о них, попросила дать почитать…

Ковригину бы промолчать, но разумного человека в нём одолел нетерпеливый автор свежего текста.

— Ну и… — в волнении произнёс он.

— Я смеялась. Очень смешно, — сказала Свиридова. И заулыбалась.

"Всё-таки как хороша, плутовка!" — подумал Ковригин.

— Особо близки мне две твои коллизии, — сказала Свиридова. — Мне бы сыграть в комедии. Хорошей. Ведь была кто-то, для кого Шоу написал "Пигмалион". А у меня… Так уж повелось, что я со студенческих лет играю трагических либо революционных дам. Будто я вторая Пашенная. Будто я родилась в кожанке и только для того, чтобы стать Любовью Яровой, комиссаршей с комиссарским телом, а теперь ещё и бабой с митинговой кастрюлей. А тут я вижу, ты мог бы написать для меня легкую комедию. Или даже текст для мюзикла.

Пристыженный было Ковригиным скандалист, в угол на колени им поставленный в ожидании бича, ожил, привскакивая, начал кривляться.

— Ну вот! — образованно заявил Ковригин. — Одно к одному. Сначала пьесу о Софье. Потом — комедию. "Пигмалион". Бездарь, но на что-то может пригодиться.

— Всё. Хватит, — сказала Свиридова. Вышла на крыльцо и выкрикнула: — Николай! Запрягай кобылу!

Ковригину же сказала:

— Хмелёвой при встрече передай от меня. Талант легко и погубить. И надо быть самой поклонником своего таланта.

— Передать не могу, — сказал Ковригин.

— Отчего же?

— Хмелёва пропала.

— То есть как?

— Пропала и пропала, — сказал Ковригин. — Провели мы с ней ночь, сходили в ЗАГС, расписались где надо, и через два часа она пропала. Просила не искать. Но её ищут. И Острецов. И театр. И милиция, по запросу родителей. Но её нигде нет. И нет никаких документальных подтверждений, что она вообще была на Земле.

— И ты ищешь?

— Нет. Не ищу. Просили не искать. Да и в любом случае не стал бы искать.

— Вот тебе раз… — пробормотала Свиридова, и было видно, что новость удивила её всерьез. Свиридова присела даже. "Наталья Борисовна, я готов! — услышано было из сада. Свиридова ответила вяло: "Сейчас иду…"

Но встала.

— Ковригин, в Москве обязательно доберись до Напрудной башни Ново-Девичьего. Посмотри, что там пишут на стенах…

— Непременно, Наталья Борисовна, — сказал Ковригин.

Вышел все же к калитке проводить гостью.

— Дувакин говорил, что пьесу намерен публиковать с твоим предисловием. В этом нет необходимости. И оно вряд ли было бы уместно рядом с посвящением…

— Да пошло бы твое посвящение! И пьеса твоя! И Дувакин твой! — дальше взлетели в выси выражения эмоционально-актерские, заставившие загалдеть ворон на тополях и берёзах.

— Чтоб и вам хотелось! — этими словами проводил Ковригин курьерский автомобиль.

 

47

Этими же словами Ковригин напутствовал полный стакан коньяка, отправленного им в глотку и подтверждённого куском сёмги холодного копчения с долькой лимона в обнимку. Сёмга, небось, была заводского происхождения, откормленная черт-те чем, из какого-нибудь фиорда вблизи Ставангера или Тромсё, а не наша, мезенская. Для продолжения хода и зигзагов мысли Ковригину пришлось налить ещё полстакана коричневой жидкости и докатиться до соображения, что и коньяк, и сёмга были закуплены им в "Алых парусах" на Большой Бронной в те самые минуты, когда Хмелёва уже "пропала", то есть отправилась (ушмыгала) неизвестно куда. "Надо же, какие временные совпадения случаются в мире, — думал Ковригин. — Марина Мнишек проживает в Самборе невестой в ту же пору, когда Рубенс предпринимает карьерные ухищрения в Риме, чтобы пробиться из обслуги сильных мира в равные с ними. И вот ещё одно совпадение — этот коньяк, фабричная сёмга и пропажа Хмелёвой…"

Тут Ковригин заснул.

И, естественно, не знал, что в Москве посетившая его Натали Свиридова не спит, заснуть не может (и не заснула), а плачет, порой и ревёт.

Ей было горько. Ей было стыдно. Ей было жалко себя.

В последние недели в ней возникли странные надежды. Её тянуло к общению с Ковригиным, явным шалопаем, а по московским слухам, вертопрахом и эгоцентриком, от того и ходит в холостяках. Ей хотелось видеть его. Беспрестанно хотелось. Конечно, в желании общаться с Ковригиным не исключалась и корысть. А вдруг он и впрямь напишет для неё пьесы, скажем, о Софье и легкомысленно-трогательную комедию, её комический дар не был проявлен ни разу, и это угнетало её, ей надоело ходить в веригах мужественных или мужиковатых "дам", с печальными судьбами, их драмы, сливаясь с её судьбой, корёжили её натуру. А она была когда-то пусть взбалмошной и капризной, но домашней девчонкой, и мечты о комфортах семейной жизни с верными людьми вокруг в ней пока ещё теплились. Конечно, пьесу о Марине Мнишек она разругала несправедливо и в раздражении. Да ещё и повторила чужие оценки. Конечно, пьеса вышла с нарушением приличий жанра, но Хмелёва Марину сыграла! Да ещё как! Впрочем, все эти корысти с упованием на выгодные роли, как понимала теперь Свиридова, были лишь по-женски лукавыми подходами к объекту известного интереса, в них размешались оправдания её тяги к Ковригину, и именно не как к литератору, но прежде всего — мужику.

Тело её вспоминало (часто и с охотой теперь вспоминало) о тех самых мгновениях, какие пришли на ум и Ковригину. О тех самых, когда утренняя толпа в троллейбусе номер два прижимала их друг к другу, а она и не думала отстранять от себя длинного ушастого парня или тем более кулаки выставлять защитой от его касаний, ей было сладко, ей было наплевать на людей вокруг, и были случаи, когда их молчаливое сближение кончалось оргазмом. А познакомились они года через два, и Ковригин, студентик с журфака, даже в разговорах с ней держался так, будто между ним и ею (её телом) был ров шириной в версту. А потом, года через три (она уже стала звездой), Натали после ужина в ЦДРИ заскочила в вечерний троллейбус всё того же Второго маршрута и увидела в пустом салоне Ковригина, ей тут же захотелось спрятаться хоть бы под сиденье. Или улететь куда-нибудь. Она отодвинулась от Демисезонова, он стал ей противен. И сама она была противна себе.

Но, впрочем, может быть, в троллейбусе сидел и не Ковригин, а Васенька Караваев, писавший ей сонеты. Да, и сколько других Васенек (и солидных Василиев Васильевичей) возникало в её блистательной молодости!

В молодости всё же! А сейчас, стало быть… А сейчас гордая женщина напросилась отправить её к Ковригину курьером. И такой конфуз. Да ещё и с базарными криками. Конечно, ревность вынудила её расспрашивать Ковригина о путешествиях с Хмелёвой, и вовсе не Хмелёва интересовала её, за неё беспокоиться не стоило, эта девонька своего добьётся… Хотя, когда Ковригин заявил о пропаже Хмелёвой, Свиридова удивилась…

А Ковригин — хорош гусь! Самобичевания, несовершенство, одиночество! А она-то, Наталья Борисовна Свиридова, не обречена, что ли, на недовольство собой и одиночество?

Всё, сказала она себе. Хватит. Очередной щелчок судьбы получен. Можно жить дальше, ты — сильная женщина, и у тебя есть дела поважнее, чем промокать лицо подушкой. Тебе тридцать четыре. Вытри слёзы, опухшая ты никому не нужна.

Дела обнаружились с первым телефонным звонком.

— Здравствуй, Наташенька, солнце моё! — забасил Громов, кинорежиссёр из Первых, с "Никами" и "Золотым орлом". — Что ты сопишь? Простудилась, что ли? Или свиной грипп?

— Типун тебе на язык! — воскликнула Свиридова. — Нос пудрю!

— Это замечательно! — сказал Громов. — У меня к тебе предложение. Оно тебя удивит. Но выслушай…

 

48

А Ковригин всё же был вынужден отправиться в Средний Синежтур.

Но прежде пошли опята. И явились они именно в дни, обещанные Амазонкину рыболовом. Амазонкин синим утром и разбудил Ковригина, вскричав из-за забора: "Опята вылезли!" Четверговый посёлок был почти пуст, соперников не следовало опасаться, и Ковригин двинулся в лес не спеша. В ельнике, уже возле Леонихи, из ореховых кустов вырос Амазонкин и спросил, похоже, с надеждой: "А она не сестра Лоренцы Козимовны? Как похожа-то!" "Нет, не сестра!" — грубо ответил Ковригин. "А жаль", — расстроился Амазонкин, и Ковригин вскоре увидел брезентовую спину Амазонкина с провисшим капюшоном, быстро удаляющуюся в сторону заовражных просек с животворными пнями.

Сам он вслед Амазонкину не поспешил, а решил осмотреть березовый колок на опушке ельника, где с десяток лет назад пронырливые люди поставили методистскую церковь, позже сгоревшую, и где он, Ковригин, в детстве, в июльскую жарищу набирал землянику на варенье (с шеи его на веревке свисала литровая стеклянная банка), и где в поздние летние дни в траве водились лисички, сыроежки, подгрузди, а то и белые.

Стволы шести берёз были облеплены опятами. Должен заметить, что осенние опята, в особенности солёные или маринованные, не являлись любимыми грибами едока Ковригина. Скажем, жарёхи — летние опята, они же говорухи, или лисички, и уж, конечно, подосиновики и белые — были куда милее Ковригину. Но охота за осенними опятами и даже ожидание их для садоводов-москвичей, как и для жителей окрестных деревень, были делом непременным, обрядовым, захватывающим и азартным. Только недотёпы и убогие люди могли пренебречь осенней охотой и заготовкой грибов на зиму (особенно в годы пустынь в магазинах). Их сушили, солили, мариновали, жарили и укладывали в морозильники для новогодних застолий (разогреть их — и к сосудам). Ковригина же в дни явления опят гнали в лес эстетические соображения. Он и когда белые находил, не сразу срезал боровик, а если тот был живописно расположен в траве или под кустом, или сам по себе вырос хорош, подолгу разглядывал гриб и сверху, и с боков, до того радостно было на душе.

И теперь он присел на землю и любовался разнообразием творений природы. Обычно опятами был обилен южный берег оврага (бывшего Зыкеева пруда), там они росли на пнях вырубок. Оттуда до Ковригина доносились сейчас голоса грибников с их восторгами и испугами (потерялись), лай собак. Здесь же пней не было, и опята расползлись по стволам деревьев серо-крапчатыми букетами, цвели под золотом листьев, радовали Ковригина причудами своих сообществ.

Но проходившие метрах в двадцати от берёз парнишка и две женщины с корзинами в руках встревожили его. Да и козлоногий мужик, виденный Ковригиным в здешних кущах и дебрях, неизвестно чем пополнявший топку своего живучего организма, вряд ли имел причины побрезговать дарами Зыкеева леса.

Ковригин обязан был поблагодарить свою рассеянность. В здоровенном пластиковом мешке, пригодном для переноса мусора, обнаружился второй мешок тех же достоинств, прежде им незамеченный. И столько было нарезано и наломано Ковригиным опят, что не лишним оказался бы и третий мешок. На соседних берёзах уже лезли вверх малыши, крепенькие, с ножками в два сантиметра и головками с канцелярскую кнопку. Ковригину было жалко разрушать узоры-кружева осенних построений, но он был возбуждён азартом добытчика. Он даже попытался привязать платком нож к ореховому пруту — не до всех опят мог дотянуться…

Остановился, лишь когда оба чёрных мешка были забиты грибами. Платком же сцепил мешки и взвалил их на плечи. Ощутил себя Вакулой, ещё не озадаченным мыслями о черевичках. Мысли у него были приземленно-житейские, в горячности удачи возникло желание совершить вторую ходку в лес. Теперь уже с тремя мешками, секатором на длинном шесте, с веревками или — лучше! — с кушаком.

Откуда-то из елей выдвинулся Кардиганов-Амазонкин с лукошком, полным опятами.

— Коли бы не рыболов, — сказал Амазонкин, — мы бы оплошали.

— Может быть, — сказал Ковригин. — А стерлядь он поймал?

— Поймал! Ему да и не поймать!

— А он кто, рыболов-то? — спросил Ковригин.

— Не знаю, — сказал Амазонкин. — Поймал стерлядь и уехал.

— Куда?

— Не знаю! — рассмеялся Амазонкин. — Я к стерляди не допущен. А чтой-то вы столько опят набрали? Пожадничали? Не подумали, что вам придётся обрабатывать их всю ночь?

И унёсся к садам-огородам с лукошком в руке.

"Он-то за полчаса лукошко одолеет! — подумал Ковригин. — А мне и ночи не хватит…" Желание возвращаться в лес с новыми мешками тотчас пропало.

Матушка держала в хозяйстве ванну неизвестного происхождения. Ванна была заведена для хранения в ней подарочно-падшего навоза. Были сезоны, садоводы и огородники с ведрами и скребками ходили по тропам коровьего стада и конных пастухов с подпасками. Ковригина с Антониной мать не раз отправляла в экспедиции за испускавшими ещё пар удобрениями. Навозом Ковригин давно не увлекался, овощи и картошку проще было закупать в магазинах, ванна лежала в сарае пустая и чистая. Ковригин высыпал в неё опята из мешков, они разместились в ванне с горкой. Вёдер шесть, не меньше…

Темны в конце октября вечера, и холодна вода в трубах поселковой водокачки.

— Что делать, Тонь? — спросил Ковригин.

Спросил так, будто полчаса назад он говорил с сестрой о мелком житейском затруднении, а ничего серьёзного в их отношениях не было.

— А что такое? — встревожилась Антонина.

— Опята пошли, — сказал Ковригин. — Мне подфартило, и я по жадности нарезал шесть вёдер. Они молоденькие, чистые, но вода холодная. Я, конечно, готов просидеть ночь на кухне, очистить грибы, но дальше-то с ними что делать?

— Очисти, промой, — сказала Антонина. — А я с утра приеду.

И приехала. День опять был сухой, безветренный, и Антонина сняла не только куртку, но и зелёный свитер, в желании подставить тело солнечным лучам, но долго прохаживаться в топ-маечке не смогла. Ветерок с северо-востока иногда приносил студёные воздушные струи.

— Гладкая ты стала женщина, гладкая, — оценил сестру Ковригин. — Отъелась…

— А сам-то! — отмахнулась от него Антонина. — И ещё навязываешь мне тонну опят… Кстати, чего это ты не убрал колышки с верёвками?

— Времени не было, — сказал Ковригин. — Дувакин озаботил заказами.

— Петечка рассказывал. Говорит, ты испёк шедевр. Почитаем. Так. Пойдём на кухню. У меня немного времени. Надо ещё школьников забирать домой.

— Машину можешь взять, — сказал Ковригин. Мне она не нужна. Я — пешеход.

— Ты что, не увидел мой автомобиль? — удивилась Антонина. — Я сейчас разъезжаю на "ситроене" Прохорова. А он в командировке. Заканчивает объект. Надо полагать, секретный.

О подруге и дизайнерше Ирине Ковригин спрашивать не стал. Да и не успел бы. Шагнув в домик кухни, Антонина чуть ли не рухнула, издав вскрик то ли радости, то ли ужаса. Тазами с мытыми опятами кухня была заставлена.

— Ну, ты, Ковригин, даёшь! И это ты всё набрал?

— За час, — сказал Ковригин.

— Сам-то хоть жарил?

— Большую сковородку, — сказал Ковригин. — И рис отваривал. Объелся.

— Хорошо. Готовить буду в Москве. Для тебя заморожу. Давай погрузим в багажник, и я полечу. Приехать смогу теперь лишь в воскресенье. У Серёжки занятия и по субботам. А к воскресенью все опята выберут. Досадно.

— Звери, — сказал Ковригин.

— Кто звери?

— Те, кто заставляет детей сидеть в лицеях по субботам.

— Да! Погоди! Ты просил узнать у Прохорова про журинские картинки и рассказы отца. Я звонила Прохорову. Ничего вспомнить он не мог. Мол, весь в запарке и куче дел… Сказал только: "Черёмуховая пасть"!

— Какая такая черёмуховая пасть? — удивился Ковригин.

— А я почём знаю, — сказала Антонина. — Прохоров будет звонить, переспрошу. Бегу. Только бы в пробку не попасть. А ты что, снова поедешь в Синежтур?

— С чего ты взяла?

— Дувакин сказал.

А уж грибы были уложены в багажнике.

— Пусть сам и едет, — проворчал Ковригин.

— А как твоя привозная невеста? — спросила Антонина. — Как протекает её беременность? Нормально ли?

Съязвила всё-таки…

— Она мне не невеста, — нахмурился Ковригин. — И она не беременна. А сейчас она вроде бы пропала.

— Вот как! — удивилась Антонина.

Какие чувства возникли тут же в благородной нынче Антонине, вызнавать Ковригин не стал. Да и не смог бы. То ли сострадание к лопуху-братцу, то ли, напротив, радость в связи с освобождением его же от чар (оков) несомненной авантюристки и пройдохи. Антонина обняла брата и расцеловала его. С минуту они стояли, прижавшись друг к другу, растроганные, очищенные от скверны сегодняшним примирением. Обиды и досады отлетели от них.

— Ну, ладно, ладно, — заспешила Антонина. — А то я сейчас слёзы пушу.

И укатил желтый "ситроен".

"Что-то я должен был запомнить… — соображал Ковригин. — Черёмуховую пасть. Вот что!"

Теперь он был уверен, что слышал эти два слова от отца. Но о чём они, вспомнить не мог.

Ночное бдение с грибами заставило его придремать, но утром азарт снова погнал его в лес. В лесу было, как на Тверской. Знающие места люди из ближайших посёлков Троицкого и Любучан заготовки на зиму произвели. Сейчас же прочёсывали лес любители из здешних садово-огороднических товариществ с собаками, гостями и малышами дошкольных лет. В общем люди бестолковые. Разговаривали громко и нагло, этакими хозяевами природы, часто матерились, пили пиво из горла и швыряли бутылки и жестяные банки на землю. Доводилось Ковригину в этой толкотне что-то срезать или сорвать, как тут же вблизи него возникала стая нахальных рыл, посчитавших, что и им тут от леса достанется. "Нет, всё, домой, — решил Ковригин. — Это не лес, это очередь в общественный туалет". Последняя мысль показалась Ковригину странной или даже коряво-боковым отростком странной мысли. Но прогонять её он не стал. А в пакете у него уже ждали кухонных преобразований килограмма два опят, увы, переросших, и штук двадцать чернушек средних величин, то есть с блюдце в окружности.

Опята были поджарены, чернушки отварены в подобающем солевом растворе, Ковригин ими закусил жидкости, так и не изошедшие и не испарившиеся со дня посещения им с красавицей Хмелёвой храма гражданских состояний, улёгся в мечтаниях на диван и стал слушать музыку позднего Римского-Корсакова, у кого в учениках ходили Стравинский и С. С. Прокофьев. Мечтания же его были кратковременные и мелкосрочные, не уходили в туманы дальше завтрашнего дня, а завтра Ковригин положил себе валяться на диване в тепле, лениво шевелить пальцами ног, ощущать себя симбирским помещиком Обломовым и читать приятные тексты. Какие же такие приятные тексты? Увидел на подоконнике стопку книг и на корешке одной из них слова — "Царевна Софья и Пётр. Драма Софьи". "Чур меня! — выругался Ковригин. — Нарочно, что ли, подсовывают? Ну, нет, никаких Софий и Петров"! Несколько лет назад на чердаке Ковригин откопал восемь томов, приобретённых, видимо, дедом, Салтыкова-Щедрина, изданных в 1918 году на дешёвой газетной бумаге, теперь жёлтой. С ятями и прочими приметами ушедшего времени. Вот завтра и можно было бы получать удовольствие, перечитывая, скажем, "Губернские записки" молодого Михаила Евграфовича, увлечённого в ту пору текстами Гоголя… К деяниям бессмысленным его призвал звонок из Москвы.

— Сан Дреич! — услышал он. — Опята-то прошли. А ты не появляешься. В гости не зовёшь, опятами не угощаешь. Так ты держишь слово. Или ты накормлен и обласкан курьерами?

— Марина, ты, что ли? — не сразу сообразил Ковригин.

— Я! А кто же?

Марина была секретарём издателя Дувакина.

— Дувакин вас ещё не разогнал?

— Он бы и разогнал! — обрадовалась Марина. — Но нас спас благодетель. Ты, Сан Дреич. Деньгами обеспечил и порадовал читателей. Читали, читали мы Лобастова. И ржали.

— Так уж и ржали? — позволил себе высказать сомнение Ковригин.

— Ты гадаешь, с чего бы я тебе звоню. Соскучилась, не вру. Но звоню я по приказу и поручению свирепого Петра Дмитриевича.

— Это что за приказ и поручение?

— Отправить тебя в командировку в Средний Синежтур. Выправить тебе проездные, суточные, квартирные, представительские. Выяснить, на сколько дней ты отправишься и как — поездом, самолётом…

— Дурижаблем, — сказал Ковригин.

— Каким дурижаблем? — удивилась Марина. — Ах да, "Записки Лобастова"…

— Его на днях не забирали в дурдом? — поинтересовался Ковригин. — А потом не выпустили ли на выходные? Этого вашего Петра Дмитриевича?

— Он так и думал, что ты его сразу обхамишь, — вздохнула Марина. — И бросишь трубку. А потому и попросил меня упредить твой гнев и упрямство.

— Считай, что упредила, — сказал Ковригин. — А этот рыцарь сидит небось рядом с тобой?

— Угадал, — сказал Дувакин. И сразу перешел в атаку: — Ты лучше скажи, что ты наговорил благороднейшей и прекрасной Наталье Борисовне Свиридовой?

— Что думал, — сказал Ковригин, — то и наговорил.

— Не знаю, не знаю, — сказал Дувакин. — А только, когда она доставила твою пьесу, вся дрожала и была в гневе!

— Вся дрожала и пьесу швырнула тебе в лицо в справедливом гневе?

— Ну, это я так, образно говоря… — сказал Дувакин. — Но предисловие к твоей пьесе писать она отказалась и потребовала снять посвящение Н. С.

— Посвящение — не её дело. Это дело автора, — сердито сказал Ковригин.

— Ладно, — сказал Дувакин. — Но тебе нужно срочно ехать в Синежтур.

— С чего бы это? — удивился Ковригин.

— Синежтур бурлит и жаждет тебя линчевать. Ты лишил город его гордости и всеобщей любимицы, актрисы Хмелёвой. Каким-то образом стало известно о твоем с ней путешествии в Москву.

— И какой же мне резон привозить самого себя на суд Линча? — спросил Ковригин.

— Ты увёз, ты и должен вернуть. Или спасти. Если, конечно, не трус.

— Это чьи слова "если не трус"? Твои или ещё кого-то? — спросил Ковригин.

— Это мнение Синежтура. И Острецова, в частности.

— Острецов, как ты помнишь, — сказал Ковригин, — побывал у меня со своими подносами. Проведя перед тем следственные действия и изучив документы. Я ему выложил всё, о чём знал. Но у него засело в голове, что в Журине, в замке, кто-то сидит в тайнике, ему недоступном, и временами тяжко воет, и этот кто-то — Хмелёва. И еще засело в сознании Острецова, что именно я способен проникнуть в застенки…

— Знаю, знаю, — сказал Дувакин. — Вот и съезди. Хоть на два дня. А в командировочной бумаге цель назовём — очерк о синежтурских подносах.

— Потом вы дадите репортаж с картинками о расправе надо мной, — сказал Ковригин, — на Площади Каменной Бабы и увеличите тираж журнала…

— Не шути так, — сказал Дувакин. — Ты нам нужен как автор "Записок Лобастова".

— Ты представляешь, Петя, — сказал Ковригин, — сколько дней звучат стоны и вопли в простенке, где нет ни кухни, ни отхожего места…

— Как ты поедешь? — спросил Дувакин. — Можешь чартером, на самолёте Острецова…

— Петя, — сказал Ковригин. — Я, между прочим, лекции должен читать. Цикл их… Как раз время подошло.

— Должен тебя огорчить, — сказал Дувакин. — Я звонил твоему ректору Лукину, и он мне сообщил, что у них учебный процесс сдвигается, из-за гриппа, из-за масок, из-за кризиса, ещё там из-за чего-то, и тебе влезать на кафедру придётся в лучшем случае через месяц. Так, как ты будешь добираться до Синежтура?

— Дирижаблем, — сказал Ковригин.

— Хорошо, передам Острецову про дирижабль… Ковригин в сердцах выключил мобильный.

И всё же Ковригин полетел в Средний Синежтур. Обычным рейсом. Из Домодедова.

 

49

Сомнения его были поколеблены. Звонком троих. Номер его телефона, естественно, им подсказал Дувакин. Трое звонивших были — подруга Хмелёвой, байкерша Алина, её ухажёр, летчик, и главное — Вера Алексеевна Антонова. По их сведениям, томится в простенке или в застенке именно Леночка Хмелёва, и необходимы его присутствие, его способности, или особенности, ради вызволения Хмелёвой. "Это серьезно, — сказала Антонова. — Прилетайте. Обо всём расскажу. Поверьте мне…"

Вере Алексеевне Антоновой Ковригин не поверить не мог.

Но рассказать о чем-либо Вере Алексеевне Ковригину не удалось. В аэропорту к трапу прибывшего из Москвы самолёта прикатили два чёрных джипа, и Ковригина властно-бессловесно пригласили в один из них.

Острецова в автомобиле не было.

"Ну вот, и повезли на растерзание, — подумал Ковригин. — Ну и правильно. Так и следует поступать с дураками…"

Спокойно как-то подумал. На растерзание так на растерзание. Сам влип.

Окно джипа было тонированное, за рулём сидел Аль Пачино, и куда его везут — в Журино ли, в охранное ли учреждение Острецова, Ковригин не гадал, да и гадать было бы бессмысленно. Но поездка вышла короткой, и молодой человек в чёрном котелке и с баками открыл перед Ковригиным дверь и сказал:

— Гостиница "Слоистый Малахит", Александр Андреевич. Как и было заказано и оплачено вашей редакцией. Вы устали с дороги и голодны. Через полчаса ждём вас в ресторане.

— Спасибо, — сказал Ковригин.

В номере Ковригин вышел из ванной и присел на застеленную постель. Запах ландышей взволновал его. Неужели здесь не меняли постельное бельё? Если после него никто не занимал номер, могли и не менять. Хотя вряд ли… Просто запах ландышей оказался столь устойчивым, а стараний выгнать его или оскорбить, скажем, хлоркой не было проявлено, вот он и остался ожидать нового явления Ковригина.

А возник запах ландышей в номере триста семнадцатом после неудачной попытки выспаться здесь Натальи Борисовны Свиридовой.

Теперь он напомнил Ковригину о её теле.

Но приходила Натали Свиридова тогда к влюблённому в неё юнцу Василию Караваеву, автору замечательных сонетов.

"А иногда она пахла речными кувшинками…" — вспомнилось Ковригину.

Однако труба звала. Надо было спускаться в ресторан. У двери с табличкой "спецобслуживание" стоял метрдотель.

— Господин Ковригин? — спросил он.

— Он самый, — кивнул Ковригин.

— Проходите. Столик выбирайте сами. Но желательно, чтобы он был не у окна.

"Если кто-то и намерен стрелять, то наверняка не в меня", — рассудил Ковригин.

Метр проследил за проходом Ковригина и остался доволен выбором столика.

Зал был действительно пуст, а у столика именно у одного из окон при салатах и фруктовых напитках сидели двое молодых людей, один из них недавно в саду Ковригина держал в руках подносы с лаковыми картинами. Ковригин поприветствовал кавалера при подносах (Ванникова, вроде бы), но не был удостоен ответного жеста — возможно, нарушил протокол или приличия общения с обслугой.

По этим приличиям обслуге не требовалось вскакивать при появлениях начальства и взирать в движения босса в ожиданиях "чего изволите?". А Мстислав Фёдорович, Острецов, на слуг и не взглянувший, был нынче в сером пиджаке поверх бежевой водолазки, то есть в наряде явно не церемониальном, а располагающем к доверительному общению.

— Добрый день, Александр Андреевич, — быстро сказал Острецов. — Спасибо, что откликнулись на просьбу. Что вам заказать? У вас что — обед? Ужин?

— Ужин, — сказал Ковригин. — И давайте сразу договоримся. Я здесь не в гостях, а командировке от журнала "Под руку с Клио". И на деньги этого журнала. А заказ я уже сделал.

— Пусть будет так, — сказал Острецов. — Тогда перейдём к делу, для вас, выходит, неурочному. Дело непростое и для вас может оказаться опасным.

— Я имею право обращаться к вам с вопросами? — сказал Ковригин.

— Можете, — сказал Острецов, — но с короткими и по делу…

— Что вы называете опасностью?

— У меня много завистников и недругов, — сказал Острецов. — Они способны на самые неожиданные каверзы. Эти каверзы могут втянуть в себя и вас…

— Догадываюсь, — сказал Ковригин. — А что вас, Мстислав Федорович, более всего волнует или даже страшит в этой истории?

— Хорошо, — сказал Острецов (а уже явились на стол расстегаи и графин с водкой). — Я отвечу. Моя репутация и волнения, вызванные исчезновением женщины, мне не безразличной. Эти составляющие можно признать эгоистичными или тщеславными, а для вас и ничего не значащими. Но есть понятия о чести, а возможно, есть и любовь. Город гудит. Интересно. Сто версий. Острецов, мол, желал создать замковый театр с крепостными актёрами, стал бы их мучить, как Карабас своих кукол, вот его прима и попыталась сбежать в свободы жизни от его пирожных и бриллиантов. Другая версия. Красавица и чудовище. Аленький цветок. Если Острецов внешне не урод, то, возможно, он урод и извращенец моральный. Или он лишь замещает чудовище, а чудовище — в подвалах тайны, и ещё покажет себя не только Хмелёвой, но и всему городу.

— Что вы знаете о Тритонолягуше? — спросил Ковригин.

Острецов глядел на него в раздражении.

Была бы у него в руке шпага графа Турищева, он бы Ковригина пропорол, а кишки неучтивца намотал на дамасскую сталь.

— О чём? О ком? — вскрикнул Острецов. Янычары его напряглись за столиком у окна.

— Я не знаю, я не слышал ни о каком Тритонолягуше, — сквозь зубы проскрипел Острецов.

А было видно, что знает и слышал.

— Простите. Нашло что-то, — сказал Ковригин. — Народная молва рождает мифы. Разных значений. Государственных. И местных. В нашем случае — городских. В этих мифах, несмотря на всяческие уточнения СМИ, мы и живём. И чем мифы нелепее, тем навязчивее лезут в сознание. Ещё раз извините, в частности, и за то, что нарушил ход ваших мыслей о репутации.

— Ладно, — сказал Острецов. — Изначально было оговорено ваше право на внезапные вопросы.

Служивые у окна снова принялись тыкать вилками в салаты. Делали это вяло. Видно, явились на пост сытые.

— О собственной репутации мной, пожалуй, произнесено достаточно, — сказал Острецов. — Я — циник, и перетерпел бы городские мифы. Но, увы, дурная молва приносит неудачи в профессиональных делах. А не жулик ли он, не чёрный ли маг, не чудовище ли, не следует ли держаться подальше от него и его предприятий? Но моя репутация вас вряд ли заботит. Хотя я и тут косвенным образом надеюсь на вашу помощь…

— Каким же именно образом? — спросил Ковригин.

— Вызволением Хмелёвой. Она мне не безразлична. Я не собирался держать её в застенке хотя бы и час, дабы наказать её за что-то или припугнуть. Не собирался я и заставить её жить взаперти или на сцене крепостного театра. Она всегда была свободна и могла блистать хоть в Москве, хоть на Бродвее. И дом она получила бы в Майами. Я обижен ею, а пожалуй, и обманут. Имею сведения, что и вас она раздосадовала. Но вы имеете на неё влияние. И у неё надежды на ваши будущие пьесы…

— Но… — сказал Ковригин. — Вы, Мстислав Федорович, человек здравомыслящий. Циник даже. И как же вы можете полагать, что живое существо, зажатое где-то внутри камней, всё ещё дышит и стонет, хотя там не должно быть ни еды, ни питья, ни канализационных устройств?

— Нам неизвестны все тайны, ловушки и остроумия Журинского замка, — сказал Острецов.

— Это да… — задумался Ковригин. — Это существенно. И всё же… А если вдруг какой-либо ваш недоброжелатель загнал в какую-нибудь щель хитрое устройство, способное издавать имитационные звуки, распустив при этом в городе выгодные для него слухи, а никакого живого существа между стен или в стенах нет?

— Всё исследовано специалистами и приборами мирового класса, — сказал Острецов. — Не говоря уж об экстрасенсах. Заключение: есть в замке полость, и в ней — именно живое существо, по пластике движений — женщина. Но достать его (её) из узилища не смогли даже водолазы.

— И призвали меня? — сказал Ковригин. — Зачем? Что я-то могу сделать?

— Понимаете… — Острецов впервые сидел напротив Ковригина не хозяином города или хотя бы хозяином положения, в каком Ковригина можно было принудить к чему-либо не одними лишь утюгами, а явным просителем, — вы рассмеётесь, но обратиться к вам посоветовал проверенный в делах ясновидящий…

— Не Тритонолягуш ли? — спросил Ковригин.

— Что вы привязались к какому-то тритонолягушу! — рассердился Острецов. — Мой подсказчик — человек. И у него интуиция…

Острецов успокаивался, угроза, возникшая было в серых глазах, утихала, они снова становились просительными.

— Александр Андреевич, в разговорах об истории дворца вы не раз, произнеся: "я", "мы", "со мной", извинялись, мол, оговорился, мол, не с вами, а с вашим отцом, с ним! Происходило как бы слияние вашей личности с личностью вашего отца, то есть самопроникновение натур. Так бывает. И со мной случалось. И возникали видения в вашем мозгу, какие и приводили к открытиям. Так наверняка было и в случае с Мариной Мнишек. Дар вам преподнесён особенный. И он способен заменить любые технические ловкости. Вы понимаете? Репутация репутацией, а я просто желаю вызволить Хмелёву, да и вы, полагаю, даже если и в досаде на неё, не можете не ощущать чувства ответственности или вины в случае с её житейским обрывом…

— Я согласен, Мстислав Федорович, — сказал Ковригин, — участвовать в поисках Хмелёвой. Хотя по-прежнему не убеждён, что Хмелёва в Журине, но ладно…

— Вот и прекрасно! — обрадовался Острецов. — Вот и спасибо! А сейчас можно выпить и коньку с оливками.

— Никаких гарантий дать не могу, — сказал Ковригин. — Но попробуем…

Остывшие блюда тотчас заменили ему горячими, Ковригин чуть было не поинтересовался, местный ли коньяк заказан, из школьных слипшихся подушечек, но этот этикеткой на бутыли был назван "Дракулой", что, впрочем, не могло отменить его елабужское или кашинское происхождение.

Позже Ковригин спецмгновения спецобслуживания в малахитовом ресторане вспоминал с чувством неловкости и самоехидства. Важным и сытым сидел он перед миллиардером и жизни несмышленого учил. Этакий премудрый господин, этакий удалец-молодец, рыцарь, небрежно вызвавшийся освободить красавицу, а злодея утопить в водоёме № 16, Геракл, объевшийся известной кашей перед номерным подвигом, сидел и стерляжий расстегай уплётывал. Но что он мог? Ничего! Тем более что никакой Хмелёвой в замке не было и быть не могло!

На предложение придать ему в подмогу профессионалов, любых назначений и в любом количестве, Ковригин ответил отказом. Отказы объяснил так. Во-первых, выйдет безнадёжная толкотня, поиски-то надо вести не на футбольном поле, а в узких лазах. Во вторых, и это главное, он, Ковригин, не сможет сосредоточиться и не произойдёт совмещения его натуры с натурой отца, на что, собственно, Острецов и рассчитывает. Острецов признал его резоны благоразумными.

И всё же никак не мог успокоиться и норовил подсунуть кого-нибудь помощником. Спелеологов, скажем, из Кунгура. Какая тут спелеология, ворчал Ковригин. Ну тогда, скалолазов, Но Ковригин сам три года маялся скалолазом, начал в Красноярске на Столбах, а потом готов был ползать по стенам любого московского небоскрёба. Ну, теперь… Нет, всё, заявил Ковригин, трое пусть будут у меня в сопровождающих. Байкерша Ангелина знает привычки Хмелёвой и её причуды. Ей поручим фонари, свечи и факелы. Вера Алексеевна Антонова, ей тоже Хмелева доверяла. Она при случае сможет кошеварить и штопать порванные куртки. Ну и ухажёр Алины, лётчик Анатолий, тот должен был бы разбираться в приборах, и самых новейших, и способен принести пользу управителем технических средств.

Выбор Ковригина удивил Острецова, но спорить он не стал.

В пять утра, при гнёте (ужас Вселенной) звёзд на чёрно-синем холсте неба, уже в Журине, в домике у металлических ворот, заинтересованные лица провели оперативное совещание. За столом среди прочих особ, иных — возможно, и секретных, были усажены лётчик Анатолий, байкерша Алина и Вера Алексеевна Антонова. Обе дамы выглядели невыспавшимися, но старались не зевать. Ковригина же удивило присутствие у стены среди второстепенных персонажей Цибули-Бульского во фраке с бабочкой. "Ба, да он нынче Цибуля фон Бульский. А может, и месье Жакоб…"

— Афанасий, доставьте планы и чертежи на стол, — приказал Острецов.

Дёрнулся Цибульский, принялся искать что-то вблизи себя. Но не он был Афанасий, а молодой человек с военной выправкой, расставлявший на даче Ковригина подносы. Банников.

— Александр Андреевич, — сказал Острецов, — доки в своих делах пытались пробиться к источнику нашей тревоги. Но не пробились. Возможно, тут виноват я. Не спросив вашего разрешения, я записал наш разговор на мобильный. Извините. Уверовав в свою теорию совпадения натур, я, видимо, исказил сущность ваших ощущений. Наши следопыты и их приборы исследовали подземные ходы от Реки к подклетам, нынче подвалам дома Турищевых, семнадцатого века, выстроенного на манер палат Строгановых в Усолье. Исследовали и ходы уже надземные, эти по внутренним винтовым лестницам выходили в помещения северного замка, тот показался вам похожим на замок Блуа. И никакого толка… Звуки же, стоны, пение, часто грустное, то приближались, то удалялись, но не исчезали. Будто леший в Берендеевом лесу заставлял плутать влюблённого Мизгиря… Посмотрите, пожалуйста, свежие чертежи здания, может быть, я и впрямь что-либо напутал…

Ковригин подошел к столу, опять стал важен, надел очки (на глаза не жаловался, но завёл привычку перед студентами вооружать себя очками). Однако сейчас же в нём возникло (или ожило?) совершенно иное зрение. Тотчас вспомнились чертежи отца, и даже те, какие Ковригин никогда не видел. Ему захотелось раскрасить квадратики и овальные фигуры, а потом и превратить их в макеты. Но цветных карандашей под рукой не нашлось.

— Ну, что же, — произнёс Ковригин, всё ещё проявляя себя главным экспертом. — Вроде бы точно, как и на моих набросках… то есть на набросках отца…

Острецов улыбнулся. Еле заметно.

— И какие были за неделю совершены путешествия? — спросил Ковригин.

— Вот на этом чертеже, — сказал Острецов, — красные стрелки. Ходы в северной части здания. Из под-чердачья — во внутренние помещения. В частности, и в ваш прошлый ночной приют. И там тупик.

— Странно, — пробормотал Ковригин. — Странно. И впрямь — Леший и Мизгирь. Кстати, я говорил о том, что в первый год войны в северной части здания обитали какие-то особой породы мужчины, а потом куда-то пропали…

— Конечно, я помню об этом! — заверил Острецов. — Вы знали о них со слов матушки, то есть вашей бабушки, но и сами будто видели их…

— Выходит, что видел, — неуверенно произнёс Ковригин.

— Вот! Вот! Вы укрепляете мои надежды! — снова порадовался Острецов. — Конечно, были отправлены запросы по адресам. Но будто бы гриф секретности не снят. Полагаю, я всё же наведу справки по своим каналам. Однако время! Время! Нельзя упускать ни секунды!

— Согласен! — воскликнул Ковригин. — Согласен, Мстислав Фёдорович! И пора отправляться по известным мне ходам!

В Ковригине сейчас разгорались кураж и азарт, готовность к действию, объяснить какие можно было лишь позже, поостыв. С Ковригиным вышли четверо. Впереди поспешал бессловесный Афанасий Банников, видимо, назначенный быть проводником Ковригина к месту приложения им сил. Но, может быть, и надзирателем…

— Снаряжение и костюмы, — напомнил Банников. Снаряжение, самое простое, было оговорено вчера.

Верёвки, крюки, кушаки, лом, лопатки, ну и фонари, конечно… Костюмы же, возможно взятые со складов космических или водолазных лабораторий, ласковые внутри, напомнили Ковригину о наряде курьерши Лоренцы Козимовны. Удобными оказались и эластичные перчатки.

— С Богом! — движением руки Ковригин призвал к подвигам свою команду.

Увы, исследования Ковригина к открытиям не привели. Каменные ходы (два) от Реки до бомбоубежища Ковригин тотчас узнал. Именно ими он вместе с Юркой Шеленковым и Севкой… Опять — "он"! Ну и ладно. Разбор ощущений — потом! Только теперь ходы, выложенные большемерным кирпичом, стали уже и ниже. То есть, понятно, он вырос. И передвигаться приходилось согнувшись, а порой и ползком, что Ковригина раздражало, терпеть не мог тесноту и замкнутость пещер. К тому же не радовала влажность стен (от речной сырости), руки по ним скользили. Помнится, первыми были открыты выходы к бассейнам, тогда пустым, для них были устроены небольшие колодцы с люками-задвижками. Ковригин по железным скобам одолел колодец, нажал на знакомый ему выступ в камне, задвижка отползла в бок, предъявив небо, и тут же была возвращена на место (левый ход осмотрели позже, при спуске к Реке из бомбоубежища). И бомбоубежище Ковригина расстроило. То есть расстроило то, что все ответвления двух основных ходов оказались тупиковыми, а приборы, выданные Анатолию, показали, что никаких пустот, хоть бы и с ведро размером, впереди нет. Но крики, стоны и пение тем не менее были слышны и без звуковых аппаратов.

— Для начала хватит, — сказал Ковригин. — Теперь надо осматривать и прощупывать миллиметр за миллиметром. И всё же я укрепляюсь в версии имитационного устройства.

— Нет! Александр Андреевич! Нет! — воскликнула Алина. — Там не устройство! Там живое существо! Там…

— Вот, — и к глазам Ковригина лётчиком Анатолием был поднесён прибор, на зеленоватом экране его двигалась женщина.

— Надо продолжать… — печально произнесла Вера Алексеевна.

— Ну, ладно, — вздохнул Ковригин. — Продолжим наши игры. Но скорее всего — чужие игры.

Перекусили в оперативном домике и продолжили. И "верхнее" обследование, по классификации отца "Переход через Альпы", или путешествие из подчердачья внутристенными тайными лестницами к цокольному этажу "замка Блуа", удач не принесло. Ковригин хотел было оставить на галереях башен с колпаками Веру Алексеевну Антонову, отдыхать, но она обиделась, проворчала, что она не так и стара, и Ковригин к ней более не приставал. Да и что было толку приставать? Что было толку таскать с собой альпинистские приспособления? Что было толку использовать знакомые железные скобы и трещины в камнях, и мелкие даже щербинки?

Дальше-то что? Тупики.

К удивлению Ковригина, его доклад не столько опечалил, сколько обрадовал Острецова. Тот будто фельдмаршалом прохаживался перед четвёркой, вернувшейся с невидимой стороны ночного светила, но ничего путного там не добывшей. Однако Острецов не унывал.

— Вот! Ну, вот! Я же говорил! И предположения мои оправдались! Вы, Александр Андреевич, всё время что-то вспоминали, пальцы рук и ног вашего батюшки, его приятелей Юрки и Севки становились вашими пальцами, их глаза вашими глазами. Они вспоминали о том, чего с вами не было…

— Это мои фантазии, — сказал Ковригин. — Это особенности моих фантазий. Я фантазёр. Вы это знаете. Но что в них толку, если мы ничего не нашли?

— Найдёте! — будто распорядился Острецов. — И вы ведь вспомнили о чём-то важном.

— Именно о чём-то, — вздохнул Ковригин. — А вот о чём, понять не могу.

Было предложено отдохнуть до утра. В гостеприютном домике имелись спальни и кухня с забитыми холодильниками. Веру Алексеевну, Алину и Анатолия, на неделю по велению Острецова отозванного от служебных дел, это предложение устроило. Алину и Анатолия даже обрадовало. А Ковригин попросил отвезти его в город, в гостиницу.

— Вы чем-то напуганы? — спросил Острецов. — И вас угнетает здешняя атмосфера?

Спросил будто бы с долей ехидства или превосходства, но было понятно, что Острецов, на минуты повеселевший, сам чем-то напуган, и его нервирует пребывание в замке.

— Есть что-то, — признался Ковригин. — Не по себе как-то. Но главное — не в моём настроении. В гостинице остались тетрадки отца, хочу всё же понять, что я вспомнил.

Однако в гостиничном номере тетрадки отца Ковригин открывать не стал. Его раздражал сейчас запах старой выгоревшей бумаги. Раздражал и пугал. Ему был необходим запах ландышей и кувшинок в речной воде. Заснуть Ковригин не мог, вертелся, искал удобные позы, одеяло перекручивалось под ним в пододеяльнике. Вышел в гладильно-чайную комнату покурить. Сел на табуретку.

Вон там, в дверном проёме, стояла она. Сонная, подвыпившая, прекрасная, искавшая Васю Караваева.

Брысь! Исчезни!

Думать надо было не о ней.

Думать надо было о страдалице Хмелёвой.

Хотя страдала ли сейчас Елена Михайловна Хмелёва? В чьём гардеробе недавно имелись бархатный гусарский костюм и платье британской принцессы.

Вспомнилось:

Черемуховая пасть.

Эти два слова произнёс сестрице Антонине архитектор Прохоров, муж, то ли восстановленный, то ли бывший.

 

50

Острецов просил, если что, звонить ему в любое время, не беря во внимание часовые пояса.

Ковригину бы сосредоточиться и выдавить из своего сознания хоть капельки смысла, способные дать направление его мыслям, но он понял, что снова будет думать о ландышах и речных кувшинках. Набрал номер Острецова. Соединили его не сразу, а после выяснения личности звонившего.

— Мстислав Фёдорович! — чуть ли не выкрикнул Ковригин. — Черёмуховая пасть!

— Что значит "Черёмуховая пасть"? — рассердился, видимо, Острецов.

— Я думал, что жителям Журина это понятие известно, — растерялся Ковригин, — Я не знаю. Но я слышал о нём от отца. Теперь вспомнил. И ровесник мой, муж сестры, помнит об этой пасти с детских лет, с игр в пиратские клады.

— Так, так, так, — теперь Острецов оживился, отходил ото сна. — И что вы думаете о черёмуховой пасти?

— Возможно, местность какая-нибудь особенная, — предположил Ковригин. — Возможно, парковая достопримечательность…

— Тогда надо звонить Антоновой. Она у нас в знатоках…

— Зачем будить уставшую женщину? — опечалился Ковригин.

— Затем, — сказал Острецов, — чтобы потом не жалеть о потерянном времени. Не выключайте мобильный. Ну вот. Она и не спала. И сразу же сообщила, что Черёмуховая пасть — это поднос.

— Поднос? — удивился Ковригин.

— Отдел синежтурских диковин, — сказал Острецов, — вы не могли посетить. Но сейчас он открыт. По методике отечественных и европейских музейщиков в зале устроен придел для показа одного экспоната. Со специальным интерьером и подсветкой. И сейчас там экспонируется поднос с инвентарным названием — "Черёмуховая пасть". Соединяю вас с Верой Алексеевной Антоновной.

— Ну, поднос, — вяло сказал Ковригин. — Толку-то что от его названия?

— Александр Андреевич! — заспешила Антонова. Поднос этот выполнен в начале девятнадцатого века, он очень яркий, хорош по колориту и создан явно синежтурским автором, а потому наверняка связан с каким-нибудь известным в ту пору местом. Или с каким-либо местным преданием. Надо искать сведущего краеведа. Их у нас много.

— Сколько вы отыщете краеведов, — сказал Ковригин, — столько сейчас же отыщется в вашей местности и Черёмуховых пастей.

А сам вдруг ощутил запах майской черёмухи, кусты которой сгибались прямо к холодным струям Реки. Дальше шел обрывом высокий песчаный берег, весь в ласточкиных гнёздах (более их не приходилось видеть). Потом услышал крики матерей или старших сестёр: "Юрка! Саша! Ирина! Севка! Женька!". Юрка Шеленков прижал палец к губам: "Пусть поволнуются и сами найдут!" И молчали, прижав к лицам, к груди охапки наломанных веток черёмухи. Поход по берегу реки через мелкую протоку к черёмуховому острову затеял Юрка, мне было жалко матери, сам бы ревел, если бы она пропала… Но мы были уже найдены, и теперь нам предстояло выслушивать нотации, а кому и быть выпоротыми…

Кому — мне? Кто — мы?

— Александр Андреевич! — услышал Ковригин голос Острецова. — Вы там не заснули?

— Нет, нет! — заверил Ковригин. — Задумался. Черёмухи всегда было много на берегах Реки.

— На подносе нет никаких примет присутствия рядом большой реки, — вступила в разговор Антонова.

— Надо всё же собирать краеведов, — сказал Ковригин.

— Не надо собирать краеведов, — выдержав паузу, а может быть, и не выдержав, а утихомирив в себе растерянность, произнёс Острецов. — Во-первых, они спят и не обо всём им следует знать. А во-вторых, вы, Александр Андреевич, начинаете что-то существенное вспоминать. Конечно, можно сейчас же отправиться в музей, поднять храпящих ночных сторожей и усесться на стулья перед черемуховым подносом. Но не надо.

— Хозяин — барин, — сказал Ковригин.

— Вы не деликатны, Александр Андреевич, — с укоризной произнёс Острецов.

— Не деликатен, — согласился Ковригин. — Тем более что вы мне не хозяин. Просто вы просили поспешать. И не допустить, чтобы актрису Хмелёву уморили. За тем я и сорвался из Москвы. Но ваша игра мне надоела. Завтра же я отправлюсь в Москву.

— Никуда вы не отправитесь, — резко сказал Острецов. — Для вас важна судьба Хмелёвой, и вы желаете её спасти. Во-вторых, вы уже были некогда в Черёмуховой пасти, и вас тянет там побывать снова. И уж точно увидеть её в музее.

В восемь утра Ковригин поспешил в городской музей. Удивил кассиршу и охранителей искусств. Джоконда в Лувре. И при толпе — все с ней один на один. А тут он и впрямь был один на один с Черёмуховой пастью. Слово "поднос" исчезло из его сознания.

Черёмуховые заросли были весёлые, весенние, звенящие.

Но из-под земли чёрным пятном к ним подбиралась печаль.

Вспомнился холодный день, с мокрым, кажется, снегом, да, именно с мокрым снежком, убивающим цвет, превращающим живопись в чёрно-белую графику, когда Юрка Шеленков привёл их к незнакомым черёмуховым зарослям (это было уже после похода по песчаному берегу Реки, напугавшему матерей) и сказал: "Поглядите, какой здесь танец!" Севка помолчал и молвил важно: "Где же тут танец! Это какая-то черёмуховая пасть!"

А потом Юрка не раз с лукаво-вороватым свечением глаз раззадоривал приятелей у костерка (жарили рыбу из воронок) рассказом о том, как открыл в Черёмуховой пасти подземный ход (отвалил какой-то камень, и под ним — ход), как пролез вниз, видел в нишах скелеты, но без факела далеко пройти не мог, и надо искать клады, готовиться к походу серьёзно, пока же никому ни-ни…

А потом…

Тут присланный Острецовым джип повёз его в Журино.

— Хороший поднос, — сказал Ковригин. — И смотрится в своём приделе замечательно.

— Николай Селиванов, — кивнула Антонова, — один из лучших синежтурских мастеров лаковой живописи. Купцы подносили его работы заезжим чиновникам.

— В годы Наполеона он жил? — спросил Ковригин.

— Да. Он был молод, но уже сложился как мастер. Между прочим, в двенадцатом году он был в Москве, каким-то подмастерьем у Репниных.

— У Репниных? — спросил Ковригин.

— Потом его привезли сюда, у Репниных здесь были рудник и заводик…

— Интересно, — пробормотал Ковригин. — Интересно… А что на подносе за воздушный корабль?

Вера Алексеевна пожала плечами.

— Всё это, Александр Андреевич, действительно интересно, — сказал Острецов. — Но у нас — цейтнот… Каковы ваши догадки, Александр Андреевич?

— Записки отца я не перечитывал, — сказал Ковригин. — Но кое-что вспомнил. Однако где эта Черёмуховая пасть? Знаю только, что она не на берегу Реки. Скорее всего, к северу от усадьбы. Видимо, в свои зрелые годы отец всё же возвращался в Журино, но отыскать эту пасть не смог. Но они что-то там открыли, куда-то спускались. То есть открыл наш заводила Юрка, а название пришло в голову самому младшему из нас — Севке. Возможно, это место называют и иначе. Но над подносом-то стоят слова — "Черёмуховая пасть".

— Опять вы и ваш отец — одно лицо! — воскликнул Острецов. — Я рад этому! Вы искали клад? И открыли подземный ход. Или провал в пасть.

— Возможно, — сказал Ковригин.

— Афанасий! — крикнул Острецов.

Сейчас же возник Афанасий Банников, готовый на подвиги.

— Вольно, — великодушно пошутил Острецов и потратил три минуты на вышёптывание указаний экстренного характера. Афанасий выслушал шефа и степенно удалился совершать дела.

Через полчаса Афанасий вернулся, протянул Острецову листок бумаги, сказал:

— Сведения от Уколова.

— О-о! — оживился Острецов, то ли заранее радуясь сведениям от Уколова, то ли просто удачному выбору поисковиков.

На стол была положена карта, исполненная, возможно, военными топографами, на таких картах, пришло в голову Ковригину, на тактических занятиях, с вводными, цветными карандашами наносились позиции воюющих сторон. При обсуждении сведений краеведа Уколова возникали лупы, и головы склонялись над зелёным листом с чернострочьем грунтовых дорог. Да, подтверждал Уколов, изображённые на подносе круговые заросли кустарника есть. Расположены они в семи километрах севернее усадьбы Журино во влажном урочище Прасковьино. К счастью, Уколов, видимо, не во всём был согласен с Далем и не выводил "урочище" из скучного слова "урок". С черёмуховым кольцом связано много местных преданий, а потому оно имело много названий. "Прасковьино кольцо", "Черёмуховая пасть" (из-за мрачности самого места и из-за мрачности легенд о нём), "Черёмуховый пупок" (отразились философические представления одного из юных толкователей связей пуповины Земли с энергией Мироздания), "Черёмуховое лоно" и даже грубовато-эротическое "Черёмуховая…".

— Произносить матерные слова из уважения к душевной тонкости наших дам я не буду, — сказал Острецов, — хотя в этом названии есть и резон. Будем надеяться на то, что Пасть сохранилась. Поисковая группа к ней уже направлена. А Александр Андреевич там в своё время уже побывал.

— Не я, — хмуро сказал Ковригин. — Мой отец.

— Да, да, извините, — закивал Острецов. — Ваш отец. Но и вы… Всё, пока всё…

Через Афанасия было отдано распоряжение устроить чаепитие с сушками. Выяснилось, что чаепитие, впрочем, с подачей чашек кофе, как мужского, так и среднего рода, кто что пожелает, было поручено Цибульскому или Цибуле-Бульскому, кому как приятнее. На столе вместе с обещанными сушками Цибульский расположил вазы и вазочки с вареньями, сладкими пирогами, печеньями и пряниками. Двигался Цибульский (в белом фартуке и колпаке) расторопно (куда девалась его нелепость?), но ощущалось в нём напряжение и чуть ли не боязнь предстоящих бед.

— Цибульский, — спросил Острецов, — ты слышал что-нибудь про "Черёмуховую пасть"? Или про "Черёмуховый пупок"?

— Никак нет, Мстислав Фёдорович, — вытянулся Цибульский, и Ковригину показалось, что вопрос Острецова его напугал.

— Ну да, ты же приезжий, — сказал Острецов.

Он попросил членов поисковой группы (Цибульский в неё не входил) налить в рюмки ликёры или коньяк (Антонову и Ангелину, естественно, обслужил сам) и выпить за успех предприятия.

— Я знаю, что многие в Синежтуре, — сказал Острецов, — убеждены в том, что я морочу людям головы. Что мне ничего не стоит вызвать хоть бы и дивизии МЧС, а подземные ходы одолевать не беспомощными, простите, дилетантами, а знаменитыми московскими диггерами? Я уже объяснял Александру Андреевичу, что забочусь не столько о своей репутации, сколько о репутации Елены Михайловны Хмелёвой, отношение к коей у меня благоговейное. Иначе толпились бы здесь специалисты, а с ними бы пошли небылицы в жёлтой прессе, бестолковые же археологи и вовсе запретили бы работы в Черёмуховой пасти или отложили их, потому как она находится вне усадьбы.

Иные сомнения Ковригина ослабли, но не все. Доводы Острецова поколебали или хотя бы смягчили недоверие Ковригина к расчетливо-холодному поведению барина и дельца. А уж слова Острецова о его благоговейном отношении к Хмелёвой чуть ли не вышибли из него слезу. И сейчас же он вспомнил о своём предмосковском и московском (всего-то на несколько часов) умилении ею. Е + М. Она вызвала его досаду, обидела его, но, может, она вовсе не была затейливой авантюристкой, а и впрямь стала жертвой злыдней? И её, если она жива, следовало спасать. А она должна быть сейчас живой, чуть ли не в ясновидящие производил себя Ковригин.

Вернулся Афанасий, подошёл с донесением к Острецову.

— Всё, по коням! — воскликнул Острецов, выслушав шёпот порученца, вскочил. Где уж здесь расчёт и холод!

Люди Афанасия, по подсказкам краеведа Уколова и отчасти Ковригина, отыскали Черёмуховую пасть и обнаружили в ней нечто похожее на чугунную крышку тротуарного колодца. Решили отправить к Пасти экспедицию на броневых машинах. Отправить немедленно и упредить появление возле неё лиц любопытствующих и уж тем более с желтыми камерами. Портал подземного хода был обнаружен именно в семи километрах севернее усадьбы. Выносливыми, предприимчивыми и отважными были мальчишки военной поры.

— Я бы порекомендовал вам, Мстислав Фёдорович, — сказал Ковригин, — попросить наших замечательных женщин остаться здесь или хотя бы побыть вблизи звуков их подруги. Ход тесный, семикилометровый, троих поисковиков хватит, остальные там будут мешать.

К удивлению Ковригина, Ангелина и Антонова, поворчав, от спора отказались.

К Черёмуховой пасти прибыли уже в темень. Включили осветительные приборы то ли от исхудавших кинофабрик, то ли со студий ТВ. Свет от ламп, умеющих не растрачивать тепло, был неживой и будто омертвлял пространство вокруг. Мёртвая вода света… Но жить предстояло и до следующего поколения ламп… На небольшом всхолмье деревья и кусты теснились уже голые, обворованные ноябрьскими ветрами, и Ковригин, и так никудышный знаток флоры, лишь по форме живых листьев способный отличить черёмуху, скажем, от бузины, должен был уверить себя в том, что перед ним раздетые природой кусты черёмухи, а стало быть — и Черёмуховая пасть.

Но когда он увидел расчищенный чугунный вход-люк в подземелье, и не люк, а будто дверь за нарисованным очагом в лачуге папы Карло, кусты черёмухи обросли клейкими листьями, выбросили гроздья белых цветов и запахли, сначала — волшебно, потом — дурманно. Но зачем красоте — дурман-то?..

— Так! — стал серьёзным Ковригин. — Собрались. Анатолий, вы здесь? Хорошо. Кто нам придан? Савельев. Вы кто по профессии? А не по профессии? Всё же спелеолог, специалист по Кунгурским пещерам… Ну, ладно… Мстислав Фёдорович, а медвежатник у нас имеется?

— Естественно, Александр Андреевич, — заверил Острецов. — Доставлен из Нытвинской колонии. Он здесь.

— Пусть подойдёт к порталу, — сказал Ковригин.

— Питсбург, — представился Ковригину подошедший. — Чугунов.

— Бери, — сказал Ковригин и пожал Питсбургу руку. Оказалось, что клешню.

Выяснилось позже, что Питсбург удерживает не только прозвище прадеда, но и как бы его значение. В начале двадцатого века самыми сложными были сейфы Чикаго, за ними шли сейфы Питсбурга и Кливленда, так вот прадед нашего Питсбурга-Чугунова брал все сейфы примичиганья. Сынок его, дурак, увлекшийся коммунистическими идеями, переехал в Нижний Новгород на строительство автогиганта и вернуться в Чикаго не смог по причине интереса к нему органов бдения. Худшее с лучшим возобновилось в нынешнем Питсбурге, приглашённом Острецовым для верности дела.

Питсбург маялся вблизи чугунной плиты, пальцы ободрал в кровь, слизывал её, оглядывался, отыскивая Острецова, Ковригину стало жалко его. И тут он вспомнил, на что надо было нажать, чтобы заколдованная дверь (для артиста Нытвенской колонии Питсбурга, несомненно, заколдованная) отворилась.

— Так. Я вспомнил, — сказал Ковригин. — Питсбург, встаньте, пожалуйста, справа от меня… Сейчас… Сейчас...

Ничего он не вспомнил. Ему показалось, что он вспомнил. Руки его скользили по обводам плиты и находили только ровность поверхности. И вдруг большой палец его съехал вниз по мокрому металлу, наткнулся будто бы на кнопку или клавишу, и чугунная плита со стоном поползла влево от черёмухового куста…

Есть много описаний путешествий в подземельях и подземных ходах с приключениями, блужданиями героев, вызванных благородными либо злодейскими помыслами, и одолением всяческих ловушек и каверз как природы, так и дурных людей. Поэтому автор посчитал необходимым уберечь возможных читателей от схожих описаний. Сообщу только, что поисковики наши потратили на семь километров три часа и вышли всё же к стене (заслону в ней), за которой стонало и неиствовало живое существо. Связь со штабом поиска (назовём так) была отменная, и Ковригину сообщали, что — да, существо, видимо, чувствует приближение к нему людей, но не перестаёт страдать и нервничать, возможно, и не веря в способность их спасти кого-либо. "Потерпи, Леночка! — готов был выкрикнуть в южном направлении Ковригин. — Потерпи, милая!" Вот так! До того разволновался Ковригин.

И всё же подземный освободительный поход (ну, путешествие…) имело свои особенности. О них считаю должным сообщить. Трое передвигались под землёй с хорошими фонарями и в шахтёрских касках с лампами-светилами. А Ковригину казалось теперь, что куда интереснее было бы идти на юг от Черёмуховой пасти в полумраке с факелами в руках, то есть облитой керосином паклей на суковатых палках. Ну ладно, с фонарями так с фонарями. Раз пошла такая спешка…

И дело было не в способах освещения. Дело было в подсказках. А они не зависели от яркости фонарей.

Подсказки возникали в сознании (или подсознании) Ковригина, в его памяти и воображении, они присутствовали и на кирпичах подземного хода. Кстати, большемеров среди них не было, из чего можно было вывести: ход, пусть с коробовым сводом, устраивали куда позже приречных ходов, скорее всего в двадцатых-тридцатых годах девятнадцатого века. Какая в ту пору была нужда в нём, Ковригин не знал. Но одна пьяная мысль в нём теперь зашевелилась…

Кирпич… Подсказки на кирпичах подземного хода. Вот что важно! Наверняка многие из них были накорябаны перочинным ножом Юрки Шеленкова. Ковригин перочинного ножа тогда не имел. "Вышел ёжик из тумана, вынул ножик из кармана…" Стало быть, он, Ковригин, не был ёжиком. Но гвоздь в кармане держать мог.

Ножом Юрка наковыривал стрелки, не исключено, что ему помогал гвоздь Ковригина. Но и Севка в походах выцарапывал что-то своё…

Так…

Теперь после первой обнаруженной стрелки Ковригину вспомнились и чертёжики отца, и суть лабиринта Черёмуховой пасти. И будто бы он стоял сейчас над подземным подходом к замку и видел все его отводы к завиткам малых лабиринтов, к тупикам с ложными, а может быть, и просто неразгаданными тремя мальчишками выходами в неизвестное, хранящее клады или тайники. Не хватило ребятам ни сил, ни терпения. Но дорога к стенам замка была ими найдена. И стрелки на кирпичах предлагали не отвлекаться, не лезть в боковые искушения, а двигаться прямо и прямо. На чертёжике Ковригина существовал как бы проспект с лукавством заманных переулков слева и справа.

Два или три раза останавливались. Но не из-за усталости. А, как принято нынче писать в отчётах технических комиссий: имел место человеческий фактор. Пытался нарушить логику и цель движения специалист Питсбург. Скандалил. У одного из боковых отводов взволновался, вслушивался во что-то или даже принюхивался к чему-то, сдвинуть его с места было невозможно, как бухарского ишака.

— Туда! — кричал Питсбург. — Это — там!

— С чего ты взял? — спросил Анатолий.

— Нутро чует!

— Нет времени, — сказал Ковригин. — В следующий раз.

Питсбург взвыл, злобный, готов был пойти на Ковригина, но вспомнил о чём-то и присмирел.

Потом Питсбурга напугали. Из темноты, вдруг вспыхнувшей, на них троих двигались десятки свирепых мужиков, и конца их шествия не было видно.

— Хранители! — завопил Питсбург и быстренько оказался за спиной Анатолия. — Хозяева подземелья! Нам муздец с литаврою!

— Система зеркал. Известны со времён фараонов. Здесь отполированные стальные листы. От них и от расстановки их — самые разнообразные эффекты, — просветителем произнёс Ковригин. А ведь сам только что вспомнил о здешнем трюке, испугавшем его с Юркой и Севкой. Да что испугавшем! В столбы превратившем. Потом разобрались с зеркалами… Юрка был отрок начитанный…

Питсбург снова притих, передвигался подавленный, еле ногами шевелил.

Но зеркала, вспомнил Ковригин, располагались уже в пределах усадьбы, неподалёку от рва и замка Блуа.

Стало быть, дошли, и Ковригин уже знал, что он увидит через пятнадцать минут, и там дело начнётся серьёзное. О чём сообщил Острецову. Острецов, похоже, пребывал в отчаянии, рядом с ним дежурили медики, и по их приборам, видящим сквозь стены, состояние Хмелёвой было средней тяжести." "Уже определённо Хмелёвой! — отметил Ковригин. — Не ты ли всё же и поместил её в застенке?" Впрочем, сейчас серчать на Острецова было делом неразумным. Надо было девушку спасать. Ковригин вновь почувствовал, что Хмелёва ему дорога. Неужели и сейчас на ней бархатный гусарский костюм?

Но вот и тупик. Прибытие подземного хода к камням Турищевского монплезира. Овальная плита. И на ней слова, оставленные ножом: "Открыть не смогли". А рядом: "И я не смог".

— Питсбург! — сказал Ковригин. — Ваша очередь!

Ему почудилось, что Хмелёва почувствовала их приход и теперь колотит руками по камням застенка.

Питсбург стал чрезвычайно важным, надел очки, достал из льняной сумы инструменты, свои, из казённых же взял в пользование небольшой ломик.

А Ковригина посетило озарение. Можно было сказать, что оно выстрадано десятками лет ожиданий (хотя ради чего ожидать-то?) и догадок. Нет, тут же сказал себе Ковригин, нет, не выстрадано. Страдание вызывает тяжесть усилий. А они, трое мальчишек, играли. Играли с удовольствием. И озарение нынешнее вышло моцертиантски-воздушным (впрочем, не обошлось без желания-нетерпения освободить или даже спасти девушку Хмелёву).

Он понял, где находится замковый камень, утопив который и можно было открыть вход в узилище Хмелёвой.

Но говорить о своей догадке не стал. Ему интересно было понаблюдать за действиями Питсбурга.

Питсбург жестом потребовал тишины. Затворница будто бы поняла его требование и замолкла. Питсбург закрыл глаза и лишь пальцами касался плиты и её края. Иногда он крякал, матерился, но за пятнадцать минут ничего не добился. Из пальцев его стала сочиться кровь. Ковригин решил прекратить мучения специалиста, и по его воле затворная плита со скрежетом начала уходить вбок, а Питсбург осел на камни, застонал и чуть ли не стал биться в припадке.

Сам же Ковригин ощутил исход сил и потребность хоть пять минут посидеть на чём-либо, но надо было заботиться о Хмелёвой. Всход к ней был узкий, овальный, и крупному Ковригину пришлось с напряжением вползать в него. Пролез. Встал. Женщина бросилась к нему, обняла его. Подняв фонарь, Ковригин увидел, что перед ним вовсе не Хмелёва, а дебютантка Древеснова.

 

51

— А где Хмелёва? — вскричал Ковригин.

— Александр Андреевич! Милый! Родной! — и Древеснова рухнула на колени перед Ковригиным. — Во второй раз! Благодетель! Сначала вытащили из грязи и открыли просторы! И теперь — спасли! Я ждала этого! Это судьба!

— Встаньте! — Ковригин рывком поставил Древес — нову на ноги. — Где Хмелёва?

— Какая Хмелёва? — удивилась Древеснова и обиделась будто бы искренне. — При чём тут Хмелёва? Вы пришли сюда ради Хмелёвой? А я вам безразлична?

Она разревелась, разжалобив Ковригина, но при этом не показалась ему несчастной или измождённой тяготами сидения в камнях.

— Анатолий, — распорядился Ковригин, — займитесь девушкой и успокойте её. А нам с Питсбургом надо искать входы в дворцовые помещения. Готовы, Питсбург?

— Готов, — хмуро сказал Питсбург.

— Я понимаю, Питсбург, — сказал Ковригин. — Вас остановила интуиция… В лучшем случае — добытчика, художника-медвежатника… По обыденным же понятиям — грабителя. Вполне возможно, в том лабиринте что-то есть… Сундуки, скажем, с пиастрами… Мы находили там, то есть один из нас находил там, скелеты… Так или иначе я должен доложить Острецову о ваших предположениях…

— Докладывай, — решительно заявил Питсбург. — Это уже ничего не изменит…

— Сейчас надо выискивать поворотные камни, чтобы не колотить в стены на манер Древесновой.

— Древесновой? — насторожился Питсбург. — Не той ли, на которую поставили?

— Не знаю, кто на кого и зачем ставил, — сказал Ковригин. — А только девушка эта, в слезах, — Древеснова.

— А не ты ли на неё и ставил?

— Меня уверяют, что я на кого-то поставил, — сказал Ковригин.

— Тогда другое дело! — быстро произнёс Питсбург, а в глазах его был испуг. — Тогда надо отсюда убираться. Кабы мне объявили заранее, я бы на эту мудню и за миллион не подписался. Быстро пошли отыскивать ходы.

И ведь отыскали.

Обидным и несомненно подозрительным показалось Ковригину то обстоятельство, что поворотный камень, размером с ластик третьеклассника, освободил проём в комнату, расположенную на первом этаже северо-восточной, с колпаком, башни замка. Именно в этой башне после приёма в Рыцарском зале были определены на ночлег и сам он, Ковригин, и Хмелёва (над ним), и Натали Свиридова, и театральные люди, среди них — Ярославцева и Древеснова (на первом этаже). В комнате одной из них Ковригин с Питсбургом теперь и оказались.

— Вот вам и пленница, Мстислав Федорович, — минут через десять в штабе поиска Ковригин представил Острецову осевшую тут же на пол и прижавшуюся к стене Древеснову. — Жива и на вид не голодная.

— Древеснова! — воскликнул Острецов чуть ли не в ужасе. — Эта как сюда попала?

Древеснова, плечами, спиной, готова была вмяться в камни, слов не произносила, мычала, мотала головой.

— А где Хмелёва? — кричал Острецов. Мычание — в ответ.

— Прасковья! Будь благоразумна! Говори, где Хмелёва?

Опять мычание. И дрожь пленницы. Чуть ли не спазмы…

— Мстислав Фёдорович, — осторожно сказал Ковригин. — Разумных слов мы от неё сейчас не услышим. Самоё время показать её врачам. Понятно, каким…

— Вы правы, — сказал Острецов, остывая. — Афанасий! Если надо, отправляйте её в Синежтур.

— Я пойду, — робко заявил Питсбург. — Где тут моя хата? Буду ждать полного расчёта…

— Афанасий распорядится, — сказал Острецов. — И отправит куда положено… И вам, Александр Андреевич, будет выплачен посильный гонорар. Или вывод, как говорили во времена Великой Екатерины…

— Ни о каких гонорарах уговора не было, — решительно произнёс Ковригин, — и если вы полагаете, что я согласился участвовать в поисках Хмелёвой ради денег, вы не угадали сущность моей натуры.

Скверно вышло, пафосно, высокомерно даже, но не было в произнесённых Ковригиным словах вранья.

— Ну да, вы ведь совершали рыцарское деяние, — сказал Острецов и будто бы усмехнулся.

— Мстислав Фёдорович, — сказал Ковригин. — Отправьте меня в "Слоистый малахит". Мне нужно отоспаться. Или хотя бы отлежаться. Нелегко оказываться в чужих душах и историях. Отлежусь, схожу в музей, к подносам, и отправлюсь в Москву. В моём пребывании в Синежтуре и в Журине нет нужды.

— Как скажете, — кивнул Острецов. И тут же будто бы оценил свои слова секундной давности: — Извините, Александр Андреевич, был некорректен, я и сам прилагал старания именно ради спасения Хмелёвой. Откуда здесь образовалась Древеснова — пока понятия нет. Но разберёмся. Думаю, что нам с вами удастся ещё переговорить. Надеюсь на это.

По тротуару перед "Слоистым малахитом" куда-то волоклась публика. Ясно, что не в осиротевший театр. Или Хмелёва вернулась? Но если бы вернулась, хотя бы и только что, Антонова и Ангелина узнали бы сразу. И вдруг в толкотне возле входа в гостиницу Ковригин заметил родственничка своего, Прохорова, архитектора, прогуливающегося с дарлинг Ирэн. "Привиделось", — посчитал Ковригин. Впрочем, не исключалось, что доводка изделия оригинальных форм происходила именно в Синежтуре, известном своими мастерами и художниками, и Прохоров с сотрудниками был призван сюда, имея возможность привидеться Ковригину. Впечатлений сегодняшнего дня ему хватало, а потому Ковригин не стал разбираться, привиделось или не привиделось, а поспешил к себе в номер, постояв в секундных колебаниях перед дверьми ресторана. Вспомнилась тут же компания звезд театра и кино во главе с Натали Свиридовой, и аппетит Ковригина тут же сменился изжогой.

Валялся на кровати, заснуть не мог. Лезли в голову соображения о том, что случилось в Журинском замке и зачем он, Ковригин, понадобился Острецову в деле, какое Острецов мог уладить сам. Разыграно ли было представление со звуковыми эффектами, или же Острецов и впрямь уверил себя в том, что в камнях замка страдает Хмелёва, неизвестно кем туда определённая? Но всё-таки зачем Острецову он-то, Ковригин? Проверить, не причастен ли к некоему заговору злыдней и не подскажет ли, оговоркой или действием каким, где нынче прячется Хмелёва и что затевает? И ещё. Даже если ситуация с Хмелёвой Острецову была ясна, с помощью Ковригина, его якобы способностей и тетрадок его отца, можно было разузнать о тайнах дворца нечто такое, что мучило Острецова и казалось ему чрезвычайно важным, но будто не подлежало открытию. Или снятия печати. И вот теперь, видно, открылось. Ковригин вспоминал, как загорелись глаза опечаленного было Острецова при известии о чуть ли не бунте Питсбурга, пожелавшего не уходить с места, где нутро его почуяло. И от сведений о системе зеркал. Тут, казалось, мгновенно были забыты всякие Хмелёвы и Древесновы. "Вот ведь втемяшилось чудаку! — подумал Ковригин. — Какие печати тайны я могу снять? Ну, может, в случае с отцом нечто сошлось… Да и то при подсказках его памяти, сюжетов его игр в клады и его чертежей…" Тут губы Ковригина снова растянула зевота, он повернулся лицом к стене и задремал.

Разбудили его вспыхнувшая люстра и цокот тонких и высоких каблуков. Ковригин поднял голову и увидел над собой Свиридову.

— Какие мы невоспитанные! — заявила Свиридова. — На чистой свежей постели — и в грязных ботинках.

— Чего тебе надо? — то ли испуганно, то ли угрожающе произнёс Ковригин.

Он посмотрел на ноги. Грязных ботинок на них не было. Ботинки, чистые, стояли на коврике. Стало быть, Свиридова ему приснилась. Он закрыл глаза.

— Надо — оттрепать тебя за уши.

Крепкие пальцы взяли в полон левое ухо Ковригина и начали если не крутить его, то хотя бы мять, вызывая протестующее рычание наказуемого, потом пальцы стали мягкими, нежными и ласково прогулялись по лицу Ковригина. Прогулка эта не отменила рычание Ковригина. Он привстал на локтях, повторил:

— Что тебе надо?

— Это уже грубо, — сказала Свиридова, отвела руки от лица Ковригина. — Я не ожидала от тебя такого к себе отношения…

— Хорошо хоть, ты посетила меня нынче не в халате…

— Я держала тебя за более интеллигентного человека, — глаза Свиридовой повлажнели. — Поговорила с Дувакиным, бросилась в Синежтур, а ты…

Замолчала. Не сообщила, почему она бросилась в Синежтур после разговора с Дувакиным и зачем. Произнесла уже строго, деловой женщиной:

— Ну и как, спас ты свою Хмелёву?

— Спас! — прорычал Ковригин.

Ему бы успокоиться, оценить и принять ласку рук женщины, а он будто бы оборонялся, ощетинился противотанковыми ежами, понимал, что он не прав, но от этого ещё более и более сердился на себя и на женщину, оправдывая себя боязнью уступить ей, её временной блажи, уверял её в лицемерии или хотя бы в лицедействе, неизвестно чему сегодня служащем. А потому он в целях самозащиты и рычал на неё. И главное — чего она действительно вломилась к нему, в его самодержавье, а может, и в его сон? Из сна-то её следовало гнать немедленно!

Ковригин закрыл глаза. Снова повернулся к стене лицом.

— Очень учтиво, — сказала Свиридова. — Ну, и как Хмелёва?

— Здорова, бодра, выучила новую роль, — пробормотал Ковригин.

— Рада и за тебя, и за неё, — сказала Свиридова. Потом добавила, уже по-домашнему, по-бабьи: — Было опасно, да, Сашенька? Пётр Дмитриевич очень беспокоился за тебя, мол, в опасную затею ты ввязался… Вот я полетела в Синежтур…

— Зачем?

— Чтобы помочь тебе и уберечь тебя…

— Этот Пётр Дмитриевич — балабол. Он-то и уговорил меня способствовать поискам Хмелёвой. И ты зря…

— Хорошо, — произнесла Свиридова снова державным голосом. — Хорошо. Будем считать, что я приехала по делам. Меня всадили ещё в какой-то Общественный Совет, и я среди прочего обязана курировать гастроли театра Верещагина. Слава Богу, Хмелёва нашлась, осложнения отпали. Завтра же вернусь в Москву. Надеюсь, ничто меня здесь не удержит.

Именно "удержит" было произнесено, а не "задержит". И Свиридова явно ожидала теперь слов Ковригина.

— Хмелёва не нашлась, — сказал Ковригин.

— То есть как?..

— В застенке сидела дебютантка Древеснова. Её и спасли. Если, конечно, ей требовалось спасение.

— А где же Хмелёва?

— Полагаю, что в Москве. Или — где подальше… — сказал Ковригин. И сейчас же зевнул.

— Ты её любишь?

— В этом надо разобраться, — сказал Ковригин, всё ещё в намерении позлить женщину, мешавшую ему спать.

— Понятно, — сказала Свиридова, — мой приход и попытка поучаствовать в твоей жизни тебе противны… Ладно. Навязчивость и должна быть противной… Про другое. Ты сходил к Напрудной башне Ново-Девичьего?

Ноги Ковригина заёрзали по казённому одеялу. И ведь обещал Наталье сходить. Но забыл.

— Не было времени, — буркнул Ковригин.

— Ну конечно, надо было спасать Хмелёву! — съязвила Свиридова.

— Слушай, мы что — муж и жена, что ли, накануне развода? — взъярился Ковригин и ноги опустил на пол. — Мы с тобой живём в разных измерениях. И будь добра, не лезь в мою душу. В ней сейчас потёмки не только для чужих, но и для самого себя. И я устал.

— Спасибо, — сказала Свиридова. — Я так и полагала, что ты и твоё измерение мне недоступны. А я ещё и скреблась в него наманикюренными когтями. Ещё раз прошу извинения. Или даже прощения. Но зачем они тебе? Главное, что я для тебя никто. Всё поняла. И более ни вблизи тебя, ни в твоих окрестностях не появлюсь.

— Ну и правильно, — сказал Ковригин. — Посиживай в своих Общественных Советах при… При ком, в частности? Всё равно при ком.

— Дурак ты, Ковригин, — встала Свиридова и пошла к двери.

Ковригин совершенно бессмысленным взглядом сопроводил уход Свиридовой, сообразил только, что она была во всём коричневом — и юбка чуть выше колен была на ней коричневая, и блузка была коричневая, белоснежность же рубашки с кружевами жабо как бы принадлежала к светлым волосам Звезды Театра и Кино, при этом полусонное состояние Ковригина всё же не помешало его сознанию вобрать в себя тонкость линий талии, крутизну бедер уходящей от него женщины.

— Ну и проваливай! — сумел выдавить из себя Ковригин.

— Слушаюсь, мой повелитель! — было произнесено женщиной в коричневом.

И она пропала.

Пришлось всё же подниматься для кругооборота имеющихся в организме веществ. Найдены были возможности повесить на коридорную сторону двери четырёхзнаковой ценности табличку "Отдыхаю. Прошу не беспокоить".

 

52

Спать бы и спать. Но Ковригина разбудили. Небо было чёрное. А на стуле рядом с кроватью Ковригина сидел Мстислав Фёдорович Острецов.

— Отель с четырьмя европейскими звёздами, — сказал Ковригин. — А я только что повесил табличку "Прошу не беспокоить".

— Ваше "только что", — сказал Острецов, — было сутки назад. За это время, скажем, Наталья Борисовна Свиридова побывала в Журино и вернулась в Москву. Но если вы пожелаете, я удалюсь и запишусь на аудиенцию к вам, когда укажете…

— К чему церемонии, — сказал Ковригин. — Я сейчас мгновенно натяну на себя что-нибудь, умоюсь, постель приберу и — к вашим услугам. Надо же — сутки продрых!

По привычке к чистоплотности и порядку в доме (письменный стол — особая территория, там — беспорядок или даже первобытный хаос, навал бумаг, в которых и рождались не всегда уравновешенные смыслы), Ковригин старательно застелил постель.

— Вы наверняка голодны, и во рту у вас сухо, — предположил Острецов.

— Не без этого, — признался Ковригин. Нажатием кнопки на подобии мобильного телефона (может, и именно телефона) был вызван Цибульский.

— Пиво и бутерброды! — распорядился Острецов.

Моментально, будто стоял уже в засаде у дверей номера, к ногам Ковригина и Острецова прикатил блуждающий столик с бутылками, кружками, жестяными банками на пластиковой плоскости, а рядом с ними — разноцветье бутербродов и винограда с мандаринами.

— Жестяные банки-то зачем? — выразил неодобрение Острецов.

— Александр Андреевич предпочитает пиво в банках, — разъяснил Цибульский.

— Легче носить, — сказал Ковригин, — легче избавляться от них.

— Ну коли так… — барином рассудил Острецов. — Сам же налью коньяку. Нет, нет, Цибульский, вы пока свободны.

И Цибульский исчез из номера Ковригина. Ковригин же оттянул чеку крышки и заполнил пивом "Балтика", семёрка, кружку.

— С такой банки всё и началось, — сказал Ковригин при этом. То ли для себя сказал, то ли для собеседника, сам не понял. И вообще не понял, зачем были произнесены эти слова.

— Что началось? — поинтересовался Острецов.

— Это я спросонья. Бессмысленные слова! Сам не знаю, что началось, — сказал Ковригин. — Не берите в голову.

— Не возьму, — сказал Острецов. — Ваше здоровье!

— Спасибо, — сказал Ковригин. — Здоровье моё требует поправки. Не сочтите за рисовку, но ныряние в жизнь отца, слияние с ним, и впрямь вышло для меня неожиданно тяжким. Восстанавливаться придётся долго. Я не преувеличиваю. Я не создан для подобных преобразований и действий.

— Я вам верю, — сказал Острецов. — И потому предлагаю продолжить разговор, в частности, и на деликатную для вас тему.

— О гонораре или выводе? — спросил Ковригин.

— Да, — кивнул Острецов. — Именно.

Наряд он имел сегодня не слишком официальный. Была на нём свободная бежевая куртка, возможно, произведение местного портного, без воротника, с овальным вырезом под подбородком, в нём размещался узел синего шёлкового шарфа. Левой рукой Острецов ("гуляка праздный") держал трость с костяными накладками по чёрному тулову палки, на них — рисунки косторезов с сюжетами, не исключено, из семейных преданий. Острецов порой позволял себе посмеиваться, но чаще в его глазах была ноябрьская печаль.

— Здесь для меня всё решено, — сказал Ковригин. — Я хотел помочь Хмелёвой. Разве можно делать это за деньги?

— Нельзя, — согласился Острецов. — Но помогли-то вы Древесновой.

— Неважно, — сказал Ковригин. — Кстати, как объясняет Древеснова своё проживание в замке? Кто и зачем поместил её в застенок и кто её там содержал?

— Она ничего не объясняет. Она в коме. Единственно, по дороге в Синежтур она бормотала что-то про каких-то мсье Жакоба и Костика. Вы слышали о них?

— Я не местный, — сказал Ковригин.

— Ну да. Я будто забываю об этом…

— И мне до сих пор не понятен смысл со ставкой на кого-то, — сказал Ковригин. — А я словно бы, поставив на Древеснову, изменил её судьбу и обеспечил ей фарт. Но я не собирался ставить ни на какую Древеснову!

Его слова будто бы не были услышаны Острецовым.

— Где же теперь искать Хмелёву? — спросил Острецов.

— В Москве, — сказал Ковригин.

— Вы так уверенно говорите об этом! — удивился Острецов. — Вы что-то знаете о ней…

— Предполагаю, — Ковригин заговорил менее решительно. — Логика её поступков мне неведома. Но если её не оказалось в Журине, то, стало быть, она должна быть в Москве. Это — не знание. Это — интуиция. Это — догадка, какая может и рассыпаться. Если бы Хмелёва отыскалась у вас, тому бы нашлись объяснения. Пусть и самые странные. Но находка Древесновой догадки превращает в загадки. Впрочем, вам, возможно, понятны смыслы появления Древесновой…

— Если бы… — вздохнул Острецов и, испросив у хозяина номера разрешения, раскурил трубку.

— Написать в журнал о синежтурских подносах, — сказал Ковригин, — я попрошу кого-нибудь из местных. Веру Алексеевну Антонову, например, она человек толковый…

— Разумная мысль, — сказал Острецов. — Бывают и неразумные… Между прочим, краевед Уколов и специалист Питсбург от заслуженных ими денег не отказались.

— Их дело, — сказал Ковригин. — Кстати, ваш Питсбург такой же специалист и Питсбург, как Бе. Моисеев — танцор и певец. Наведите о нём справки. Словарный запас его совершенно не соответствует легенде о его фокусах. Да и фокусов в подземелье он никаких не совершил, был беспомощен.

— Но вход-то в замок он отворил, — заметил Острецов.

— Отворил его я, — сказал Ковригин. — Пусть и мысленно. Увидел выцарапанное "Открыть не смогли", вспомнил все наши усилия, сообразил, что мы не успели или не догадались попробовать, и указал Питсбургу на замковый камень.

— Опять, Александр Андреевич, вы произнесли "мы"! Случилось слияние вас с вашим отцом! Случилось ведь, а?

— Если и случилось, то вышло оно болезненным, с потратой чувств и энергий. И оно могло произойти лишь с близким мне человеком. В личностях других мне поселиться не дано. Натуры той же Марины Мнишек или Петровой сестры Софьи Алексеевны могут мне лишь приоткрыться, да и то не с помощью ясновидения или телепатии, а моими способностями к догадкам. Или действиями моей фантазии. Порой — и "по аналогии".

— Вы будете писать пьесу о Софье? — спросил Острецов. — Для кого, если не секрет? Для Елены Михайловны Хмелёвой? Или для самой…

— Ни для той, ни для другой, — помрачнел Ковригин. — Для себя… А скорее всего, и не буду…

— Где всё же теперь Хмелёва и что с ней? — сказал Острецов.

— Вы уже пытались гадать об этом, — сказал Ковригин. — Повторюсь: в Москве. А что с ней? Не знаю. Затаилась и что-то выжидает. Здесь её не оказалось, что меня удивило лишь отчасти. Удивило меня присутствие Древесновой. Есть одно предположение, но оно до того мне противно, что я не желаю его высказывать.

— В Москве, — сказал Острецов, — вы станете её разыскивать?

— Нет, — сказал Ковригин. — Не стану. Если бы я ей был нужен, она бы меня нашла. К тому же я ей теперь не доверяю. А хмель умиления ею истёк в воздухи. И я, опытный человек, порой — циник, сейчас удивляюсь: как это я втянулся в столь сомнительное и опасное для меня предприятие.

— Я был опасен для вас? — спросил Острецов.

— Да, — сказал Ковригин, — ещё несколько дней назад вы готовы были меня истребить.

— Вы правы, — кивнул Острецов. — Вчера меня спросила об этом же Наталья Борисовна Свиридова.

— Очень трогательно, — сказал Ковригин.

— И не только спросила, но и пальчиком пригрозила. Наивная женщина. Хотя могу только позавидовать вам. Я её успокоил. После высвобождения Древесновой никаких мстительных чувств у меня к вам нет. Значит, Хмелёва в Москве, — и Острецов высыпал пепел из трубки в пепельницу.

— Предполагаю, — сказал Ковригин. — И предполагаю, что вы знаете об этом лучше меня. Доверия у меня нет не только к Хмелёвой, но и к вам, Мстислав Фёдорович. Ну, Хмелёва — ладно, в ней могли взыграть блажи актёрки… Но вы-то… Слышал, увольняете архитектора и консультантов проекта восстановления замка. При этом укоряете себя простодушием. Позвольте вам не поверить. Владелец домен, плавильных цехов, конвейеров с машинами на гусеничном ходу и прочего, даже и получивший их по наследству или противо воли, не может быть простодушным, он расчётливее новейших компьютеров.

— Ещё он, естественно, и злодей, — вставил Острецов. — Но неужели и в любви он не способен быть простодушным или ослеплённым?

— Насчёт любви не знаю, — сказал Ковригин. — В любви, может, и да. Но не в делах.

— А не могли ли быть вызваны деловые расчёты упомянутого вами злодея романтическими чувствами? — сказал Острецов. — Предположим, злодей этот в пятнадцать отроческих лет узнав, что он родственник Турищевых, связан ветвями фамильного древа с Голицыными, Шереметевыми, Строгановыми, предки его жили в Журине, возмечтал стать владельцем родового гнезда и почти к сорока годам стал им. Но для этого пришлось потрудиться, получить дипломы четырёх заведений: Института стали в Москве, потом схожего в Гельзенкирхене, побывать подручным сталевара в Люксембурге, а потом для развития интеллекта годы провести в Кембридже и Сорбонне…

— Слышали о Сорбонне, — не выдержал Ковригин.

— Как же! Как же! Известно, вы там читали лекции на Восьмом факультете.

— Я провел там всего четыре занятия со славистами, — сказал Ковригин. — Защитил кандидатскую об Иване Александровиче Крылове-журналисте. В связи с Иваном Александровичем меня и пригласили…

Засмущался и замолчал. Экий гусь! Расхвастался! Мол, за вами там Кембриджи и Сорбонны, но и я не лыком шит.

Лыком шит, лыком! Хотя лыко, возможно, и не самый худший материал для поделок.

Ко всему прочему его похвальба примяла серьёзность их разговора, и дальше могло пойти раскланивание с приседаниями.

— Работа десятилетней давности, — начал будто бы оправдываться Ковригин, — ценности средней. Но в ней проявился мой эссеистский подход к материалу. А с Сорбонной были у нас тогда контакты, и можно было подзаработать…

— Не уничижайте себя, Александр Андреевич, — сказал, усмехнувшись, Острецов. — При этом от денег Сорбонны вы не отказались, а моим гонораром брезгуете.

— Я не сказал, брезгую… Я имел в виду другое…

— Ну да, продолжим мысли о злодеях… — сказал Острецов. — Да, в моих преуспеваниях был и случай, было и наследство, именно из Франции, но, конечно, удачливое движение их, моих преуспевании, происходило по извилистым дорогам безобразий девяностых годов, оно и занесло меня в форбсовские списки. Что же касается увольнения архитектора и консультантов…

— Причина их увольнения, надо понимать, — сказал Ковригин, — в том, что они якобы не смогли предугадать и тем более отыскать в бумагах тот самый подземный ход, каким мы вчера путешествовали. Но вы-то, деловой человек, с пятнадцати лет живший в мечтах (и с расчётами) о Журине, не могли не догадываться, что такой ход есть и есть подземные ходы с других боков здания. А изображаете из себя простодушного романтика.

— Ну, предположим, вы правы, — сказал Острецов. — Этот вздорный балабол архитектор Возницын и его остолопы подручные мне надоели. Но на гласный разрыв с ними я долго не решался. Опять же из опаски шума в СМИ.

Теперь пусть шумят. Но я не знал, где укрыт северный подземный ход. В чертежах значилось лишь "ч. пасть". Или даже "ч. пуп". Так что ваш приезд вышел полезным. И многое ускорил. Или подсказал.

— В частности? — спросил Ковригин.

— Хотя бы два места. То, где разволновался Питсбург. И то, где устроена система зеркал. Они упомянуты в дворцовом фольклоре.

— Клады, что ли, намерены искать? — спросил Ковригин.

— Я не кладоискатель, — резко сказал Острецов. — В одном из своих эссе вы рассказали о лабиринте графа Тутомлина в доме на Покровке, где Тутомлин прятался от кредиторов и назойливых приятелей и где он размышлял о милых ему вещицах. В том же эссе вы упоминали о лабиринте в Одессе погодка Тутомлина Румянцева. Похоже, такой лабиринт, но со своими вывертами, был и здесь… Вот бы и мне отыскать место для тайных уединений в Журино!

— Тогда уж меня, как знатока здешних тайных мест, — сказал Ковригин, — вам бы пришлось совместить со скелетами в лабиринтах Питсбурга, назовём их теперь так.

— Да что вы меня за Бармалея держите! — великодушно заулыбался Острецов. А потом и рассмеялся.

— А может быть, вы её чем-то напугали? — задумался Ковригин.

— Кого? — удивился Острецов.

— Хмелёву, — сказал Ковригин. — И сильно напугали. Вот она и пустилась в бега…

— Не знаю… Может быть… — теперь уже задумался Острецов. — Давайте оставим эту тему…

— Хорошо, — сказал Ковригин. — Один вопрос. Это уже мой интерес. Пишу некое сочинение. Озорное. Или озороватое. Были пересечения Турищевых с Бекетовыми и Репниными?

— Были, — сказал Острецов. — Один из Репниных жил в Журине два года. Армия погнала Наполеона, вошли в Париж, а он сидел в Журине. Имел в Синежтуре заводик. Но при чём тут Бекетовы и Репнины?

И Ковригин посчитал нужным рассказать Острецову историю попыток создать на даче Бекетова и в имении Репниных Воронцово секретного оружия и отправления при подходе Бонапарта к Москве "секретников" обозами куда-то на восток.

— И что? — спросил Острецов.

— Нет ли в Синежтуре или в Журине, — сказал Ковригин, — каких-либо преданий или легенд о тех "секретниках" или хотя бы их поделках и изделиях, возможно, прозванных "воздушными кораблями"?

Ковригин видел, как по ходу его историй разогревается интерес к ним Острецова, как напряглись надбровные мышцы слушателя и сжались его губы.

— Я ничего не слышал ни о каком секретном оружии! — воскликнул Острецов.

И Ковригин почувствовал, что Острецов на этот раз не фальшивит, а удивление и азарт Варвары любопытной и игрока — в нём искренние.

— Первый раз слышу! — говорил Острецов. — И даже не интересовался, чем занимался тогда Репнин в Журине. Надо же! Интересно, интересно!

— А на одном из подносов, привезённых вами, висит или парит нечто похожее на дирижабль.

При этих словах Острецов будто бы насторожился. Обменялись любезными обещаниями.

— Коли я что-нибудь разузнаю, непременно сообщу вам, — сказал Острецов.

— Ну, и я, если прибудут какие-либо соображения, поделюсь с вами, — пообещал Ковригин.

— Вы можете отыскать существенное и в московских архивах, — будто бы размечтался Острецов.

— Пока не было времени. Но обязательно посижу в архивах, — заверил Ковригин. — И вашу просьбу уважу, о после Власьеве и Репниных, в частности…

А Острецов, похоже, и не помнил о какой-либо своей просьбе. Он снова заговорил о поисках Хмелёвой.

— Бог в помощь! И милиция… — сказал Ковригин. — Полагаю, что ваши силовики и ваши связи дадут результаты. Если вам так необходима Хмелёва…

— Она необходима прежде всего городу и театру, получившему шанс показать себя публике в столицах, а потом в Эдинбурге… Она необходима и мне.

— Ну да, вы ведь спонсор или даже хозяин театра…

— Ваши ехидства, Александр Андреевич, неоправданны и некорректны… В другом бы случае я… Ведь вы… Ну, ладно…

Острецов замолчал. То ли вспомнил, что Ковригин примчался в Синежтур именно разыскивать Хмелёву. То ли, напротив, подавил в себе слова резкие, произнесение которых требовало действий карательных. Человек, сопроводивший Хмелёву в Москву, должен был быть ему противен. Если не мерзок. Но момент был упущен. Раздавить мерзавца следовало в подземных ходах. Однако тогда многие секреты замка так и остались бы секретами. Сейчас же, полагал Острецов, ему был невыгоден публичный скандал со столичным журналистом, судьбой которого интересовалась (может, и в его опекуны себя определила) Звезда Театра и Кино Свиридова.

Впрочем, такое развитие мыслей Острецова происходило лишь в воображении Ковригина. На самом же деле оно могло быть и иным. Но Ковригин ощущал несомненную опасность для себя в воздухе Синежтура, и ему хотелось дерзить.

Хотя… хотя… Может, Острецов и впрямь любил и любит сейчас Хмелёву, а он, Ковригин, скребёт ему душу своими ехидствами?

— После "Черёмуховой пасти", — сказал Ковригин, — я рассматривал поэтажные планы здания, я не технарь, но пространственное видение мне дано, так вот, до меня дошло — догадкой или фантазией! — что внутри замка, ближе к северо-восточной башне, есть как бы труба цилиндрической формы, диаметром метров в пять, в чертежах не зафиксированная, а потому словно и несуществующая, и именно в одном из её отсеков и поместили Древеснову. Значит, кому-то ведома эта труба неизвестного назначения. И возможно, в начале войны странные мужики проводили занятия внутри неё…

И эти его слова не были услышаны собеседником.

— В восьмом классе, в валенках, в ушанке, подвязанной под подбородком, с соплями под носом, — отмолчав, заговорил Острецов, — мёрз у киношек, надо было зарабатывать, спекулировал билетами, называли тогда мелким барыгой, мать служила в театре Верещагина гардеробщицей, и вот я мёрз, валенками по снегу потаптывал, но был убеждён: будет у меня свой театр. Будет! И был уже почти. Но и будет!

В воздух отсылал свои слова и Ковригин. Знал при этом, что слова его далеко не улетят, их догонят, поймают и усадят в клетку для изучения.

— Долго гадал, отчего в фонтанах речного двора усадьбы, — высказывал свои соображения Ковригин, — фигурки водяного существа — дракончика на шести лапах. Вспомнил. В Царском Селе Екатерина Великая над дорогой к дворцу распорядилась поставить монплезир — Китайскую башню с подобными дракончиками. Красиво. Но там была лишь дань моде на китайское. А в журинских-то дракончиках, именно с шестью лапами, наверное, должен быть смысл…

В ответ (а в словах Ковригина был очевиден вопрос) — предложение выпить. Кому — коньяку. Кому — пива.

И взгляд Острецова — вроде бы дружелюбный, в нём — обещание вечного расположения и моментальной выдачи гонорара для постройки дома на даче. Нет, надо бежать из Синежтура, пока не поздно, рассудил Ковригин.

Получив разрешение войти в номер, служитель Афанасий сообщил, что беспрерывно звонят по отключённому телефону Острецова и требуют немедленной беседы. И не надо ли установить место пребывания неучтивого человека и доставить его под светлы очи?

— Дайте телефон, — приказал Острецов.

Выслушав звуковой напор корреспондента, Острецов попросил Ковригина взять трубку и постараться определить, не знаком ли ему голос звонившего.

— Пошёл в баню! — услышал Ковригин.

— Пошёл сам, знаешь куда! — тихо произнёс Ковригин.

Неучтивый собеседник вскрикнул, будто в ужасе, и свой телефон отключил.

— Не узнали? — спросил Острецов.

— Не-е-ет! — протянул Ковригин и перекрестился. Показалось ему, что посылал в баню не кто иной, как Юлий Валентинович Блинов. Но, конечно, показалось.

Позже, отужинав в гостиничном ресторане, Ковригин посчитал необходимым набрать номер телефона, разбитого и утопленного им вблизи платформы "Речник" Савёловской железной дороги. Ожидал услышать тишину, её и услышал, подержал у уха для верности телефон минуту, где-то что-то щелкнуло, и усталый голос произнёс:

— Пошёл в баню…

Это был вовсе не Блинов.

Укрывшись одеялом, по давней привычке — с головой, Ковригин дал себе обещание: "Завтра с утра — вон отсюда! Билет на самолёт и…"

 

53

Но завтра с утра в Москву не отправился. И лень держала за ногу. И принялся хорохориться. Да мы, да я!.. Ощущение от вчерашних бесед не пропало. Дадено было ему понять, что деликатный хозяин здешних мест при смене настроений и обстоятельств, или просто так — по капризу, этого московского бумагомараку, допустившего предбрачную ночь с Мальвиной из его театра, способен и ногтем придавить.

Накось выкуси! Бежать из Синежтура при таких ощущениях вышло бы делом постыдным. Тем более что, если надо, Острецов его и в Москве добыл бы.

Вчера Ковригину порой приходили мысли о том, что Острецов искренен и не фальшивит. Теперь он думал, что Острецов врал, и не раз, а сам прикидывал, выгодно ли ему придавить Ковригина или он, Ковригин, может ещё оказаться полезным. Но в каких случаях он врал или умалчивал о чём-то существенном? И ради чего?

В причину (или повод?) увольнения архитектора и двух консультантов проекта реставрации усадьбы, названную Острецовым, Ковригин не верил. О секретном оружии и немце Шмидте Острецов и впрямь мог не знать, но про опыты последних лет с дирижаблями наверняка был наслышан, однако говорить о воздушных кораблях не пожелал, это стало ясно Ковригину по его глазам. Ушёл от разговора о тритонолягуше, как и о фонтанных дракончиках о шести лапах. Никак не прореагировал на слова о гипотетической трубе во "французской" части здания. Опять же — лишь промельки в удивлённых будто бы очах. Или непроизвольные движения "мимических" мышц вблизи глаз. И будто бы не была высказана им, Ковригиным, догадка о том, то в случае с Древесновой действовали (интриговали) люди из окружения Острецова, имеющие доступ во дворец.

Ковригину показалось, что он чуть ли не пальцы загибает при своих рассуждениях. Да что он — бухгалтер, что ли? А если он что-то пытается выяснить, так что, он в следователи, что ли, записался? Но ни бухгалтерское дело, ни сыскное — не для него. И какой толк вышел бы из его изысканий? Призван сюда он был на мелкую роль. Если бы Хмелёва была упрятана здесь, поездка в Синежтур имела бы хоть какой-никакой смысл. Теперь же он успокоился. Хмелёва, Острецов и уж тем более Древеснова были вне его жизни, и пусть сами продолжают свои забавы. И не исключено, что вообще проводился какой-то трюк, принимать в нём участие, прямое или косвенное, у него, Ковригина, не было ни малейшей надобности.

За окном сыпал снег, крупинками тыкался в черноту стёкол гостиничного номера. Несколько дней Ковригин не видел солнца. Он подошёл к окну. Кое-где горели неоновые вывески. Чёрные люди по тротуарам погоняли себя на службы. Ледяная несчастная страна! Ковригину было тоскливо. Опять желание спать чуть ли не свалило его на незастеленную ещё кровать. Ледяная страна, где зверью полагается зимой пребывать в спячке, откуда птицы приучены природой путешествовать к теплым берегам, где взрослые и здоровые мужики вынуждены растягивать в зевоте рты и глотать антидепрессанты… Однажды Ковригина попросили написать пятнадцать страниц для альбома "Зима в русской живописи". Он увлёкся, накатал страниц сто, вышла небольшая монография. Одним лишь русским искусством Ковригин обойтись не смог. И был сделан вывод: даже у живописцев северных стран (пожалуй, кроме дрезденского романтика К. Фридриха) — Брейгеля, Аверкампа, прежде всего, — зимние картины вышли пёстрыми, разноцветно-праздничными. Сельские праздники. Катание на коньках и лыжах. Удачливые возвращения с охоты. У японцев и мастеров Поднебесной — созерцание и умиление зимними пейзажами. В русской же живописи относительно спокойными или хотя бы солнечно-морозными стали лишь несколько работ крепостных людей круга Венецианова. Ну, были ещё "снега" Гончаровой, Кустодиева и, конечно, красочная радость снежного городка В. Сурикова. И была зима Верещагина. Но это была зима погибели армии Бонапарта. А так наши художники снег писали редко, как бы неохотно. И часто их зимние сюжеты и виды вызывали у зрителей чувство беспокойства, некомфорта и тоски, саломаткинские ожидания открытия трактиров, например. А в случае с боярыней Морозовой, как и со снегами Верещагина, и — ощущение трагизма жизни… Князь Святослав, чей меч не долго держался на стенах Царьграда, муж свирепый, кому вряд ли были страшны морозы, тем не менее осознанно искал место для столичного града Руси неподалёку от Константинополя, на востоке Болгарии. Однако иные народы и повороты судьбы загнали русских людей в чащобы и болота, в места приполярные, прижали их к Ледовитому океану, где, зевай не зевай, не заснёшь, иначе не выживешь. А зверьё спит. В более тёплых странах спят сурки, но срок на храп им отпущен ограниченный, не то что сурку нашему. Интересно, явилось Ковригину, а спят ли земноводные? Небось, в кисельных водоёмах Франции у деликатесных лягушек не возникает охота дрыхнуть. И вряд ли нужны спячки в Греции лягушкам Аристофана. А нашим-то куда деваться? Впрочем, о лягушках Ковригин тут же запретил себе думать. Но на ум тут же пришёл тритонолягуш Костик. Этот-то — не впал ли уже в спячку? Или, выведенный юннатом, ныне стипендиатом имени Моцарта в Самаре Харченковым, экземпляр был морозоустойчив, мог, как персонажи Аверкампа, кататься на коньках, а надев лыжи, и ходить на охоту? Если не на волков, то на оставшихся в полыньях уток и лебедей?

Интересно, предлагают ли в ресторане "Лягушки" сегодня мороженое?

Следовало вечером хотя бы на полчаса оказаться в "Лягушках"…

Ковригин отошёл от окна, оценил утренний ход сегодняшних мыслей и чувств и чуть ли не ужаснулся их разлёту (или разброду), их месиву с нарушениями логики и необязательностью иных соображений. Началось всё с определения сверхзадачи Острецова и его ближайших намерений и поступков.

Мысли об этом можно было объяснить тревогами Ковригина и чувством самосохранения. Но мысли эти Ковригин оборвал и упрыгал в умозрительные рассуждения: отчего в северной стране не любят теперь зимы и снега, а чуть что оправдывают свои неудачи сезонными депрессиями и метеозависимостями. Так он снова допрыгал до тритонолягуша Костика, будто бы не существующего для владельца усадьбы Журино. И вышло, что его рассуждения с их нервными прыжками оказались пустыми или просто бессмысленными. Тревоги его никак не отменили. Единственно светлыми, ощутил теперь Ковригин, были какие-то мысли о Свиридовой (может, о её наезде в Синежтур?), моментально от него отлетевшие. "Глупость, — сказал себе Ковригин. — Что значит светлые? Снег, пока не покрыт копотью синежтурских монстров, светлый на полчаса, даже белый, облака, за которыми бродит солнце, светлые. А откуда быть во мне сейчас светлым мыслям?"

Однако торчать в номере и ныть Ковригину надоело.

Под снежком, по-московски пижоня — с непокрытой головой, игнорируя троллейбусы, Ковригин дошёл до Падающей Башни. Улица Амосова была всё же живой, ухватившей витринами, световыми калейдоскопами рекламных шитов, теплом кафешек и баров столичные моды и соответствия (понятно, и втягивая прохожих в двери к игровым автоматам). Деньги в Синежтуре, как успел убедиться в этом Ковригин, были.

Из троллейбуса, остановившегося перед Заводским прудом возле часозвонницы Верещагина и его же лестницы с чугунным литьём, среди прочих пассажиров вышли двое — супруг сестрицы Антонины Прохоров и дарлинг Ирэн.

— Привет! — воскликнул Ковригин и рукой помахал знакомцам.

Те взглянули в его сторону.

— Ну, и как дела с дизайном нового и никем не виданного изделия?

Прохоров и подруга Ирэн будто испугались, устремились подальше от навязчивого крикуна.

Но, может, это были вовсе не Прохоров и дарлинг Ирэн, а незнакомые ему люди, причиной же заблуждения Ковригина стали темень и завихряемая ветром снежная крупа.

В темени и в удалении от улицы Амосова, с её витринами и рекламами, при танцах не злой ещё метели, Ковригину стало казаться, что его сопровождают двое джентльменов в чёрных котелках от принца Флоризеля. "Хвост" мерещился ему и в день свидания с Хмелёвой на Колёсной улице. "А-а-а! Пусть сопровождают! — подумал Ковригин. — Если того требуют от них контракты и служебное соответствие…"

Народу в музее было немного — стайка школьников при экскурсоводе. Вера Алексеевна Антонова. Ну, и несколько японцев. Или китайцев. Позже зашли явленные Ковригину в танцах снежной крупы двое джентльменов, чёрные котелки были ими оставлены в гардеробе.

Одета Антонова была строго. Будто ей полагалось проводить здесь экскурсии. Она и стала в музее путеводным человеком для Ковригина.

На стене зала с подносами Ковригин углядел нынче лист бумаги под стеклом (вроде почётной грамоты) — "Дар М. Ф. Острецова". Расписывать меценатские подвиги Острецова не было сейчас у Ковригина ни малейшего желания. Но сама по себе коллекция подносов, совершенно непохожих на жостовские, была замечательная, никем не описанная и публике за пределами Синежтура неизвестная. Мастера-то синежтурские не должны были зависеть от настроений московского гостя. Но Ковригину показалось, что ему придётся уговаривать, и долго, Веру Алексеевну написать для журнала о здешних промыслах. Он ошибся. Антонова согласилась с его предложением, пожалуй, и охотно. Будто имела уже предварительный разговор с Ковригиным. Конечно, было произнесено: "Да какой же из меня литератор! Выйдет сухая справка!" И т.д. Но это уж — как положено, для порядка… В свою очередь, для порядка же, Ковригин ответил на её слова комплиментами, мол, разве может художница, сотворившая такой бархатный гусарский костюм, способна быть на одни лишь сухие справки…

Сейчас же Ковригин обернулся. Но двух джентльменов в зале не было. При этом вспомнился грузинский ресторан у Никитских ворот, спутница Ковригина в красном бархате, её желание танцевать… Неловко стало Ковригину.

— Вера Алексеевна, вы ко мне относитесь по-доброму, — тихо произнёс Ковригин. — А я скотина. Но Лену вашу я так и не смог понять…

— Отчего же сразу и признавать себя скотиной? — улыбнулась Антонова. — Ваши действия вполне объяснимы. Человек бывает слаб или ослеплён, но при этом не подл…

Замолчала. Потом спросила:

— Вы убеждены, что Лена сейчас в Москве?

— В Москве или вблизи неё, — сказал Ковригин. — Я чувствую. И логические соображения подсказывают. Сыскать её там людям Острецова не сложно. Но я не знаю ни её намерений…

— Девочка заигралась, — прошептала Антонова.

— Ни её намерений, ни главного — любит ли её Острецов, — сказал Ковригин.

— Острецов — человек неплохой, — сказала Антонова. — Человек порядочный, насколько ему позволяет быть порядочным его положение в обществе и в денежном мире. Не жадный, способный помочь страждущему… Возможно, он и любит Лену, но хотел бы иметь её украшением своего двора… Если увидите Лену, попросите её так более не шалить…

— Где же я её увижу? — удивился Ковригин. — Разыскивать её я не собираюсь…

В зал вошли два джентльмена, взглядами-выстрелами определили местоположение Ковригина, успокоились и принялись рассматривать коллекцию стекла. Потом перешли к Соликамским кованым самоварам.

— Мстислав Фёдорович старается возродить лакировальный, как говорили раньше, промысел. Промысел этот стал хиреть уже в конце девятнадцатого века. А нынче на него есть спрос. Партиями берут китайцы и японцы. Матрёшки им не нужны. Острецов завёл школу народных ремёсел, ссужает деньги на стипендии способным. Сюжеты подносов, используя традиции примитива, берут жизненные, но не конъюнктурные. Посмотрите. Я не буду мешать.

И Ковригин стал смотреть.

Сначала на то, что было внизу, а не на стенах. Он и раньше посматривал на сани, на каких торжествующий крестьянин обновлял путь. Отчего было в городе телег для обозов не устроить и производство карет и саней? Сани же, вызвавшие интерес Ковригина, музейной табличкой рекомендовались как "масленичные", в них катались с горок в Масленицу. Это было произведение столяров и резчиков по дереву, следовавших какому-то известному им образцу, может, французскому, времён барокко. Но зачем в виноградных краях были нужны сани? Не от карет ли графа Турищева переехали на журинские сани завитки барокко? Может, и обозы здешних телег напоминали о временах Короля Солнца? Или о тёплых днях, какие должны были отменить дни зимние в праздник Воскресения… Удивили Ковригина Соликамские самовары. Медные, но покрытые цветовыми пятнами лаковых росписей. Светляки в зимней темени. Да ещё и с огнями растопки и с жаром бодрящего напитка.

Мысли о стуже, темени, спячке и людском стремлении к теплу и празднику природы возникали у Ковригина и при осмотре синежтурских подносов. Вряд ли на самом деле они могли служить подставками для самоваров и чайников. До того сами по себе были хороши и забавны, что рука хозяйская наверняка не посмела бы заслонить их другими предметами, куда разумнее и приятнее было бы пить чай вприглядку с весёлыми и грустными картинами на стене. В отличие от лубков в них была некая основательность степенной вещи, и не было разлитой в сюжетах лубков назидательности. Кстати, нередкими оказывались на подносах и зимние сцены. Катание на санках, игры в снежки, движение в запорошенной зелени сосняка обозов с дровами и вроде бы с сеном. Немало было сцен исторических, с личностями известными. А в последних работах возрождаемого промысла угадывались сюжеты из истории новейшей, и даже вызванные нынешними сериалами или какими-то местными синежтурскими событиями.

Джентльмены Острецова вынуждены были что-то разъяснять китаянкам.

— Есть у меня одно предположение, — прошептала Антонова, — о Лене… Но оно худшее из предположений, какие могут быть…

Ковригин прижал палец к губам. Потом указал на ухо. И тут же ему пришлось произнести:

— А вот и наша Хмелёва!

И действительно, прямо над ними на стене был размещён поднос с Хмелёвой - Мариной Мнишек в левом углу. Будто бы в традициях классицизма Петербургской Академии Художеств с сюжетами из "Илиады", изображался эпизод с Мариной-воительницей, заставившей в Дмитровском Кремле заробевших рыцарей Тушинского вора пойти в атаку на врага. Картина на подносе чуть ли не в метр длиной заставляла вспоминать и об известном полотне Делакруа. Но наша героиня не имела над головой знамени, ей хватило и сабли, и вышла на ратный подвиг она в гусарском бархатном костюме.

Надо сказать, что в связи с особенностью формы синежтурских подносов, в отличие от жостовских — круглых, с их волшебными и зловещими цветами, здешние, крупные, овально-продолговатые подносы располагали к изображению на них шествий, церемоний ("Лучшие люди Синежтура приветствуют Александра-Освободителя"), долготерпеливых движений масс ("Обозы, обозы, обозы…"). Марина Мнишек, кстати, появлялась на нескольких подносах (до того, значит, стала популярной в Синежтуре), но всегда в сопровождении либо во главе молодецкого воинства или тушинского сброда ("мы длинной вереницей…"). Птица была не синяя, а чаще — красная, но и за ней шлялись куда-то и неизвестно зачем толпы. Какие зовы гнали их? Не было на подносах, хотя бы допущенных на стены музея, сюжетов сказочных, ни про царевен-лягушек, ни про аленькие цветы, ни тем более про заморских дитятей чудес — Золушек, Людоедов, деревянных мальчуганов, это Ковригина удивило, и он попросил Веру Алексеевну в своём тексте это явление объяснить.

— Хорошо, — сказала Антонова.

И всё же один мифологический (или фольклорный) персонаж, покрытый лаком, отыскался. Это был коричневый дракончик о шести лапах ("дракончиком" он сразу стал в сознании Ковригина), возлежавший под шатром на диване, обитом шёлком, а зелёные существа неизвестной породы поливали его водой из леек. Вода, похоже, была горячая, от неё шёл пар. Рядом на задних лапах стояло ещё одно зелёное существо и на манер сандуновского пространщика предлагало дракону простыню. Вокруг шатра в пенных водах ("Хиросиге!") вели хоровод зелёные же существа с перепонками на лапах. Ковригин отказался признавать в них лягушек. Ну, если только такие могли быть у Аристофана…

А на голове коричневого дракончика блестела золотом корона с мелкими зубцами.

— Это что за фрукт? — спросил Ковригин.

— Вы успели заметить, — сказала Антонова, — что в отличие, скажем, от Палеха и Мстёры, наши художники не считали нужным иллюстрировать сказки. И вот только этот дракончик с золотой короной… И о смысле его гадают двести лет. У Хозяйки Медной горы в услужении были ящерки. Возможно, в горах Железных вместо ящерок служили дракончики… Или вот вы знаете о мелких драконах, украшавших или стороживших китайский Монплезир Екатерины, они могли вызвать у графа Турищева желание подражать… Иные же утверждают, что такими были древние здешние василиски…

— Звали ли как-либо этого удальца с шестью лапами? — спросил Ковригин в надежде услышать "Тритонолягуш" или "Костик".

— Название ему — "Тот, чье имя произносить нельзя", — серьёзно сказала Антонова.

— Это уже нечто шаманское, — сказал Ковригин.

— Однако это так, — сказала Антонова.

И Ковригин понял, что далее говорить о "Том, чьё имя произносить нельзя" было бы делом бессмысленным, только приезжие (или проезжие) невежи досужим и, стало быть, пустым интересом могли вторгаться в чужие устои и тем самым создавать осложнения или даже опасности людям, принявшим в детстве и всерьёз предания и каноны родной стороны.

— Тот, чьё имя произносить нельзя, — повторил Ковригин. — Это даже не от шаманов. А от ацтеков. Или майя… Да, кстати, а дебютантка Древеснова ещё не появилась на подносах?

— Ещё не сподобилась, — сказала Антонова. — Но появится. Раз вы на неё поставили.

И она заулыбалась. Возможно, предлагая о серьёзном более не говорить.

— И вот ещё что, — сказал Ковригин. — На одном из подносов, привезённых Острецовым в Москву, в углу летал воздушный корабль, похожий на дирижабль. Что-то здесь я не вижу никаких кораблей…

— А вон там, — указала глазами Вера Алексеевна, — висит поднос "Встреча Александра с Наполеоном в Тильзите", там, пожалуйста, присутствует ваш воздушный корабль.

Действительно, присутствовал в тильзитском сюжете воздушный корабль. А встреча в Тильзите произошла в 1807 году. И был тогда Тильзит городом прусским.

— А в новейших сюжетах, — продолжал интересоваться Ковригин, — есть ли дирижабли?

— Что вас так волнуют дирижабли? — удивилась Антонова.

— Ваш город — обозостроителей, — сказал Ковригин. — Ямской тракт. Телеги, сани, кареты. Средства передвижения. Почему бы теперь и не дирижабли?

— Есть и на новых подносах воздушные корабли. Но странных форм. Вон на той стене поднос с Маринкиной башней…

Ковригин направился было к указанному подносу, но зазвонил мобильный.

— Слушаю, — сказал он. И услышал: "Пошёл в баню! И немедленно! Мужик, тут же иди в баню! Иначе для тебя кончится пар!"

Движение к подносу с Маринкиной башней и дирижаблем над ней Ковригин приостановил. Сказал:

— Вера Алексеевна, извините, ради Бога! Надо срочно идти по делам. Спасибо за путеводительство. Надеюсь снова появиться в музее.

— Она вас вызвала? — быстро спросила Антонова.

— Кто она? — удивился Ковригин.

— Я что-то невпопад сказала… — растерялась Антонова. — Вам Долли передавала привет… Вы помните Долли?

— Как же я могу не помнить Долли! — воскликнул Ковригин.

— Ну вот, привет от Долли я вам передала, — сказала Антонова. И сейчас же прошептала: — Если всё же встретите Лену, передайте… ну, чтобы она прекратила шалить, усмирила гордыню и не верила лукавым посулам…

Двое джентльменов на них не глядели. Они обсуждали встречу императоров Александра и Наполеона в Тильзите.

 

54

"Зачем я выскочил из музея? — недоумевал Ковригин. — Что за сила напугала меня и поволокла неизвестно куда? Чего я испугался? Что за идиот посылает всех в баню?"

И уж совсем нехорошо было то, что он, Ковригин, сбежал и от Веры Алексеевны Антоновой, пришедшей сюда ради его просвещения в пустой утренний час музейной жизни, а может быть, и не ради одного лишь просвещения.

Ко всему прочему заняться ему было нечем.

Поезд, проходной, не скорый, но по кассовой рекомендации — скорый, должен был повезти его в столицу в половине первого ночи, а являться сейчас в ресторан "Лягушки" и коротать там время не было резона. Интересные события, по мнению Ковригина, могли происходить в "Лягушках" лишь после девяти вечера.

И ведь на самом деле, с чего бы он выскочил из музея, бросив уже как бы на ходу Антоновой: "Надо срочно по делам!" и даже не раскланявшись как следует с симпатичной ему женщиной. Услышал: "Пошёл в баню!" — и сбежал. Нет, это никуда не годилось!

А что годилось? Пугаться фантомного голоса из утопленного телефона? Русалки, что ли, с мельником им завладели и теперь балуются? Ну, и пусть себе балуются.

Однако это не русалки и не сумасшедший мельник.

Мужик предлагал (или указывал) Ковригину немедленно идти в баню, иначе там кончится пар. Обычно мужик (телефон) говорил либо: пошел в баню, либо: ушёл в баню. Сейчас же в его словах предупреждения или хамства появилась некая определённость — где-то мог кончиться пар. Ковригин был безрассудно-азартным парильщиком и, естественно, мог посчитать слова о предполагаем исходе пара лично к нему обращенными. Возможно, его деликатным способом, но с важной целью вызывали на доверительное свидание в какую-либо из бань Синежтура. Но о географии банно-прачечного хозяйства города Ковригин не имел представления. Не возвращаться же ему сейчас в музей и не выспрашивать у интеллигентной дамы Веры Алексеевны, где у них здесь лучшие санитарно-гигиенические заведения?..

А вот к чистильщику обуви Эсмеральдычу можно было бы и обратиться с интересом. Если, конечно, Эсмеральдыч ещё проживал в Синежтуре и продолжал со скидками относиться к афроамериканцам. Но киоск того прежде стоял невдалеке от театра имени Верещагина, и была опасность нарваться на кого-нибудь из служителей театра, хуже всего, конечно, — на режиссёра Жемякина, выслушивать вопросы о приме Хмелёвой и оправдываться — мол, я-то тут при чем. Впрочем, какая уж здесь была опасность? Просто разговор с кем-то мог оказаться неприятным, но Хмелёва на самом деле была взрослым человеком, и именно она должна была объяснять людям, ею обиженным или огорошенным, смысл своих поступков.

Гуталиновая будка Эсмеральдыча, можно посчитать, айсора по происхождению, не исключено, что и из ассирийских жрецов, мокла на прежнем месте, и Эсмеральдыч в ней сидел. При первом знакомстве с Эсмеральдычем Ковригин обнаружил на чистильщике картуз лионского таможенника (в Лионе Ковригин не был, из французских таможенников знал лишь Руссо, ну, не важно), картуз и теперь был при нем. Либерализм Эсмеральдыча, а может, и общие его социальные устремления по-прежнему подтверждало обещание, выведенное крупными буквами от руки: "Афроамериканцам скидка 85 %". Но пока ни одного афроамериканца Ковригин в Синежтуре не наблюдал. Возможно, Эсмеральдыч долгие уже годы, а то и десятилетия, ожидал приезда в Синежтур президента Обамы.

— Добрый день, Эсмеральдыч, — произнёс Ковригин. Не без робости произнёс.

Эсмеральдыч читал "Советский спорт", от футбольного отчёта о проигрыше "Амкара" (заголовки в газете — жирнее текстов) глаза не отвёл, а мельком взглянул в оптическое устройство, возможно, помогавшее ему рассматривать обувь клиентов.

— А-а-а! Проезжий. Я уж не помню, куда и откуда. Сегодня-то обратно, что ли, в пункт отправления?

Ковригин предполагал в Эсмеральдыче большей осведомлённости или даже способностей к пророчествам. Похоже, и спрашивать его о доверительном свидании в бане не имело смысла. А Эсмеральдыч, мгновенно потеряв интерес к обуви Ковригина, вернулся к чтению "Советского спорта", вышептывая при этом со сменой интонаций, от умилительной до бичующей, слова: "аммиак" и "карбамиды". Ковригин знал, что из этих слов сложено название пермского клуба "Амкар", и был удивлён. В прошлый раз чистильщика волновали английские клубы — "Астон Вила" и "Ливерпуль", а тут вдруг — "Амкар"! Да и Эсмеральдыч ли сидел нынче в будке? Ковригин всмотрелся в лицо гуталинных дел мастера. Вроде бы черты лица его измельчали, на лбу прибавились морщины, но нос оставался клювом. Впрочем, если в будке сидел нынче, скажем, брат знакомого Ковригину чистильщика, то и его можно было именовать Эсмеральдычем.

— С вас полторы тысячи, — сказал Эсмеральдыч.

— Долларов? — спросил Ковригин.

— У вас их и нет. Рублей.

— За что? — спросил Ковригин.

— За шнурки.

— Какие шнурки? — удивился Ковригин.

— Чёрные. Не за коричневые же. Или бежевые. Эти бы не подошли к вашим штиблетам.

— А зачем мне лишние шнурки? — спросил Ковригин.

— На всякий случай, — сказал Эсмеральдыч.

— Ну, если на всякий случай. Тогда конечно, — сказал Ковригин и протянул Эсмеральдычу полторы тысячи.

— Ну, спасибо. Но этак и на "карбамиды" не соберёшь. Что уж тут мечтать об "Астон Виле"? Проезжих у нас случается мало, и не для каждого из них отряжают "хвоста".

— За мной пущен "хвост"? — спросил Ковригин.

— Иначе стал бы я продавать вам чёрные шнурки? — сказал Эсмеральдыч. — "Хвоста", может, и нет, но вы уверены в том, что за вами установлена слежка. Вы бы даже расстроились, узнав, что слежки нет. У вас уже шнурок в левом башмаке лопнул от усердия. От ваших приседаний в надежде обнаружить шпика.

Ковригин взглянул на левый ботинок, действительно, шнурок в нём лопнул, но, может, был оскорблён чьими-то ножницами ещё в гостинице, а Ковригин до сих пор эстетических дефектов в своём наряде не обнаружил. Печально, печально… Чистильщик же снова бормотал: "карбамиды…", "на шестой минуте…", а подняв глаза, будто бы удивился присутствию вблизи его будки проезжего в Аягуз.

— Ах да, вы ведь хотели насчёт бань… — сказал он.

— Что насчёт бань? — очнулся Ковригин.

— Насчёт пара, — сказал Эсмеральдыч. — Пар закончился всюду. Сегодня короткий день. Но после девяти вечера пар будет в "Лягушках". Там случается хороший пар. Есть небольшие серные купальни в нишах. Есть стамбульско-гаремные с мрамором. Вы успеете. Ваш поезд отходит в Москву в половине первого ночи. Не исключено, что он прибудет в Синежтур с опозданием…

— Спасибо, — сказал Ковригин. — За банные справки оплата у вас какая?

— Для вас никакая. Город и так вам обязан.

— Чем же? Из-за чего? — удивился Ковригин. — Не из-за пьесы же?

— Не из-за пьесы, — сказал Эсмеральдыч. — Не из-за пьесы.

— Неужели из-за Древесновой? — воскликнул Ковригин.

— Уж точно не из-за Древесновой, — нахмурился Эсмеральдыч.

— Из-за чего же тогда. "

— Не имею полномочий, — сказал Эсмеральдыч. — И очередных знаний. Извилины склеены, язык заколдован.

— Темните вы, Эсмеральдыч…

— Между прочим, уважаемый Александр Андреевич, — сказал чистильщик, — в прошлый раз я вам ни про какую Древеснову ничего не говорил. Я и не знал, что она в Синежтуре есть. Я лишь советовал вам не заклиниваться на таких личностях, как Хмелёва или Ярославцева. Теперь вы хотите что-то узнать о Древесновой, но мне нечего сказать о ней. Древеснова — ваше изобретение.

— Вряд ли, — мрачно сказал Ковригин. — Но о ставках-то я услышал именно от вас. И до сих пор не могу выяснить, в чём их смысл…

— Сам рад был бы знать, в чём их смысл и к чему они приведут, — воскликнул Эсмеральдыч, — но, увы, знания об этом из меня отозваны…

— "Извилины склеены, язык заколдован" — так, что ли?

— Вроде того, — кивнул Эсмеральдыч. Шипение раздалось из будки Эсмеральдыча.

На мгновение Ковригину почудилось, что шипение это происходило и не из Эсмеральдыча, а из некоего мелкого бесформенного существа или предмета, сменившего чистильщика на посту при гуталине, но нет, через секунды Эсмеральдыч в картузе Лионского таможенника возродился в будке и в сознании Ковригина, строго поинтересовавшись:

— А с чего бы проезжему в Аягуз человеку запускать нос в дела чужого города?

— Хочу наладить здесь производство дирижаблей, доступных среднему классу, — сказал Ковригин. — Вы-то, небось, сюда на работу на дирижабле прилетаете?

— На каком ещё дирижабле! — возмутился Эсмеральдыч, а Ковригин почувствовал, что впервые в беседах с ним чистильщик обуви растерялся. — Какие тут могут быть дирижабли? Гуталину не желаете?

— Не употребляю, — сказал Ковригин.

А Эсмеральдыч снял крышку жестяной банки, посыпал чёрный крем приправой "Вегета" и столовой ложкой стал ублажать свою плоть.

— Есть и новейшие средства ухода за обувью, — сказал Ковригин.

— Они для рекламных пауз и прокорма нищих актёров, — поморщился Эсмеральдыч. — И запах их отвратителен. А я — консерватор, мне мил старый добрый гуталин.

И было видно, что он наслаждался старым добрым гуталином, покрякивая от удовольствия, облизал первую жестянку, выкушал вторую, эту — полив коричневой жидкостью из фляжки, принялся за третью банку… Ковригин подумал, что вот-вот случится новое преобразование Эсмеральдыча (впрочем, новое ли и преобразование ли, минутами раньше Ковригина мог ввести в заблуждение оптический обман), и Эсмеральдыч зашипит или закурлыкает. Или примет его, Ковригина, за афроамериканца. Однако метаморфоз не произошло. Просто, видимо, наступил обязательный для распорядка дня Эсмеральдыча момент кормления. Или же поеданием гуталина Эсмеральдыч пытался истребить в себе растерянность. Либо даже страх.

— И выходит, что у вас обувь неряшливая, — сказал Эсмеральдыч (успокоился, стало быть). — Хотя человеку, ползающему подземными ходами и тайниками в стенах, и гуталин не обязателен…

— Именно. Предпочёл бы банки с икрой, — сказал Ковригин. — А на столовые ложки согласен. Но что-то вы сегодня ко мне не расположены. Нежели из-за гуталина? Или из-за неряшливой обуви?

— Я принимаю любые людские особенности и чудачества, — сказал Эсмеральдыч. И запустил в левую ноздрю откормленного дождевого червяка. Тот подёргался, будто протестуя, но сейчас же сам ввинтился в мокроту ноздри. — И в чём же, скажите на милость, выразилось мое сегодняшнее нерасположение к вам?

— Ни одной подсказки. Прежде вы были щедры на подсказки. Нынче ни одной…

— Так уж и ни одной?

— Ну, если только принять во внимание слова о коротком дне в парных города и о том, что в "Лягушках" имеются серные и восточные бани… — сказал Ковригин. — Но эти сведения не особо важные…

— Стало быть, вы были не слишком внимательны сегодня, и вам впрямь следует уезжать из Синежтура, — сказал Эсмеральдыч. Слова его тут же были искажены спазмом или всхлипом, сменившимся чиханием, от чего будка затряслась и будто сдвинулась с места, подтвердив способность предметов ходить ходуном. Отчихавшись, Эсмеральдыч принялся похихикивать и будто млел от удовольствий: — Знает дело, стервец! Щекочет дерзко, но ласково. Способный нынче попался!

— А вот в Москве входят сейчас в моду виноградные улитки, — сказал Ковригин.

— Эко дело! И в Журине, говорят, Турищевы разводили улиток. Да что толку! Вот и поезжайте в свою Москву! Там ваше место. Там ваш пост. Там уже началось шевеление. Лохматый зашевелился… А в красные бархаты не верьте…

На часозвоннице Верещагина у Плотины колокол принялся напоминать гражданам о ходе календарного времени.

— Вы меня заболтали! — возмутился Эсмеральдыч. — Из-за вас ни один клиент ко мне не подошёл.

— А козлоногий со свирелью вовсе не пользуется обувью, — сказал Ковригин. — Как и некоторые иные существа…

— Что ещё за козлоногий? — насторожился Эсмеральдыч. — И что это — за иные существа? У нас все нуждаются в обуви. Даже ваша Древеснова!

— Что вам далась эта Древеснова? И с чего вы взяли, что она — моя? — обиделся Ковригин. — И чем она так напугала город?

— Всё, — сказал Эсмеральдыч. — Лавка закрывается. Замечу лишь, что серные бани в "Лягушках" радуют любителей не каждый день. Да и то — не всех. Адью…

И железная будка (не исключено, что и чугунная) гуталинщика мгновенно сложилась, вмялась в землю и исчезла, оставив на городской проплешине в примятых обесцвеченных травинках жирного дождевого червяка. Червяк полежал под снежной крупой, выразил неудовольствие, убрался под травинки и пропал. На месте его пропажи не ко времени зажелтел пышно-крепкий пока, с сентябрьской клумбы, цветок ноготка.

 

55

Стало быть, серные бани в "Лягушках" не для всех и не каждый вечер.

Об этом было сообщено в конце разговора.

В начале же его Эсмеральдыч не делал никаких оговорок. Мол, есть хорошие серные бани после девяти вечера. То есть рекомендовал их в связи с интересом Ковригина к баням и парным. И никакого раздражения появлением проезжего не выказывал. Но потом стал вредничать. Из-за чего? Из-за Древесновой? Однако шипение было произведено Эсмеральдычем (или кем там?) не в связи со словами о Древесновой.

Эсмеральдычем было высказано пожелание Ковригину быть повнимательнее. Ковригин якобы ощутил всего две мелкие подсказки. О серных купальнях. И о коротком дне в парных. А Эсмеральдыч, по его мнению, одарил Ковригина более важными подсказками и предостережениями. Чёрные шнурки. Древеснова и ставки на неё. Растерянность при упоминании о дирижаблях. Шипение Эсмеральдыча. Дождевой червяк, умелец щекотки. Неряшливость обуви Ковригина, вынужденного ползать подземными ходами и напугавшего город. Поедание гуталина столовой ложкой. И прочее, и прочее. Куча этого прочего. И что было вывалено Эсмеральдычем без всякого смысла, а что, напротив, искривлено со значением, — поди разберись! В прошлый раз Эсмеральдыч отнёсся к проезжему человеку со вниманием, даже будто бы с симпатией (имел информацию или поставленную кем-то задачу?). Сейчас же Ковригин почувствовал озабоченность гуталинных дел мастера и явные его подозрения. Совет был даден ему банальный — ехать в Москву, там Ковригину место, там — его пост. И это при знании того, что он в половине первого ночи в Москву отъезжает. Билет в кармане.

Неужели у кого-то возникли опасения, что билет билетом, а в Москву Ковригин отъезд отменит, задержится в Синежтуре (или его что-то здесь задержит, скажем, приключение нечаянное в "Лягушках") и продолжит нервировать в городе некие силы. Теперь Ковригин вообразил (фантазий у него хватало), что в Синежтуре происходит столкновение нескольких партий (впрочем, слово "партий" вряд ли было уместно, оно у нас по традиции обозначает нечто громоздко-дисциплинарное, с жёсткой конструкцией, затянутое корсетом), а потому, скажем так — столкновение нескольких сил. И даже обострение этих столкновений. Он же, Ковригин, с неразъясненной Древесновой остаётся для неведомых ему сил фигурой загадочной, ожидать от него можно чего хочешь и чего не хочешь, а потому пусть катится отсюда подальше.

Мысль такая, повторюсь, возникла в воображении Ковригина.

И порождена она была отчасти искренним или мнимо-игровым недоброжелательством Эсмеральдыча.

"А проверим! — сказал себе Ковригин. — А проверим!" С дерзостью сказал. С вызовом.

Ресторан "Лягушки" работал, и Ковригина впустили в него с улыбками доброжелательства. Ответственный гарсон-консультант Дантон-Гарик будто бы только для того и существовал в мироздании, чтобы ожидать при входе в зал Тортиллы именно Ковригина. Дантон-Гарик деликатными словами позволил себе напомнить о подвигах Ковригина в усадьбе Журино, о них в Синежтуре уже слагались легенды ("Хорошо хоть, не былины, — подумал Ковригин. — И не песни о конноармейцах…"). При этом в словах и в глазах гарсона-консультанта не было иронии и соблюдалось служебное отдаление мелкого чина ("знаем свой вершок…") от личности значительной.

Ковригин расслабился. И зря. Но об этом — так, мимоходом…

Угадывалось желание Дантона-Гарика спросить о чем-то для него важном, не исключено, что о приме Хмелёвой или о Древесновой, но никакими вопросами гарсон Ковригина не затруднил.

И Ковригин был препровождён к известному столику у известного ему фонтана.

— Кухню нашу, Александр Андреевич, вы знаете, — сказал гарсон. — Но если пожелаете заказать нечто особенное, из любых кухонь мира, то для вас… Для вас всё явится, пусть и с небольшой задержкой, но в наилучшем виде и из свежайших продуктов… Хоть бы и из только что пойманного на Карибах тунца… Такое получено распоряжение…

— Спасибо. Заранее спасибо. Что-нибудь придумаю… Озадачу вас, озадачу! — возрадовался Ковригин. Но вспомнил. Спросил уже с опасениями: — Это не к меню. Это на всякий случай… Серные бани у вас сегодня как?

— В порядке. Но нынче особенно хороши восточные бани! — сказал гарсон.

— Ну и слава Богу! — заключил Ковригин.

— Какова сегодня ваша культурная программа? — поинтересовался Дантон-Гарик. — Времени у вас немного. А в Синежтур вас, к нашему огорчению, может, более и не занесёт. Итак — бани, шахматный клуб, прогулка с факелом мимо привидений, удовольствия за столом? В каком сюжетном порядке вы пожелаете провести вечер?

"Этак и впрямь не сядешь в поезд…" — обеспокоился Ковригин.

— Начнём с удовольствий за столом, — сказал Ковригин. — И на часок — в бани! Факелы с привидениями отменяются. Ужо нагулялись в подземельях. Ну, может быть, минут на пятнадцать загляну в шахматный отсек. К лягушкам местного подвида.

— Разумно, — кивнул гарсон. — Принято.

— А то, может, и вовсе исключу из интересов шахматные баталии и болота с номерами, — раздумывал вслух Ковригин. — Там ведь, небось, у лягушек никаких новых затей не прибавилось…

— Как сказать… — произнёс гарсон.

— Что вы имеете в виду? — спросил Ковригин.

— Новые поступления, — сказал гарсон. — Затей-то, возможно, и не прибавилось… Но вот особым интересом пользуется одно из новых поступлений. Вернее, одна из поступивших…

— У вас расширение штата? — спросил Ковригин.

— Замена выбывших, — сказал гарсон.

— И кто же эти и в связи с чем выбывшие?

— Посетителям ресторана не обязательно знать о внутренних ситуациях заведения, — строго и с укором произнёс гарсон. — Полезно ли забивать голову лишними сведениями? И разрешите, Александр Андреевич, мне отправиться за вашими закусками и начальными напитками. А то как бы нам в приятных разговорах не забыть о времени отправления вашего поезда.

— Резонно, — согласился Ковригин. — Тем более что мне всё же потребуется пятнадцать минут для экскурсии в шахматный отсек.

— Это как посчитаете нужным…

Через пять минут столик Ковригина был накрыт и приготовлен к благоудовольствиям уважаемого посетителя. Исходил пар от только что сваренных раков, от вынутых из горячей кухонной кастрюли картофелин, оказавшихся на блюде соседями как ломтиков малосольной сосьвинской селёдки, так и (на любителя) цельных, неочищенных её экземпляров. В начальные напитки Ковригину Дантон-Гарик определил две кружки синежтурского пива, явно не разбавленного, и в графине — на опытный глаз — двести граммов прозрачной жидкости, способной снять напряжения дня.

— Я ничего не напутал? — поинтересовался гарсон. — Не испортил ли чего?

— Что вы! — воскликнул Ковригин. — Всё именно в наилучшем виде! Вы — кудесник! Вы уловили не только мои желания, но и, простите за вульгаризм, мельчайшие бурчания в моем организме.

— Это не я… — будто бы засмущался гарсон. — Это Распоряжение…

Ковригину бы сейчас же вызнать, чьё это распоряжение и чем оно вызвано, а он уже поднёс ко рту рюмку (вилкой был прихвачен ломтик селёдки) и произнёс:

— Чтоб и вам хотелось!

И пока Ковригин отправлял жидкость в пищевод, гарсон, пожелав гостю тихонравного отдыха и напомнив о возможности особенного блюда, от его столика удалился. Сейчас же ожил фонтан Тортиллы, взыграли подсвеченные струи и отвлекли Ковригина от земных забот. "А теперь переходим к водным процедурам", — будто кто-то прошептал ему. От земных — к водным. Может, к земноводным? Тут, естественно, уместны были раки с пивом. Или лягушки? Но лягушками здешняя кухня не занималась. Так называемые лягушки играли в шахматы и шахбоксинг "по-калмыцки" в своём отсеке, там же имели водоёмы и болота для приватных общений, о чём Ковригин не без удовольствий вспоминал. Значит, в игровом отсеке появились новые шахматистки (их спорт-искусство пока не запретили), и одна из них взволновала умы и чувства. Не Древеснова ли была ею? Или не на место ли Древесновой, исполнившей свою функцию и получившей за старания, как бы выразилась барышня Долли, преференции в судьбе, была приглашена (вывезена из Парижа) прекрасная шахматистка (хотя какие могут быть в Париже шахматистки?)? При этом Ковригин не был убеждён, что он и в самом деле наблюдал прежде в шахматном отсеке Древеснову и уж тем более нырял именно с ней в молочные воды болота № 16. Просто она была похожа на одну из здешних Лягушек в одеяниях-кожах с блёстками. А может, из-за особенностей и вкусовых привязанностей художника по костюмам, и на всех здешних Лягушек? Так, задумался Ковригин, а не за участие ли в судьбе Древесновой (то есть и за участие в чужой игре) он поощрен нынче некиим Распоряжением, по какому, в частности, для него сейчас же добудут в карибских водах тунца или же наловят под Бангкоком крупных тараканов для горячего блюда?

Но он-то искал вовсе не Древеснову, а Хмелёву…

Стало быть, ход его мыслей был сейчас неверный.

В круглых водяных листьях рядом с золоченой Тортиллой что-то дернулось, мелькнуло, снова дёрнулось…

"Тритонолягуш Костик!" — сообразил Ковригин.

Он ощутил потребность в разговоре с Костиком, то есть и не в разговоре, Костик, помнится, ни слова не произнёс, да и не обязан был произносить слова, а пусть хоть бы и в немом общении с ним. Даже и без переводчика Дантона-Гарика. Без переводчика-то оно, пожалуй, и лучше…

Но Костик не вынырнул, на бортик фонтанного бассейна не взобрался. В воде же под Тортиллой более ничего не дёргалось и не мелькало.

Возможно, и недавнее мелькание чего-то (или кого-то) Ковригину померещилось…

— Как отдыхаете? — спросил гарсон. Явился. Вежливый, желающий добра.

— Прекрасно! — заявил Ковригин.

— Пти-харчо я вам заказал на всякий случай… Но вы не забыли об особенном блюде?

— Хариус жареный с картофелем фри, — без раздумий произнёс Ковригин и тут же удивился собственному капризу — А к хариусу и рыбу барабульку таганрогскую, тоже жареную. С золотистой корочкой.

Никаких удивлений гарсон не выказал. Хариус и хариус. Ну и барабулька, само собой. Не находился ли он, Ковригин, в таверне "Три пескаря"? Себе же он продолжал удивляться. Он-то собирался заказать шкворчащую брауншвейгскую колбаску, с дымком, чуть подгоревшую. Но посчитал, что делать это в ресторане с французской якобы кухней было бы бестактно и даже оскорбительно по отношению к персоналу мсье Жакоба. К тому же к пиву местные раки были ничем не хуже брауншвейгских колбасок. Ничем не хуже! О хариусах же ему напомнили взыгравшие вдруг сентиментальные чувства. В годы практик и журналистского стажёрства Ковригин много мотался по берегам саянских рек и притоков Енисея. Годы и края были голодные. Ковригин питался в придорожных чайных. Там и суп какой-никакой имелся, и можно было насладиться за тридцать копеек пойманным часами раньше хариусом с картошкой… А впечатления о рыбке барабульке зародились опять же в пору студенческого нищенства Ковригина и дикарского освоения им в дни каникул побережий Чёрного моря… Позже, говорят, барабулька даже и с Одесского Привоза пропала…

Ковригин растрогался, ему сейчас же захотелось рассказать — лучше бы Костику, но хоть бы и Дантону-Гарику — об истории своих вкусовых капризов, однако из-за странностей их (или, напротив, из-за их простоты и убогости) побоялся потерять лицо. Произнёс как-то неловко и будто бы себе в оправдание:

— Наши-то рыбки ко всему прочему обойдутся вашему заведению доступнее и дешевле Карибского тунца. И уж тем более мурены.

Слова его, похоже, вызвали неудовольствие гарсона.

— Наши возможности неограниченны, — вымолвил он. — А вас не должны волновать экономические и финансовые соображения. И свои фантазии вы можете не сдерживать. Все предполагаемые ваши расходы и желания обеспечены Распоряжением.

— Кстати, — быстро сказал Ковригин, — что это за Распоряжение и кто у вас Распорядители? Если не секрет…

— Распоряжение, — сухо, и как бы с необходимостью терпения разъяснил Дантон-Гарик, — документ для служебного пользования. А Распорядители — личности достойные.

— Понятно, — кивнул Ковригин. — То есть я даже не могу высказать им слова благодарности…

— Они узнают о них…

— А Костик?

— Что Костик? — спросил гарсон. Нервно спросил.

"Ага, — отметил Ковригин, — имя Костик произнесено. И не взорвался исландский вулкан. Впрочем, гарсон и прежде называл тритонолягуша Костиком. А Тот, чьё имя называть нельзя, и впрямь, видимо, существует лишь внутри синежтурской мифологии…"

— Что Костик? — переспросил гарсон.

— Костик нынче появится в ресторане?

— Он занят, — сказал гарсон.

— И не появится здесь? — Ковригин почувствовал, что интонации его вопросов — искательные, а желание вызнать, не впал ли тритонолягуш в спячку, полагается ли ему вообще сезонная спячка, желание это, как бестактное, отменил.

— У него сейчас много дел, — с почтением к Костику сказал гарсон, — всё у него под надзором, в частности, и Распоряжение, какое вас волнует, и даже любезные вам рыбки — хариус и барабулька. Кстати, меня уведомляют с кухни. Ваше блюдо готово. Отправляюсь за ним. Не желаете, чтобы оно было подано на синежтурском подносе с воздушным кораблём в небесах?

— Нет! Нет! — воскликнул Ковригин. — Что вы! Уж лучше на тарелке из придорожной Чайной!

Хотел было добавить слова о свежем пиве и о порожнем уже графине, но Дантон-Гарик дело знал. Или и впрямь над всем со вниманием надзирал тритонолягуш Костик. Две кружки свежего, с пеной пива и обновлённый графин были доставлены в подкрепление к жареным хариусу и барабульке. Теперь Ковригин уверил себя в том, что мелькал и заставлял вздрагивать водяные листья вблизи Тортиллы именно тритонолягуш Костик, он проинспектировал его, Ковригина, оценил его нынешнюю суть, остался ею доволен (иначе явились ли бы к нему на стол хариус и барабулька?), а из бассейна вылезать не стал, из деликатности или по причине нехватки времени. Ковригин опять пожалел о несостоявшейся беседе с Костиком, от того наверняка удалось бы хоть кое что разузнать о дебютантке Древесновой.

— Какие еще будут пожелания? — спросил гарсон.

— Пока никаких…

— Обязан напомнить вам о времени отправления ночного поезда в Москву, — вокзальным диктором произнёс гарсон.

— Спасибо, спасибо… — сказал Ковригин. — Я слежу за временем…

— Моё дело напомнить, — сказал гарсон. — А то ведь у нас в час ночи проходит ещё поезд Уренгой — Алма-Ата, с остановкой, между прочим, в Аягузе…

— Учту, — буркнул Ковригин.

— Моё дело напомнить… — повторил гарсон.

Ковригин смотрел в белую спину гарсона, отправившегося к столику у дверей, и размышлял. Никакого дружелюбия и благорасположения в последних словах гарсона не было. Напротив, тот, похоже, был бы теперь рад, если бы Ковригин убрался из ресторана "Лягушки" и принялся готовить себя к дальней дороге. Пожалуй, он даже был намерен нагрубить клиенту. Ковригин встревожился. Не исключалось, что инспекция тритонолягуша Костика вышла малоприятной для столичного путешественника и привела к открытию в нём, Ковригине, и в его мыслях чего-то враждебного и опасного для заведения, а то и для всего Синежтура (или, скажем, для одной из влиятельных в нём сил).

Тревожно было Ковригину, тревожно… Но как развеять заблуждения Костика (или кого там?). Не оправдываться же перед кем-то в воздух? Дурные мысли полезли в голову Ковригину… Ещё и Аягуз ему подсовывали, как будто только два поезда и проходили мимо Синежтура по ночам!

Однако хариус и барабулька… Они ведь могли и остыть! Не остыли… Ковригину стало казаться, что вызванные (выловленные) его воспоминаниями рыбёшки будут ему сейчас противны, сотрут одну из иллюзий голодных лет, а может, и вызовут у него тошноту. Не вызвали. Оказались прекрасны (какие уж тут шкворчащие брауншвейгские колбаски с дымком!), улучшили настроение Ковригина, отвлекли его от дурных предчувствий…

Вспомнилось. Вот он, Ковригин, юнец, сидит в прокуренной Чайной посёлка Кордон, внизу под скалами — спешит к Енисею Казыр, вокруг за столами — шоферня с булыжного Чуйского тракта, ради репортажа надо добираться до золотого рудника в горах, а ему, разомлевшему, неохота вставать, он — сытый, но ещё от одного хариуса не отказался бы…

— До отправления поезда… — прозвучало в Ковригине.

— Да, да! — будто отвечая кому-то, вскочил Ковригин. И понял, как он отяжелел. Или, как его развезло.

— Вам не требуется помощь? — спросил гарсон.

— Какая ещё помощь! — возмутился Ковригин. — Сейчас — на пятнадцать минут в шахматный отсек, взглянуть на поступления, потом — прогреться на мраморной лежанке, выпустить шлаки, потом к вам за кружкой пива, и всё. Кстати, тогда и расплачусь.

— Все ваши расходы сегодня — за счёт заведения, — напомнил гарсон.

— Хотел бы оспорить это, но раз вы настаиваете, то конечно… — сказал Ковригин. — И — к шахматисткам!

Шахматный отсек был забит посетителями и зелёнотелыми (зелёнокожими?) игруньями, как интеллектуальных, так и гимнастических направлений. Может, потому и зал Тортиллы был нынче полупуст. Новую звезду из поступлений Ковригин обнаружил быстро, хотя при первом взгляде на неё и не выделил её из будто бы массовки на сцене. Но потом… Особенная, особенная, уверил себя Ковригин. Однако в чём была её особенность, сообразить не мог, кураж мешал. Заметил вблизи себя ответственного гарсона-консультанта. А ведь как-то Дантон-Гарик говорил ему, что никакого отношения к шахматному отсеку не имеет и к шахматисткам не заходит. Что же, теперь гарсон был отправлен сюда присматривать за ним, Ковригиным? Так, что ли? Сейчас же Ковригину захотелось надерзить гарсону, а может, и тритонолягушу Костику.

— Хороша новенькая-то! — сказал Ковригин. — Где её отыскали?

— Отыскали! — хмыкнул гарсон. — Сама припрыгала!

— И вместо кого же из выбывших она потребовалась? Не вместо ли Древесновой?

Гарсон ни слова не произнёс.

— А может, она Древеснова и есть? Только грим ей изменили…

Гарсон снова промолчал. Будто ждал чьей-либо подсказки.

— А вот мы сейчас сами спросим, — сказал Ковригин.

Ковригин руку поднял, пальцами пощёлкал ("Будто купчик загулявший в кабаке!" — успел сообразить), а новенькая повеление поняла, спустилась к его креслу и забралась Ковригину на колени. В глаза Ковригина влюблённо глядела. Нет, подумал Ковригин, это была не Древеснова. И не Хмелёва. И не байкерша Алина. И даже не почитательница дирижаблей Быстрякова (А с чего бы возникла в его соображениях Быстрякова, удивился Ковригин, он ведь и не видел её ни разу!).

— Ну, вы прямо Жар-Лягушка! — воскликнул Ковригин.

— Как это — Жар-Лягушка? — заинтересовалась новенькая.

— Бывают Жар-Птицы. Почему бы не быть и Жар-Лягушкам! Это ощущения моего тела! — заявил Ковригин.

— Повелитель! — рассмеялась новенькая. — А может, нам сразу — и в болото № 16?

— Почему бы и нет? — обрадовался Ковригин.

В кармане его задребезжал мобильный. По вредной привычке Ковригин поднёс телефон к уху и услышал:

— Мужик! Пошёл в баню! И немедленно!

И вот он уже грелся на мраморах восточной бани; потом исходил. Ожидаемого (и обещанного!) собеседника, какой мог бы открыть смыслы, вблизи не было. Может, тот отправился в серные купальни, по соседству?.. Проверить это предположение Ковригин не имел сил. Ему и на мраморах было хорошо. Побывал ли он с новенькой в водах болота № 16, вспомнить Ковригин не мог. Скорее всего, побывал, раз сидел теперь такой расслабленный… А может, и не побывал… Зачем-то взобрался на мраморный же стол в центре бани, для игр в карты и кости и для сосудов, улегся на нем, явилась простыня, тут же взмокшая на Ковригине, почувствовал, что стол начал потихоньку раскручиваться, услышал произнесённое где-то за стеной: "Скорый поезд Уренгой — Алма-Ата прибывает на второй путь…" но спуститься со стола не смог, а тот всё раскручивался и раскручивался, ускоряя обороты, и вот-вот готов был превратиться в воздушный корабль…

 

56

Выйдя из юрты, Ковригин понял сразу, что он в Аягузе. То есть не в самом Аягузе, а на рыжем всхолмье к югу от Аягуза.

Аягуз же стоял и дымил километрах в пяти от брошенной хозяевами юрты. Стало быть, доставлен был Ковригин сюда вовсе не на скором поезде Уренгой — Алма-Ата, проходившем ночью мимо Среднего Синежтура. Да и поезд этот наверняка ещё плёлся где-нибудь по дороге к Омску и не свернул пока на рельсы Турксиба. Занесло его, Ковригина, в окрестности Аягуза воздушным путём. Сам напросился. Назвал бы себя проезжим на остров Родос, грелся бы сейчас на родосском пляже. А его раскрутили на мраморном столе восточной бани и отправили в Аягуз. Не совал бы, дядя, нос, получил бы в дар поднос! Впрочем, и поднос можно было при надобности превратить в поднос-самолёт, экая трудность для обозостроителей, и отправить на нём несуразную личность от грехов подальше.

Ковригин ничего бы не имел против Аягуза и не печалился бы, если бы при нём были документы, деньги и средство связи, а то ведь все его вещи остались в Синежтуре, иные — в гостинице, иные (наиболее близкие к телу) — в предбаннике ресторана "Лягушки". Кто-то ещё, возможно, пожалел его, высадил на землю рядом с якобы брошенной юртой (или подогнал к нему юрту), в ней Ковригин смог на время приодеться, лучшим приобретением для него стали ношеный узбекский халат с кушаком и ватные сапоги с калошами. Был найден также войлочный, белый некогда, колпак киргиз-кайсацких кочевников. Одеть его Ковригин отчего-то не захотел, сунул на всякий случай за кушак халата. Произошла и довольно странная находка — две толстые школьные тетради в клеточку без единой, всё равно на каком языке, записи в них. Из жадности литератора к чистой бумаге Ковригин прихватил тетради и их упрятал под кушак. А вот каких-либо письменных принадлежностей обнаружить не удалось.

Вокруг была степь, а по наличию в ней населения — голая Пустыня. В километре ближе к городу и станции на желтой земле стоял верблюд, но общаться с верблюдами Ковригин не умел.

Можно было, конечно, остаться в юрте на день, на два в надежде на появление её хозяев или подобраться к верблюду и там поджидать подхода людей, но толку из этого вышло бы мало. В любом случае потребовались бы деньги для того, чтобы связаться с Москвой, с Дувакиным, скажем, или с Антониной. Даже если бы удалось договориться о передачи весточки близким людям с кем-нибудь из проводников московских поездов, и тогда без денег не обошлось бы. Следовало их заработать. Но как? Здешних заграничных правил и нравов Ковригин не знал, и как отнеслись бы власти и простые граждане к человеку без документов, предугадать не мог. Вряд ли бы разложили перед ним красные ковровые дорожки. Скорее всего, засадили бы в кутузку из саманного кирпича в компанию беглых каторжников, а те, на радость Юлику Блинову, его сожрали бы.

Словом, горевал Ковригин, сидя на желтой выгоревшей траве. Хорошо хоть холода в юго-восточном углу казахской страны еще не наступили и не задули свирепые степные ветры. И был Ковригин пока сыт. Но вот жидкостей его организм яростно требовал. А вокруг ничего не журчало. Ковригин знал, что на востоке от Аягуза протекает Иртыш. Вот бы добраться до Иртыша с его дикими брегами, и воды напиться, и устроиться в какую-нибудь артель плотогонов, а с ними сплавиться до Омска. Идиот, сказал себе Ковригин, до Иртыша топать сотни километров, пока ты будешь добираться до реки, она замёрзнет, а ты околеешь. Придётся подыхать здесь. Зато сходил в баню…

— На. Пей! — услышал Ковригин.

Рядом сидел козлоногий мужик со свирелью на левом боку (ремешком придержана) и протягивал Ковригину глиняную баклагу. В баклаге ощутимо булькало, и Ковригин, не задумываясь, отравой ли его угощают или же рыбьим жиром, или даже касторкой, жидкость на потребу организму заглотал.

— Ничего себе! — выдохнул Ковригин. Вино в него влилось отменное. И по тяжести баклаги можно было понять, что влаги в ней не убавилось.

— Не иссякнет. Дионис! — обрадовал Ковригина мужик. — Я — Пан! Врубель! Свирель! Пан! Сейчас будет корм. От Геракла.

"А ведь только что Омск мне приходил на ум! — сообразил Ковригин. — В Омске родился Врубель… Может, под Омском целое поселение Панов со свирелями? Или это наш Пан, Журинский? Главное — "наш"!.."

Никакого панического страха Ковригин не ощущал. Возможно, привык к мужикам со свирелями. А возможно, в мифах козлоногим были приписаны злокозни и забавы, им вовсе не свойственные. В новых жестах козлоногого угадывались доброта и сострадание к напуганному вывертом обстоятельств жизни человеку. На коленях неожиданного спутника Ковригина образовался кожаный мешок (торба? котомка? или праотец "сидора"?), стянутый кожаным же ремешком. Пан-Врубель-Свирель высвободил горловину мешка, достал из него кусок сыра и глиняную миску, под её крышкой и прибыл к Ковригину корм от Геракла. Сыр был несомненно из козьего молока, ну в крайнем случае — из овечьего. Корм же от Геракла являлся кашей.

— Аристофан! — воскликнул Ковригин.

— Аристофан, — кивнул козлоногий, при этом будто бы удивился осведомлённости Ковригина. — Лягушки.

Трапеза была завершена напитком Диониса.

— Благодарю за угощение, — сыто произнёс Ковригин и протянул эллину руку: — Разрешите представиться. Ковригин.

— Как же! Как же! Известно всем! — прозвучало в ответ. — Меня же называйте другом Каллипиги. Но надо идти. И надо спешить!

— Куда? — спросил Ковригин.

Жестом руки командора Ковригину было предложено поспешать в западном направлении. Имея в виду проводником Солнце.

— Там — Эллада! — торжественно сообщил друг Каллипиги. — Она — недалеко!

"Неужели я не в Аягузе?" — растерялся Ковригин. А имелись поводы для сомнений. Аягуз проживал у северных отрогов хребта Тарбагатай чрезвычайно далеко от горы Олимп. Ковригин же провел некогда лишь часов пять в Аягузе. И то проездом. А выходило, что нынче его занесло чуть ли не к границам Греции. Попробуй-ка свяжись отсюда с Дувакиным или Антониной! Ковригин приуныл…

— Это где же тут Эллада? — спросил Ковригин на всякий случай. Интересоваться у друга Каллипиги, достойно и по контракту украшавшей Площадь Каменной Бабы в Синежтуре, отчего он вдруг оказался в путешествии вместе с ним, Ковригиным, не было сейчас смысла.

— А там, — махнул рукой спутник, — за горами… Жаркент… Там на рынке — грецкие орехи… Там —граница, и дальше Греция…

— Грецкие орехи — это серьёзно, — сказал Ковригин. Он успокаивался. Значит, они всё же вблизи Аягуза.

И если в Аягузе он был проездом, то в Жаркенте-Джаркенте, тогда — городе Панфилове, он провёл в командировке неделю. В Жаркенте, южней Джунгарских ворот, климат был теплее, созревал виноград, годный для напитков Диониса, а на базаре Ковригин действительно покупал грецкие орехи, вроде бы в окрестностях Жаркента зеленели ореховые рощи. И граница имелась. Но только не с Грецией. А с Китаем. И жили за границей не греки, а китайцы и уйгуры.

Высказывать вслух соображения по поводу китайцев Ковригин не стал. К чему расстраивать путника, направившегося в Элладу? А может, путник этот прекрасно знал географию южного Прииртышья, но по какой-то неведомой Ковригину причине ему обязательно следовало побывать в Жаркенте и закупить на восточном базаре грецких орехов. Жаркент так Жаркент, рассудил Ковригин. Тем более что там могли обнаружиться знакомые ему по памятной командировке люди, способные спонсировать его звонок в Москву. То есть для начала — хотя бы способные признать его человеком, достойным уважения, а не каким-либо мошенником или самозванцем… Однако… Ковригину вспомнились недавние слова друга Каллипиги: "И надо спешить!" А до Жаркента поболее сотни километров! Для скорохода со свирелью на боку — это и впрямь недалеко. Он и на полёты горазд, в этом Ковригин смог убедиться при взглядах на небо сквозь стекла иллюминатора в часы побега из Синежтура Елены Михайловны Хмелёвой. Но случался ли тот побег? Случался…

— Боюсь, что я, как спутник и пешеход, — сказал Ковригин, — очень быстро стану вам в тягость…

— Я приноровлюсь к вашему шагу, — сказал друг Каллипиги. — И уж, конечно, погонять вас не буду… Но идти надо… Ведь вы нуждаетесь в телефонном звонке…

— Нуждаюсь… — согласился Ковригин. — Но вдруг я услышу в трубке: "Пошёл в термы!"…

— Я вас не понял, — сказал эллин.

— Ну да, термы — это в Риме… — пробормотал Ковригин. — Нет, я произнёс нечто несущественное… Или нелепое… Надо промочить горло.

— Это справедливо! — было сказано. И в руках торопящегося в Жаркент тотчас появилась глиняная баклага и желтоватые куски сыра. Или брынзы.

Отпили вина, иного на этот раз аромата (и купажа?), укрепили силы терпким, солоноватым сыром. "А вот каша от Геракла не была сейчас предложена, — отметил Ковригин. — Чуткое существо этот друг Каллипиги, деликатное…" Однако, судя по прикосновению солнца к холмам на западном окаёме местности, могло стемнеть. А Ковригин знал, как быстро опускается и густеет в здешних краях вечерняя темнота. Именно опускается и вроде как под куполом угрюмого парашюта. Северянин Ковригин, судьбой определенный проживать в часе лёта от белых ночей, журналистскими наездами бывал, а то жил и в полуденных краях. И в них — и в предгорьях Семиречья, в частности, и в шумной, подсвеченной бывшими столичными огнями Алма-Ате в минуты заката не раз испытывал чуть ли не приступы тоски и одиночества. Затосковал он и теперь. Никакой потребности плестись куда-то в нём не возникло, не было ни сил, ни желания. Никому он не был нужен, никто его не любил ("Паниковский…" — лениво шевельнулось в Ковригине и притихло). Ладно — "не нужен", "никто не любил", важнее было другое — самому ему, Ковригину, всё было сейчас безразлично, какие-либо интересы — к делам ли, к женщине ли, ему единственно необходимой, в нём иссякли. Да и откуда взяться такой-то женщине? "Положу под голову войлочный колпак, укроюсь чапаном-халатом, — решил Ковригин, — и задрыхну… Змеи? Ну, змеи… Пусть мной и займутся… Самое время!"

— Нужно идти! — над Ковригиным стоял козлоногий мужик. — Надо спешить…

— Ночь… — пробормотал Ковригин и закрыл глаза. Услышал — спутник его, намеренный пересечь в Джаркенте границу с Грецией, снова уселся рядом.

И сейчас же услышал звуки свирели.

Поначалу Ковригину, в дремотном уже состоянии, почудилось, будто мелодией свирели ему сообщается о том, что кондор пролетел. И будто бы заиграл оркестр Ласта. Но пролетали ли когда-нибудь над Аягузом кондоры?

Мужик словами уже не призывал Ковригина в походы, а играл и играл. Имя Врубеля произнёс он, пожалуй, невпопад. Или с иным, нежели понял Ковригин, смыслом. Врубелевский Пан был в возрасте, широк в плечах и коренаст, а голова его была будто бы покрыта седым мхом. Аягузский же спутник Ковригина, куда уже в кости, бороды не имел вовсе и казался простодушным и доброжелательным. Музыка его свирели (или двойной флейты? Ковригин не смог установить…) уже не напоминала оркестры с ударными группами, она словно бы изливалась нежно-серебристым ручьём и вызывала у Ковригина мысли об ангельском пении.

Ковригин (всё же с ворчанием) поднялся с земли, прихватил войлочный колпак, удивился тому, что на колпаке, так и не ставшем для него подушкой, лежали две никем не исписанные тетради в клеточку, взял и их и пошёл за козлоногим в Жаркент. Вокруг возникли движения и шуршания, поначалу еле слышные, потом всё более ощутимые и очевидные. И явно — разных свойств. Возможно, свирель поспешавшего к базарным рядам с грецкими орехами (левая рука его держала теперь заячий посох) заставила подняться не одного лишь Ковригина, а и всякую степную живность — тушканчиков с сусликами, мелких змей и ящериц, не исключено, что и лягушек, и уж конечно, жуков разных жизненных назначений… Вроде бы и звуки взмахов птичьих крыльев слышал над собой Ковригин. А не побрёл ли за ними и верблюд?.. "Куда я? Куда? — вяло спрашивал себя Ковригин. И отвечал себе: — А не всё ли равно куда? Тебе сказано: надо идти и надо спешить…"

И ангельски звучала свирель, и энергичнее становились движения заячьего посоха…

 

57

Здесь мне, как рассказчику о некоторых событиях из жизни Александра Андреевича Ковригина, приходится на время стать толкователем случившегося с ним под Аягузом и ведомого его знакомым с чужих слов. Или предполагаемо случившегося.

Александр Андреевич Ковригин пропал. Уже пропала Елена Михайловна Хмелёва. И пока не нашлась. Теперь пропал Ковригин. Хмелёву вроде бы никто уже не разыскивал. Ну, если только Острецов и его люди. Их поиски, коли они продолжались, происходили тихо и как бы втайную… О Ковригине же в Москве зашумели и принялись судачить в интернете о его личности и о его возможных похождениях. Не исключено, что и опасных. Или даже погибельных.

Правда, не сразу.

Поначалу же знакомые Ковригина, а их оказалось в столице множество, отсутствию в городе и в ночных очагах культурных ценностей этого любителя приключений нисколько не удивились. Ну, шляется он где-нибудь в горах Шаолиня, отращивает там бородёнку-верёвочку и учится её философически пощипывать. Или хуже того — заложил барсучью ушанку, на деньги от заклада купил хижину из табачных листьев в Гоа и зарылся рядом с ней в горячий песок нирваны. Или хуже того — влюбился в теннисистку из первой десятки, умеющую громко и со стонами-кряканьями выражать свои мысли на корте, и теперь подметает вымощенные дорожки на её вилле в Майами (а рядом виллы наших звёзд с золотыми, платиновыми и голубыми извергателями звуков, и там нужны подметальщики). При этом никому в голову при рассуждениях о Ковригине не приходили сюжеты о каких-либо дорогих старухах и о подаренных ими Ковригину яхтах или прибрежных башнях любви. Репутация Ковригина не позволяла даже и шутить о каких-либо его корыстных или дурного тона поступках. "Пошляется где-нибудь, покуралесит в своё удовольствие, — решили, — и объявится… Или, может, исландские выбросы задержали его в Брюссельском аэропорту…"

Даже Антонина, уж на что чуткая женщина, поначалу не слишком волновалась. Получила урок жизни в связи с премьерой спектакля в Среднем Синежтуре. Хотя, конечно, и волновалась. И Пётр Дмитриевич Дувакин в ноздре ковырял и будто бы не очень тревожился. Или пытался втемяшить себе: всё будет нормально, и тем оправдывал себя. А это ведь он погнал Ковригина на два дня в Синежтур. Якобы из-за подносов. На самом же деле — неизвестно зачем. "Ничего, — думал теперь Дувакин. — Сашка в крайнем случае вывернется…"

Истинно беспокоилась лишь Натали Свиридова. Именно она-то и отыскала в конце концов Ковригина, взяла его за шиворот и приволокла в Москву.

Но об этом позже…

А прежде возникла потребность в Ковригине. Профессиональная необходимость… Вышел, наконец, номер журнала "Под руку с Клио" с эссе Ковригина о Рубенсе и первой частью "Записок Лобастова". Пьеса "Веселие царицы Московской" в номер всё же не вместилась, но публикация её была обещана в ближайшие недели. Интерес к "Запискам Лобастова" вроде был ожидаем. Хотя в Дувакине и шевелились сомнения: а не приведёт риск с авантюрным сочинением Ковригина к краху журнала? Какой там крах, какой там интерес! Взрыв интереса! Ажиотаж! Инвесторы в восторге! Потребовали выпустить, и немедленно, дополнительный тираж. Да какой! Рекордный по нынешним временам. И этот, рекордный, разлетелся моментально. Дама с кошельками, Быстрякова, снова высказала пожелание встретиться с Ковригиным Александром Андреевичем. А где он, этот шалопай Александр Андреевич? Загулял парнишка! Встречу с Ковригиным Дувакин Быстряковой великодушно пообещал, а от неё услышал, что инвесторы готовы объём следующего номера журнала увеличить и разместить в нём и весь имеющийся текст "Записок", и пьесу "Веселие царицы Московской". "Замечательно… — пробормотал Дувакин. — Замечательно…" Было высказано и условие. Через месяц предоставить инвесторам беловой текст продолжения "Записок" на треть номера. И так из месяца в месяц. Готовы бонусы поощрений. Надо для этого держать Ковригина замурованным и на цепи, держите! Тут из Дувакина изошло испуганное бормотание, разгадать смысл его было затруднительно даже для быстрой разумом Быстряковой, и она промолчала. Помолчав, высказала своё суждение по поводу эссе о Рубенсе, суждение это показалось Дувакину глубоким, а главное, удивило его тем, что деловая дама, видимо, держала в голове всякие тонкости из жизни Рубенса, о которых он, учёный муж Дувакин, узнал впервые из изысканий Ковригина. И тогда Дувакин, перестав быть дипломатом, оплошал и объявил Быстряковой, что Ковригин пропал. 

— Как пропал? — воскликнула Быстрякова.

И Дувакин понял, что известие его взволновало и опечалило Быстрякову не только как инвестора и куратора дирижабельного проекта, но и как обыкновенную читательницу. А скорее всего, и просто как женщину. "Однако…" — будто удивился чему-то Дувакин.

— Как пропал? — повторила Быстрякова уже финансово-властно, но с дальними ещё раскатами грома в голосе.

Дувакин вынужден был рассказать о том, что Ковригин приобрёл билет на московский поезд, но в Москве не объявился, и уже две недели о нём ни слуху, ни духу. Ни в Москве, ни в Среднем Синежтуре, куда Ковригин согласился поехать в командировку.

— Командировка была опасной? — спросила Быстрякова.

— Теперь выходит, — вздохнул Дувакин, — что могла оказаться и опасной…

— Так что же вы не сообщили нам! — возмутилась Быстрякова. Допустила и выражения, смягчающие остроту аффектов. Потом произнесла уже не слишком кровожадно: — Вы хоть понимаете, что вам это грозит разрывом контракта и неустойками!

— Не стану оправдываться, но у журнала есть и свои планы, и свои культурологические цели, а я рассчитывал на возможности натуры Ковригина, — нервным упрямцем повёл себя Дувакин.

— Надо посылать экспедицию в Синежтур! И немедленно! — заявила Быстрякова. — На милицию рассчитывать нечего! Надо свою экспедицию!

— Не надо, — сказал Дувакин.

— Это ещё почему? — рассердилась Быстрякова.

— Искать Ковригина уже отправилась Свиридова.

— Какая такая Свиридова?

— Та самая Свиридова. Знаменитая. Наталья Борисовна.

— Она-то здесь с какой стати?

— Подруга Ковригина студенческих лет. Ей, кстати, и посвящена пьеса "Веселие царицы Московской". Для неё и написана.

— И что? Ну, Свиридова…

— Вы не знаете Свиридову! — воодушевлялся Дувакин. — Если надо, она на президента выйдет. Даже на двух. И публика в Синежтуре, и тамошние нравы ей знакомы. А на поиски Ковригина её никто не гнал. Имеет собственный интерес.

— Какой ещё собственный интерес? — произнесла Быстрякова с раздражением или даже (так показалось Дувакину) с чувством ревности. Но сейчас же, будто рассудив о чём-то существенном, сказала: — А может, оно и к лучшему, что именно Свиридова с её собственным интересом… Она-то, пожалуй, расторопнее других сумеет возвратить Ковригина в рабочее состояние… А это для нас с вами важнее всего.

— Ковригина ещё отыскать надо… — вздохнул Дувакин.

— Отыщет! — наложила печать Быстрякова.

"Ба! Да она, похоже, больше моего знает, — сообразил Дувакин, — о Ковригине и его передвижениях в мироздании…" С этой дамой следовало держать ухо востро. Но это и не новость. Хотя нынешнее восклицание Быстряковой: "Как пропал?" — и теперь казалось Дувакину искренним. В нём угадывались и удивление, и испуг, и страх за судьбу Ковригина… Впрочем, поди разберись в бабах, подумал Дувакин, в их чувствах и затеях!

— Пётр Дмитриевич, — сказала Быстрякова деликатно, даже доверительно, как партнёр партнёру, — Свиридова Свиридовой, президенты президентами, у них свои заботы, у них в Волгограде мост танцует с ветром. А у нас дела свои. И если вы что-то узнаете от Свиридовой, я-то с ней не знакома, сообщите, пожалуйста, нам. Если не через день, то через два. Вдруг потребуется наше содействие.

— Непременно, — сказал Дувакин.

На всякий случай сказал. Чтобы не терять лицо. Как это он мог узнать что-либо от Свиридовой, если у него не было сейчас канала связи с ней? Да, она улетела в Синежтур, объявив Дувакину, что начнёт с Острецова, она уже просила заводчика и владельца имения Ковригину зла не чинить, а то, сами понимаете… Но теперь Синежтур она якобы покинула, а куда направилась, было неведомо. Не исключалось, что в Журинском замке имелись чёрные дыры, и в одну из них Свиридову затянуло. Но Ковригина могло затянуть туда же и до прилёта спасательной экспедиции Свиридовой… Лететь же в Синежтур третьим Дувакину было лень. И боязно. Да и делами журнала следовало заниматься. "Какими делами!" — чуть ли не подскочил Дувакин. Подготовка текстов Ковригина и была теперь для журнала наиважнейшим делом! О своих опасениях ему, Дувакину, необходимо было сообщить Быстряковой. И немедленно. Но что-то остановило его, и он решил потерпеть денёк…

Свиридовой же и вправду в Синежтуре уже не било. За четыре дня она успела встретиться с властями и влиятельными людьми города. Будто бы провела производственное совещание по поводу возвращения Ковригина в социум и театральную жизнь. Все были с ней согласны, обещали содействовать, иные, правда, связывали с личностью Ковригина пропажу любимицы города Хмелёвой и требовали со светлейшей помощью А. А. Калягина, с его командой на Страстном бульваре, вернуть Хмелёву в Синежтур. Словом, поначалу никакого толку от разведывательных действий Свиридовой не было. Раздражённой воительницей добилась она встречи с господином Острецовым. Тот, как показалось Свиридовой, отводил от неё глаза, но клялся и божился, что Ковригину он не вредил, напротив, был чрезвычайно благодарен ему за участие, собирался выдать ему достойный гонорар за риски и разумные решения, но Ковригин от гонорара-вывода отказался. Он же, Острецов, вовсе не средневековый мракобес, не чудище какое-то и, конечно, человека, узнавшего тайны замка (а выходило, что Ковригин тайны замка узнал), морить не стал бы. Смешно об этом и подумать. Куда делся Ковригин, Острецов не ведал, был уверен, что тот благополучно отбыл в Москву и там процветает.

Получил последний номер журнала "Под руку с Клио" с эссе о Рубенсе и "Записками Лобастова". Эссе просмотрел, занимательно, а вот на "Записки" времени у него пока не было, занят больничными хлопотами, состояние дебютантки Древесновой, неизвестно чьими кознями или причудами упрятанной в усадьбе Журино, по-прежнему тяжёлое, и он, Острецов, приглашает врачей из-за границы, даже из Индонезии, ну и т.д. О Хмелёвой не было произнесено ни слова. Зато о Древесновой Острецов говорил охотно, он якобы ощущал ответственность за её судьбу и, очевидно смущаясь, стал спрашивать Свиридову, какие могут быть у Древесновой актёрские перспективы. "Сейчас любым тараканом можно украсить сдобную булку…" — буркнула Свиридова. Возня с Древесновой вызывала удивление и у байкерши Алины. Пожалуй, даже и раздражение. Но тут причиной могла быть и ревность. Какие-либо предположения о случае с Ковригиным Алина высказывать отказалась. Доброжелательная к Ковригину дама Антонова, одарившая Хмелёву бархатным гусарским нарядом, чуть ли не шёпотом посоветовала Свиридовой попробовать раздобыть хоть бы и мелкие сведения о Ковригине в ресторане "Лягушки". Или же у Эсмеральдыча.

— Какого ещё Эсмеральдыча? — удивилась Свиридова.

— Ну-у-у… — протянула Антонова.

И было разъяснено Свиридовой, что Эсмеральдыч — чистильщик обуви, популярный даже при потере интереса публики к гуталинам, ваксам и коричневым шнуркам, а важнее всего — сапожник (по старому), способный за пять минут произвести сложнейшую починку туфлей и башмаков, какую в мастерских по ремонту будешь ожидать неделю. И он обо всём знает. Приторговывает дефицитом, в том числе и билетами на спектакли и концерты, а потому может отнестись к московской звезде с симпатией. Впрочем, какое выпадет ему настроение. Киоск Эсмеральдыча (или палатка) размещается в десяти шагах от театра, в сквере.

Никакого хозяйства Эсмеральдыча Свиридова не обнаружила, а глаз имела зоркий. Прохожие помочь ей не смогли. Вроде бы обувная палатка вчера стояла вот здесь, а сегодня её нет. Такое случается. Потерпите до утра, вдруг палатка за ночь снова и внезапно вырастет… Не принёс Свиридовой удачи и поход в ресторан "Лягушки". Встретили там её с фейерверками в глазах, как же, как же, Александр Андреевич Ковригин захаживал к ним, и всем был приятен, вот здесь он вкушал напитки и сосьвинские сельди с отварным картофелем, вот здесь он играл в шахматы (Свиридова оценила прелести зелёных шахматисток и их товарок у шестов, шалун был наш Александр Андреевич!) и, как правило, оставался доволен результатами партий. Именно из "Лягушек", сытый и довольный, он отправился на вокзал к московскому скорому. Где он теперь, конечно, никто не знал. На мгновение Свиридова заметила пропавшее тут же за колонной знакомое лицо (вернее, знакомую харю, виденную где-то, возможно, в толпе на балу в замке Журино). Как только харя пропала, над столиком Свиридовой склонился гарсон и прошептал:

— А может быть, имеет смысл обратиться с вашим интересом к Эсмеральдычу?..

Утром оказалось, что обувная палатка и впрямь снова и внезапно выросла. Она имела два придела. Или две пристройки. В одной из них, с креслом для клиента, обувь, видимо, чистили. В другой — занимались её ремонтом. Маэстро гуталина и ваксы, скорее всего, трудился сейчас в починочной, и Свиридова в ожидании его осмотрела красоты палатки. Никакого обещания скидки афроамериканцам она не заметила. Не увидела и обращений к футбольным фанатам. Стены палатки были заклеены выцветшими уже афишными плакатами музыкальных переложений готического романа Виктора Гюго — балета Пуни "Эсмеральда", в постановке Йошкар-Олинского оперного театра, и нескольских гастролёрских спектаклей мюзикла "Нотр Дам де Пари". К любым, и к самым странным, увлечениям Свиридова относилась благосклонно. Но вот появился и хозяин обувного предприятия. Он походил на половца Кончака, пленившего князя Игоря, брови его отчего-то были выщипаны, а сам он явно намеренно сутулился. Или даже горбился.

— Вы Эсмеральдыч? — неожиданно для себя заробев, спросила Свиридова.

— Я Квазимодыч, — сказал чистильщик и сапожник. — Эсмеральдыч — мой двоюродный брат. Мы работаем по два дня…

— Извините, — растерялась Свиридова. — Я зайду через два дня.

— Бырышня, — сказал Квазимодыч. — Вы должны поспешать. Брат знал, что вы будете его искать. Просил передать. Вам надо в Аягуз.

— В Аягуз? — переспросила Свиридова.

— В Аягуз. Более нам нечего вам сказать. Всё. В Аягуз!

И обувных дел мастер с зажатыми в губах деревянными гвоздиками для подмёток отбыл из палатки по производственным необходимостям.

 

58

А Свиридова и сама поняла, что ей нужно в Аягуз. Разумное предположение, возникшее вчера в "Лягушках", о том, что Ковригин мог и не отправиться отсюда на вокзал к московскому поезду, а, выиграв партию, по правилам заведения получил возможность ублажать покорённую им шахматистку и сейчас продолжает ублажать её, хоть бы и на болотах, предположение это тут же отпало. Он, Ковригин, в Аягузе, нуждается в спасении, и ей необходимо поспешать в Аягуз!

Но где этот Аягуз и как до него добираться?

Что-то Свиридова слышала об Аягузе от Дувакина. Вроде бы, Ковригин, обидевшись на сестру Антонину и не желая, чтобы она разыскивала его, укатил в Средний Синежтур, сам же передал через Дувакина ложную информацию для Антонины, будто бы он улетел в Аягуз. Логично было бы сейчас дозвониться до журнала "Под руку с Клио" и его редактора Дувакина и вызнать у него, что это за Аягуз такой и как в нём быстрее очутиться. Но если существовали враждебные Ковригину силы, то для них её звонок Дувакину тотчас бы открыл местонахождение Ковригина и её, Свиридовой, секретную миссию. А она будто бы стеснялась своего порыва (и желания) отыскать Ковригина. И ведь на самом деле стеснялась… И Свиридова направилась в городскую библиотеку.

Там Свиридова, оставив автографы на карточках абонементов, на коммунальных квитанциях, на носовых платках и на паспорте одной из поклонниц, заказала том энциклопедии, а потом и два атласа — Российской Федерации и суверенного Казахстана. Да, город Аягуз, некогда — Сергиополь, некогда — станица, с Сорока тысячами жителей и мясокомбинатом, существовал в степях южнее Семипалатинска, и стоял он на речке Аягуз, пытавшейся пробиться к озеру Балхаш. Отчего Ковригин так рвался в Аягуз? Может, он имел там любовницу казашку? Или укрывал в аягузской эмиграции Хмелёву? Свиридова разволновалась, аки тигрица младая, и позвонила в аэропорт узнать, есть ли рейсы в Аягуз и в Семипалатинск? В Аягуз из Синежтура самолёты не летали (кому надо?), а в Семипалатинск летали. Раз в три дня. Завтра как раз путешествие на берега Иртыша можно было совершить. Задержка хоть бы и на сутки Свиридову раздосадовала, но что оставалось делать? Из Семипалатинска же в Аягуз ей пришлось добираться поездом…

В купе на четверых Свиридова часы просидела в компании десятерых притихших и имевших интересы в Алма-Ате пассажиров, двух ребятишек среди прочих. Не отстаивала права на купленное место, терпела. В Аягузе, не зная здешних новейших субординации и расположения культурных сил, решила первым делом отправиться в городскую газету. Таксист, казах с хорошим русским, патриот тенге, какие у Свиридовой не водились, выказал душевное расположение и к рублям, и к долларам, и даже к евро, а потому трёхминутное пространство одолел за полчаса. В редакции, оказалось, Свиридову не забыли, просили об автографах, интересовались новостями московской жизни и о чем-то вздыхали. Кое-кому был известен и литератор А. Ковригин. А потому Свиридова сразу же объявила о своих поисках Ковригина, приплетя на всякий случай к просьбе посодействовать ей слова о необходимости присутствия Ковригина в Москве для работы над текстом новой народной драмы. Договорные сроки подгоняют. А Ковригин — человек увлекающийся, в целях духовного обновления он отправился в степи и предгорья Казахстана, с намерением пройти путём Абая, и мог заблудиться или просто забыть о Москве. Свиридова себе удивлялась. Какие слова к ней прилетали! Духовное обновление! Путь Абая! О самом Абае Свиридова что-то смутно помнила. Но был ли у Абая какой-либо путь? Однако слова Свиридовой вызвали шумное воодушевление. В особенности слушателей её порадовало упоминание о пути Абая. Не Рериха, скажем, а именно Абая. А уж то обстоятельство, что московский литератор, исследователь истории дирижаблей (откуда знают?), ради духовного совершенствования личности отправился не куда-нибудь в Тибет или в Катманду, а прямиком в Аягуз и здесь заблудился, привело к взрыву энтузиазма. Правда (а иного и не могло быть), нашёлся скептик, выразивший сомнение в планетарной и тем более космической ценности Аягуза и попросивший у Свиридовой документы или свидетельства того, что Ковригин пожелал побывать в такой вонючей дыре, как Аягуз. Нет ли тут какого-либо имперского подвоха? И зачем тратить время на поиски, возможно, уже облившегося кумысом литератора? Свиридова растерялась. А на скептика зашикали. К его счастью, под руками не нашлось яиц. А к швырянию ботинок в Аягузе ещё не привыкли. Да и накладно вышло бы. Для большинства же собравшихся на встречу со Свиридовой было совершенно очевидно, что литератор Ковригин где-то здесь вблизи Аягуза, их натуры ощущали это, как и полагается, всеми неизвестными науке фибрами, и поколебать их чувства ничто не могло.

Так или иначе энтузиазм желающих помочь Свиридовой не иссяк, любимой Наталье Борисовне посоветовали выспаться с дороги, была рекомендована относительно приличная гостиница (да и в гости на ночлег звали), к утру же был обещан сбор сведущих людей.

На сбор, в актовый зал школы по соседству, пригласили силовиков, краеведов, охотников. Ещё кого-то. Выяснилось, что и двух ясновидящих. А главное — на сцене зала восседали шесть акынов, в лисьих шапках с рыжими хвостами, и с домбрами в руках. "Джамбулы", — шепнула Свиридовой Роза Екимбаева, тридцатилетняя репортёрша местной светской хроники, влюбленно взглядывавшая на Звезду. Она и вела сбор, и попросила Наталью Борисовну повторить с подробностями историю интеллектуального путешествия московского литератора Ковригина в Аягуз. Свиридова кое-что рассказала. Ко вчерашнему добавила предположение (или догадку), что Ковригин, возможно, ради полного духовного восхождения обзавёлся не свойственными ему прежде одеждами. "А он точно в Аягузе?" — снова поинтересовались. Полная дама с шалью в красных яблоках на пологих грудях встала и, закрыв глаза, замерла минут на пять. Это была ясновидящая Алиса. "Он здесь, — сказала Алиса, — он в степи, он идёт…" Вторая ясновидящая с удивлением посмотрела на Алису, но слов, в частности о том, куда он идёт, не произнесла. Сейчас же вперемешку зазвучали соображения разной силы и разумности. Вспомнили, что на днях ушёл куда-то одинокий верблюд старика Абсалямова, а из юрты неподалёку пропали две чистые тетради в клеточку. Не связано ли это с нравственными поисками литератора А. Ковригина? Новость о пропавших тетрадях, естественно, взволновала и обрадовала Свиридову. Следопыт-кинолог, приведший в школу черного лохматого пса ростом с медведя, попросил Свиридову дать ему на время какую-либо вещь Ковригина, и пёс умно помахал поднятым хвостом. Но никакой вещи Ковригина Свиридова не имела. Ну, хотя бы фотографию… И фотографии не нашлось. Да и не могла найтись. Вот если только журнал "Под руку с Клио", сообразила Свиридова. Кинолог-следопыт вздохнул, но журнал принял, и они с псом незамедлительно удалились в степь. А Свиридова отругала себя и свою вечную бестолковость. Суетилась, шныряла (теперь-то она считала, что шныряла, но зачем?) от одного будто бы влиятельного человека к другому, а выяснить, остались ли в Синежтуре вещи Ковригина или документы его, не удосужилась, ей и в голову это не пришло. Бросилась в аэропорт и улетела. Но если бы и выяснила, что вещи и документы остались, что бы ей следовало делать? Попытаться забрать их? Какое она имела на это право? Кто она? Опекунша Ковригина? Его доверенное лицо? Родственница его? Или даже его жена?.. Последнее соображение чуть ли не испугало Свиридову, но оно тут же было отменено словами аягузского краеведа о пути Абая.

Так, размышлял краевед, уже установлено, что разыскиваемый Ковригин идёт. Но куда? Ковригин якобы намеревался пройти путём Абая. Но места пребывания и вдохновений поэта и просветителя Абая Кунанбаева находятся к северу от Аягуза и ближе к Семипалатинску. Стало быть, Ковригин и направился к аулам Абая, туда и должно было отсылать по следу кинолога с собакой. А если нужно, то и с журналом "Под руку с Клио".

При новом упоминании Абая взволновались акыны, и было заметно, что им не терпится. Роза Екимбаева, из светской хроники, с церемониями, но и категорично предупредила акынов, на казахском, естественно, что каждому из них предоставляется по две минуты, не более, и ждать от них будут не букеты образов и сравнений, а пусть и цветастую, но всё же полезную для поисков Ковригина информацию. Возникли трудности с очередностью музыкально-поэтических номеров, но выяснилось, что список, кто из аягузских акынов важнее и талантливее кого, давным давно составлен и утверждён чуть ли не Брежневым, в должности… неважно, в какой он пребывал тогда должности в Алма-Ате. При этом и длина седых бород соответствовала списку.

В распеве первого акына Свиридовой послышалось слово "Шанхай" и прозвучало некое шипение. Роза Екимбаева переводила, и Свиридова поняла, что акын прославляет Шанхайское соглашение (слова "шос", "шос", "шос" и образовали некое шипение) и просит глав Шанхайских государств оказать заблудшему литератору Ковригину посильную гуманитарную помощь.

Второй акын поэтическим даром расположился ближе к местным реалиям жизни. Он удивлялся пpoзорливости одинокого верблюда старика Абсалямова. И был убеждён, что лохматого пса надо было посылать не к аулам Абая, а по следу пропавшего верблюда. Третий по очереди акын под звуки домбры пропел оду чистым листам тетрадей в клеточку. Пятый акын оказался бестолочью, явно более двух минут он бренчал, подвывая, о красотах московской гостьи, сравнивал их с яркостью весенней степи и обещал, что если он станет моложе, то увезет красавицу на жеребце-ветре в свою юрту на Джунгарское джай-ляу и там накормит бешбармаком. Свиридовой бы разбить эту домру, эту балалайку, эту бандуру о башку степного графомана, но она усмиряла себя в стараниях выразить уважение к аксакалу, да и слушать о собственных красотах, притом на чужом языке, было Свиридовой приятно.

Песнопения четвертого и шестого акынов показались Свиридовой странными. А в публике они вызвали оживление. Песнопения были выслушаны с аплодисментами. А ясновидящая Алиса встала, поправила шаль на груди и заявила:

— Он идёт к Джаркенту.

Вторая ясновидящая опять с удивлением посмотрела на Алису и молча распустила черную косу. Возможно, это был жест несогласия или даже протеста, но роспуск косы на общее мнение не повлиял. Шёпотом или звонким звуком теперь раздавалось в зале: "К Джаркенту! Конечно, к Джаркенту!" Роза Екимбаева переводила Свиридовой слова песнопений в некоей растерянности. В словах этих не было упоминаний ни о пропавшем Ковригине, ни о пути Абая, не было и каких-либо подсказок о неизвестном Свиридовой Джаркенте, и лишь мимоходом воспевался одинокий верблюд старика Абсалямова. Зато речь в них шла о природных явлениях последних дней в районе Аягуза, как будто бы пустяковых. Однако публика сразу же уловила в них важнейшие смыслы. "Эти Джамбулы, — сказала Екимбаева, словно бы извиняясь перед Свиридовой, — поют о своём, а толковать их берутся кто как хочет… Прежде отряжались целые бригады переводчиков и толкователей…" — "Что это за Джаркент?" — спросила Свиридова. "Городок на границе с Китаем. Джаркент-Жаркент… Бывший Панфилов… Но до него от нас километров двести. Какие интересы там могут быть у вашего… то есть у Ковригина?" — "Не знаю, — сказала Свиридова. — И они ведь не пели про Джаркент". Под сомнением у неё был теперь не только Джаркент, но и сам Аягуз. Не подшутили ли над ней чистильщики обуви в Синежтуре? И что за харя наблюдала за ней из-за колонны в ресторане "Лягушки"? Единственно, что приободряло Свиридову, так это пока не отмененные сведения о двух тетрадях в клеточку. "Они пели, — сказала Роза Екимбаева, — о сдвиге ветра, о смещении полетов птиц, о вставшей траве, о кувырканиях в воздухе кондоров, о небесной музыке, о скором прилёте нездешнего корабля с железными боками и с пивом в буфете…" — "Ну, насчёт корабля это понятно, — рассудила Свиридова, — в соседней области — Байконур. А небесную музыку исполняли, случайно, не на африканских вувузелах?" Екимбаева расстроилась, чуть ли не расплакалась, пробормотала: "Небесную музыку издавала свирель, большая, как оркестр…" — "Извините, Роза! — спохватилась Свиридова. — Я не хотела вас обидеть… Просто я в унынии. И не могу понять, при чём тут Джаркент?.." — "В зале, — сказала Екимбаева, — растолковали так. Увядшая, засохшая уже трава встала, и будто бы стебельки её потянулись на юго-запад, а там Джаркент. Птицы обычно облетали Джаркент, а нынче они охотно планируют к нему. И ветер туда дует. И кондоры, коих прежде здесь и не видели, кувыркаются и балуются в воздухе, будто опьяненные небесной музыкой, именно к юго-западу от Аягуза. Тут и ясновидящими не надо быть, чтобы ощутить, куда идёт Ковригин и где происходят его нравственный подъём и духовное просветление".

— Ну, если всё так… — задумалась Свиридова.

— Всё именно так, замечательная Наталья Борисовна! — воскликнула Екимбаева.

— Ну, если всё так, — уже решительно сказала Свиридова, — надо мне поскорее добывать какой-нибудь вездеход и отправляться вдогонку за Ковригиным. Просветление просветлением, а условия контракта торопят.

— С вездеходом проблем не будет, — сказала Екимбаева. — И надо подобрать толкового проводника.

Сбор можно было признать завершённым, и Свиридова поблагодарила всех, принявших в нём участие. Особенно акынов с их замечательными музыкально-поэтическими импровизациями. Акыны четвёртой и шестой бороды, выслушав Свиридову, стояли гордые и будто бы победившие в сегодняшнем айтысе.

В редакции Свиридову ждали новости. Сетями газетчиков был отловлен и доставлен в редакцию свидетель продвижения на юго-запад сухими тропами Ковригина. Про Ковригина свидетель ничего не слыхал, а встреченного путешественника называл Дервишем. Сам свидетель, дунганин из предгорного кишлака, свежий хозяин чайханы, тоже путешествовал, имея под собой разумного осла, посетил родственников с намерением узнать семейные секреты приготовления лагмана и корейской моркови, по дороге домой уже добрался до Сарканда, это между Джаркентом и Аягузом.

Там и был отловлен. Дервиш, как и живность вблизи него, заинтересовали начинающего ресторатора, и он, свернув с ними, провёл в компании с Дервишем час, а то и два, при этом осёл по кличке Блистательный из-за лишних километров скандала не учинил. Дервиш был будто немой, шёл утонувший в своих мыслях, а во время привалов быстро доставал две тетради, открывал их и тыкал в бумагу пальцами, то ли угадывались ему в белизне строк невидимые другим тексты, то ли сам он желал оставить в тетрадях собственные слова или знаки, но не имел для этого ни карандаша, ни ручки. Ресторатор, облагодетельствованный секретами лапши для лагмана, готов был снабдить Дервиша ручкой, но в ней успела засохнуть паста. Дервишем же путешественника назвал его спутник, или, может, администратор (именно он распоряжался виноградным напитком и провизией), козлоногий мохнатый мужик, или просто козёл с лицом мужика европейской наружности. Этот всё же позволял себе разговаривать, и от него свидетель узнал, что идут они с Дервишем в Джаркент за грецкими орехами.

Через час ресторатор-чайханщик, усердием силы воли, всё же смог удрать (вырваться) из процессии Дервиша и его администратора и заставить себя и осла Блистательного повернуть в сторону Аягуза. Он испугался. Почувствовал, что движение в Джаркент за грецкими орехами втягивает его в свою энергетическую трубу (или воронку?) и что осел его не скандалит не по причине благоразумия, а потому, что ему тащиться вслед за козлоногим мужиком в радость. Особенно, когда звучала небесная музыка. Чайханщик был меломан, уважал Кобзона и Земфиру, а музыка с небес напоминала ему аранжировки Джеймса Ласта. Иначе откуда появились бы здесь кондоры и, заслушавшись, никуда не пролетели, а принялись дурачиться и кувыркаться? Никакой оркестр Ласта на редких облаках не сидел, а звуки издавала на земле свирель козлоногого, но, возможно, взлетая вверх, в колебаниях воздуха, голос свирели приобретал громкость и оркестровое звучание. Эта-то свирель, по мнению чайханщика, казалась особенно сладостной, а потому и опасной. С мнением его был, похоже, согласен и разумный осёл. Именно свирель и её звуки, рассудил чайханщик, и устраивала сдвиги ветров, и приманивала к себе живность степи. И мелких грызунов — тушканчиков, байбаков, полевок, пеструшек, и всяческих жужжащих и ползающих — проснувшегося вдруг комарья, червей, жуков, улиток, среди них — крупных, прежде чайханщиком не виданных, и ящериц, и змеек, и влажнобоких лягушек. Но это всё мелкота. А семенили за козлоногим мужиком и особи повнушительнее — зайцы, сайгаки, лисы, порой рыскали волки, вроде бы пока сытые, однажды чайханщику померещился снежный барс, говорят, сородичи его ещё водились не так далеко отсюда, в горах Тянь-Шаня, и чайханщику стало страшно. А что говорить о птицах?

Каких только птиц не подняла на крыло и не поманила за собой свирель козлоногого! И не слишком любящих полёты кёкликов — горных куропаток, и чёрных жаворонков, и здешних синих птиц ("Ещё и синих птиц! — возмутилась Свиридова. — Ни в каких вереницах за синими птицами Ковригин не потащится! Искать в тетрадях потаённые смыслы — это он может, но чтобы ползти в веренице!..") Степь, по представлениям чайханщика, любителя и знатока её (так выходило), в местах продвижения козлоногого и его орды как бы дыбилась, словно гигантский крот вздымал могучей спиной пласты земли и всяческую живность над собой. "Или не крот, а подземный Геракл", — предположила Свиридова. Причём движение орды козлоногого, пусть порой и нервное, проходило мирно. Никакая тварь никого не обижала, напротив, все будто бы уважали друг друга, не капризничали, не буянили, не раздражались из-за проявлений особенностей чужих натур, скажем, из-за возмутительно-противного писка прибалхашского комарья. Но это когда играла свирель. А как только она замолкала, хотя бы и ненадолго (козлоногий дважды устраивал привалы и задрёмывал на десять минут, пробовал играть на свирели Дервиш, но не мог и снова принимался водить пальцами по белым страницам). Так вот, как только утихала свирель и обрывалась небесная музыка, все, пожелавшие пойти в Джаркент за грецкими орехами, вспоминали, кто они и кто рядом с ними, и уж тут к особям посущественнее других приходило ощущение голода и желание сейчас же перекусить. И перекусывали. Волки, хотя и не выглядели отощавшими, да и прежние привалы случались не так давно, бросались на зазевавшегося сайгака и рвали живое ещё мясо. Огненный корсак, только что грациозный в движениях, суетился, отлавливая зайца. Камышовые коты, проявляя чувство высокомерия или даже брезгливости ко всякого рода вонючим мышам и тушканчикам, с охотой были готовы откушать горных куропаток. Лягушки, до того смиренные или даже безропотные в дороге к грецким орехам, осёдлывали невиданных пока в степи улиток и вытягивали из хитиновых доспехов их желеобразные тела. И понятно, в выгоревше-примятой траве и над ней начиналась суета насекомых с их интригами и злорадствами. Но вставал козлоногий, протирал лапой (или всё же рукой?) веки, подносил к губам свирель, и движение чаящих неизвестно чего или хотя бы страны Беловодии (когда-то страну Беловодию старались отыскать на Алтае в верховьях Иртыша) возобновлялось. И это снова было путешествие благонамеренных, беспорочных, но и чем-то напуганных тварей.

Во время привала чайханщик и его осёл и решили сбежать. Они увидели, а главное, поняли, что их надумал сожрать записанный в Красную книгу зелёными чернилами, обладающий неприкосновенностью, а потому и наглый снежный барс. Ужас ошпарил чайханщика. Ужас панический. И осёл начал дёргать его за штаны. А чайханщик знал смысл этого жеста животного. И барс-то обнаружил себя лишь на мгновение. Но и по хитроумным и нетерпеливым повадкам хищника был ясен его голодный умысел. Третьего привала нечего было и ждать. Чайханщик подошёл к Дервишу, отпившему из баклаги козлоногого, поделиться удивлением и страхами, но тот не произнёс ни слова. Его будто ничто не интересовало. Ни в орде козлоногого, ни в самом себе, ни в мироздании. Но о чём-то он всё же думал. В тетради заглядывал. И тогда чайханщик понял, что барс, не обнаружив в шествии хотя бы осла Блистательного, намеченного на обед, именно этого малохольного Дервиша и сожрёт. Может, уже и сожрал.

Может, и где-нибудь здесь, неподалёку. Там наверняка шлялись незамеченными и другие редкие барсы.

Со времени побега чайханщика из орды, а осел несся под ним со скоростью истребителя пятого поколения, прошло часа четыре, и, конечно, обеденный привал должен был уже произойти.

Понятно, какие энергетические возбуждения вызвали в Натали Свиридовой новости от чайханщика. Она сама готова была сожрать озверевшего снежного барса. В Аягузе всё завертелось, закрутилось и изошло пузырями. Кстати (именно кстати!) вспомнили, что среди прочего Наталья Борисовна Свиридова (после каких-то дней Москвы в Астане) имеет звание народной артистки Казахстана. Вертолёта, правда, не добыли, но обеспечили её экспедицию двумя вездеходами. В одном из них разместили и акына четвёртой бороды с поручением слушать и запоминать предсказанную им музыку в небесах. По просьбе Свиридовой был придан экспедиции охотник на крупных хищников и два зверолова с сетями.

Прикатили в Сарканд. Далее продвигались на юго-запад, по рисунку, со стрелками, чайханщика. Сам чайханщик, до недавних пор — учитель астрономии, возвращаться к козлоногому со свирелью отказался. Пока не освою рецепт лагмана, заявил он, даже и под ружьём не поеду. И осёл не советовал.

Добрались до стоянки кочевников, возле которой, по словам чайханщика, и затевал кровавые преступления снежный тянь-шаньский барс. Валялись тут кости, рога, мелкие и большие, перья разных расцветок и форм, будто бы вылизанные, а иные и превращенные в крошенную скорлупу хитиновые панцири крупных улиток ("виноградных…" — определила Свиридова). Рассматривать необглоданные кости Свиридова не стала, её и так чуть было не вырвало. А в небеса словно бы упирался световой столп, медленно сдвигавшийся к юго-западу, в высях его то и дело возникали сполохи, оранжевые, фиолетовые, даже зеленоватые. И музыка звучала, то неспокойная, оркестровая, то тихая, именно пели свирель и флейта, то доносились до Свиридовой тоска и тревога любимого ею дудука. Надо было спешить, но Свиридова повелела спутникам, даже и акыну с домброй, за исключением, понятно, водителей, хотя бы до следующего привала пройтись пешком. Ведь Ковригин путешествовал здесь пешком, и надо было ощутить тяготы его похода. Блажь, конечно, но пошли. И вездеходы поплелись, потянулись за приезжей дамой.

Из живых существ встретился экспедиции лишь серый камышовый кот. Назвался Тимофеем. Шёл он неизвестно куда, но явно не вдогонку козлоногому. На людей и автомобили взглянул высокомерно и дерзко, только что не сплюнул. На вопросы не ответил и поискам не помог. Пожалуй, и музыка с небес его не трогала. Пройдя метров двадцать, кот на жёлтом бугорке принял бойцовскую позу в ожидании, не станут ли его отлавливать, потом успокоился, встал, потянулся, пометил степь, задрал и распушил хвост и пошел дальше дорогой своего совершенного выбора.

— Ну, ладно, — сказала Свиридова, и экспедиторы с облегчением поспешили к внедорожникам.

Теперь Свиридова торопила. Но кочевников Козлоногого и след простыл. Если не считать остатков удовлетворения видовых голоданий на привалах. Будто бы Козлоногий и его спутники с мест привалов улетали. Но Свиридовский Дервиш прежде летать не умел.

Единственно, не утихала музыка в небесах, и всё громче, нервнее, обещанием печалей звучал дудук, вовсе не имевший отношения к грецким орехам. А Свиридову била дрожь предощущения дурного.

При въезде её в Джаркент музыка в небесах в мгновение оборвалась. Будто была отключена камышовым котом. И не единая тварь, предположительно, должная было бы кочевать с козлоногим, нигде обнаружена не была. Ничто вокруг не шевелилось, не квакало, не шуршало, не трещало по привычке и не фыркало. Может, и Дервиш существовал внутри прокатившегося в степи миража? Свиридова взволновалась.

Встречали её в Джаркенте с цветами важные местные люди, разных значений и пород.

— Спасибо, — сказала Свиридова. — Сейчас не до речей и автографов. Это потом. Где у вас торгуют грецкими орехами?

Торговали на Уйгурском рынке. А уже вечерело. На погоню за кочевниками ушло пять часов. Может, и больше. Но восточные базары шумят чуть не до ночи. Через пятнадцать минут Свиридова была в ореховом ряду. Присутствие здесь Дервиша она ощутила сразу, ещё и не увидев его. И это, несомненно, был Ковригин. Но прежде Свиридова обратила внимание на козлоногого мужика, набивавшего орехами рогожный мешок. Козлоногий обернулся, выкрикнул что-то на неизвестном Свиридовой языке и бросился, подпрыгивая и взлетая над гудевшими в проходах людьми, к выходу с рынка. При этом волок на плече два полных уже мешка.

— Сашенька, — спросила Свиридова, — как ты себя чувствуешь?

Ковригин взглянул на неё с недоумением.

— Ты меня не узнаёшь? — испугалась Свиридова. — Я Наташа Свиридова.

— Ну и что? — нехотя сказал Ковригин. — Копьём бесчувственным проткнул он шкуру сказочного вепря.

— То есть ты уже не Дервиш! — воскликнула Свиридова.

— Ну и что? — сказал Ковригин, и веки его готовы были склеиться.

Среди важных людей Джаркента к Свиридовой прибился удалец средних лет со светлым чубом георгиевского кавалера Иван Артамонович Поскотин, из семиреченских казаков ("Семиреки — вперёд!"), ныне фермер-коневод и производитель кумыса. В прошлое посещение Ковригиным Джаркента они познакомились и хорошо, именно с возгласами "Семиреки — вперёд!", провели время.

— Вашему Сашеньке, — сказал Поскотин, — следует отоспаться, а там посмотрим! Это же надо без толку прошагать двести километров!

Разместили Свиридову и Ковригина в бывшем Доме Крестьянина, отчасти перестроенном, имелись в нём теперь одиночные номера. Ковригин рухнул на кровать не раздеваясь и отправился в далёкие сны. Свиридова посидела над ним сострадательной матерью и расплакалась. Ей стало жалко себя. Что она гонялась за призраком любви? Никто её не любил, а все страстные её обожатели остались в сыгранных спектаклях.

В дверь номера постучали. Иван Артамонович Поскотин приглашал Свиридову в ресторан при гостинице. Ковригин спит, дышит ровно и будет почивать долго, а потому нет ничего дурного, если Наталья Борисовна перекусит и хотя бы полчаса посидит в обществе людей, кому Александр Андреевич Ковригин приятен. Свиридова капризничать не стала, выламываться перед людьми, пришедшими ей на помощь, было бы глупо, некрасиво было бы. Застолье шло весёлое. Повод вышел межгосударственный, и Свиридову дважды уговорили выпить. За успешное завершение поисков. И за таможенный союз с безвизовым режимом. И тут Свиридова скисла. Снова жизнь её и будущие дни представились ей горькими.

— Что с вами, Наталья Борисовна? — обеспокоился семирек Поскотин. — Я понимаю, и вы устали, и вы нервы потрепали в этом дурацком путешествии. Но теперь-то всё будет хорошо!

— Что хорошо? Что хорошо-то? — воскликнула Свиридова. — Ковригин будто и не человек теперь, а сухой листок, сдутый ветром с ветки, он невесомый и плоский, он вот-вот втиснется в щель другого измерения, а там и исчезнет.

— Ну, Наталья Борисовна, — заулыбался Иван Артамонович, — насчёт этих сухих листочков, невесомых и плоских, есть простое и верное средство. Мы пришли в Семиречье из Сибири, и уж конечно, в моём владении стоит хорошая сибирская баня по-чёрному. Заберём Ковригина, протопим баньку, и вы увидите, что Александр Андреевич вовсе не невесомый и не плоский. И ни в какие неведомые измерения он не упрыгает. Но непременное условие. Кто-то должен быть рядом с Александром Андреевичем, вдруг он, ослабший в походах, поскользнётся и свалится на пол. И конечно, кто-то должен потереть ему спину, иначе процедура оздоровления выйдет неполной…

— Что вы на меня так смотрите? — спросила Свиридова.

— А что в моём взгляде такого удивительного?

— Но я… — пробормотала Свиридова, — я же не банщик… Я этого не умею…

— Придётся вам, всеми любимая Наталья Борисовна, — улыбнулся Поскотин, — совершить подвиг. Впрочем, если нет желания, то и не надо. Банщицы найдутся. Но полагаю, что ваш подвиг… вышел бы и вам на пользу… А может, был бы вам и в сладость…

 

59

Между тем Свиридова позвонила Дувакину и сообщила, что Ковригин нашёлся и вроде бы идёт на поправку. О подробностях не рассказала, в частности о том, в чём состоит поправка Ковригина. Просила подумать, как Ковригина доставить в Москву. Ковригина несколько оживили банные процедуры и требовательно-ласковое участие в них Свиридовой, но он по-прежнему был слаб и, главное — странен, ему, наверняка, не повредило бы внимание столичного психиатра или психоаналитика.

— Да, задача… — протянул Дувакин. — Это ведь автобусом, а потом на поезде… Дня четыре в лучшем случае…

Ковригин, чистый, выбритый, приодетый в костюм Поскотина, и впрямь был странен. Говорил вяло и редко, о своём путешествии из Синежтура в Аягуз и далее в Джаркент вообще ничего не говорил и был будто бы чем-то важным недоволен. Это его необъявленное недовольство Свиридова переносила на себя. Причину его отыскивала в собственных действиях. Он её не просил, она пошла "потереть спину" без его на то согласия. Да, он не протестовал и будто бы ожил всерьёз. Но сейчас, убеждала себя Свиридова, что она была рядом с Ковригиным, что её не было. Нужды в ней у Ковригина не проявлялось никакой. И прилипшее к Свиридовой объяснение "без его на то согласия" не могло умереть в ней и мучило её. Однажды оно шепотом вырвалось из неё в присутствии Ивана Артамоновича.

— Вы, Наталья Борисовна, — покачал головой Поскотин, — своими сомнениями изведёте себя. Вы спасали человека и действовали, вспомним больничный термин, по жизненным показаниям. Просили вас об этом или не просили. Вы были Александру Андреевичу нужны… Тем более что он вас любит…

— С чего вы взяли…

— А тут и брать ни с чего не надо, — сказал Поскотин. — Тут и так всё видно. Бывают тропы прямые, как просеки, а бывают тропинки извилистые, с обидными тупиками, с вывертами в никуда, а и они приводят путников к местам, судьбою им назначенным…

— Вы, Иван Артамонович, говорун, — сказала Свиридова. — Не хуже горьковского Луки. Однако Александр Андреевич сидит рядом и никакого одобрения ни вашим словам, ни моим недавним проявлениям чувств не выказывает…

Ковригин действительно сидел неподалёку за столом, имея перед собою тетради в клеточку, взглянул на Свиридову и тут же жестами глухонемого попросил Поскотина снабдить его каким-нибудь способным выводить слова предметом.

Позвонил Дувакин. Спросил, есть рядом с владением Поскотина ровная площадка размером хотя бы с футбольное поле.

— Именно футбольное поле метрах в ста к востоку и есть, — сообщил Поскотин.

— Хорошо! — заспешил Дувакин. — Ожидайте вывоз Ковригина ночью в двенадцать. Костров жечь не надо.

Свиридова хотела было поинтересоваться, отчего вывоз Ковригина назначен (и кем?) именно на двенадцать часов и именно ночи, но указание не жечь костры утянуло её соображения к фильмам о войне, где наши партизаны (или фрицы-диверсанты) кострами высвечивали место посадки секретного самолёта. Значит, подумала Свиридова, вывозить Ковригина решили секретным самолётом (или вертолётом?). С чего бы это? Неужели Ковригин важен для государства так же, как он важен для неё, Натали Свиридовой? Сейчас же в ней снова ожила досада на саму себя. Никогда она не проявляла себя женщиной навязчивой. А тут… Не спросив на то его согласия… Все их с Ковригиным отношения казались ей сейчас банальностью или даже глупостью. Хватит. Если прилетит за Ковригиным самолёт, решила Свиридова, она в него по трапу взбираться не станет. Тихо постоит в сторонке, и всё.

Доберётся до Москвы автобусами и пассажирским поездом времен Чингисхана.

Пусть бранят её сейчас в Москве самыми окаянными словами, пусть ногами топочут при упоминании о сорванных ею контрактах и гастролях, пусть выписывают штрафы и разоряют её до копейки, ей на всё наплевать. Ковригин найден, приведён в чувство, цел и если немного не в себе, московские эскулапы его подлечат.

Хуже всего то, что она ему чужая. Сидит над сохраненными в степи тетрадями и что-то строчит в них. А её для него нет.

— Сашенька, — подошла к Ковригину Свиридова. — К двенадцати часам ночи надо будет быть в сборе.

— Зачем? — на Свиридову не взглянув, спросил Ковригин.

— Дувакин просил. Возможно, за тобой прилетят…

— Воздушный корабль, — кивнул Ковригин. — В двенадцать часов по ночам из гроба встаёт император. Или полководец. Полководец и император.

— Какой воздушный корабль? — удивилась Свиридова. Принялась вспоминать нечто ей прежде известное.

— Мотоцикл, то ли японский, то ли американский, пристрекочет на нём девушка Алина и вывезет нас из Аягуза…

— Мы не в Аягузе, — сказала Свиридова.

А Ковригин уже выводил слова на бумаге, меняя тетради, причём делал это быстро и с жадностью, будто бы оголодал без буковок, а текст обдумал и пережил и теперь не мог удерживать его внутри одного лишь себя.

Из бабьего любопытства Свиридова подошла к столу Ковригина в надежде уловить, о чём ведёт записи человек, увлечённый свирелью козлоногого мужика. Но Ковригин тут же закрыл тетради. И даже заслонил слова, выведенные им на обложках тетрадей.

От чужих глаз.

Чужие глаза. Чужая.

"…прибудет ночью на мотоцикле девушка Алина…" — бормотал Ковригин.

Вернулся в дом хозяин Илья Артамонович, доложил:

— Поле чистое, ровное. Если могут помешать ворота с сетками, их уберём. Света в соседних домах в двенадцать часов просили не зажигать. И на чём же таком таинственном Александра Андреевича будут вывозить?

— Александр Андреевич, — сказала Свиридова, — считает, что на мотоцикле…

— Эко его путешествие-то разморило, — расстроенно прошептал Поскотин. — И баня, выходит, не помогла…

— Возможно, дело не в бане, — сказала Свиридова, — а во мне…

Ковригин снова писал, отказывался от еды и, скорее всего, не соображал, кто с ним и о чём разговаривает. "Так он, — встревожилась Свиридова, — отсюда никуда не двинется, пока не испишет обе тетради". И тут же сказала себе: "Тебе-то что!"

Однако в одиннадцать часов Ковригин сам напомнил Свиридовой и Поскотину о том, что ему надо быть в сборе и для возвращения в Москву иметь приличный вид. Вчера, перед баней, Свиридова коротко постригла Дервиша и с помощью Ивана Артамоновича убрала с его подбородка и щек походную щетину. Но сейчас, подойдя к зеркалу, Ковригин выразил неудовольствие отросшими за день волосками. "Где моя бритва?" — спросил он. По предположению Свиридовой, все его вещи остались в Синежтуре, она же не имела прав и полномочий забрать эти вещи, кто она ему, никто, чужая… "Ну да, — кивнул Ковригин, — так всё и было…" На последние слова Свиридовой Ковригин не обратил внимания. Или признал их правоту.

В дорогу к футбольному полю и к средству вывоза Ковригин отправился в ношеных, но опрятных одеждах Ивана Артамоновича. Выглядел в них (он был выше Поскотина) странно, а для кого и смешно. Багажом были у него лишь две известные нам тетради, он нёс их, прижав к груди, то и дело взглядывал на них, не потерял ли?

Иногда он бормотал: "… Мотоцикл… девушка Алина… секретное оружие…" "Алина, пусть будет Алина, — думала Свиридова. — Это уже не моя жизнь…" Но вспоминала: Ковригин рассказывал ей о каком-то мотоцикле и девушке Алине…

Мобильный Свиридовой уловил дальний сигнал, и женским голосом было указано ничего не пугаться, ничему не удивляться, а постоять у футбольного поля ещё пять минут, до двенадцати.

Небо было чёрное, с россыпями звёзд, но будто ледяное, и Свиридова отругала себя за то, что забыла набросить на плечи Ковригина предложенный Поскотиным ватник. Ковригин, наверное, сейчас дрожал. "Как бы не простудился, бедолага…" — растроганно думала Свиридова. Ей померещился приближающийся к ним рев мотоцикла. Но ожидаемый мотоцикл к футбольному полю так и не приблизился. Зато прямо над ними возник огонёк. Быстро он превратился в подобие мелкого мотылька ("Вот, наверное, почему костры просили не жечь, а свет в домах выключить"). Но тут мотылёк погас, исчез или просто стал невидим, а через пять минут на футбольное поле бесшумно опустилось и встало на лапы чудовище, похожее на большую продолговатую лепёшку. Внизу его вспыхнул свет, неожиданностью своей напугавший Свиридову и Поскотина.

И ведь было произнесено женщиной: "Не пугаться. И ничему не удивляться".

А Ковригин воскликнул, то ли всё же удивлённо, то ли испытывая воодушевление:

— Воздушный корабль!

В подбрюшье воздушного корабля увиделось теперь однопалубное помещение со столами и диванами, вызывающее мысли о холле чего-то или о ресторанном зале. Дверь в ресторан приоткрылась и выпустила на землю короткий трап о семи ступенях.

— Милостиво просим заходить на корабль. Отлёт произойдёт через две минуты, — объявил радиоголос.

"Это и не чудовище! — решила Свиридова. — Это тарелка. Летающий объект. Сейчас они заберут Ковригина и отправят его в неведомое измерение".

Тут Свиридова чуть ли не взъярилась. Только что она собиралась помахать ручкой отбывающему от нее на мотоцикле с девушкой Алиной Ковригину, но теперь она взъярилась. Конечно, Ковригин шалопай шалопаем и сейчас, похоже, не собирается оказывать сопротивление враждебным силам, но какое они (кто — они?) имеют право распоряжаться его судьбой, то обрядили его Дервишем, а теперь намерены уволочь его куда-то, где возможны самые отвратительные опыты, а потом, позабавившись, и вовсе уничтожить его сущность? Нет, надо было оберегать его, а в случае чего и спасать его жизнь, жертвуя своей.

— Настойчиво просим подняться в салон корабля, — произнёс радиоголос управительницы вывоза.

Ковригин обнялся с Поскотиным, пообещал быть с ним на связи. Поскотин поцеловал руку Свиридовой, шепнул: "Вы уж поберегите Сашу. Тут что-то не так…".

Поднимаясь по трапу, Свиридова вспомнила о недавнем пророчестве (или поэтическом видении) в Аягузе акына с четвёртой бородой. Тот пообещал прилёт невиданного здесь воздушного корабля со сверкающими боками и пивом в буфетах. Вот ведь как! Свиридова тогда объяснила поэтическое видение соседством с Байконуром. Но акын, видимо, оказался проницательнее. Правда, рассмотреть бока корабля Свиридова не смогла. "Тарелка на тарелке", — отложилось в её создании. Или пухлая лепешка. Некая надежда затеплилась в ней. Недавно и президента Калмыкии, несмотря на его службы безопасности, пришельцы забирали на несколько часов для доверительных бесед, и ничего, президент жив и здоров, укреплён в интеллектуальных способностях, хотя более уже не руководит кумысно-шахматной родиной.

Тут же Свиридова ощутила толчки тяжёлых мешков. Мимо неё, в стараниях не опоздать, проскочил козлоногий мужик. Сообразив, что был неучтив по отношению к заслонявшей ему проход даме, прорычал: "Пардон!" — и оказался в салоне корабля. Трап сейчас же втянулся в дверь, дверь покатила вправо, задраила салон.

Корабль вздрогнул, произвёл некое шипение, а дальше его движения и манёвры никак не ощущались. Ковригину, видимо, и сто метров от Поскотина дались нелегко, пошатываясь, он подошёл к одному из пристенных диванов и стариком опустился на него. Разложил перед собой две тетради и достал презентованную Поскотиным ручку. Но тут же нашёл в себе силы подняться и воскликнуть:

— Пиво!

Свиридова снова вспомнила провидческое обещание акына из Аягуза о буфетах с пивом на невиданном корабле. Правда, были обещаны буфеты, а не один-единственный, но художники слова имеют право на преувеличения. А к ним с Ковригиным приблизилась изящно-деловая женщина, лет тридцати восьми, прямая, умеющая носить туфли на шпильках, властная, но не из самодурок, со смешинкой в глазах, и ясно, что значением — куда более важная, чем три спортивных молодца в тёмных костюмах-униформах, со скукой вынужденных в пустом зале изображать бдительность стражи.

— Да, уважаемый Александр Андреевич, пиво у нас имеется… Позвольте вас приветствовать на борту нашего воздушного корабля… Увы, баночную "Балтику", номер 3, в буфет завезти не успели, а вот "Старый мельник" у нас — в разных видах…

Ковригин выразил согласие и на "Старый мельник".

— Должна сообщить, Александр Андреевич, что вещи ваши, оставленные вами в Синежтуре, усердиями Петра Дмитриевича найдены и находятся в чемодане здесь, в нашей камере хранения. При них имеется опись предметов, тетрадей, денег и прочего. Если у вас возникнет потребность воспользоваться ими, то, пожалуйста, обращайтесь ко мне.

Между тем за столиком, где присел козлоногий пассажир с чёрной бабочкой на босое тело, возникли явные некомфорты. Пассажиру, заметно — без всякой приязни, что-то выговаривал один из смотрителей зала, на вид — уволенный из рядов старший лейтенант, да и откуда было взяться приязни к личности небритой и наверняка живущей без регистрации. Тот же лишь посмеивался, а достав из мешка грецкие орехи, принялся грызть их, отправляя скорлупу на невинно-чистый стол. Начальственная женщина вынуждена была прекратить любезности со Свиридовой и Ковригиным и поспешила к козлоногому.

— Извините, пожалуйста, я управительница полётом, — сказала она, назвала и своё имя, но Свиридова его не расслышала, а Ковригин опустил кружку с пивом и стал вглядываться со вниманием в управительницу полёта и его вывоза… — Какие основания вы посчитали достаточными, чтобы отправиться с нами в полёт?

— Ну, как же! — удивился козлоногий. — Не вы ли пригласили всех: "Настойчиво просим подняться в салон корабля…"? Я простодушный и откликнулся на призыв. Но оказывается…

— Да… — задумалась управительница, — вышло упущение.

— Вы не расстраивайтесь, — сказал козлоногий. — Я скоро сойду. Ну, не скоро, а как только будем подлетать к Казани, так и сойду…

— Во всяком случае прошу вас не сплевывать скорлупу на пол и сдать свирель.

Козлоногий, видимо, собирался отстаивать права пассажира, но управительница сказала строго:

— Таковы правила безопасности полётов.

Козлоногий вздохнул, засунул руку в заросли шерсти на груди и добыл оттуда свирель. Свиридова подумала: потребуй управительница сдать еще две свирели, были бы добыты и еще два духовых инструмента. Тут же она углядела на столе перед козлоногим журнал "Под руку с Клио" с публикациями Ковригина. Журналы с "Записками Лобастова", увидела теперь Свиридова, лежали и на пустых столах будто бы украшениями, на манер ваз с цветочками. А управительница вывоза вернулась к Ковригину и Свиридовой, сказала:

— Извините, забыла представиться. Полина Львовна. Ваши имена мне известны. Повар сегодня хороший. Полёт у нас целевой. А потому цен для наших пассажиров и гостей в меню нет. Угощайтесь чем пожелаете. Вы утомились после дорог и приключений, летим мы неторопливо. А потому самый резон вам отдохнуть. Ключи от мягких кают вам выдаст стюардесса левого борта.

— А пираты на нас не нападут? — поинтересовался Ковригин.

— Какие пираты? — удивилась Полина Львовна.

— Воздушные, — сказал Ковригин.

— Вряд ли, — сказала Полина Львовна. — Если нападут, пожалеют…

— В вашем меню предложены виноградные улитки…

— Да, — согласилась Полина Львовна. — Нынче они в моде. У нас в разных видах. Сырые, запечённые, вяленые к пиву, жаренные в масле.

— Мне порцию вяленых к "Старому мельнику"! — сказал Ковригин. — А кто их поставляет?

— Фермеры, — быстро сказала управительница. — В Подмосковье появились фермы виноградных улиток. Да и сами они ползут к нам откуда-то по огородам садовых товариществ. Скажем…

Она тут же замолчала и, извинившись, отправилась по неотложным делам в отсеки управления.

А Свиридова насторожилась. Совсем недавно она взъярилась, в порыве оберечь свободы, здоровье и тем более жизнь Ковригина, ослабленного чьими-то интригами и затеями враждебных сил ради неизвестных выгод. Она поднялась к пришельцам, желая дать им отпор или хотя бы разделить судьбу Ковригина. Теперь же, особенно после слов об участии в вывозе Дувакина, ей бы успокоиться. Она и успокоилась. Но мирное общение Ковригина с той, кто, по прежним мыслям Свиридовой, была пришелицей, способной уворовать Ковригина, именно мирное общение их Свиридову насторожило и возродило в ней воительницу. И разговор-то шёл пустой, так, разговор клиента и официантки, и слова произносились функциональные, но подсознание Свиридовой уловило в них, в интонациях их, во взглядах друг на друга собеседников, движение не разгаданных ею пока энергий, явно не враждебных, с мгновениями открытий Ковригина и ощутимым кокетством зеленоглазой дамы, не такой уж и властной, а по отношению к Ковригину — и романтически-ласковой. Слова же в их разговоре, скажем, о виноградных улитках, имели какой-то утаённый от неё, Свиридовой, смысл. Полина Львовна наверняка ощутила неудовольствие Свиридовой и поспешила удалиться опять же по неотложным делам. Почему бы и не для работы над документами?

Ковригину были доставлены пиво и улитки. Ковригин посасывал вяленую закуску, заметил, наконец, козлоногого мужика. Присутствие его в небесной повозке Ковригина удивило. А мужик заулыбался и помахал Ковригину лапой. Ответное движение руки Ковригина вышло вялым.

— Ты его знаешь? — спросила Свиридова. На всякий случай.

— Он мне известен, — сказал Ковригин.

— Похоже, ты знаком и с нашей хозяйкой, Полиной Львовной, — Свиридова допустила в интонации толику иронии.

— Вижу её в первый раз! — резко произнёс Ковригин. И нахмурился.

Но быстро сдался Ковригин, напряжение, наконец, покинуло его (да и в напряжении ли чувств находился Ковригин в переходе из Аягуза в Джаркент, не очарованным ли путником волокся он за свирелью?), и он согласился пойти на боковую, то бишь на левую палубу, в каюты. Служитель доставил к его лежанке чемодан из Синежтура, Ковригин наскоро заглянул в него, обнаружил тетрадки отца, свои документы, телефон, ключи от квартиры и застегнул чемодан молнией.

— Может, тебе одежду погладить? — осторожно спросила Свиридова.

— Не надо! — буркнул Ковригин.

— Ты помнишь вчерашнее? — волнуясь, сказала Свиридова. — Ночь у Ивана Артамоновича?

— Помню, — сказал Ковригин. И зевнул. Но может, и не помнил.

За завтраком Свиридова была с ним холодна, да и Ковригин не стал разговорчивее, думал о чём-то, лишь одно обстоятельство оживило его.

Козлоногий мужик явился откуда-то в ресторан, с мешками на плечах, плеснул в глотку напиток Диониса, зажевал его овечьим сыром, подошел к стенке небесной повозки (по Ковригину) и исчез. Сразу же он и объявился, но уже за окном в безоблачных нынче просторах. Обернулся, помахал Ковригину лапой с привязанной к ней свирелью и по-лягушачьи, перебирая в воздухе козлиными ногами, с мешками на плечах отлетел, следуя своим рейсом.

Окна в салоне были прямоугольные, Ковригин взглянул в одно из них на землю, отметил:

— Большая река!

— Всё-таки сошёл, — сказала возникшая рядом управительница вывоза. — Как и обещал.

— Это он орехи закупал, — дошло до Ковригина, — для своей Каллипиги!

— Для какой еще Каллипиги? — озаботилась Свиридова.

— Для той самой, журинской, прекраснозадой! — воскликнул Ковригин. — Той, что украшает в Синежтуре площадь Каменной Бабы!

Свиридова промолчала, Ей Ковригин не приволок грецких орехов. Впрочем, в Джаркенте у него не было денег…

 

60

К месту посадки подлетели вечером.

То есть слово "подлетели" использовать здесь можно было с долей сомнения. То ли подлетели, то ли ещё что. Главное, прибыли. Но куда? Не в Париж ли? Не к Собору ли Инвалидов с гробницей Бонапарта? Куда его, Ковригина, вывезли и куда привезли? Без шумов турбин, без воздушных ям и без падающей с полок клади.

— Где мы? — поинтересовался Ковригин. — Не у Собора ли Инвалидов в Париже?

— Нет, мы не в Париже, — сказала Полина Львовна. — Там, где было указано нам сесть, там мы и сели. Но не у Собора Инвалидов.

И будто бы со значением улыбнулась Ковригину. Будто бы у неё с ним был общий секрет.

"Такая, — рассердилась Свиридова, — не только в Париж завезёт, но куда-нибудь и похлеще! Недаром козлоногий мужик со своими мешками сошел у Большой реки. Почуял, видимо, неладное…"

Но два автомобиля, явившиеся из черноты осени, отменили сомнения Свиридовой. В одном из них сидели Дувакин (за рулём) и сестрица Ковригина Антонина. Дверь другого открыл перед управительницей полёта служивый человек.

— Спасибо, Полина Львовна, — сказал Дувакин. — Надеюсь, вы познакомились, наконец, с Александром Андреевичем?

— Почти, — сказала Полина Львовна. Свиридова, увлёкшись наблюдениями за Полиной Львовной, услышала за спиной некое шипение, обернулась и поняла, что никакого летающего объекта или небесной повозки поблизости нет. Может, они с Ковригиным никуда и не перелетали, а их взяли и перенесли из пункта А в пункт Б…

Машина с Полиной Львовной отбыла. Вещи Свиридовой и Ковригина уложили в багажник. Ковригин подошёл к машине Дувакина, пошатываясь и еле передвигая ноги. Выглядел он нелепо и вроде бы был пьян.

— Может, тебя сразу показать врачам? — спросила Антонина.

— Не надо, — сказал Ковригин.

— Куда тебя везти? — спросил Дувакин. — Может, к Антонине? Тебе необходим уход. Возможно, нужна и сиделка.

— Домой, — сказал Ковригин.

— Там ты будешь один…

— Я присмотрю за ним, — сказала Свиридова.

— За мной присмотрит Наталья Борисовна, — согласился Ковригин.

— Ну, раз так… — помолчав, сказал Дувакин, — тогда конечно…

Лишь когда пересекли Садовое, Дувакин произнёс, ни к кому не обращаясь, будто бы для самого себя:

— Блинов совсем обнаглел. Приходил к нам. Скандалил. Узнав, что ты в Аягузе и пропал, возможно, безвозвратно, перешёл в наступление. Он не так уж и прост. А за ним есть и силы.

Свиридова взглянула на Антонину, та настороженно следила за отношением брата к словам Дувакина, но Ковригин будто и не слышал их. Свиридова не выдержала, положила руку на руку сестрицы Ковригина, сжала её.

В Богословском переулке Ковригина пришлось выводить из машины и доставлять по адресу именно как пьяного. Он и кочевряжился, как пьяный, требовал освободить его от оков сопровождения. Был сердит. Привратницу Розу он удивил, похоже, она готова была съехидничать или испустить из себя слова назидания. Но, увидев перед собой Натали Свиридову, застыла и слов произнести не смогла.

В квартире Ковригина опять произошло совещание троих. Как быть? Вдруг неведомая напасть вызовет ночью кризис? Вдруг после похождений за свирелью Ковригин поведёт себя как лунатик. И т.д.

— От вас, Пётр Дмитриевич, — сказала Свиридова, — толку не будет никакого. У Антонины малые дети. Я женщина деловая, любого лунатика и дервиша укрощу. Но Саша не лунатик. Он немного не в себе, но вернётся в себя.

Ковригин, почти одетый, лежал на диване и, судя по звукам, дрых. Покинули квартиру Дувакин и Антонина, всё еще озабоченные или даже напуганные. Свиридова гадала, как ей Ковригина раздеть и уложить в приготовленную постель. А Ковригин, всё ещё пребывая на диване, поднял палец и сказал:

— Да, сударыня-госпожа, у Антонины малые дети. Но я не малый ребёнок. И не лунатик, как вы справедливо заметили. Так что катитесь отсюда и занимайтесь государственными делами.

— Вот что, Александр Андреевич, — сказала Свиридова. — Сил у вас отправить меня кувырком по лестнице сейчас нет. А потому я исполню ваше требование катиться отсюда в другой день. Но исполню. Хотя это будет досадно для меня. Дело в том, что я люблю вас. Сожалею, что приходится сообщать вам об этом в скандальном эпизоде. Впрочем, в благополучные для вас дни я вряд ли бы решилась на такое признание. Не собираюсь навязывать вам себя. Просто, занимаясь поисками вас в степи, с интересом исполняла обыкновенную житейскую функцию. В Джаркенте, у Поскотина, вы не нервничали, теперь же будто протестуете. То ли против моей личности, то ли против сил посерьезнее. Но протест ваш выглядит капризом. Каприз ваш может тронуть меня, даже разжалобить, но а иные же силы, включая мелкого пакостника Блинова, только возрадуются… Не желаете улечься в постель и меня призвать под бочок, дрыхните в штанах и свитере на диване — пожалуйста, как пожелаете… Я же посижу хранителем вашего тела в кресле… А завтра решим, что нам с вами делать дальше…

— Кто такие "Вы", которые будут решать? — поинтересовался Ковригин, веки не расклеив.

— Ваши доброжелатели, — сказала Свиридова. — Кстати, самое время сопроводить вас в туалет. Встаньте, обопритесь на меня, и пошли…

И ведь пошёл. И потом дал себя раздеть и уложить в постель. При этом бурчал что-то о тиранстве, о несвободе, о произволе над его самодержавной личностью.

— Завтра получите свободы, — пообещала Свиридова. — От меня в первую очередь. Меня тошнить скоро начнёт от перебранок с вашим великим одиночеством.

— Я нахожусь в вечной перебранке с самим собой и с миром, — успел провозгласить Ковригин. И тут его утянуло в сон.

Свиридова рассмеялась. Но ненадолго. Ей стало грустно. Она могла бы сейчас прилечь к Ковригину, ей хотелось приласкать его, но она не стала делать этого. Объявила ему о своей любви, а он будто не услышал её слова. Может, и впрямь не услышал, до того была не важна ему она как человек и как женщина. У Поскотина же она вышла частью банного процесса омовения, как, скажем, веник или удобно расположенный полок. "Обидно, обидно! — сокрушалась Свиридова. — Ушлая, много чего испытавшая женщина вляпалась в подростковую любовь. Такого не может и не должно быть! Или это плата за давнее пренебрежение к чувствам студентика Ковригина? Да и одного ли Ковригина? Но не реветь же снова из-за нынешнего несовпадения их с Ковригиным натур и тел!" Обещала не быть навязчивой, а допустила слабость…

Так и просидела Свиридова ночь в кресле. Даже и задрёмывать ненадолго не смогла. Выходила на кухню покурить. На письменном столе заметила две обретённых Ковригиным тетради. Включила настольную лампу. На обложке одной из тетрадей было выведено "Записки Лобастова", на другой "Софья". Многие страницы тетрадей были уже исписаны. Просматривать чужие тексты Свиридова, естественно, не стала.

Утром сразу же собралась покинуть Богословский переулок. И навсегда. Но на приведение в порядок лица ушло время. Пришлось выслушать несколько звонков. Один из них был директивный. То есть он мог бы оказаться для неё директивным в пещерные времена какой-нибудь Фурцевой, да и тогда Свиридова бы проявила строптивость, а для кого — и вредность характера. Теперь же людям из верхних номеров табеля о рангах её приходилось упрашивать. "Наталья Борисовна, было бы очень хорошо, если бы вы послезавтра смогли вылететь с делегацией в южный Китай, в город Гуандун…"

— С чего бы мне тащиться в какой-то Гуандун? — сердито спросила Свиридова. — Я только что прилетела из дружественного нам и стратегического партнёра Казахстана (говорить старалась тихо, перешла на кухню, только чтобы не потревожить волшебный сон красавицы младой, Ковригина), я устала, а в театре меня ожидает взбучка…

— В театре всё улажено, — сказал собеседник. И отчего-то рассмеялся.

— Но почему я? — продолжала сердиться Свиридова. — Других, что ли, мало? Вон Толстобокову возьмите. Или Голубятникову.

— На ваше имя пришло персональное приглашение от правительства Китая…

И было разъяснено Свиридовой, что она сейчас одна из самых популярных российских актрис в Поднебесной. В моде в Китае наши героические выпечки — там снова сражаются красавицы из "Тихих зорь", размахивает шашкой Павка Корчагин и несется куда-то, и уж, конечно, ставят на колени врагов оптимистические комиссарши в кожаных куртках на красивое тело. И среди них — один из лучших и любимых персонажей Натальи Борисовны Свиридовой, народной артистки.

— Спасибо за комплимент, — холодно произнесла Свиридова.

— Я без всяких шуток и подковырок, — испугался министерский собеседник. — Я всё это для того, чтобы вы ощутили государственную важность. К тому же недель русской культуры в южном Китае еще не было. А Гуандун — это бывший Кантон, помните, у Маяковского…

Ни про какой Кантон Маяковского Свиридова не помнила, а вспомнила о своих вчерашних обидах и сказала:

— Хорошо, я поеду. Но успею ли собраться?

— Будет оказано содействие всяческих служб! — заверил собеседник.

Свиридова взяла со стола ключи Ковригина и отправилась в магазины. Но прежде она подошла к Ковригину, прислушалась, жив ли тот, дышит ли? Дышал. Поставила на стул возле Ковригина, беззащитного и замученного стихиями, банку пива с кружкой из хозяйских фондов, погладила русые волосы путешественника, поправила одеяло, сползшее на пол, и, вздохнув, принялась жалеть себя. Поняла, что простоит вблизи Ковригина долго. Усердием воли погнала себя в магазины. Через час холодильник Ковригина был забит продуктами, а Свиридова стала звонить Антонине.

Наконец-то в спальне раздались звуки возвращения к реалиям жизни человека. Сначала мычание, потом полувнятные ругательства, потом — радость удивления, после чего забулькала жидкость из жестяной банки, и проснувшийся с удовольствием заахал.

Ковригин, в трусах, появился в дверном проёме и, опершись на косяк, остановился в смущении.

— Наташа… — заговорил он. — Извини меня… Я, кажется, вчера наговорил тебе глупостей… И вообще был несносен… Извини… И спасибо тебе…

— Александр Андреевич, — строго сказала Свиридова, будто руководительницей поездки в южный Китай отчитывая безалаберного члена делегации, — я не нуждаюсь ни в ваших извинениях, ни в ваших благодарностях. В моих стараниях отыскать вас не было корысти, ни жалости к вам, единственно, что я хотела, так это заставить вас всё же оглядеть Напрудную башню в Новодевичьем… Вы обещали сделать это, но не сделали… Теперь это для меня не важно… Я как была дурой, так дурой и осталась. Но хорошо хоть мне было открыто ваше отношение ко мне… Ладно, перейдём к делам. В холодильнике — продукты на сегодня и на завтра. Вечером к вам приедет Антонина. Я же отбуду из Москвы недели на две. Именно вы, Александр Андреевич, попросили катиться отсюда к государственным делам. Пожелание ваше я поспешила исполнить. И покачусь.

— Куда? — растерялся Ковригин.

— В южный Китай.

— Зачем?

— Устанавливать побратимские отношения между городами Средний Синежтур и Гуандон, бывший Кантон.

Свиридовой бы тут же оставить квартиру в Богословском переулке, а она всё ещё смотрела на Ковригина. Тот, удивлённо-нелепый, так и стоял, вцепившись в косяк дверной рамы, соображал что-то, выражая движение мыслей (если были такие) шевелением губ.

— Не могла бы ты, Наташа… Не могли бы вы, Наталья Борисовна, узнать, водятся ли в Гуандоне тритонолягуши, то есть мелкие драконы о шести лапах?

— Ага, — сказала Свиридова. — Первым делом побегу искать тритонолягушей. И привезу их в чемодане!

 

61

Вечером явилась Антонина.

Явилась в сапогах, короткой дубленке и меховой шапке.

Явилась сердитая.

— Что это ты? — Ковригин указал на меховую шапку.

— Зима! — резко сказала Антонина. — Ты кроме себя ничего видишь! Посмотри в окно!

Ковригин посмотрел. Удивился. Сказал:

— Снег!

— Снег!

— Я писал за столом, — начал оправдываться Ковригин. — К окну не подходил. Увлёкся.

— Что ты с Наташей Свиридовой натворил! — пошла в наступление Антонина.

— А что? Чего я натворил?

— Днём она была у меня. Рассказывала. Ревела. Свинья ты, Сашенька.

— То, что я свинья, известно всем, — заявил Ковригин. — Что тут для тебя нового?

— Она любит тебя, — сказала Антонина. — А ты любишь её. Но ведешь себя как закомплексованный шестиклассник.

— Мало ли кого я люблю… — задумчиво произнёс Ковригин.

— У тебя с головкой-то как? — сказала Антонина и приложила ко лбу Ковригина ладонь, своим прикосновением с детства она способна была понять, болен братишка или нет, и всегда ласка её руки волновала Ковригина, вот и теперь он стоял встревоженно-взволнованный, и давнее сожаление о причудах природы (возможно, несправедливых к ним с Антониной) печалило его. — Лоб нормальный. Или, может, ты всё ещё — очарованный свирелью дервиш и пребываешь в степи?

— Кажется, я потихоньку выбираюсь из степи и бреду в Москву, — неуверенно сказал Ковригин. — Во всяком случае, в юридическом смысле меня можно признать вменяемым.

— Зачем тогда произносить со значением: "Мало ли кого я люблю…". В этих словах поиски оправдания. Нашу с тобой аномальную тягу друг к другу мы пережили и сделали выбор. И жизнь пошла так, как пошла. А я ещё в твои студенческие годы поняла, что ты любишь девушку из Щепки, обречён на любовь к ней. И обрадовалась и за тебя, и за себя.

— Тут упрощение… — грустно сказал Ковригин.

— Ну, упрощение, — согласилась Антонина. — Но кончим о нас с тобой. Сейчас тебе нужна Наташа, а ты — ей… Погоди, ты, вменяемый, ты хоть что-нибудь жевал сегодня?

— Свиридова, — сказал Ковригин, — забила мне холодильник. Но аппетита нет. Съел горячую кружку сырного супа. И всё. Хватит. Ну, ещё пиво… Мне надо писать. Не до еды…

— Я бы на месте Свиридовой, — сказала Антонина, — мальчонку, малыша почти что, обиженного и непонятого, оставила бы голодать, но она добрая женщина…

— Наговариваешь на себя…

— Но не на тебя, — сказала Антонина. — Разве можно жить так! Это какой-то банальный, святочный рассказ. Небось, пятнадцать лет назад ты проигрывал в фантазиях именно такой поворот судьбы, и он казался тебе сладостным. Да что значит "небось", так всё и было, я знаю это. Добился, наконец, какого-никакого успеха и вот теперь мучаешь женщину, любящую тебя и пятнадцать лет назад, возможно, любившую тебя, но не осознававшую этого. Осади себя, парнишка. Будь мужиком. Твоё холостяцкое шалопайство и вызвано страхами в любви.

— Это мне говоришь ты? — воскликнул Ковригин.

— Ладно, с тобой у нас решено. И давно, — сказала Антонина. — Эта тема бессмысленная. Наташа заменит тебе и сестру, и матушку.

— И бабушку, — кивнул Ковригин.

— И бабушку, — сказала Антонина. — И не ерничай. Поверь мне, ты нуждаешься в опеке любящей женщины. А Наташа в тебе — как в опоре. Сам знаешь, какие у них в профессии лабиринты и ловушки. А Наташа нисколько не ущемит твою самодержавность.

— Тонь, — печально произнёс Ковригин. Не произнёс. Молвил: — Тонь, именно эта святочная банальность поворота судьбы и останавливает меня. И я несу всякие глупые слова, глупости совершаю. Ищу отговорки, увиливаю от решительного шага. Стало быть, как сказано в великой книге, "не совершен в любви"? А Наталья, не задумываясь, сделала решительные шаги.

— Какие? — спросила Антонина.

— Неважно, — сказал Ковригин. — Узнай у неё. А я жалок, Тоня, жалок!

— Но, может быть, у тебя интерес к иной женщине? — сказала Антонина. — Ты привык жить вразброс.

— К кому же это у меня интерес? — чуть ли не рассердился Ковригин.

— Не знаю, — сказала Антонина. — Может, к той добытой тобой китаянке. Может, к управительнице вывоза, неизвестно на чём, Полине Львовне. Пусть и на мгновение, но я увидела ваши вчерашние перегляды, в них были чувства и значения…

— Я её видел в первый раз, — сердито заявил Ковригин. — Как и она меня. Я не знаю толком, кто она такая. Если она тебя занимает, поинтересуйся о ней у Петра Дмитриевича Дувакина. Он, видимо, и организовывал вывоз, ему нужны мои тексты…

А ведь врал. Догадывался, кто такая Полина Львовна. И кому врал? Антонине. Но что значит — врал? Он и впрямь не знал, в чём житейская суть этой женщины (да и женщины ли? Хотя в изначальном случае признал её именно женщиной, или Женским началом, подтверждение чему отыскал в присутствии у неё пупка, такая была у него пародийно-серьёзная теория). Не знал, и в чём смысл появления её вблизи него, Ковригина. Но, скорее всего, этого потребовала природа. Или Женское Начало мироздания. Эко хватил!..

Эти глубокомыслия сейчас же опечалили Ковригина. Ему бы рассмеяться. Он снова ощутил себя пустым и мелким. Он снова будто бы пытался увильнуть от ключевого решения.

— Да, Тоня, — пробормотал Ковригин. — Я жалок. Я живу вразброс. Я уже не смогу стать кому-либо опорой в твоём толковании…

Антонина так и не разделась, стояла в дублёнке, лишь шапку меховую стянула с головы, возможно, давая Ковригину понять, что сиделкой при нём сегодня быть не намерена, лоб не горяч, от степных гуляний детина отходит, и пусть решает, как быть со своими романтическими комплексами, сам, здоровый ведь мужик! А Ковригин не выдержал, старшим-младшим братом шагнул к Антонине, опустился перед ней на колени, уткнулся носом в её ноги. И Антонина, растерявшись, нагнулась над Ковригиным, повторяла: "Сашенька, бедный мой Сашенька!", гладила брату волосы. Потом сказала строго:

— Вставай! Хватит! Ишь разнюнился! В настоящей любви банальностей и повторов быть не может. Если ты, конечно, любишь Наташу.

Позже Ковригину было стыдно вспоминать то, как он разнюнился, как он стоял на коленях, уткнувшись в ноги сестры, вынуждая её к состраданию и к будто бы целебному (даже спасительному) прикосновению её рук ("у медведя бо-бо, у волчишки бо-бо, а у нашего Сашеньки все болячки пройдут…") и понимал, что в последние дни в отношениях с Наташей Свиридовой проявлял себя капризным ломакой, а то и трусом, и эти скоморошечьи ломания необходимо прекратить.

Ковригин подошел к письменному столу, убрал тетради в верхний ящик. Сказал мрачно, в глаза Антонине не глядя:

— Она просила съездить к Новодевичьему монастырю, и именно к Напрудной башне. У Напрудной башни, как известно, в стрелецкой караульне была заточена царевна Софья. Не знаешь, что теперь Свиридова имела в виду?

— Не знаю, — сказала Антонина.

— Сейчас уже темень, — подумал Ковригин. — Съезжу завтра с утра…

— Хочешь, поедем вместе, — предложила Антонина. — Я тебя отвезу…

— Нет, — сказал Ковригин. — Я должен переварить всё один…

— Может, ты и прав, — сказала Антонина. — Но из дома выходи, если почувствуешь, что здоров… Ну, а я поеду сейчас к детишкам. Сам знаешь — разбойники. С хвостами… Если что, звони немедленно. Прилечу… Кстати, у тебя не сменился ли номер мобильного? Звонила сегодня, телефон твой будто мёртвый…

— А раньше?

— А раньше, сколько бы ни нажимала на кнопки, мне отвечал грубиян: "Пошла в баню!" Или: "Ушёл в баню!"

— Значит, — будто бы самому себе сказал Ковригин, — кто-то наконец сходил в баню. Или грубиян. Или я. И вернулись.

"А ведь и вправду сходил, — пришло соображение Ковригину. — В баню по-чёрному. На окраине Джаркента… И неужели телефонный грубиян успокоился? Такая, выходит, шутка судьбы… Либо не судьбы, а неопознанного озорника или недоброжелателя?"

Ковригин сообщил сестре номер приобретённого в Синежтуре телефона, проводил Антонину к лифту, поцеловал её в щёку, сказал:

— Не сердись на меня, государыня-рыбка! Подумал: "А ведь она ни слова не произнесла ни о Прохорове, ни о дарлинг Ирэн…"

 

62

Уже сегодня днём Ковригин понял, что два сочинения одновременно писать не способен, одну из тетрадей следует отложить до времени. А по дороге в Джаркент из Аягуза в просветленческие минуты привалов, когда возвращались к нему ненадолго мысли и желания, связно-реальные, и потом, в доме Ивана Артамоновича Поскотина и в Воздушном корабле, и здесь, дома, в Богословском переулке, куда увлечённее и с большим удовольствием он сочинял (или записывал) тексты чудака Лобастова. В тетрадке же "Софья" его ручка буксовала, спотыкалась, будто сопротивлялась чему-то, простаивала, а то и отказывалась писать. А сегодня в ней и вовсе кончилась паста. Или засохла.

В этом был знак. Или чьё-то волевое указание. Но управлять Ковригиным было бы бессмысленно, а потому он держал тетрадь "Софья" (до прихода Антонины) на столе, слева от "Записок Лобастова".

Поначалу он объяснял свои затруднения поисками формы. Отчасти так и было. От романического покрывала Ковригин решил отказаться. Будто избаловал его, увлёк и прежде всего удивил передачей слов спектакль в Синежтуре. Кстати, покрывало плутовского романа было наброшено им на "Записки Лобастова". Уже в степи, при мыслях о Софье, мерещились Ковригину движения и разговоры отдалённых (отделённых) от него людей. Причём располагались эти люди на плоскости между башен и островерхих строений, иногда, правда, завершённых овалами и шарами. Плоскости эти несомненно были сценой. Он же, Ковригин, обязан был вызвать на этих плоскостях зрелищное действо, столкновения толп, возбуждение страстей и судеб.

Ковригин считал, что многие пьесы написаны для чтения "глазами". Не для театра. "Горе от ума". "Гамлет". "Живой труп", драмы (или комедии) Чехова. Он ходил на пятнадцать, пожалуй, спектаклей "Чайки" в разных театрах, с прекрасными актёрами, и ни разу не испытал потрясения от увиденного. Брал том Антона Павловича, перечитывал "Чайку" и чувствовал, насколько текст Чехова интереснее, умнее и уж, конечно, глубже оживавших на его глазах житейских картин. Его суждение можно было признать ошибочным (именно таким многие и признавали), но оно было для него личным и незыблемым установлением.

И вот теперь он взял и лихо вывел подзаголовком на одной из неизвестно от кого доставшейся ему тетради (или, может, с умыслом ему подброшенной) — "Опыт сочинения для театра".

Слова эти явились ему в первые же дни путешествия козлоногого мужика за грецкими орехами, то есть когда Ковригин был в состоянии выщелкнутого шелобаном судьбы в неизвестность, а скорее всего — в никуда, где он и обязан был за провинности (перед кем и за что?) сгинуть. И более своим присутствием никого не отягощать и никому не мешать. То есть в состоянии полного непонимания, крутится Земля или нет. Да что, крутится или не крутится. Какая такая Земля! Вокруг тащились куда-то звери и насекомые, вполне возможно, из белой горячки, Ковригиным ни разу не испытанной. Но на привалах, при утихавшей свирели, Ковригин тут же раскладывал на полах халата тетради, зверские рожи вокруг него пропадали, чистая бумага оказывалась спасительницей, с ней приходили прорывы просветления, в них проступали любимые лица и лица людей в костюмах из нездешней и ушедшей жизни. А когда в Джаркенте Ковригин получил ручку, он первым делом вывел на одной обложке: "Записки Лобастова", на другой: "Софья". Теперь к "Софье" и добавились слова "Опыт сочинения для театра".

И начал ставить опыт. Не в первый раз. Вернее не ставить. Проводить. Ставят в театрах, если материал позволяет. Но в первый раз он, простодушный юнец, был дерзок (дерзил, как невоспитанный и самонадеянный дилетант). И он был романтически-безнадёжно влюблён. А теперь что? Теперь он, увы, не дилетант. И не юнец. Зачем ему браться за драму, то бишь за опыт сочинения для театра? Ради того, чтобы поднести Свиридовой сплетенный из слов букет в знак благодарности за его освобождение от звуков античной свирели?

Нет, постановил Ковригин, всё не так. И до рейда Свиридовой в Аягуз и далее, до дувакинского заказа, позже отменённого, он был намерен высказаться по поводу Софьи Алексеевны Романовой. Началось всё с суриковской казни стрельцов. Когда-то из монографии В. Кеменова о Сурикове Ковригин узнал о неизвестном ему прежде обстоятельстве. Но, может быть, и не из монографии В. Кеменова, а откуда-то ещё. Обстоятельство это навсегда ворвалось в его сознание, а найти упоминание о нём нынче никак не удавалось. Так бывает. Ищешь, ищешь нужное тебе. А оно будто пропало. Впрочем, это ничего не отменяло.

Если верить открывшимся некогда Ковригину сведениям, а он в них поверил, на картине Сурикова, утром вблизи Василия Блаженного, кроме стрелецких жён, вынуждены были присутствовать царевна Марфа Алексеевна, дружившая с Софьей, и две доверенные дамы Софьи. Созерцателю полотна (действа) Василия Ивановича их не видно. Униженная и напуганная Марфа была размешена в глубине красной придворной кареты Романовых. Двух других женщин вкопали в землю по плечи, оставили над покрытием площади Красной лишь их головы, для поддержания на время процессов жизни, и для урока строптивой царевне.

Эти головы взволновали Ковригина. Спать ночью он не мог, всё представлял, что происходило в этих головах в зловещие часы московского утра. Но чего стоила его бессонница в сравнении с истинными страданиями несчастных женщин, крюком истории или волей, мягко сказать, неуравновешенного государя втянутых в чужие дела, а потом и в кровавую бойню.

Тогда Ковригин и пожелал истолковать судьбу Софьи Алексеевны, одной из двух ярких, но для России несвоевременных (по В. Татищеву) женщин семнадцатого столетия. Потом, особенно после приговора Натали Свиридовой "Веселию царицы Московской", желание потихоньку истаяло, как и интерес к театру. Однако две головы вкопанных в землю женщин в сознании Ковригина остались и время от времени теребили ему душу И теперь эпизод утра стрелецкой казни, царевна Марфа Алексеевна, упрятанная в глубину кареты, и две головы сподвижниц Софьи, вкопанных в погибель, эпизод этот, каким он существовал в сострадающем воображении Ковригина, оказался записанным в тетради "Софья". В какой-то момент Ковригин убедил себя в том, что в его пьесе безмолвный разговор двух голов и Софьи, но озвученный им, может передать движение судьбы Софьи Алексеевны. Однако вскоре он решил формой и сюжетом сочинения пока не заниматься, не упрятывать себя в клетку виртуозно-жанровых правил и не залезать в костяной панцирь черепахи. А потому просто выложить (выплеснуть) в беспорядке случаи из жизни Софьи, порой значительные, а порой и пустяковые, какие произвели на него впечатление, и уже позже, обеспечив себя материалом (цинизм драмодела — чужая жизнь для него материал), возможно, не сразу, а поразмыслив, заняться упорядочением событий и укладкой опять же чужих жизней и натур в театральные роли. С дочерью сандомирского воеводы он был не только дерзок, но был и наглецом, сейчас же житейский опыт и профессиональные требования, к каким он испытывал уже почтение, сковывали его, упрекали в чём-то, старались держать озорника на поводке. Тогда он был влюблён, признавал свою любовь наваждением и в нём, наваждении, был свободен и волен нарушать любые правила, с чувствами его несогласные. Он любил Свиридову, писал для неё, и героиней его литературной неуклюжести была Натали Свиридова. Та пьеса и вышла объяснением в любви студентке Щепки, Натали Свиридовой.

Конечно, Ковригина заинтересовала личность царевны Софьи Алексеевны, мало кем понятой, а для современников Ковригина — навечно приколотой учебными булавками в историческом гербарии к отряду вредных насекомых. Но засомневался вскоре Ковригин, а хватит ли ему для работы энергии? Есть ли в нём прежняя, времён Марины Мнишек, прыть? Или студенческий движитель ночных сидений Ковригина на кухне над листами бумаги испустил дух, и над сочинением о Софье взялся надзирать ремесленник? Пятнадцать лет назад Ковригин сто раз в день мог произнести (про себя) Свиридовой: "Я люблю тебя… Я пробую написать для тебя пьесу…" Конечно, вслух мог сказать лишь раз. Но не сказал. Оценка же Свиридовой его пьесы была указанием не соваться в калашный ряд. Теперь же Свиридова объявила, между прочим, о том, что она любит его, а он принялся капризничать, то есть струсил. Придумал, что если он, ничего путного пока не сделавший, будет жить рядом с ней, то с комплексами самоунижения, творческого и финансового. "Что ты ноешь? — резко сказал себе Ковригин. — Или ты любишь её. Или ты слабый человек, купающийся в своих кисельных безответственностях…"

И ведь знал, что любит. И знал, что жить без бывшей его спутницы в рейсах троллейбуса номер два не может.

Проснувшись утром, Ковригин на этот раз тут же вспомнил о Напрудной башне Новодевичьего монастыря. Утро было раннезимнее, чёрно-белое, и, чтобы рассмотреть что-либо внимательно, надо было иметь прожектор или дождаться дневных проблесков солнца. Новодевичий Ковригин знал хорошо, случалось водил туда по просьбе начальства экскурсии иноземцев. Но даже и при своей дотошности так и не проверил (или не захотел) истинность легенды, услышанной им в Алма-Ате. Местный писатель С., в начале войны — один из политруков Панфиловской дивизии, был участником первого послевоенного (хрущёвского) съезда писателей. Там он познакомился с деятельной старухой Варварой с прищемлённым дверью носом. Та была почти глуха, но взбегала на свой девятый этаж, издеваясь над лифтом, и знала всё и обо всех. В Новодевичьем, в соборе, служкой была её приятельница, бывшая фрейлина Александры Фёдоровны, жены императора Николая II. Нескольких писателей она отвезла в Новодевичий на встречу с фрейлиной-служкой. И вот что от неё услышали. В одну из ноябрьских ночей тридцать второго года пришлось отворять собор. Прибыл Иосиф Виссарионович Сталин. Говорили — пешком от Кремля. Служба шла всю ночь, Иосиф Виссарионович стоял на коленях перед образом Божьей Матери, молился, был тих, но страсти отражались в его глазах… По Москве же пошли устойчивые и безоговорочные шепоты о том, что жену застрелил сам Иосиф Виссарионович, а сила покаяния бывшего семинариста и погнала его ночью в Новодевичий… Сразу же после рассказа писателя С., в воображении Ковригина возникли эпизоды из первых серий шедевра Эйзенштейна, над ними Эйзенштейн работал именно в упрятанной от войны Алма-Ате. Получалось, что здесь нашёл спасение от ворогов и Иван Васильевич Грозный. (Здесь же, но всерьёз, умер киношный комиссар Чапаева Клычков и размахивал шашкой свирепый Котовский). Уже будучи человеком трезвых представлений, но по-прежнему остро любопытствующим, Ковригин не стал перепроверять слова С., скорее всего, не пожелал делать этого. Стоял ли в соборе на коленях Сталин, застрелил ли он жену — всё это ничего не меняло. Реальности жизни слились в сознании Ковригина вместе с толкованиями их учёными людьми, поэтами, политиками в некий столп вертикали истории, изменить в каком что-либо было нельзя. Вот вышел из собора боярин Борис Годунов, "позволивший" уговорить себя стать Государем. Без этого выхода и решения не было бы Самозванца и Марины Мнишек. И без Смуты не начались бы расколы, не только церковные, но, прежде всего — в представлениях серьёзных в государстве людей: какой жить России дальше, и в мелочах, и в главном.

Чаще Ковригин бывал в монастыре в солнечные или хотя бы в светлые дни. Да и в серые дни монастырь был многоцветным. Красным, белым, золотым. Искушал мастеров кинематографа, особенно авторов костюмных фильмов, возможностью размещать на просторном спуске от парадного двора монастыря к пруду и Москве-реке "исторические" площадки для массовых сцен с безмолствующим или галдящим народом. Угадывалось желание угостить иностранцев картинами истинно русской жизни. И угощали. Гимназистками румяными. Несъедобными, но расписными пряниками и кренделями.

Сегодня же валил снег, мелкий, но образующий плотную завесу, и скрывал городские здания на манер туманов и смога от торфяных пожаров. На набережной реки не было видно ни любителей старины, ни обязательных зевак, ни просто прохожих. Лишь у Напрудной башни, оживляя пространство, топтались два милиционера. Нельзя сказать, чтобы их лица при приближении Ковригина стали приветливыми. Ничего особенного ни на башне, ни возле неё Ковригин не обнаружил. Выказывать же свое любопытство милиционерам постеснялся. Да и о чём бы он спросил их?

На всякий случай Ковригин прогулялся мимо всех набережных башен, ничего не заметил, единственное соображение вызвало в нём вот что. Основание или цокольное кольцо Напрудной башни было недавно (и небрежно, может, из-за срока заказа) побелено. И всё. Снег шёл противный, мокрый, и Ковригин отругал себя за ознакомительную поездку к Новодевичьему. Конечно, вытолкнула его в непогоду из дома просьба Наташи, но её загадки или розыгрыши были сейчас сами по себе не важны, трогала лишь их связь с любимой женщиной…

Дома, вечером, он вспомнил, что в музее монастыря трудится Рита Гусельникова, знакомая Ковригину со времён студенческого исторического кружка, а стало быть, со времён Марины Мнишек и начинающей звезды из Щепки, Свиридовой. Для порядка полюбезничали, не без интереса выяснили, у кого из знакомых как, сколько у кого детей. Только тут Ковригин рассказал о нынешней своей поездке к романтическим камням, вызвав в Рите Гусельниковой клокотание вулкана.

 

63

— Ты в Москве, что ли, давно не был? — уже клокоча, спросила Гусельникова.

— Не был, — сказал Ковригин. — Путешествовал.

Оказалось, что башню побелили и пост милиционеров учредили не зря. Сегодня валил снег, и дураки и одержимые не пришли. У милиционеров забот не было.

— Я пришёл, — сказал Ковригин.

— Ты не в счёт, — отказала ему в одержимости Гусельникова. — Хотя при своих заскоках и вывертах мог бы попасть и в одержимые.

— И заняться выселением беса из португалки де Луны…

— Какой португалки де Луны? — удивилась Гусельникова. — Ах, этой… Она — изделие апологетов Петра. Так что ты хочешь услышать от меня? Тогда слушай. Сам знаешь, с паузами, но возникает потребность в возникновении нового заступника, святого или святой, как правило, личности, доступной для понимания, много страдавшей и потребной людям именно в свою пору. Так было с Ксенией Петербургской, Матроной Московской, с ней началось в шестидесятые годы на памяти наших отцов, и вот она уже канонизирована, и мощи её притягивают толпы в Покровском монастыре. Теперь же началось увлечение Софьей Алексеевной. Тоже ведь была страдалицей.

— Кем увлечение? — удивился Ковригин.

— Да! Да! Софьей! — воскликнула Гусельникова. — Я отношусь к Софье Алексеевне и её брату Фёдору Алексеевичу с симпатией, несколько работ о них написала, докторскую готовлю, но какая же Софья — святая!

— Сказано о легкости народной жизни в пору её правления, — произнёс Ковригин.

— Как же! Помню, помню, — сказала Гусельникова. — Ключевский. Но с чего бы вдруг увлечение такое яростное? Будто фанаты "Спартака" не дошли до Лужников и остановились у наших стен. Нет, не так. Я не права. Фанаты Софьи где-то в других местах. К нам же брели просители. Естественно, дело это не одноразовое и не на один день, а ощутившее себя в русле потока. О чём просили и будут просить? Тут полный набор обращений к заступникам, чаще, конечно, об избавлениях от болезней, и собственных, и недугов ближних, а также страданий домашних любимцев, нередко — котов. Нынче же среди прошений были тексты экономические со словами об ипотеках, кредитах, долгах, залоговой стоимости, слов-то многих я и не знаю. Башню и камни рядом с ней обцеловали, исписали фломастерами, ручками, а где и малярными кистями, ещё и ящик железный приволокли для бумажных ходатайств чудотворящей страдалице Софье Алексеевне. Для нас эта стена стала стеной плача. Вот её и побелили, закрасили людские упования и приставили к стене милиционеров. Толп здесь, конечно, не было, но десятки озабоченных к нам являлись, иные и приползали. Кстати, наиболее интересные бумаги из ящика я оставила у себя. Вот, например, режиссёр, добившийся права ставить в Камышине "Мещанина во дворянстве" Мольера, просил у Софьи Алексеевны благословения и поддержки в работе. Ну, и так далее. Если для тебя это важно, можешь их почитать.

— Важно, — сказал Ковригин.

— Ну и приезжай к нам, — сказала Гусельникова. — Молодые годы вспомним.

— А на свирели у вас никто не играл? — спросил Ковригин.

— Где? — удивилась Гусельникова.

— На стене. На башне.

— Никто не играл, — сказала Гусельникова. — Никто с заманными дудочками к нам не являлся. Не было нужды. Сами шли. Мода образовалась, вот и шли.

— Завтра же и приеду, — сказал Ковригин. — Ты завтра в музее будешь?

— Буду. Экий ты прыткий! И как я возвышусь в глазах сотрудников! — рассмеялась Гусельникова. — Такой знаменитый человек, и вдруг посещает меня.

— Не понял, — сказал Ковригин.

— Ты у нас теперь герой светских хроник, — сказала Гусельникова. — Читай глянец! И уж, конечно, такую газету, как "Самец и Самка"!

А ведь возникало у Ковригина желание повстречаться и поговорить с Гусельниковой. И по делу. Рита многое знала о времени Алексея Михайловича, о царевне Софье и её брате Фёдоре, якобы незаметно побывшем царём российским шесть лет и сгинувшем в пропасти людской забывчивости. И, конечно, Ковригин рассчитывал, что сможет обратиться к Гусельниковой за советами и подсказками в связи с предполагаемым сочинением. И могла ехидная Рита высмеять его непременные и необоснованные фантазии, что пошло бы Ковригину на пользу. Но хотелось ему повидать Гусельникову не только по делу, а и просто так. Любопытно было взглянуть на сверстницу, какую не видел лет десять. Рита в студенческие годы была полной крепышкой и имела прозвище "Веснянка". Когда-то в разных краях и землях создавали свои "Берёзки", и где-то на юге радовал публику девичий ансамбль "Веснянка". Головы всех веснянок украшали витые косы-венки, естественно, искусственные. Такую халу от уха до уха держала украшением и девица Гусельникова, трогать её никому не позволяла и сердилась на всех, кто ставил под сомнение натуральность косы. Даже поглядеть, какая нынче причёска у Риты Гусельниковой, было бы для Ковригина делом приятным. Но слова Риты о его светской славе сейчас же отбили у Ковригина охоту выходить на люди. Раньше он даже порадовался бы забавам желтунов и покрасовался бы в местах ночных сборищ сливок общества. Теперь он будто бы испугался за репутацию Свиридовой.

— И что же такое обо мне пишут? — стараясь хотя бы звучать молодцом, спросил Ковригин.

— Писать о тебе ничего не пишут, — рассмеялась Гусельникова. — Тебя упоминают. С намёками. В оконцах светской хроники дают твои меланхолические физиономии. Ты будто бы одинок и горд. Но при том — то ли бойфренд Звезды. То ли — альфонс при ней.

— И кто же эта Звезда?

— А то ты сам не знаешь! Но её уважают, не желают обидеть и потому о ней не злословят… Ну, ладно, жду тебя завтра…

— Пожалуй, завтра у меня не получится, — смутился Ковригин. — Много работы за столом. Только вернулся из поездки, надо вывалить на бумагу впечатления…

— Понятно! — сказала Гусельникова. — Я так и думала… У светских людей свои заботы… Но ты всё-таки заезжай.

— Обязательно, — мрачно сказал Ковригин. Взволнованный, он позвонил Антонине, а потом и Дувакину, поинтересовался, знают ли они, что он теперь персонаж светской хроники и, если знают, почему об этом ничего не сказали. Знали, знали обо всём близкие люди, но Антонина уверила его, что всё это неостроумная чепуха, кем-то, впрочем, наверняка подстроенная. А Дувакин заявил, что это для него, Ковригина, и его публикаций прекрасный пиар и надо благодарить дурака, затеявшего эту шутку. Но, может и не дурака, а денежного мешка, имеющего свои расчёты, они Дувакиным не разгаданы, а потому его тревожат.

— А Свиридова знала об этих шутках? — спросил Ковригин. — И если знала, что сказала?

— Что тебе мнение какой-то Свиридовой? — рассмеялся Дувакин. — Тебе-то что ею интересоваться или жалеть её?

— Я люблю её, — сказал Ковригин. — Твои сарказмы я заслужил. И более никаких глупых вопросов я задавать тебе не буду. Надеюсь только, что это не ваш журнал затеял столь замечательный пиар. Да ещё и с перемещением в пространстве с пивом в буфетах. Один из акынов в Аягузе сообщил, что в жаркие дни в Москве-реке появятся медузы, пока несъедобные, но позже — говорящие. Это не ваш пиар? Нет? Ну, слава Богу! И всё. Привет, Петя!

— Погоди, погоди! — заторопился Дувакин. — Мы принимаем во внимание твои странные путешествия и, как ты сам определил, контузии в них. Тем не менее ждём от тебя продолжения "Лобастова". Может, и Лобастов имел приключения, связанные с орденом Дервишей, то есть нищих и бедствующих в радости? Может, и у него были любовные сюжеты и друг осёл с летающим ковром? Погоди, не бранись!

— Посмотрел бы я на тебя на ковре-самолёте. Особенно в условиях торнадо. Ты, может, стал бы волшебником изумрудного города. Но нормальный человек и в штиль скатился бы с ковра. Откуда и с чего бы в арабском фольклоре возник ковёр-самолёт? Надо почитать. Или самому обмозговать… Слушай, отстань от меня. Мешаешь работать…

— Ты сам позвонил мне! — возмутился Дувакин. — И сообщаю: на днях выйдет номер с пьесой о Мнишек, и мы хоть немного обойдём Блинова.

— Что ты всё время пугаешь меня Блиновым?

— Так, — сказал Дувакин. — Значит, мне надо заехать к тебе и объяснить всю серьёзность и даже опасность — для тебя! — случая. А пока сиди и работай.

— Хмелёва не объявилась? — спросил Ковригин.

— Не знаю и не ведаю, хотя одна догадка есть, — сказал Дувакин. — Знаю только, что люди Острецова ещё шныряют в Москве.

— Какая догадка? — спросил Ковригин.

— Полагаю, раз ты возвращен в Москву, то и Хмелёва скоро объявится вблизи тебя…

— С чего бы вдруг? — удивился Ковригин.

— Такое у меня предчувствие, — сказал Дувакин.

— Кстати, — вспомнил вдруг Ковригин. — А Антонова, искусствовед и модистка, прислала тебе очерк о синежтурских подносах?

— Прислала, — сказал Дувакин, — очень приятно и по-своему написанный…

— Странно, странно, — сказал Ковригин. — Кто же меня с мраморов восточной бани шелобаном отправил из Синежтура в Аягуз?

— Не знаю. И судить не берусь. Сам оценивай свои дурости. Жди на днях.

 

64

Заявился Дувакин, не объявив времени посещения одурманенного в Синежтуре шелобаном товарища. А у Ковригина была с инспекцией сестра Тереза. В прихожей Дувакин снял велюровую шляпу, а был морозец, остался в мешковатом, буром в полоску костюме чиновника шестидесятых годов, вошёл в гостиную-кабинет Ковригина, стал расчёской поправлять примятые в дороге волосы… И вскрикнул:

— Тонечка!

— Здравствуй, Петя, — сказала Антонина.

— Я к Саше ненадолго, — поспешил соврать Дувакин. — Минут на пять по текущим делам. И уйду.

А сам держал в руке "кейс", явно нагруженный предметами для долгого сидения.

— Петечка, это я сейчас уйду, — сказала Антонина. — Инспекцию провела, больной готов к скорой выписке, провизия есть, а у меня дома…

— Малые дети, — подсказал Ковригин.

— Тебе пить-то разрешается? — спросил Дувакин.

— Всю дорогу в степи силы мои поддерживал напиток Диониса из баклаги Пана-Силена, — сказал Ковригин.

— Тогда не будем нарушать традицию, — обрадовался Дувакин.

Закуски Натальи Борисовны на этот раз не вызвали протестов у пищевого тракта Ковригина.

— Ты деньги получил за синежтурские спектакли? — спросил Дувакин. — Или ходишь сытый воздухом, как питерский гений Перельман? Нас-то — ладно! А театр-то зачем обижать?

— Батюшки-светы! — воскликнул Ковригин. — А я из-за последних поездок и впрямь забыл получить!

— Ты, может, и права на пьесу не оформил?

— Вот права-то мне как раз оформлены, и документы присланы с курьером.

— Что значит "мне оформлены"? Ты не сам, что ли, занимался делами в Авторском обществе? А кто?

— Мой литературный секретарь.

— Ты уже завёл литературного секретаря! Шустёр! И кто же она такая?

— Очень деловая и романтическая женщина, — сказал Ковригин.

— Ну, это понятно! — усмехнулся Дувакин. — А по имени?

— Лоренца Козимовна Шинэль, — отчего-то волнуясь, произнёс Ковригин.

— Ты мне заморочил голову, — воскликнул Дувакин, — этой самой Лоренцой Козимовной, таких имён и быть не может!

— А ты мне заморочил голову Полиной Львовной Быстряковой. А по-моему, Лоренца Козимовна и Полина Львовна — одна и та же личность.

— То есть?

— А то и есть.

— С чего ты взял?

— Знание мира и его муравьев. Не знаю только, почему такой интерес проявлен именно ко мне…

— Ты всегда производил впечатление, — вздохнул Дувакин, — на женщин.

— Тут иной случай, — покачал головой Ковригин, — тут какое-то усердие с намерением. То ли испытать меня. То ли поощрить за что-то мне не известное. То ли употребить в каком-то хитроумном опыте. Но я не желаю сделать опасной жизнь близких мне людей.

"Лягушки — вспыхнула в сознании Ковригина строка из Большого Энциклопедического словаря, — лучшие лабораторные ж-тные…"

Но он-то никогда не соотносил себя с лягушками.

Или натура его удостоилась высокой лабораторной чести?

— Ладно, оставим в стороне твои догадки, — сказал Дувакин, — я здесь не советчик и не разгадыватель странных тайн. И не мне оценивать Полину Львовну Быстрякову и уж тем более какую-то фантастическую Лоренцу. Но всё это надо переварить.

На переваривание ушло полчаса со звоном стекла и чмоканием лимонных долек. Но в Дувакине никакого движения мыслей не произошло.

— Стало быть, — сказал Дувакин, — оформление твоих прав на "Веселие царицы Московской" с участием литературного секретаря Лоренцы вышло воздушным и зыбким. Завтра же явись на Бронную и перепроверь подписи, даты, формулировки.

— Придётся! — вздохнул Ковригин. — Но я верю в порядочность Лоренцы Козимовны.

— И дурак! — оценил Дувакин. — Блинов, возможно, её давно перекупил.

— Откуда у Блинова деньги? — засомневался Ковригин.

— Ты недооцениваешь Блинова. Для тебя он — кислый студент, неудачник, в отношениях с женщинами в частности, попрошайка и мелкий мошенник. Ты привык его жалеть. А для многих он — русский богатырь, новый Макс Волошин, волосом и шириной плеч — именно Волошин, но с дерзостью от Бакунина, и, конечно, талантище. К нему потихоньку привыкают, начинают любить за щедрость натуры и начинают верить, что он-то и написал "Маринкину башню".

— Погоди, — сказал Ковригин, — откуда у этого нищего вышибателя слёз деньги на щедрость натуры?

— Потом выскажу предположение, — сказал Дувакин. — И не лезь со своей болтовнёй, мешаешь добраться до сути дела.

Выпили. Закусили. Приблизились к сути дела.

— Так вот, — сказал Дувакин. — Блинов сменил тактику или даже стратегию действий. Раньше он скандалил, чуть ли не столы переворачивал в присутственных местах, суды запугивал, приходил туда с чёрными котами, а однажды даже и с рысью на цепи. Теперь он притих, стал для публики артистом с жестами и нарядами живописца, любезен с чиновными дамами разных значений и возрастов, и особенно с теми, кто потерял возраст. И главное, он носит в Авторское общество синопсисы и их там узаконивает. Приносит он туда также резюме и суммаре. Ты хоть знаешь, что такое синопсис, резюме и суммаре?

— Ну, резюме и суммаре — из лексикона комментаторов, открывающих рты, — сказал Ковригин. — Для них и трёхцветье — триколор. В конце футбольной игры они произносят: "Не выключайте наш канал. Сейчас мы подготовим для вас суммаре…" И следует показ наиболее острых моментов. В сумме их мы и получаем суммаре. "Образованность хочут показать…" А вот греческое слово "синопсис" известно в православии много веков. Обозрение…

— Блинов вряд ли слыхал про это самое обозрение, но синопсисы сочиняет, иные и в сто страниц. Для него это — пересказы содержания замыслов. Представил авторскую редакцию "Маринкиной башни", а к ней и синопсис первого варианта пьесы. Какие ещё его синопсисы взяты под опеку авторского права? "Подлинные записки Лобастова", либретто оперы "Маринкина башня". Какой-то музыкальный театр готовит оперу с сюжетом о Марине Мнишек. Ты не знал, что ли?

— Нет, первый раз слышу, — растерянно пробормотал Ковригин.

— Поздравляем легкомысленного балбеса! — будто бы обрадовался Дувакин.

— Да, надо сходить на Бронную, — пообещал Ковригин.

— Да зачем тебе самому-то ходить? — съязвил Дувакин. — Пошли какую-нибудь Лоренцу Козимовну, а сам сиди на печи. Ладно, ладно. Главный фокус Блинова сейчас вот каков. Узаконен и попадёт в хранилища отечественной литературы его синопсис "Софья Алексеевна, старшая сестра".

— "Старшая сестра", это уже было, — сказал Ковригин.

— Да, но та старшая сестра не имела младшего брата, — сказал Дувакин. — А у нашей Софьи был, да ещё какой! До меня донеслось, что в своём сочинении Блинов взял чуть ли не все ключевые факты биографии Софьи у Ключевского и Костомарова, и попробуй его теперь обойти. И это касается не только тебя, но и нашего журнала.

— Зачем это ему надо? — спросил Ковригин.

— Ты простак? Или всё еще ходишь пришибленным после полёта в Аягуз? — удивился Дувакин. — Он устраивает минные поля. Какое бы ты ни написал новое сочинение, он тут как тут со своими синопсисами. А если случатся какие-либо совпадения, сейчас же начнётся и атака с заявлениями в суд о плагиате и интеллектуальном воровстве. Так что, тебе надо быть рисково-самостоятельным в своих сочинениях, писать то, что Блинову и в голову никогда не придёт.

— Экий благоразумный совет! — сказал Ковригин. — А почему он именно на меня повёл охоту?

— Тщеславный дурак! — поморщился Дувакин. — То есть он не дурак, но в случае с тобой — дурак. Он всегда тебе завидовал, а потому и не любил. А после конфуза на банкете в Синежтуре и вовсе тебя возненавидел. Каким-то манером, говорят, приобрёл московскую прописку. Притих-то он притих, но ходит победителем, этаким братом Кличко, не знаю каким, весь светится ожиданием побед, может, в голове у него Нобелевская премия. Но не исключено, что он игрушка в чьих-то лапах. Отсюда и его деньги, его прописка, судачат, что и квартира. И если ты — его личная мишень, то у тех, кто им играет, умыслы и цели посерьёзнее…

— Какие такие цели? — спросил Ковригин.

— Не знаю какие, — сказал Дувакин. — Думаю. И ты подумай. Может, наш журнал для кого-то лакомый кусок и его надо прихватить. Может, Наталья Борисовна Свиридова кого-то раздражает и её желают поставить на место. Вся эта жёлтая акция с намёками на странные путешествия Свиридовой и её молодого бойфренда, наверняка альфонса, — теперь уже явно злая, и мне кажется, в исполнители здесь мог быть примазан и Блинов…

— Это я-то молодой бойфренд и альфонс? — рассмеялся Ковригин. — Наталья на два месяца моложе меня!

— А ты-то тут при чём? — удивился Дувакин. Потом сообразил. — Ах, ну да! Ну да! Как же я тебя-то отвёл?.. Тогда ты… Тогда вы с ней… Ну, ладно, там посмотрим… Ты-то что намерен делать или предпринимать?

— Прежде всего писать. Продолжение "Записок Лобастова" вроде бы идёт нормально. "Софью" решил до поры до времени забыть. Но теперь, узнав о синопсисе Блинова, из упрямства работу продолжу. Не спеша, потихоньку. Надо будет посидеть в архивах, многое прочесть…

— Я бы на твоем месте, пока Блинов в засаде, Софьей не занимался, — сказал Дувакин.

— Иного совета я от тебя не ожидал. Но дело тут уже не во мне и не в Блинове. Я не успокоюсь, пока не выскажу суждения об интересующих меня персонажах истории. Но если случится сочинение о "Софье", я не принесу его тебе, не волнуйся.

— Почему же не мне? — будто обиделся Дувакин.

— А потому, — сказал Ковригин, — что тебе неприятно будет узнать из Гистории князя Куракина, петровского генерала, дипломата, хотя бы о том, как развлекался молодой преобразователь. Сам ли — исполнителем, азартным наблюдателем ли, вдувал в задницу подданного мехами воздух. Шутки эти нередко кончались смертями. Но так шутили… И это были мелочи. Вряд ли ты будешь печатать моё сочинение…

— Посмотрим, — неуверенно произнёс Дувакин и отправил в топку рюмку коньяка.

— А ещё в моих планах встреча с Блиновым, — сказал Ковригин. — Постараюсь не набить ему морду. Но может, и набью.

— Совершишь большую ошибку! — испуганно воскликнул Дувакин. — Он этого только и ждёт. Репортёров держит наготове! И адвоката! Тогда мы проиграем! И из-за чего?.. Что же, по твоему разумению, Софья не была грешница?

— Была, — сказал Ковригин. — И в амурных делах, и государственных. И она была — Несвоевременная!

— Ну вот, — сказал Дувакин, — ну вот!

Ковригин минуты две походил по кухне, ноги отсиженные прогуливал. Потом подсел к Дувакину.

— А ты знаешь, что пошла мода на Софью? — и он рассказал о разговоре с Гусельниковой, о просьбе Свиридовой и двух милиционерах в снегу..

— Ну и что? — сказал Дувакин. — Ну, мода.

— Так некогда начиналось с Матроной Московской.

— Ну, ты сравнил! — воскликнул Дувакин.

— Мне важно разобраться, — сказал Ковригин, — кем была Софья Алексеевна и почему нынче возникла на неё мода.

— Ну и разбирайся! — сказал Дувакин. — Это не моего ума дело. И у нас сосуды почти целые. И я приехал сюда не ради полемик с тобой, а чтобы предупредить тебя о затеях Блинова. Нам главное, чтобы был готов новый кусок "Лобастова", а всякие Софьи — твое приватное дело…

— Кстати, — сказал Ковригин, — при следующей встрече с Блиновым, пусть и скандальной, расскажи ему, что Ковригин откопал какую-то потрясающую историю о связи Софьи с португалкой де Луной…

— Если получится, то расскажу, — пообещал Дувакин. — Но давай выпьем за Лобастова!

 

65

Через неделю Ковригину позвонила консьержка Роза.

Давно не звонила. Возможно, на неё произвела впечатление живая Звезда театра и кино. И теперь Роза так и сидела с открытым ртом.

В последние дни Ковригин из дома надолго не выходил, писал, цикл его лекций в Университете сдвинули на второй семестр, что Ковригина обрадовало. Писал он "Лобастова", а в "Софье" кое-что записывал, знакомясь с первоисточниками, в частности, нынче перечитывал записки французского авантюриста Нёвилля.

— Александр Андреевич, — услышал он, — это Роза.

— Очень приятно, — сказал Ковригин.

— Вы работаете?

— Да, пишу.

— Я рада за вас, — сказала Роза и произнесла кому-то третьему: — Он работает. Он занят.

— Это вы кому, Роза? — Ковригин положил на стол ручку.

— К вам просится пройти китаянка, — доложила Роза.

— Какая ещё китаянка? — удивился Ковригин. — Я не жду никаких китаянок.

— Высокая китаянка, стройная, но сдобная, — сказала Роза, — одежда дорогая, может, и не китайская, имя понять не могу, тарындычит, как шоу-Канделаки, ничего не поймёшь, но только по-китайски… Вроде бы не та, не ваша племянница…

— Пропустите её, Роза, — сказал Ковригин.

— Александр Андреевич, — приложив губы к трубке, шпионским шёпотом заговорила консьержка, — у неё два огромных чемодана, она будто бы проживать сюда явилась…

— И всё же, Роза, — подумав, сказал Ковригин, — пропустите её.

— Я вас предупредила, — сказала Роза, — как бы потом не пожалели… О вас и так пишут…

Что пишут о Ковригине и где, Роза рассказать не успела или не решилась огорчить жильца, отнесённого ею в разряд благонамеренных отличников. Ковригин же всё ещё пребывал в тексте Нёвилля и не нарушил пока состояние собственной сосредоточенности, а потому и дверь после курлыканья звонка открывал в тумане общения с выдумками Нёвилля.

— Принимай чемоданы! — прозвучало на чистом китайском, Ковригину доступном с детских пор. — Или ты выгонишь меня вместе с чемоданами?

— Ден сяо пин! — сказал Ковригин. — Что в переводе с китайского значит: "Я тебя люблю!" А чемоданы, полагаю, нам сейчас совершенно не нужны.

Чемоданы им действительно сейчас были не нужны, тем не менее китаянка с уважением к ним пристроила их на кухне.

— Не спеши, — сказала китаянка, — дай побыть перед тобой в этом гриме. И напои меня чем-нибудь.

— Как вас зовут, заезжая китаянка? — спросил Ковригин.

— Тао Хоа, — сказала девушка.

— Это же из "Красного мака"! — воскликнул Ковригин. — Это же Уланова!

— Из "Красного цветка"! — поправили Ковригина. — Мак — это опиум. В оперном театре мне сделали позавчера грим. Как я боялась, что не доберусь до тебя в образе Тао Хоа. Ну и как я?

— Ты прекрасна!

— Повтори!

— Я люблю тебя!

— Сейчас ты докажешь мне это… — уже шёпотом…

Доказал. Всю ночь доказывал. И доказал. Но и Наталья Борисовна Свиридова доказала, что она молода телом и умеет любить. Правда, никаких особенностей истинно китайской любви Ковригину предъявлено не было. Да и какие такие особенности были им сейчас необходимы? Ковригину и московские проявления чувств доставили радость и удовольствие. Не зря он жил в городе развитого и процветающего эротизма. И он понял, что никакую другую женщину он долго желать не будет. Может, и никогда не будет. И в этом его понимании, подкреплённом памятью студенческих лет, никакого приговора его свободам Ковригин углядеть не мог.

— А ведь мы совпали, Сашенька! — объявила Наталья утром. — Могли ведь и не совпасть. А совпали! Ты мой мужчина, а я твоя женщина! Пусть это и примитивная физиология с игрой гормонов, но это и требование вечного.

Вечное вечным, но Свиридова была довольна и эстетической мелочью — сумела сохранить причёску, грим, облик и повадки китайской танцовщицы. А потому и не могла утром удержать себя в постели и квартире Ковригина, ринулась в театр и министерство, показывать, какими привлекательными могут быть китаянки провинции Гуандун.

Ковригин попытался предупредить Наталью о возможных неприятностях, какие наверняка должны были прозвучать в словесных доброжелательствах с поцелуями и в театре, и в министерстве, но Наталья Борисовна выслушивать его опасения не стала и унеслась производить впечатление.

"Артистка! — подумал Ковригин. — Шутиха!"

С любовью подумал. С улыбкой.

Вернулась она позже, чем предполагал Ковригин. Да и зачем ей было торопиться в Богословский переулок, если он, Ковригин, прирученный, отловленный в Джаркенте, уже сидел на цепочке в каком-нибудь её кармане или в модной нынче сумочке? Расспрашивать Свиридову Ковригин ни о чём не стал, спросил только, что желает Наталья Борисовна откушать в вечернюю пору.

— Тебя желает откушать Наталья Борисовна, — воскликнула Свиридова, — и больше ничего и никого! Ты дуешься на меня, Сашенька, но нам придётся привыкать к слабостям друг друга. А я из тех, кто не умеет жить без зрителей не только на сцене, но даже и в коридорах студий, театров и казённых заведений. Конечно, это пошлость и глупость, ребячество, но такова моя натура.

Обещание откушать Сашеньку при горячем участии заинтересованных сторон начало осуществляться сейчас же, и лишь через два часа усталость тел потребовала паузу для отдыха.

Кстати, вернулась Свиридова в Богословский уже не китайской танцовщицей, а московской процветающей дамой тридцати пяти лет. Грим в театре сняли (перед тем, естественно, Свиридова в своём гуандунском виде была запечатлена фотомастером), и теперь Ковригин рассмотрел, какая у Натальи кожа — ухоженная, без единой морщинки. В театре Свиридова одарила товарок ей приятных, особенно гримёрш и костюмерш, веерами, а мужчин — водкой в фарфоровых бутылях. С министерским чиновником она отобедала в "Приюте комедиантов", а потом побывала дома, там и переоделась. Ему, Ковригину, что-то там привезено, но пока второй чемодан открывать Свиридовой лень.

— Наверняка веер, — сказал Ковригин.

— Может, и веер, — Свиридова прижалась к Ковригину, чмокнула его в мочку уха. — Но с дракончиком.

Ковригину бы попросить Наташу показать веер с дракончиком или хотя бы поинтересоваться, сколько у дракона на веере лап, не шесть ли, но он понял, что его сейчас волнует другое.

— Наташ, — осторожно начал Ковригин, приподнявшись на локтях, возлежание на спине показалось ему недостойным важности разговора, — Наташ, тебе не пришлось услышать сегодня всяческие неприятные слова или шутки?

— И что? — спросила Свиридова.

— Тебе не испортили настроение?

— Сашенька, ты ребёнок, что ли? — рассмеялась Свиридова. — Ты давно внутри нашей культуры. Тебя расстроили игры жёлтой прессы? Или тебе неприятно, что твоё имя связывают с моим?

— Во-первых, никто не связывает моё имя с твоим, — сказал Ковригин. — Я вообще без имени. Я — физиономия то ли бойфренда, то ли альфонса некоей Звезды. Мне на это наплевать. Ну, могу вызнать имя фотохудожника и набить ему морду. Меня печалит другое. Каково тебе ходить с клеймом содержательницы альфонса?

— Ты это всерьёз? — снова рассмеялась Свиридова. — Ты, что ли, мой высокооплачиваемый альфонс? Нет, ты — мой любимый человек. И надеюсь, я твоя желанная женщина. Пока, правда, в быту чужая. Или с чужими привычками, запахами, капризами. Но опять же надеюсь, если всё сладится, стану тебе нескучной женой и любовницей. А всякие сплетни и жёлтые легенды до того мне сейчас не болезненны и забавны, что мне без них даже скучно. Было время — в пору моего замужества с Демисезоновым, Ленинским лауреатам, когда нападки на меня доводили до слёз. И виновата была я сама, теперь понимаю… А нынче-то именно плюнуть и растереть! И жить дальше. Публике же ответить проще простого. Дать интервью. Если тебе неловко, интервью, первое, проведу я, расскажу, кто мы с тобой такие и кем намерены стать…

— Кем мы намерены стать? — спросил Ковригин.

— А ну-ка вернись, войди снова в моё тело, — сказала Свиридова, — я покажу тебе, кем мы должны стать.

И опять показала. И опять Ковригин был со Свиридовой одно.

Через полчаса Свиридова всё же спросила:

— Саша, я вижу, ты чем-то обеспокоен. Может, я тебя к чему-то принуждаю? Может, тебя тяготит мысль, что нам придётся подписывать какие-то документы в ЗАГСе и тем самым заключать свои суверенитеты в клетку занудных обязательств? Если это так, зачем нам быть вместе?

— Наташ, ты женщина для меня навсегда, — сказал Ковригин. — Я люблю тебя. Но по своему вечному легкомыслию я забыл об одном обстоятельстве, а оно может навредить тебе.

— Какое такое обстоятельство? — встревожилась Свиридова.

— Ты можешь оказаться женой двоеженца, — грустно вымолвил Ковригин.

— То есть как? — стала серьёзной Свиридова. Она лежала, прижавшись к спине Ковригина, сейчас же присела, спустив ноги с кровати. — Расскажи…

И Ковригин рассказал. О чём-то и во второй раз. О своём молодечестве. Или о своём пижонстве и бахвальстве. О своём авантюрном путешествии с Еленой Хмелёвой в Москву с обещаниями взлетевшего в мокрые облака хотя бы синежтурской славы. О предбрачной ночи и утренних хождениях по казённым домам с моментальными печатями и административными решениями.

— Так что, — сказала Свиридова, — Хмелёва твоя жена?

— Жена мне ты, — сказал Ковригин. — Твоё право оценивать мой предбрачный поступок, всё же тогда я, пусть и на несколько дней, был увлечён исполнившей мой текст актрисой. Теперь она для меня лишь фамилия в театральной программке.

— Погоди, но её фамилия осталась в твоём паспорте? Так, что ли?

— Теперь послушай ещё об одной даме. Наберись терпения. А потом решишь, как тебе быть со мной.

— Хорошо, вытерплю, — сказала Свиридова, уже мрачная.

И Ковригин рассказал о Лоренце Козимовне Шинэль, курьерше, в середине лета доставившей ему вёрстку статьи о костяных пороховницах, о разговорах с ней, не умолчал и о ночи под внезапно налетевшей на урочище Зыкеево ливневой тучей.

— Ну и ходок ты, Ковригин, — заявила Свиридова. — То есть и ходить тебе даже не приходится. К тебе прилетают женские тела.

— Я был тогда холостяк, — сказал Ковригин.

— Да будь и сейчас кем хочешь! — сказала Свиридова. — Я не требую от тебя оправданий. Так при чём здесь курьерша Лоренца Козимовна Шинэль?

— Она и потом, без всяких просьб на то, продолжала участвовать в моей жизни. В частности, в ускорении наших с Хмелёвой загсовых движений. Я так полагаю. Из бахвальства, дурости я объявил Хмелёвой, что завтра же распишусь с ней. Фиктивно, понятно. Ей отчего-то нетерпелось стать москвичкой. И всё свершилось за день. А мы даже и заявлений не подавали. Потом, когда Острецов начал розыски, из всех моих бумаг фамилия Хмелёвой пропала. Были и другие случаи. Я оказался в Синежтуре, а в Москве якобы литературный секретарь Лоренца Козимовна Шинэль оформила мои права на пьесу "Веселие царицы московской".

— И что? — сказала Свиридова. — К чему ты клонишь?

— А к тому, что на днях Петя Дувакин пытался нагнать на меня если не страх, то хотя бы серьёзную озабоченность. По его мнению, Блинов сейчас при средствах и под чьим-то покровительством. И Петя не исключает, что с помощью Лоренцы Блинов сможет возвратить на место мои подписи, и я вернусь в мужья Хмелёвой.

Ковригин замолчал. Молчала и Свиридова.

— Так, — сказала, наконец, Свиридова. — Ты любишь меня или нет?

— Люблю.

— Ты видишь нас вместе в будущем?

— Без тебя я подохну с тоски… Кстати, забыл сказать, Хмелёва оставила мне записки, и среди них согласие на немедленный развод со мной, коли пожелаю… И более я её не видел.

— Это мне известно, — сказала Свиридова. — А с Древесновой ты в ЗАГС не ходил?

— Нет, — поставленным в угол детсадовцем произнёс Ковригин. Стоял он в углу в серых постыдных чулках и в штанишках до колен, на проймах.

— Совсем затравили детишку, — рассмеялась Свиридова. — Похоже, ты желаешь пристроиться ко мне сыночком, телёнком ласковым. Согласна и на сыночка, хватит на нас двоих одной деловой бабы… Кончили с шутками. Если мы любим друг друга, то что нам бумажки и чьи-то претензии? Во-первых, до какого-нибудь важного события можно будет существовать и в так называемом гражданском браке…

— Какого важного события? — спросил Ковригин. И хотя предполагал, каким будет ответ, ждал этого ответа.

— Ну, предположим, я забеременею, — сказала Свиридова. — Погоди, погоди, не лапай меня! Послушай дальше. Завтра же или в ближайшие дни сходи в ЗАГС и выясни, есть ли у тебя жена и, если есть, в ЗАГСе же напиши заявление о разводе. И отыщи-ка любезную Лоренцу Козимовну. Мне надо поговорить с ней.

— Где же я её отыщу и как? — сказал Ковригин.

— Подумай, где и как.

— Да, ещё про одно не успел тебе сказать, — вспомнил Ковригин. — Был я в Новодевичьем. Стены голые, их побелили, а возле поставили милиционеров.

— Ну и ладно, — сказала Свиридова, — нам сейчас не до Софьи. Ты меня заморозил своими недоумениями. Теперь же обогревай! Сейчас же за мной и под одеяло!

Входя в тело Натальи, чтобы составить с ней единое существо, Ковригин не мог не прошептать:

— Наташенька, я понимаю теперь Васю Караваева и готов писать тебе сонеты…

— В переводе Щепкиной-Куперник, — рассмеялась Свиридова.

И сейчас же слова расплавились и превратились в звуки.

 

66

Следующий день вышел ленивым.

Хотя Свиридова и теребила Ковригина призывами к действиям, даже и к подвигам, напоминала о необходимости скорейшего посещения ЗАГСа и Авторского Общества, но это так, по привычке деятельной женщины, на самом же деле удовольствия уединения не отпускали их и, несомненно, помогали радостному и, возможно, долговременному слиянию тел и натур.

А потому в этот день открытий и привыкания друг к другу ни в Свиридовой, ни в Ковригине не возникали порывы, пусть и мгновенные, выбраться в город. Даже и в минуты пауз, передвигаться по квартире они могли, только прикасаясь друг к другу, словно отсутствие этих касаний привело бы к возвращению из единого — в два тела. Этого нельзя было допустить. Когда Ковригин (голышом, естественно) подошёл к письменному столу, вынул из верхнего ящика лист бумаги, вывел на нём слова, Свиридова стояла, прижавшись к нему бедром и обняв левой рукой его плечо.

А вывел Ковригин слова: "Похождения Оладьева. Главы из "Записок Лобастова". Потом, подумав, зачеркнул "похождения" (был уже с похождениями Невзоров), написал: "Оладьев с чёрной, красной, паюсной икрой и икрой минтая". Но и это ему не понравилось…

— Ты умудряешься думать не обо мне, а о каком-то Оладьеве, — теперь Свиридова уже прижалась к Ковригину не одним лишь бедром.

— Был бы у меня хороший фломастер, я, чтобы не забыть, вывел бы слово "Оладьев" у тебя на плече. Шею и грудь пожалел бы. Графоманы — люди с придурью.

— Пошли, пошли! — прошептала Свиридова. — Или подхвати меня на руки!

Но и подхватывать на руки не пришлось. Удовольствие было получено немедленно, но и с неспешными ласками, возле Оладьева с икрой минтая.

— Ну и что у тебя будет делать этот мерзкий Оладьев? — спросила Свиридова, уже нырнув под одеяло.

— Военная тайна, — сказал Ковригин. — Но так как мы с тобой одно, имеешь право знать. По подсказке Дувакина, он будет дервиш, купит в Джаркенте осла и ковёр-самолёт, оснастит ковёр приобретёнными у контрабандистов экологическим туалетом, лужайкой для осла, вооружением и прилетит в Москву с целью уничтожить стратегический дирижабль "Наполеон Бонапарт".

— Это же мелкая месть Блинову, — зевнула Свиридова.

— Никакая это не месть, — чуть ли не обиделся Ковригин, — а создание художественного образа.

— Ну-ну… — еле слышно произнесла Свиридова.

— И у меня только первые смутные мысли, — сказал Ковригин. — Ба! Да ты уже дрыхнешь!

— Я — дрыхну? В такую ночь! — возмутилась Свиридова. — Сейчас я покажу тебе, как я умею дрыхнуть!

Утром наши герои, каким не помешал бы медовый месяц, а может, и не один, и уж хотя бы неделя существования вдвоём, вернее существование в неразделимости, уверили себя в том, что вечером вернутся в это самое состояние неразделимости, а теперь хватит отлынивать от дел. Тем более что Свиридову пригласили в министерство с просьбой сочинить отчёт о поездке в Гуандун. Пусть даже в пять строк. Но хотелось бы проявить уважение к китайским коллегам, и Наталья Борисовна сумела бы украсить документ высоко-поэтическими, а то и пафосными словами.

Просьба эта заставила Свиридову жёстко выругаться.

— Терпеть не могу, когда красивая женщина матерится, — сказал Ковригин.

— Ох! Ох! Ох! — воскликнула Свиридова, руки в боки упёрла. — Начинается семейная жизнь! А ты не помнишь, кто у нас председатель попечительского совета? И ты этому председателю хамишь! Сейчас за мной придёт машина, а ты, чтобы ни в какие тетради не вздумал глядеть, быстро по делам. Кстати, приоденься, можешь и в парикмахерскую сходить…

— Это ещё зачем? — спросил Ковригин.

— Вдруг у нас с тобой случится фотосессия… Ну, вот и машина… Я лечу, Сашенька, не теряй телефоны и не ходи в баню!

Почти все утренние распоряжения и советы Свиридовой должны были вызвать раздражения и протесты Ковригина, но нет, чуть ли не каждое слово, произнесённое Свиридовой, её знаменитым грудным голосом, вызывало умиления Ковригина. "Дурень! — оценил себя Ковригин. — Старый дурень!"

Обрядился он в джинсы, бежевый свитер и серый пиджак (ну, конечно, пятиградусный морозец потребовал натянуть куртку на меху и кепку с наушниками). Первым делом он отправился в здание, ведающее гражданскими состояниями. Отчего-то подумал: "Как бы не наткнуться на Цибульского-младшего, столичного". И ведь наткнулся сразу, на первом этаже. Но Цибульский его не узнал или сделал вид, что не узнал. Или для него существовали лишь персонажи из интернета либо из компьютерных игр… Ну и слава Богу, решил Ковригин. Он был вооружён сегодня наглостью и запиской Хмелёвой с согласием на немедленный развод. В его паспорте фамилия Хмелёвой нигде не чернела. План действий Ковригина был таков. Вызнать у сведуще-ответственных людей, то есть чиновников с полномочиями, не подавала ли гражданка Хмелёва Елена Михайловна на развод с ним, гражданином… фамилию свою промямлить. Сорокалетняя сотрудница ЗАГСа, сиденье стула было для коей узко, оказалась женщиной благодушной и доброжелательной. Никаких следов Елены Хмелёвой в бумагах обнаружено не было. И заявлений с просьбой зарегистрировать брак гр. Ковригина и Хмелёвой и тем более просьбы гр. Хмелёвой о расторжении брака не нашлось.

— Как же так? — искренне удивился Ковригин.

— Может, вас регистрировали в другом ЗАГСе?

— Может быть… — задумался Ковригин. — Тем более что в ЗАГС меня привезли с завязанными глазами, а в правый бок мне упирался пистолет, в левый же — заточка.

— Это бывает, — вздохнула сотрудница ЗАГСа, и во вздохе этом Ковригин уловил сострадание к его гражданскому состоянию. — А вы узнайте у самой Хмелёвой, в каком ЗАГСе вы регистрировались и регистрировались ли вообще.

— Очень умный совет, — сказал Ковригин. — Как мне самому это не пришло в голову?.. Большое спасибо!

— Кто же, как не мы, может дать совет про любовь!

Тут же Ковригин поспешил в паспортный стол.

Никакая гражданка Хмелёва Е. М. в их районе не проживала, не жила здесь и временно и не была прописана.

Хмелёва отменялась!

Может, она и не играла Марину Мнишек в Синежтуре. Может, она и вовсе не существовала, и его,

Ковригина, путешествия в подземных ходах журинского замка были вызваны чьей-то глупейшей забавой.

Теперь следовало идти на Большую Бронную, в авторские права.

И там ждало Ковригина полное благополучие. Естественно, вызвавшее подозрение.

— То есть Лоренца Козимовна всё оформила грамотно? — спросил Ковригин.

Он посчитал, что упоминание какой-то Лоренцы Козимовны вызовет недоумения у озабоченной чужой интеллектуальной собственностью женщины. Назвалась она Тамарой Петровной Бобровой.

— Ваша Лоренца Козимовна, — обрадовалась Боброва, — дока в юридических делах. И вообще обаятельное существо. Передайте ей приветы.

— Она оставила вам номер своего телефона? — спросил Ковригин. — А то он у неё менялся…

— Конечно, — сказала Боброва. — Этого требуют правила.

— Какой именно? — поинтересовался Ковригин.

— Сейчас найду. Вот, пожалуйста.

Номер был Ковригинского мобильного, раздробленного и отправленного им, хозяином, на дно канала Москва-Волга, в его останках поселился грубиян, знавший слова: "Пошёл в баню!"

— Что-нибудь случилось с Лоренцой Козимовной? — обеспокоилась Боброва.

— Всё нормально, — сказал Ковригин. — Телефон этот стоит именно в моей приёмной…

Снова бахвал и понтярщик! Его приёмная, видите ли, литературный секретарь! Большой мастер!

— Как поживает наша драгоценная Наталья Борисовна? — проявила вежливость Боброва.

— Как поживает? — растерялся Ковригин. — Нормально поживает. Только что вернулась из Южного Китая.

— Поклон ей. И пожелание удач… Творческих…

— Спасибо, — сказал Ковригин. — Передам.

К удивлению Ковригина, осведомлённость сотрудницы АО, наверняка возникшая из разговоров и сплетен в коридорах и кабинетах на Бронной, сейчас не расстроила и не рассердила Ковригина, а будто бы даже обрадовала его. Тем не менее он поторопился покинуть Бронную, чтобы не услышать новые вопросы о Свиридовой. Но в спину ему прозвучало:

— Александр Андреевич, а вы получили деньги из Синежтура?

— Нет, — сказал Ковригин.

"Растяпа! — обругал себя Ковригин. — Ведь шёл сюда, в частности, и для того, чтобы вызнать о гонораре, и вот на тебе, о существенном забыл!"

— Зайдите в бухгалтерию, они как раз вернулись с обеда, сегодня выплатной день, насколько я знаю, вам какие-то деньги притекли, с десяток театров, и даже один в Польше, взялись ставить вашу пьесу.

В бухгалтерии, уже в кассе, в самый интересный момент его отвлёк от написания суммы прописью призывный звонок драгоценной Натальи Борисовны. А призывала Свиридова приехать в ателье известного фотолетописца театральной жизни Пахомова.

— Надо, чтобы ты был здесь через полчаса, свет поставлен, — сказала Свиридова. И тут же поправилась: — Хорошо бы, если бы ты сумел добраться сюда через полчаса.

— Зачем? — спросил Ковригин.

— Завтра или послезавтра узнаешь…

— Я не успею, — сказал Ковригин.

— Хорошо, я сейчас вышлю тебе машину.

Пахомова Ковригин знал. И Пахомов знал его. Актёры перед ним заискивали, будто бы Пахомов мог обеспечить их знаком совершенства и причастности к талантам. Впрочем, заискивали и как перед мастеровым из ДЭЗа, водопроводчиком, например, пообещавшим новый рассекатель. Фотографироваться Ковригин не любил, а потому и высокомерие Пахомова, причислившего себя к демиургам или хотя бы к уставшим от общений с актёрским быдлом, для Ковригина ничего не значило. И сейчас он не то чтобы стал хамить автору дорогих фотоальбомов, просто проявлял себя человеком независимым от указаний Пахомова и допускал ехидства.

— Не дразни его, — шепнула Свиридова, — Он боится тебя. А потом отыграется на мне… Он занят профессиональным делом…

— Истинные профессионалы, — сказал Ковригин, — люди скромные и ведут себя в деле тихо, будто их и нет… И вообще — я-то тут зачем?

— Ну, ладно, — сказал Пахомов Свиридовой, — сойдёт…

Потратил Пахомов на Ковригина полчаса. Никаких нарядов из своего гардероба или реквизита не предлагал. Лишь однажды попытался напялить на Ковригина жёлтый вельветовый пиджак от Версаче, но Ковригин взроптал.

А Свиридова стояла рядом тихо, с ангельским смирением.

Да и вообще она была ангел.

Пахомов попросил Ковригина полуобнять Наталью Борисовну за плечо, в ожидании полёта птички не застывал, а напоминал эксцентрика, в секунды менявшего позы и проделавшего жонглёрские действия со своей камерой. Скорее всего, дурачился. Но отчего-то и нервничал.

— Ну, всё, — сказал Пахомов. — Ты, Саша, свободен. Можешь гулять, можешь после трудов праведных сходить в шашлычную у Никитских ворот. Сам бы сейчас туда отправился.

Будто бы знал о "предбрачном" ужине с Хмелёвой в грузинском ресторане. Будто бы издевался… Хотя вряд ли… А Наталья знала. От него, Ковригина, и знала.

— Сходи, сходи, Сашенька, — голос Свиридовой сейчас был голосом Джульетты, — вечером дома, видимо, не будет горячего. А у нас с Николаем ещё много работы…

— Догадываюсь, — сказал Ковригин. — Однажды оказался свидетелем фотосеанса Рины Зелёной. На один кадр ушло часа три… И при том был сыгран спектакль с капризами.

— Хорошо, что ты знаком с особенностями актёрской жизни, — сказала Свиридова. — Кстати, ты узнал, как связаться с этой курьершей, Лоренцей?

— Кое-что узнал, — сказал Ковригин.

— Ну и ладно, — заключила Свиридова. — И иди… Не мешай нам с Колей работать. Он великий фотомастер. И сделает мой портрет для выставки в Амстердаме…

— Привет вам и удач в работе, — сказал Ковригин.

— Да, — остановила его Свиридова. — Имей в виду. На днях мне придётся лететь в Синежтур. Ненадолго.

— Зачем? — удивился Ковригин.

— И зачем и с кем. Зачем — братать Синежтур с Гуанчжоу, бывшим Кантоном. А с кем — с китайским Послом. Меня уговорили составить ему компанию. Дело государственное.

— Придётся почесать в затылке и задуматься, — сказал Ковригин. — Трудно быть государственной жены мужем.

— Да, тяжкое это занятие, — усмехнулся Пахомов.

— Не тебе об этом судить, — резко сказал Ковригин. На следующий день в некогда серьёзной, а нынче умеренно-легкомысленной газете, как будто бы брезгливо относящейся к сплетням на уровне "Ты не поверишь, но проглотишь", был опубликован фотоочерк о поездке Натальи Свиридовой в Южный Китай. Сообщалось, что фотографии исполнены маэстро Николаем Пахомовым, а также взяты из личного архива Н.Б. Свиридовой. Читатели и поклонники Звезды могли порадоваться портрету Н.Б. в образе китаянки Тао Хоа и её вчерашнему московскому состоянию. На одном из снимков присутствовал Ковригин, глупый, напряжённый, будто услышавший на плацу команду: "Смирно!", но забывший снять руку с плеча дамы. Ну, Пахомов, подумал Ковригин, ну, скотина! Подпись под снимком извещала о том, что здесь Свиридова запечатлена со своим давним приятелем Сашей.

— Значит, я твой давний приятель Саша, — отложив газету, сказал Ковригин Свиридовой. — Спасибо. Хоть имя твоего приятеля возникло.

— Погоди, — сказала Свиридова. — Завтра развитие нашего с тобой сюжета продолжится…

Накануне вечером Ковригин высказал своё беспокойство и вызвался вслед за Натальей отправиться в город с мраморной восточной баней хоть бы и невидимкой.

— В качестве кого? — спросила Свиридова.

— В качестве телохранителя давней моей приятельницы.

— Ты мне нужен не как телохранитель, — сказала Свиридова, — а как телообладатель. Телохранители найдутся.

— Откуда?

— Мне в министерстве после того, как попросили поехать в Синежтур, был сделан деликатный выговор. Мой чиновник вышел, а в его кабинет зашёл серый человек, но спортивно-изящный и не бритоголовый, по культуре всё же. Комплименты, комплименты, а потом будто бы ласковый, но стальной укор. Смысл: зачем ты, дура безмозглая, полезла туда, куда тебя не просили лезть? В Гуанчжоу — миллионов десять жителей, а в Синежтуре — четыреста тысяч. Побратимство не по рангу. И не по соответствию. Однако китайцы обрадовались вашему экспромту. Потому как их очень интересуют новейшие синежтурские обозы. Они и так туда зачастили. А теперь на правах побратимов вообще много узнают… Кстати, Сашенька, что это за обозы такие?

— На гусеничном ходу, — сказал Ковригин. — Броня крепка.

— Надо же! — удивилась Свиридова. — Кстати, я сказала серому человеку: "Можно всё отменить. Легкомысленная актриса пошутила". Он сказал: "Поздно. В Синежтур отправляется китайский посол. Согласовано с нашим МИДом. А вас просим поехать для смягчения ситуации… Именно как легкомысленную актрису". Вляпалась!

— Всё равно, Наташенька, буду тревожиться за тебя, — сказал Ковригин. — И вообще я не знаю, как проживу без тебя.

— Всего-то три-четыре дня, — сказала Свиридова. — Китайцы — люди деловые.

Сегодня Наталья вспомнила о Лоренце.

— Что-то ты говорил о ней у Пахомова…

— В авторском обществе она оставила номер якобы своего телефона. Но это номер моего мобильного, разбитого и утопленного, однако в нём и сидел грубиян, сообщавший: "Пошёл в баню!".

— И всё?

— Что-то мне подсказывает, что Лоренца Козимовна на всякий случай присвоила себе номер этого телефона.

— Ну и звони ей!

— И что говорить?

— Я с ней поговорю! — сказала Свиридова. Ковригин взял было мобильный, взял с возникшей было робостью, но его отвлёк решительный, привычно-муниципальный звон настольного аппарата.

— Алло! — произнёс Ковригин, сам же подумал, не предупредила ли его действия Лоренца Козимовна, но услышал лишь чьё-то далёкое дыхание, и теперь уже почти прокричал: — Алло! У телефона Ковригин.

— Извините, Александр Андреевич, — произнесла взволнованная женщина. — необходимость заставила меня обнаглеть и позвонить вам. Я…

— Я узнал вас, — сказал Ковригин, — у меня хорошая память на голоса. Какая же у вас необходимость?

— Мне нужно переговорить с вами.

— Хорошо, — сказал Ковригин. — Завтра сможете?

— Смогу.

— Где?

— Там, где мы с вами виделись в последний раз.

— В какое время?

— В то самое, в какое я пропала.

— Понял.

— Нет. Если можно, часа на три раньше.

— Можно, — сказал Ковригин.

— Поздравляю вас, Александр Андреевич, — сказала Хмелёва, будто бы с обожанием слушателя, — и Наталью Борисовну, конечно. Сегодня в трёх газетах читала уважительные интервью с ней и позавидовала и вам, и Наталье Борисовне. Всё. Я и так вам надоела…

Где-то на неведомом расстоянии от Ковригина мимо Хмелёвой прошёл троллейбус, и разговор прекратился.

Свиридова вроде была занята своими бумагами, но то и дело взглядывала на Ковригина в напряжении.

— Кто? — спросила Свиридова, а в глазах её было обещание пыточной дыбы для Ковригина, коли пожелает уклониться от ответа.

— Лоренца? Почему ты не дал мне трубку?

— Не захотел и не дал, — сказал Ковригин. — Но это не Лоренца Козимовна.

— А кто?

— Хмелёва, — сказал Ковригин. — Восхищена твоими интервью в трёх газетах.

— Не ври! — покачала головой Свиридова. — Вы с ней о чём-то договаривались.

— Она явится поговорить со мной. Видимо, возникли какие-то проблемы.

— Куда явится?

— Как я понял, сюда. И опять же, как я понял, завтра часов в двенадцать.

— Ковригин, не шали. Я, пожалуй, скажусь больной и не поеду в Синежтур. Ты ведь можешь вспыхнуть, не ты, а ложные чувства в тебе, как сухая стерня. Не балуй. А то повешусь!

— Посмотрим, — сказал Ковригин.

— На что ты посмотришь? На меня в петле?

— Посмотрим и увидим, — сказал Ковригин.

 

67

Утром, утомлённый ночными забавами, Ковригин спал, но в дремоте слышал, что Наталья ведёт какие-то телефонные разговоры, смысл их для него картинами сна то и дело искажался, а потому и был недоступен.

Потом он услышал, что Наталья поволокла второй чемодан из Гуандуна на кухню и там принялась потрошить его нутро.

— Так, Саша, — Свиридова появилась в спальне энергичная, в сборе (сказано историком о Екатерине Великой: "Всегда была в сборе"), спросила:

— Что тебе приготовить на завтрак?

— Ничего, — сказал Ковригин. — Сам заварю чай. Есть вафли.

— Нет уж, — заявила Свиридова, — у нас теперь в соответствии с нормами гражданского брака должно быть совместное кормление.

— Какое ещё совместное кормление! — возмутился Ковригин. — С чего это оно быть должно?

— Я шучу, Саш! Я шучу, — поцеловала его Свиридова. — Просто я хочу приготовить тебе что-нибудь вкусненькое. И поднять тебя хочу. Вот-вот может прийти твоя подруга Хмелёва, и в каком виде ты её встретишь?

— Сколько времени? — встревожился Ковригин.

— Одиннадцать, — сказала Свиридова. — Я уже в газетные киоски выходила, а их вблизи вас нет, только вблизи мэрии и нашла. Газеты на кухне. Взгляни на них.

Ковригина, естественно, взволновала мысль о том, каким он будет открывать дверь Хмелёвой (её Марина раскачивала в нетерпении страсти створки ворот калужской крепости, требуя встречи с человеком, прозванным Тушинским вором), не в тренировочных же брюках с белыми лампасами? Удивил Свиридову и вышел на кухню в строгом синем костюме да ещё и с красной бабочкой вместо галстука.

— Ну, ты даёшь, Ковригин, — сказала Свиридова. — Только побриться забыл.

Ковригин спешно, даже судорожно как-то, побрился.

— Хорош, — оценила Свиридова. — А вот в газетах ты не так хорош.

Газеты были легкомысленные, но не вульгарные, работали в них девушки, главным образом лет двадцати-тридцати. Их взгляды на жизнь, политику, искусство, литературу были единственно верными, они, будучи иронистками, объясняли непросвещённому люду, коему вряд ли бы удалось одолеть фейс-контроли разных сортов, суть ценностей элитного вкуса, многое и многих пощипывали, правда, главных мандаринов страны почти не трогали. Внимательно вникнуть в публикации с упоминаниями Натальи и его Ковригин не смог, мысли о приходе Хмелёвой волновали его. И не его одного. Теперь было понятно, что волнуется и Наталья, и вся её утренняя суета с телефонными звонками, походом за газетами, разборкой чемодана, необходимости в чём именно сейчас не было никакой, выглядели (и, видимо, являлись) попыткой потянуть время и найти поводы избежать выхода в город по делам до появления Хмелёвой. Неужели Наталья и впрямь опасалась вспышки сухой соломы?

В газетных публикациях случались повторы, а они, подумал Ковригин, могли вызвать толки об оплаченной акции. Да и самих публикаций могло быть поменьше, хватило бы и одной, ну, двух, а нынешнее информационное нападение наверняка должно было породить ливень светских ехидств. Переборщила Наталья Борисовна (или её поклонники). Перестаралась. Но говорить об этом Наталье Ковригин не стал. Не тот был день.

О самом Ковригине сообщалось скупо и одно и то же (студенческая любовь, троллейбус номер два, дружба длиною в пятнадцать лет и закономерное торжество отношений). Лишь в одном интервью вопрос журналистки Ковригина порадовал. "Как? — воскликнула она. — Александра Ковригина? Того самого знаменитого Ковригина, чей плутовской роман "Записки Лобастова" сейчас чрезвычайно популярен? Значит, в вашей семье — две знаменитости? И это не взрывоопасно?" Кстати, эти строки были подчёркнуты Натальей. Подчёркнут был и абзац в репортаже светской ехиды Дуни Бруньской о демонстрации нижнего белья (якобы имелось и такое) солисток группы "Би-Де" с продажей его (московский "Сотбис") в пользу голодающих Бурунди. Естественно, на этой тусовке не было таких звёзд, как эстетка Свиридова. А интересно было бы взглянуть на её объявленного жениха Ковригина, автора расхватываемого нынче чтива об истории дирижаблей.

— Ну и как? — спросила Свиридова. — Почитал?

— Много. Слишком много, — не выдержал Ковригин.

— Да, — вздохнула Свиридова, — перестарались. А ещё и в глянцевых журналах будут… И не отменишь…

Она, бормоча что-то, удалилась на кухню, к чемодану, и тогда зазвучал дверной звонок.

Перед дверью стояла Елена Михайловна Хмелёва, скромная девушка, впрочем, одетая вовсе не дёшево и не в винтажные тряпки. Ковригин быстро оглядел коридор и пролёты лестницы, не пришла ли Хмелёва с провожатыми? Вроде бы нет…

— Проходите, Елена Михайловна, позвольте поместить на вешалку ваше пальто.

Не было бы ничего странного, если бы, раз возникла необходимость, Хмелёва, чтобы напомнить о себе и своей истории, вздумала бы явиться к автору пьесы в красном гусарском костюме или даже в платье британской принцессы. Но нет, сегодняшнюю Хмелёву можно было бы зачислить в штат турагентства, способного отправлять странников к скандинавским красотам с нефтяными платформами и вулканами Рейкьявика. Или — в штат умеющих считать работниц Сбербанка, работниц других банков Ковригин просто не знал. Огорчил Ковригина прямой пробор на манер пробора занудливой дикторши Первого канала.

— Что вам предложить, Елена Михайловна, кофе, чай или что-то из напитков? — спросил Ковригин, потом будто спохватился: — Кстати, и жена моя сейчас дома.

Свиридова сейчас же с чемоданом прошествовала в спальню.

— Здравствуйте, Леночка, — бросила она на ходу. — Я незамедлительно подойду.

Подошла она действительно быстро и была в халате с видами китайских гор и ущелий в пору дождей, там и тут на спине и на груди её краснели и желтели зонтики.

— Я чувствую, разговор ваш проходит вяло, но может моё присутствие, Леночка, помешает вашим откровенностям, я могу и уйти.

— Помолчи! — сказал Ковригин. — Посиди молча. Или приготовь на самом деле кофе либо чай.

— Кофе, — робко сказала Хмелёва.

Свиридова сходила, приготовила, принесла на пластиковом подносе три чашки и сахарницу. Спросила:

— А тебе, может, пиво подать?

— Нет, — сказал Ковригин. — Можешь не тарахтеть? Елена Михайловна, где вы сейчас проживаете, если не секрет?

— В пригороде, — сказала Хмелёва.

— У вас регистрация или прописка?

— Прописка, — сказала Хмелёва. — И за неё я благодарна вам.

— Вот тебе раз! — удивился Ковригин. — Но в нашем округе вы не прописаны.

— В тот же день, как я ушла от вас, все документы, я узнала позже, о наших с вами состояниях стёрлись или были смыты, а вот отметка о прописке у меня в паспорте отчего-то осталась. На несколько дней. И этого хватило. Не знаю, что и как произошло. И не могу догадываться.

— Зато Александр Андреевич догадывается, — сказала Свиридова. — А вот ты теперь, Александр Андреевич, помолчи. Ты со своим занудством или деликатностью будешь подбираться к сути дела часа три.

— У меня есть время, — сказала Хмелёва.

— Вы, Леночка, за три часа завянете и забудете, ради чего явились сюда. Да и не способен Ковригин понять девичью душу. По себе знаю. Пусть он посидит в своём кабинете, поработает над своим замечательным романом "Записки Лобастова", а мы с вами поболтаем на кухне, поговорим по-бабьи, не исключено, что и со слезами. Ко всему прочему у вас, Леночка, наверняка возникли какие-либо профессиональные тупики, и не Ковригину, дилетанту, в них разбираться.

— Это произвол, — сказал Ковригин. — Это насилие над волей Елены Михайловны.

— Но, пожалуй, Наталья Борисовна права, — сказала Хмелёва.

— Ваше дело, — сухо сказал Ковригин и отправился к письменному столу.

Он был раздосадован. Или даже обижен. Эко Наталья Борисовна всё повернула. А ведь Хмелёва решилась обратиться за помощью к нему, Ковригину, его же деликатно попросили отойти в сторонку. Опасалась ли и впрямь чего-либо Свиридова? Или она просто посчитала себя первым номером в их паре? Если так, не указала ли она проектором суть их с Ковригиным будущего? Впрочем, он быстро остыл. Конечно, куда больше толка должно было выйти из общения Хмелёвой с Свиридовой. Доверила бы Хмелёва ему все свои бабьи секреты? Вряд ли…

И тут Ковригина посетило озорное соображение. Он сидел у "городского" телефона и набрал номер мобильного, оставленный в Авторском обществе литературным секретарём Лоренцой Козимовной, набрал и услышал: "Пошёл в баню!"

— Лоренца Козимовна, — сказал Ковригин. — Я уже сходил в баню. И не один. С чем вас и поздравляю.

— Какая я вам Лоренца Козимовна! — басом взревел собеседник.

— Я знаю, — сказал Ковригин. — Какой вы мельник? Вы здешний ворон! Но при этом и Лоренца Козимовна.

— Извините, Александр Андреевич, — услышал Ковригин женский голос, — сразу я не узнала вас. А то ведь докучают меня любители разговоров. Вот и приходится посылать их в баню.

— Я задам вам два-три незначительных вопроса. И всё. Вы позволите?

— С вами-то я готова общаться часами, Александр Андреевич, чуть было не назвала вас Сашенькой, но на "Сашеньку" имеют права любимая вами женщина и ещё сестра Антонина. Так о чём вопросы?

— Уже после знакомства с вами я попросил вас не участвовать в моих трудах и не оказывать мне какую-либо помощь.

— Так это в трудах! — воскликнула Лоренца Козимовна. — Тут вам ничья помощь и не нужна! В "Записках Лобастова", роман мне очень нравится, я не ошиблась в вас, разве есть хоть одна чужая строка? Всё ваше. Все слова и сюжеты ваши! А вот в быту и в своих приключениях вы часто рассеянны и даже безответственны, и хочу я этого или не хочу, но во мне возникает потребность уберечь вас от оплошностей.

— Чем вызвана эта потребность? — спросил Ковригин.

— Кабы я сама знала, — сказала Лоренца. — В жизни много тайн. В жизни с приключениями — особенно. И не все тайны следует разгадывать. Это дело скучное, а порой и вредное.

— Скажите, Лоренца Козимовна, — помолчав, спросил Ковригин, — вы и Полина Львовна Быстрякова — одно и то же существо?

— Что породило такое ваше суждение? — вымолвила Лоренца, и чувствовалось, что она растерялась.

— Глаза, — сказал Ковригин, — ваши и Полины Афанасьевны. И что существенно — любовь к виноградным улиткам и воздушным кораблям.

Лоренца Козимовна, похоже, задумалась.

— Судя по вашей реакции, — сказал Ковригин, — вы имеете представление о Полине Львовне.

— Саша, — сказала Лоренца Козимовна, — вы, видимо, невнимательно отнеслись к моим словам о необходимости тайн.

— И всё же, отчего вы и Полина Львовна пока доброжелательно относитесь ко мне?

— Опять отсылаю вас к словам о тайнах, — рассмеялась Лоренца. — Почему вы не спросите, откуда взялось моё нелепое имя? И ещё. В вас живёт более важный вопрос. Кто я. А я не знаю, хотя и чувствую, кто я. Не беспокойтесь за себя. Я не из вредных сил. И вы не попали в дурную компанию. Посчитайте, что я — частица женского начала природы, хотя это и слишком пафосно. Я доброжелательна к вам и как читательница ваших сочинений. Ну, и ещё по одной причине…

— Спасибо, Лоренца Козимовна, — сказал Ковригин. — Более ни о чём не буду спрашивать. Единственно… Жена моя хотела бы с вами переговорить. Извините… Я проболтался о вашем путешествии курьершей и литературном секретарстве…

— Влюблённому позволительно… Отчего же мне с ней и не поговорить. Даже интересно.

— Сейчас у нас Хмелёва, — неожиданно для себя объявил Ковригин.

— Я знаю, — услышал он. — А вы Саша, решили снять напряжение разговором со мной? Должна признаться, Саша, что чрезвычайно рада вашему звонку. Вот бы как-нибудь посидеть с вами и иметь закуской виноградных улиток… Не тревожьтесь, Саша. Я не внутри вас и не вокруг вас. Но кое-какие знания о вас получаю…

— Вот обновят ваш ресторан-дирижабель "На седьмом дне" у платформы "Речник", там и можно будет заказать столик…

— Погодите, Саша, — взволновалась Лоренца, — почему вы решили, что я имею отношение к сгоревшему ресторану?

— Местный предприниматель Макар, поставщик виноградных улиток, назвал мне имя хозяйки. Лоренца Козимовна.

— Может, это другая Лоренца Козимовна.

— По фамилии Быстрякова…

— Во всяком случае, не Древеснова, — сказала Лоренца. — Древеснова, Александр Андреевич, это ваше порождение… Советую вам, если вы и впрямь в ближайшие дни попадёте в Синежтур, поступайте на этот раз благоразумно. Вы нам нужны.

— Кому это вам? — спросил Ковригин.

— Мне, — сказала Лоренца. — Тысячам поклонников ваших сочинений… Ну, и ресторанам с виноградными улитками…

— Спасибо, — сказал Ковригин. — Извините, если нарушил ход ваших занятий. Жаль, что ничего существенного я из вас не вытянул.

— А ничего существенного из меня вытягивать было не надо. Я женщина, в чём вы убедились, обнаружив у меня пупок и прекрасное, по-вашему мнению, лоно, в полном соответствии с вашей заманчивой теорией женских пупков. Я женщина и, стало быть, должна оставаться для вас тайной.

— Всё, Лоренца Козимовна, — сказал Ковригин, — ухожу в баню… Будет случай, с вашего позволения, позвоню…

Разговором с Лоренцой Козимовной Ковригин остался недоволен. Собой недоволен. Действительно, что он мог узнать существенного? Тайна — вот ответ, с ней живи и не думай её разгадывать. Может, так и должно быть? Друг Горацио и так далее… Но мог бы спросить о мелочах. О Кардиганове-Амазонкине, например. Он-то с какого хрена увлёкся Лоренцей Козимовной? И не по её ли просьбе или даже указанию катался в Синежтур и в Журино?

В коридоре шумно заговорили. Вернее, шумно говорила Свиридова, а Хмелёва ей что-то робко отвечала. Или обещала.

— Ну, и как, поболтали по-бабьи? — вышел из кабинета Ковригин.

И увидел: веки у Хмелёвой покраснели и припухли.

— Так мы тебе, легкомысленному шалопаю и хвастуну, всё и вывалим! — сказала Свиридова. — Кое о чём, с разрешения Леночки, я тебе сообщу. Но это потом…

— Я предлагаю вам отобедать сейчас где-нибудь. Хотя бы в "Рюмочной" возле Консерватории.

— Там полно музыкантов и театральных людей. А Лене сейчас нет нужды появляться в центре Москвы. Вам, Леночка, нужно вести себя так, как я вам посоветовала. И быть наготове. И ждать моего звонка. Если вы, конечно, согласны…

— Я согласна, Наталья Борисовна!

— Ну и славно, — сказала Свиридова. — И не поддавайтесь на его уловки, жалобы и посулы. Ковригин, подай девушке пальто. Поухаживай за ней. Всё же ты побыл её воздушным мужем. На полчаса.

Уже застёгивая пуговицы пальто, Хмелёва сказала:

— Александр Андреевич, я очень признательна вам за ваши старания отыскать меня в тайниках журинского замка. Я тронута этим…

— Но отыскал-то он Древеснову, и сейчас эта Древеснова проживает в замке, — сказала Свиридова, — так что не берите в голову его подвиги. И помните, Леночка, о нашей договорённости…

— Не забуду, — сказала Хмелёва.

Закрыв за Хмелёвой дверь, Свиридова произнесла с драматическими интонациями героини забытой нынче пьесы "Овечий источник":

— Бедолага! Досталось ей от этого негодяя!

Закурила.

— Расскажи, — сказал Ковригин.

— Будет желание, будет настроение, расскажу, — хозяйкой сундуков с сокровищами Свиридова пообещала Ковригину поделиться с ним двумя талерами.

— Ну-ну, — сказал Ковригин, — а я, пока вы проливали слёзы, сумел доверительно пообщаться с Лоренцой Козимовной.

— Т-а-а-ак, — Свиридова погасила сигарету и вмяла её в пепельницу.

— Пошли в спальню, — сказала она. — Надо разобрать второй китайский чемодан. Там есть кое-что для тебя.

 

68

Разборкой чемодана, естественно, смогли заняться не сразу. А когда смогли, начались удивления Свиридовой.

— Да что же это такое! — возмутилась Наталья. — Неужели я всё забыла в гостинице Гуанчжоу?

То есть выяснилось, что ничего ценного или хотя бы забавно-интересного для Ковригина во втором чемодане не нашлось. Ну, если только халат с шаолиньскими монахами в бойцовских позах на тёмно-синих сумерках шёлка (халат Ковригин молча не одобрил). Половину чемодана занимали прозрачные пластиковые пакеты с костями, сушёными травами, в частности — ростками бамбука, панцирями морских гадов и увядшими лягушками.

— Это ещё что такое? — спросил Ковригин. Оказалось — наборы традиционных лекарств. Какие предстояло ещё отваривать или вымачивать.

— По заказам болящих, — пояснила Свиридова. — Но один из отваров буду готовить для себя. Чтобы ты был мною доволен.

— Я и так тобою доволен, — сказал Ковригин. — Твоё тело ни в каких китайских отварах не нуждается.

— Но что я тебе-то купила? — суетилась у чемодана Свиридова. — Или не купила? Что ты мне заказывал?

— Ничего я не заказывал, — сердито сказал Ковригин. — Если только местного дракона… В шутку!

— Вот-вот! — обрадовалась Свиридова. — Я тебе купила живого водяного дракончика из Жёлтого моря. Везла его в мешке с водой, но на таможне в Гуанчжоу его отобрали, отправили на экспертизу, сказали, что, если всё по закону, его доставят в Москву.

— Где же мы его будем держать? — озаботился Ковригин. — И чем кормить? Впрочем… В связи с побратимством его можно будет отправить в Синежтур и там пристроить в водоёмы ресторана "Лягушки"…

— А что! — воодушевилась Свиридова. — Это может быть очень красиво!

"Да, — представил себе Ковригин. — Окажутся в зале Тортиллы в водоёме под фонтаном чанчжоужский дракон и тритонолягуш Костик. Кто кого сожрёт? Или станут хозяйничать вместе?"

— Ну вот, — сказала Свиридова, — тут ещё несколько вееров. Забирай все. Раздаришь поклонницам произведения искусства. На некоторых, кстати, мелкие драконы. Вроде шпрот.

— Сколько у задержанного на таможне зверя, — спросил Ковригин, — было лап?

— Не знаю, — сказала Свиридова. — Вроде бы семь… Но неужели я должна была пересчитывать ему лапы? А что в этом пакете? Ба-а, да тут игрушки! Панды, драконы! Вот у них и считай лапы!

Панды были из искусственного меха, чем-то плотно набитые, возможно, что и опилками. Гибкие драконы изготовили из неизвестного Ковригину пластика.

— Поиграешь такими монстрами, неведомо из чего, — сказал Ковригин, — и зачастишь в туалет. А может, и волосы повыпадают.

— А ты пореже играй! Делами занимайся! А то всем недоволен.

Чанчжоужские драконы по виду были из разных пород (или кланов). Ковригин принялся изучать их и считать их лапы. Но Свиридова заставила его прекратить исследования. Подсела, положила руку на его плечо:

— Разобраться в драконах у тебя будет время. А сейчас, милый Сашенька, расскажи мне, о чём ты любезничал со своей литературной секретаршей Лоренцой Козимовной?

— Ни о чём существенном, — сказал Ковригин. — Пытался получить объяснения неким событиям. Не получил.

— Почему ты не подозвал меня к телефону? — нахмурилась Свиридова. — Испугался?

— Ты в те минуты вытирала слёзы якобы бедолаге Хмелёвой.

— Но ты хоть сказал этой Лоренце Козимовне о моём желании переговорить с ней?

— Тебе это надо?

— Надо! — решительно заявила Свиридова. — В связи с открывшимися сегодня новыми обстоятельствами.

— Ну, и звони ей, это даже интересно, — сказал Ковригин. — Хотя полагаю, что делать этого сразу не следует.

— Мне некогда ждать, — сказала Свиридова. — Давай номер мобильного!

Свиридова пыталась дозвониться до Лоренцы Козимовны минут сорок. В ответ — тишина. Ни разу даже не было произнесено: "Абонент временно недоступен". Свиридова бранилась, но, оглядываясь на Ковригина, матерные слова на волю не выпускала. Ковригин пожалел её и, чтобы натура Натальи получила облегчение и текстовую поддержку, сходил на кухню, выпил пива. Вернулся, поинтересовался, услышала ли она хоть раз: "Пошла в баню!". Нет, ни разу не услышала. Тогда и не надо сегодня звонить, заключил Ковригин.

— Может быть, — согласилась Свиридова. — Но ведь какое ко мне неуважение! Или это ревность, Ковригин? А?

— Ты ведешь себя как старомодная барышня в матроске! — сказал Ковригин. — Лучше расскажи, кто негодяй, превративший Хмелёву в бедолагу?

— А ты будто не знаешь! — Свиридова всё ещё была раздосадована неуважительным отношением к ней какой-то Лоренцы, к тому же — Шинэль!

— Наташ, успокойся! — сказал Ковригин, — Она, может, и кино не смотрит, и не ходит в театр. И ничего не знает о твоих заслугах перед отечеством.

— Не издевайся! — резко сказала Свиридова. — Не причиняй мне боль!

— По мне, этот негодяй, тобой не названный, ничтожество и мелкий плут.

— Это для тебя он ничтожество, вызывающее жалость, — сказала Свиридова. — Сам-то он не считал себя ничтожеством. А в последнюю пору его самомнение чрезвычайно раздулось.

Вот что услышал Ковригин (естественно, и из недавних исповедальных слов Хмелёвой). Вот что он вспомнил. Вот что он предположил. И навообразил. Действительно, в студентах и годами позже Юлик Блинов выглядел неудачником. Дырявым шарфом своим, и в жаркие дни перебрасываемым на плечо, напоминал непризнанного гения Бензинова-Керосинова из довоенного музыкального фильма. Теперь-то понятно, выкобенивался. Вежливее скажем, юродствовал. Вполне обдуманно. То есть ему, длинно-нескладному, тощему, нелепому, будто бы вечно голодному из-за пустоты в карманах, выгоднее было жить неудачником. Хотя и сам Ковригин ходил в полунищих студентах и надо было кормить близких (и себя, естественно), он-то, Ковригин, никогда не ныл, не искал покровительства: боялся вызвать сочувствие к себе, способное оскорбить, писал и писал ночами (рассказы, сценарии, опробовал жанры, рвал рукописи и писал дальше), днями же в свободные часы мотался по Москве пронырой-репортёром, теребил вопросами неизвестных ему людей, ради добычи информации для новостных газет, что из-за его природной застенчивости было делом почти болезненным. Друзья у Ковригина, понятно, имелись. Но привязался, прилип к нему нелепый провинциал из Нижнего Ломова Пензенской области Блинов. И отогнать или хотя бы отодвинуть его от себя Ковригин не сумел. Учился и проходил практики в газетах Ковригин легко, получил даже красный диплом (в его профессии совершенно ненужный). Юлик же Блинов стипендии вымаливал, брал экзаменаторов измором. И почему бы удачнику Ковригину было не взять под своё крыло невезучего однокурсника. Теперь-то он понимал, что чувство превосходства над Блиновым и поддержка бедного Юлика приносили ему, Ковригину, чуть ли не эгоистическое удовольствие. Ощущение себя как сильного и благополучного человека. А Блинов попытался даже приблизиться к Антонине с намерениями. Но та только губы скривила.

В Синежтуре Ковригин увидел человека, освоившего сумо. Весил нынешний Блинов, наверное, килограммов сто тридцать. А то и больше. Сколько же уходило ему в день на прокорм лангетов или стейков? Худенькое, костлявое некогда его личико размордело. Но сумоисты, кажется, не имели львиных грив. А Юлий Валентинович Блинов теперь имел. Каштановая с рыжинкой грива эта в завитках кудрей спадала чуть ли не до локтей Блинова. При взгляде на него приходили мысли не только о Максимилиане Волошине, но и о Зевсе, способном пролиться на Данаю золотым дождём. ("Не завёл ли он парик?" — удивился Ковригин.) Но Блинову было достаточно считаться вторым Волошиным, о Зевсе пусть мечтают взволнованные женщины. Он был щедр, весел, умел угодить любой своей поклоннице, откуда-то у него появились деньги, и он имел успех у дам.

Секрет успеха вновь возникшим приятелям или обыкновенным собутыльникам объяснял иногда и так: "У меня, как у Распутина". Рассказывал, что завещал свой инструмент любви Петровской кунсткамере, ездил в Питер, его осматривала комиссия, и кунсткамера приобрела у него за символические десять копеек драгоценный предмет (акт бескорыстия Блинова Ковригин не принял всерьёз) и выдала документ-обязательство по истечению естественного хода судьбы Юлия Валентиновича выставить экспонатом дар небес Блинову рядом с заспиртованными же мошонкой и членом Григория Распутина. Ковригин рассмеялся бы, если бы знал, что бахвальство это предназначено лишь мужикам, приятелям или просто знакомым Блинова, но выходило, что оно донеслось до Хмелёвой (или и было рассчитано именно для неё), и это Ковригина рассердило. Ну и болван Юлик! В студенческие годы Ковригину приходилось показывать Блинову московские бани, парные в которых Ковригину были приятны, и он ничего примечательного на теле Блинова не заметил.

Ничего такого, чтобы помещать его инструмент любви в сосуд со спиртом и выставлять для обозрения потомками рядом со свидетельствами таинственной (или бесовской) мощи тобольского старца. С чего бы так обнаглел Блинов, прежде любивший повторять слова Паниковского: "Никто меня не любит" и бранивший баб за непонимание его достоинств. Неужели он решился на модную теперь операцию по удлинению и увеличению толщины? Вряд ли, всегда боялся рисковать… Может, глотает веселящие таблетки? Лет двенадцать назад удач у баб (иногда называл их блохами и редко — женщинами) почти не имел, хотя случались и удачи. Теперь же он бонвиван, сексмашина и фартовый удалец, ходок в отметинах помад разных сортов и цен. И главное, он сумел влюбить в себя Хмелёву. Будто окутал её облаком наваждения.

Недоставало ему плацдарма для начала решительных подвигов. Не было у него московской прописки. А он уже неизбежностью эпидемии гриппа, не важно какого, свиного ли, птичьего ли, тараканьего ли, надвигался на столицу. Из Перми водными путями перебрался в Нижний Новгород, из Нижнего — в Ярославль-городок, Москвы-уголок. В Ярославле назревали юбилейные торжества, и можно было под покровом князя Ярослава Мудрого ухватить кусок праздничного пирога.

Но московских прописок здесь, увы, не выдавали.

К тому времени Блинов ездил в Синежтур на репетиции "Маринкиной башни", увлёкся молоденькой примой Хмелёвой, очаровал прелестницу. После конфуза на фуршете он моментально придумал программу дальнейших действий и внушил очарованной им Хмелёвой план использования Еленой Михайловной одурманенного успехом простака, лоха и ползучего клопа Ковригина. Он хорошо знал натуру Ковригина, способы воздействия на него и в своих предположениях не ошибся. Тем более что поручил дело талантливой актрисе. В его сюжетную разработку (синопсис — ныне) входило и неизбежное упоение Ковригиным исполнительницей роли Марины Мнишек и его способность немедленно вскочить на турнирного коня ради прекрасной дамы и принять копьё у оруженосца. Были предусмотрены всяческие возможные достоверности вроде записки в Журинском замке, помощь простоватой байкерши Алины. И так далее. И всё по его синопсису понеслось, взгремело японским мотоциклом и взлетело в небеса.

Конечно, Блинова удивила стремительность исполнения его пожеланий. Два дня — и готово. Хмелёва прописана в Москве. В одиночку рыцарь Ковригин коммунальные чудеса сотворить не мог. И тут Блинов приписал себе не только равенство в эротических способностях с Распутиным, но и ещё неосознанные в нём и им сверхвозможности, обеспечившие ему добычи в состязании с московскими дьяками, мздоимцами и мошенниками, и тягуче-ненасытным столичным делопроизводством.

И уж совсем удивила Блинова (но и подтвердила обретение им сверхвозможностей) мгновенная пропажа из документов Хмелёвой фамилии Ковригина. Как и то, что на неделю ей в бумагах была оставлена московская прописка. Недели этой (несомненного знака судьбы и её благосклонности к нему, Блинову) хватило на оформление брака с гражданкой Е. М. Хмелёвой, заселение присмотренной уже квартиры в Химках и даже участия Блинова в общественной кампании в защиту пней Химкинского леса. Оратором Блинов стал не менее ярким, нежели Керенский или морской и сухопутный трибун Троцкий, и ему явно открывалась дорога в законодательные собрания.

— Да-а, — опечалился Ковригин в разговоре со Свиридовой, после ухода из квартиры Леночки Хмелёвой. — Неужели дело не обошлось без Лоренцы Козимовны?..

— А ты уши развесил! — сказала Свиридова. — И с Леночкой этой, барышней рисковой, слюни пускал. Надо быть осторожнее в отношениях с женщинами. Вот теперь Лоренца, так называемая, не подходит к телефону. Явно увиливает от разговора со мной. Есть что скрывать!

— Однако ты симпатизируешь Хмелёвой и что-то там ради неё затеваешь, — сказал Ковригин.

— Да потому что в её годы, — воскликнула Свиридова, — я — и не раз! — бывала такой же дурёхой! В иных, правда, вариациях, неважно!

Дурёха Хмелёва, по мнению Свиридовой, оказалась игрушкой в авантюрах Блинова, и не марионеткой на верёвках или тростях, то есть и не игрушкой даже, а инструментом в честолюбивых усердиях Блинова. При этом ей-то казалось, что она пребывает вовсе не внутри дурмана, а внутри некоей сказки. Блинов сам понял, что увлёкшая его актриса влюбилась в него со страстью, ему, Блинову, малоприятной. "Как блоха в сеттера", — вспомнилось Ковригину давнее высказывание-похвальбу Блинова. Не в собаку просто, не в болонку жалкую, а именно в благородного красавца сеттера. Поначалу все шло хорошо, но потом выражения чувств Хмелёвой начали его тяготить. Вот тогда-то она и стала саморазвивающимся инструментом в его суете. Неизвестно для самого Блинова, к чему должной его привести. Но к каким-то торжествам или триумфам, это уж точно. Научившийся сны золотые навевать, Блинов сумел многое навнушать Хмелёвой. Себя он среди прочего произвёл в Пигмалионы. Он будто бы ваял великую актрису, сам же дурманил голову Хмелёвой соображениями о безнравственности в наше время крепостных актёров (в ход шли сравнения Острецова с меценатами из пьес Островского, готовыми посадить на цепи с бриллиантами беззащитных талантов). И уж совсем убедительными казались Хмелёвой слова о том, что, засидевшись в Синежтуре, она очень быстро превратится в провинциальную клушу. Или в распустившую юбки бабу для самовара. А в мире, кроме Среднего Синежтура и такой дряни, как Москва, куда ползут самые подлые и голодные клопы, есть Бродвей и Голливуд. И он, Блинов, приведёт туда по ковровым дорожкам ещё не обладающую сказочными туфельками замарашку из Синежтура. Он знает, как получить эти туфельки, и у него есть, банально говоря, люди в Голливуде и на Бродвее. Был даже сделан намёк о возможностях голливудского человека, того самого знаменитого Юры Гагарина, приятеля Шварценеггера, Николсона, Брюса Уиллиса, да в кого ни ткни — все они обожали выходца из России. Имя этого выходца Хмелёву удивило, но на самом деле фотографии его часто публиковались в глянцевых изданиях, нередко с обнажённым торсом в напряжениях мышц. Потом-то для Хмелёвой открылось, что Юра Гагарин — никакой не Гагарин, а Пахом Пеструхин из Вятских Полян и что он большой фантазёр. Как скажем, и якобы любимица Парижа, писательница и модель, известная под псевдонимом "Мавзолея Мавзолеева", или просто Мазя, блондинка с голубыми сосками, в девичестве — Адель Шишмарёва из Сернурска. Но поначалу Хмелёва поверила в возможности Гагарина и Блинова, и фабрика грёз возникла в ней самой. При этом Блинов остался волшебной реальностью, достойным не только обожания, а и жертвенного восхищения, и даже слёз умиления. Все личности вокруг, Острецов в их числе, стали казаться серыми, скучными и пресными. Все они ползли по жизни, а Блинов летал. Такое отношение к нему Блинова, повторюсь, тяготило, но при том и забавляло. Возбуждало в нём спортивный или авантюрный азарт. Смысл его забав Блинову был пока неясен. Просто приятно было сознавать, что он, долгие годы унижаемый и не имевший удач, сумел вознестись над синежтурским быдлом, богатым либо нищим, что он хозяин положения даже в обществе сильных мира сего, они были ему смешны, а первые красавицы их целовали ему, богатырю земли Русской, возможно и сверхчеловеку, руки в перстнях.

Но так было до появления в Синежтуре Ковригина. И конфуза на фуршете в бывшем танцевальном зале бывшего Дворца культуры обозостроителей. Минутами раньше великолепным барином, графом Фёдором Американцем, а если бы дело происходило во Франции — Портосом, Победителем, или даже самим Александром Дюма (отбросим сплетни о его литературных неграх), он стоял на сцене театра, возложив длани на плечи театральной челяди. И это был триумф. Это было начало славы. Однако явился беспечный (или бесчестный) борзописец Ковригин, и мистификацию с погубленным лжеавтором пришлось отменить. На время отменить.

Оболганным находиться среди людей, только что оравшим "Браво!", Блинов не мог. И улетел. Иные могли посчитать, что он сбежал от позора, но их мнение следовало признать близоруким и поверхностным. Он поспешил в Москву, чтобы продумать, как восстановить справедливость. Он уже ощущал себя натурой значительной и в предприятии своём был намерен возвратить себе репутацию духовного исполина и страдающего таланта, но, естественно, не мог отказаться и от требований мести. При этом что-то заставляло его спешить, тогда и возникло в нём труднообъяснимое — "полтора месяца". Почему полтора месяца, откуда полтора месяца? Тем не менее эти полтора месяца были вбиты в голову взволнованной Леночки Хмелёвой и зажили в ней часовым механизмом взрывного устройства. Но полтора месяца были рассчитаны на долговременную акцию. А уже с фуршета, по подсказкам двух московских ушлых театроведов, Попихина и Холодцова, приглашённых в Журинский замок, он унесся в Москву экстренно начинать охоту на Большой Бронной улице. Но и там его ждал конфуз. Оказалось, что все бумаги Ковригина в Авторском обществе были оформлены идеально и именно Ковригина признали автором пьесы "Веселие царицы Московской". В тот же день Блинов впервые услышал имя Лоренца Козимовна и то, что она служит у Ковригина литературным секретарём. По советам всё тех же театроведов, вернувшихся из Журина, Блинов поспешил в суды. А перед тем, как улететь с фуршета в Москву, Блинов успел передать Хмелёвой мелко исписанный листок с упомянутыми выше указаниями. Там и упоминалось — "Полтоpa месяца". И категорически был назван исполнительным персонажем Ковригин. Тут Блинов заранее потирал лапищи. Два зайца, пока не убитые, но обречённые, беспечно резвились рядом с ним, сеттером. Важно было объявить Ковригина плагиатором и мошенником. Второго зайца можно было подарить опозоренному олигарху Острецову и его гончим псам. Именно Ковригин уломал красну девицу и увёз Хмелёву из Синежтура — вот, мол, в чьей голове возник злодейский замысел, а он, Блинов, был ни при чём. В том, что Хмелёва сымпровизирует как надо, Блинов не сомневался. Ведь она была воплощенная им из глины захолустья Галатея. Верная к тому же. Или хотя бы благодарная демиургу Юлию Валентиновичу.

Однако то, что стало происходить после первых московских чудес, Блинова озадачило. И даже напугало. Возникали обстоятельства, какие сам Блинов не мог себе объяснить. Срывы ожидаемых удач с удовольствием стал приписывать провинциалке Хмелёвой. Обсуждать что-либо с ней, теперь для него — созданием глупым, не имело смысла. А то, что она провела предбрачную ночь с Ковригиным, его начинало злить. Тем временем никаких движений в осуществлении программы Блинова не происходило. Но тут в нём стали звучать голоса. Не в дремотах, не в снах кошмарных, а будто бы внутри него установили мобильный и выказывали Блинову знаки внимания. Голоса эти были осмысленные, связанные с литературными заботами Блинова, и доносить о них психиатру было бы смешно. Они советовали Блинову, куда пойти и что сделать. Затея с синопсисами была подсказана именно ими. Потом один из голосов объявил, что у него, Блинова, возникли влиятельные спонсоры и что они возлагают на него важную миссию.

После услышанных слов Блинов ходил по квартире в Химках (ему уже снова виделось жилище в Москве), напевал (мелодию придумал сам) слова о Степане Степанове, по прозванью Каланча, но потом помрачнел и стал зол. Вспомнил о прочитанных вчера главах "Записок Лобастова". Публикации новых сочинений Ковригина (не хотел их читать, матерился, но читал) превращали его в желчного и свирепого зоила, и Галатее-Хмелёвой приходилось терпеть его.

— Не твоя ли, Ковригин, подруга Лоренца Козимовна пожелала стать спонсором Блинова? — спросила Свиридова. — Не она ли одарила Блинова возможностью жениться на Хмелёвой?

— Да хоть бы и она, — сказал Ковригин. — Ты лучше расскажи про Хмелёву.

 

69

— А что? — сказала Свиридова. — Твоя Хмелёва себе на уме.

— Но зачем-то она желала поговорить со мной. Наверняка хотела попросить о помощи…

— Искала выгоду и способы примирения, Да и Древеснова её теперь волнует. А ты — повелитель Древесновой. Может даже, её воздушный родитель. Наша Леночка — актриса, и при том талантливая… Ну да, и я актриса, но не радуйся и не заблуждайся, в быту актрисой я уже отыграла. И с тобой я — просто женщина, бескорыстная и наивная.

— Наивная! — усмехнулся Ковригин.

— Именно наивная, раз я тебя люблю. Но не будем сейчас раздавать друг другу тюльпаны в сиреневом чаду.

А Хмелёва жила Блиновым одурманенная. Женщина она была, мужиками не избалованная, сцена и роли — главное, сила её Пигмалиона и его умение казались ей совершенными, сравнивать их было не с чем, Острецов вёл себя по отношению ней деликатно, излишне нежно и осторожно, потому что, по мнению Блинова, как мужик он был слаб. И она поверила Блинову. Но важнее было то, что Блинов запугал её стенами и воротами Журинского замка и заманил её в светлых грёзах на Бродвей и в Голливуд. Ей стало казаться, что она живет в испуге послушания и на подмостках Синежтура так и завянет, а потом и засохнет.

Блинов всего лишь несколькими словами направил Хмелёву в вольный полёт с импровизациями. Ошибкой было бы посчитать, что Хмелёва лишь осуществляла порученное ей задание (или предложенную ей роль). Обманывать Ковригина ей противно. Быть только актрисой в их с ним путешествии она не могла. Вышло бы — нечестно. Она ощущала себя женщиной, взволнованной Ковригиным. В ней происходили вариативные смешения чувств. Или, скажем, вибрации чувств. Были моменты (и не моменты даже), когда она чувствовала, что влюбилась в Ковригина (как и он в неё) и надо забыть о Блинове и его заботах, но вспоминала, что Блинов — её Пигмалион, он уговорил театр взять её на роль Марины Мнишек и теперь спасает от Острецова, а Ковригин — возможно, самозванец. И тут Ковригин отколол номер с немедленным походом в ЗАГС, при этом из-за неё, Хмелёвой, он поссорился с сестрой. Хмелёва была удивлена и тронута. Предбрачная ночь стала для неё не только поступком благодарности, но и сладостным событием, породившим грёзы о равноправии в любви.

Но на следующий день, когда Ковригин отправился в магазин за продуктами и напитками для семейной пирушки, Хмелёва разревелась, она не хотела обманывать ни себя, ни Ковригина, она не желала быть подлой. Оставила Ковригину письмо и записку об отказе от претензий на его жилплощадь и электричкой поспешила на станцию Загорянку, где на даче знакомых ожидал её Блинов. Рассказала всё. Поначалу великолепный Юлий Валентинович Блинов обозвал её дурой, но потом, узнав, что записка с отказом от квартирных претензий не заверена нотариусом, успокоился. Выпили шампанского, и Юлий Валентинович принялся изучать все юридические приобретения Хмелёвой в последний день её семейной жизни с Ковригиным. "То, что ты ему дала, это по справедливости", — заключил он. Быстро (но не без существенной мзды) стал он мужем Хмелёвой, обрёл московскую прописку, купил квартирку в Химках, Хмелёвой же приказал тихо жить на даче в Загорянке и носа не казать. Себя он уверил в том, что, видимо, завёлся какой-то удивительный доброжелатель, преподнёсший ему дар судьбы (впрочем, он заслужил и доброжелателя, и дар судьбы). Пообещал себе более на доброжелателя не рассчитывать, иначе можно было оказаться старухой с корытом. Тем не менее продолжал ощущать себя человеком со сверхвозможностями. А интерес его к делам Хмелёвой утихал.

Конечно, он приезжал в Загорянку с продуктами, не надолго, чаще на ночь, лишь однажды просидел с Хмелёвой полдня, хохотал, рассказывая Леночке о подземных ползаньях Ковригина, пытавшегося высвободить её, Хмелёву, из тайников Журинского замка. А Хмелёва растрогалась, хотя проявлять свои чувства побоялась. То есть получалось, что она, став поводом для добыч Блинова, сама из возможной журинской пленницы превращалась в загорянскую пленницу. Она заскучала. Тосковала по Синежтуру, по синежтурской сцене, даже по запахам её. Её удручило известие о том, что на её роли могут ввести Древеснову. Она хотела работать. Пропал куда-то режиссер Шестовский, клятвенно уверивший Блинова и Хмелёву о скором начале съёмок сериала о Марине Мнишек. Робкие напоминания Блинову об обещанных Бродвее и Голливуде Блинов либо не впускал в уши, либо со строгостью делового папаши советовал серьёзнее заниматься английским. "Вот переберёмся в Москву, я предоставлю тебе толкового учителя…" Однажды, после всхлипа чувств несостоявшейся пока Галатеи, Блинов привёз в Загорянку самого Юрочку Гагарина. Это был накачанный оболдуй с желудевой (без шляпки) головой, закатав рукава ковбойской рубахи, он предъявил публике множество сюжетных наколок. Весь разговор состоял из показа гостем фотографий, возможно, смонтированных, там гость веселился или важно стоял в компаниях со звёздами Голливуда, в улыбках обнажавших зубы. "Похлопочем, похлопочем, — пообещал Юрочка. — У вас прелестная мордашка. Прямо как у Дины Дурбин… Или как у этой…" Под конец Юрочка посетовал на трудности голливудской жизни, на тамошнюю коррупцию и попросил Хмелёву прочитать монолог Офелии на английском. Послушал, вздохнул, сказал: "Да, вам следует подзаняться языком…" Принял конверт у Блинова и убыл на станцию.

"Надо бежать из Загорянки", — тихо прозвучало в Хмелёвой.

Позже Блинов появлялся в Загорянке мрачный, программа его (Хмелёвой неведомая) осуществлялась туго, о сосуде со спиртом в кунсткамере он более не шутил. Однажды приехал на дачу в тельняшке и с маузером на боку. "Я этой дуре-комиссарше устрою!" — прорычал. Как поняла Хмелёва, в виду имелась Наталья Борисовна Свиридова, проявлявшая излишнюю благосклонность к автору имевших успех "Записок Лобастова".

Тогда Хмелёва и решила бежать от деспота окончательно.

Квартиру и номер телефона Ковригина она помнила.

 

70

— Грустная история, — заключил Ковригин.

— Очень, очень грустная, — согласилась Свиридова.

— Догадываюсь, кто у нас комиссарша, — серьезно сказал Ковригин. — Так что в подробностях сообщила Хмелёва о намерениях Блинова, ради чего он добыл маузер и тельняшку и чем прогневала его комиссарша?

— Я этим не интересовалась, — сказала Свиридова и будто поставила в разговоре точку.

— Обиженный, Блинов опасен, — покачал головой Ковригин.

— Это его проблема, — резко сказала Свиридова, а взглянув на расстроенное лицо Ковригина, добавила: — Ты забываешь, я всё время буду в компании с китайцами.

"Да что ему китайцы! Раз так плохи его дела. Он и их перестреляет. Или взорвёт, — хотел было сказать Ковригин, но промолчал, пообещал лишь себе снова вызнать время вылета Натальи в Синежтур и упредить её появление в городе-побратиме бывшего Кантона.

Вечером это время определилось. Через день. Чартер из Внукова.

А через полчаса позвонил Дувакин (Свиридова ушла в костюмерный цех Малого театра за нарядами для путешествия), позвонил и затараторил, заканделакил.

— Говори медленнее, — попросил Ковригин.

— Не могу! — чуть ли не вскричал Дувакин. — Взволнован! Пришёл твой номер. И пьеса в нём, и десять полос Лобастова! Давай сейчас же выпьем по переписке!

Пить по переписке, а если быть точнее — пить по телефону, входило в протокол отношений Дувакина и Ковригина. Сейчас каждый из них в своём углу Москвы наливал водку в рюмку, а выпив, должен был подтвердить действие чоканием с разговорным аппаратом.

— Я жутко рад! — заявил Дувакин. — И за тебя! Было столько сомнений. Считай, что у тебя праздник!

— Спасибо, Петя! — расстрогался Ковригин.

— Надеюсь, что теперь ты, как семейный человек, перестанешь ломаться и не откажешься от гонораров.

— Я пока не семейный человек, — свободолюбиво заявил Ковригин.

— Ну, конечно! — рассмеялся Дувакин. — Я спрошу об этом у Свиридовой. Кстати, как у нас дела с Лобастовым?

— Страниц сорок новых есть, — сказал Ковригин.

— Прекрасно! — воскликнул Дувакин. — То, что нужно. Десять полос текста и пять полос иллюстраций. Жди завтра с утра курьера. Привезёт свежие журналы и заберёт твой текст. И пиши дальше. Срочно!

— Могу отбыть на несколько дней, — сказал Ковригин.

— Куда?

— В Синежтур.

— Ты сдурел, что ли? — удивился Дувакин.

— Наталья вынуждена ехать туда с китайским послом, я должен подстраховать её. Блинов приобрёл маузер.

— На тебя хватит одного Острецова, — сказал Дувакин.

— Думаю, что на этот раз у Острецова не будет поводов сердиться ни на меня, ни на Свиридову. А у меня есть нужда разобраться кое в чём. Скажем, кто сдунул меня из Синежтура в Аягуз.

— Ну, смотри, — вздохнул Дувакин. — Будь благоразумным. Все ждут новые приключения Лобастова.

Отговорив с Дувакиным, Ковригин заказал услугу в интернете — билет на рейс Москва-Омск с посадкой в Синежтуре. Наталья в театре напримеривалась и заболталась, Ковригин намерен был укладываться спать, но не дождаться Свиридову он, конечно, не мог, а когда она нырнула под одеяло, огорошил её сведениями от Дувакина. Свиридова даже присела на кровати. Потребовала:

— Расскажи поподробнее!

И тут Ковригин понял: огорошила её не публикация пьесы "Веселие царицы Московской" и новых глав Лобастова, а слово "Курьер".

— Значит, курьерша! — взволнованно произнесла она.

Утром Ковригин услышал звонок в дверь, хотел было вскочить, но в спальню заглянула Свиридова, сказала:

— Спи, спи! Ты работал ночью! Я распишусь где надо и отдам твой новый текст.

Вернулась она через десять минут, и было видно, что она не только разочарована, но и расстроена.

— Пигалица какая-то! Явно не Лоренца Козимовна. Как только Дувакин таких курьерш посылает. Держи свой экземпляр!

Ни о каком сне не могло быть и речи! Ковригин выхватил из рук Свиридовой журнал, глаза закрыл, принимая в себя запахи печатного издания. Какие чудаки коммерческие жулики, стараются, ради выгод, заменить книги полумёртвым движением буквенных полосок в оконцах мониторов. Там ведь и страницами, знакомыми с детства, не прошелестишь, пальцем, чуть влажным от нетерпеливой слюны, листок шедевра не перебросишь и уж сразу не вернёшься к тронувшему тебя эпизоду. А картинки? Оживут ли в голых прямоугольниках механических устройств, особенно для мальцов, мушкетёры, миледи, странствующий рыцарь Кихот, капитан Немо, коварный пират Сильвер (а они-то мальцам и их воображению необходимы на всю жизнь)? Никогда! Да что тут было разводить теории! Ковригин сидел и упивался десятью полосами "Записок Лобастова" с иллюстрациями графика Николая Попова.

— Так, — явилась из кухни гражданская супруга Ковригина и стала трясти перед его носом журналом Дувакина, будто бы во гневе. — Это как понимать?

— Что понимать? — растерялся Ковригин.

— Над пьесой некоего Ковригина стоят слова — "Посвящается Н.Б.С:"!

— И что? — спросил Ковригин.

— В своё время я потребовала снять это посвящение. Я подам в суд.

— Подавай. Тем более, что Н.Б.С. означает — Народное Безбилетное Сообщество.

— Не ври! — возмутилась Свиридова.

— А то ты не ездила в троллейбусе номер два без билета. Все мы потому и садились возле задней двери.

— Ты морочишь мне голову! — сказала Свиридова. — И Дувакин обещал мне снять это посвящение! Играла не я, а твоя любимица Хмелёва.

— Моя любимица — Древеснова!

— Придавить тебя мало!

— Придави! — согласился Ковригин. — Но прежде могла бы и поздравить меня с публикациями. А ты разыгрываешь из себя ворчунью. Сама-то ведь довольна, что посвящение тебе оставили!

— Довольна! — рассмеялась Свиридова. — Твои публикации мы отметим попозже. Вот вернусь из Синежтура…

— Но может выйти, что и пораньше… — чуть было не проговорился Ковригин.

— То есть как? — удивилась Свиридова.

— С Петей Дувакиным отметим, — быстро сказал Ковригин.

— Про Хмелёву меня не спрашивай, — сказала Свиридова.

— Я и не спрашиваю, — сказал Ковригин.

В Синежтур Ковригин прилетел на два часа раньше Свиридовой. Дорога в небесах на Омск через Синежтур, возможно, была выбрана более короткая. Или везли важных гостей в чартерном корабле с подобающей их сану степенностью. Ещё час ушёл на церемонию с улыбками и похлопыванием по плечам в Синежтурском аэропорту. Наблюдал за ней Ковригин уже в гостиничном номере. Устроился он в гостинице "Блюдце", занимавшей три этажа бывшей Фабрики-кухни, конструктивистской постройки тридцать второго года. По мнению местных жителей, гостиница была дешёвая, и Ковригин посчитал, что ни один из его знакомых ни в номерах, ни в четырёх ресторанах в нижнем этаже не появится и с ним не столкнётся. Хотя с двумя синежтурскими персонажами Ковригин и не отказался бы встретиться. С Верой Алексеевной Антоновой и с козлоногим путешественником в Джаркент за грецкими орехами. Но уже через полчаса в номер Ковригина постучали, и посыльный молча передал Ковригину конверт. Денег в нём с заказом отравить кого-либо не было, зато имелось приглашение господина Острецова посетить его городской дом в часы, удобные для господина Ковригина.

Из свежей газеты (лежала на тумбочке) Ковригин узнал нечто интересное (для него). Местные газетчики работали расторопно, ценили копейку. Так вот вчера возле театра имени Верещагина, невдалеке от известного публике обувного дворца сапожников Эсмеральдыча и Квазимодыча, с позволения городского Головы Михеева был разбит шатёр. То ли разбит, то ли поставлен, то ли воздвигнут. Не такой огромный, как у Каддаффи, но и не маленький.

В нём поселился и открыл свой бизнес по продаже ковров-самолётов саудовский шейх, один из полувнучатых племянников Аравийского короля. Имя его в газете не сообщалось по причине дипломатических выяснений и ожиданий справок от Интерпола. Телевизионный же репортёр, правда, незнакомый с арабским, имя у шейха выспросил. На его взгляд, состояло оно из четырнадцати слов, и ключевыми в них были — Абдалла Аладдин. По всей вероятности, высказал репортёр мнение, аравийский аристократ и торговый гость Синежтура обладал плохой дикцией и потому известное всем с детства имя владельца волшебной лампы и жениха принцессы Жасмин звучало в его устах не как "Аладдин", а скорее — как "Оладьев".

— Естественно, Оладьев! — обрадовался Ковригин. — До Аладдина ему ещё расти и расти!

Но кто-то, видимо, доверил Блинову лампу.

Кто же?

Из газеты следовало, что шатёр Аладдина-Оладьева — тёпл, комфортен и равноценен люксу в пятизвёздочном отеле. Иногда в нём было даже жарко, и потому шейх нанял для себя опахальщицу из местных. Сообщалось также, что бизнес шейх основал долговременный, и рядом с его шатром скоро появится другой шатёр, для обслуги, поваров и гарема на пять персон, опять же из местных одалисок. Очередь служить в гареме выстроилась от театра до Плотины, и по требованиям городских властей конкурсанткам была обещана ротация и контроль профсоюзов.

Пока же кормили шейха люди ресторатора мсье Жакоба. Один из этих людей, отвечавший за вчерашний ужин шейха, поболтал с газетчиками. По его словам, это был типичный шейх, пожалуй, излишне толстый, а так — шейх как шейх, завёрнутый во всё белое, с белой же фигнёй на голове, какая у него морда, разглядеть не удалось, запомнились лишь глаза хитрована. Однажды от напряжений мышц что-то распахнулось на груди и бёдрах шейха, и человеку мсье Жакоба показалось, что перед ним Бармалей — под халатом, что ли, или простынёй он увидел тельняшку и на левом боку разбойника огромный револьвер, видимо коллекционный. А за столом он вёл себя как шейх, ужин сожрал быстро, чавкал, рычал, отрыгивал, то есть ел с аппетитом. Правда, имени Аллаха он ни разу не употребил… Впрочем, человек мсье Жакоба шейхов прежде не встречал. Ковригин встревожился.

Но тут зазвонил гостиничный телефон. А до установления побратимства оставалось минут сорок, и телевизор в номере был включён.

— Александр Андреевич, — услышал он, — это Острецов…

— Я узнал вас, Мстислав Фёдорович, — сказал Ковригин. — Я получил приглашение от вас.

— Вы не откажетесь посетить меня?

— Нет. Не откажусь.

— Тогда, я попросил бы вас не откладывать визит ко мне.

— Что ж тут откладывать-то? — сказал Ковригин. — Служба принца Флоризеля в котелках всё равно бы доставила меня в ваши хоромы. Дело известное.

— Вы ошибаетесь, Александр Андреевич, — сказал Острецов, — к тому же сегодня, с момента, как Елена Михайловна оказалась в хоромах, моё мнение о вас изменилось. Сейчас я отправлюсь на приём у городского Головы, вы уже, наверное, сидите у телевизора, долго там не задержусь, если только не возникнут контакты с китайскими бизнесменами, но всё равно через два часа пришлю за вами машину.

— Обоз, — сказал Ковригин.

— Обоз? Какой обоз? Ах, ну да… Я вас понял… Приглашать ли мне на ужин Наталью Борисовну Свиридову?

— Она не знает, что я в городе. И я не хотел бы, чтобы она сегодня узнала об этом.

— Буду иметь в виду, — сказал Острецов. — Да её и вряд ли отпустят с приёма у Михеева.

— Важно вот что, — сказал Ковригин. — В городе сейчас Блинов. Он зол и опасен и для Хмелёвой, и для Свиридовой. К тому же вооружён. Где он проживает и чем занимается, вы сами узнаете. По-моему, его делам способствует именно городской Голова. Видимо, не бескорыстно. А потому Блинов может оказаться на побратимском приёме. Всё. Иначе вы опоздаете.

— Вы меня озадачили, — взволнованно произнёс Острецов. — Еду.

На этом телефонная связь прекратилась.

Тут Ковригин понял, что сам себя перепугал. А вдруг и на самом деле на приёме появится Абдалла Аладдин Блинов и по дурости, а также из любви к эффектам, возьмёт да и застрелит ненавистную ему Свиридову, подтвердившую на фуршете авторство Ковригина, или хотя бы выстрелит в её сторону.

Оставалось надеяться на разумные действия влиятельного человека Острецова.

Но благоразумно ли поступал сейчас сам Ковригин? То-то и оно! Однако отказываться от визита к Острецову, где его мог ждать капкан, было бы теперь смешно. Впрочем, в тревогах и страхах его произошла трансформация, нынче вроде бы неуместная. Свиридова и вправду в окружении китайцев, да и Острецов вряд ли решится карать, даже если он, по убеждению комика Пантюхова, и есть Чудовище с Аленькими цветами. Страшить же — до душевной тоски! — Ковригина начало вот что. Вдруг — без всяких на то причин! — случится какая-нибудь глупость и не даст ему дописать "Записки Лобастова"! Каждый раз, когда он заканчивал долговременную работу (впрочем, это бывало не часто), его посещала эта дурь — страхи, что он не сможет дописать концевые главы или что сцены, с самым существенным, не попадут на бумагу и не будут открыты людям. Нынче же эти страхи были особенные — "Записки Лобастова" стали казаться ему сочинением художественно-убедительным, ему было интересно писать их, он выводил строки для самого себя и в отказе от гонорара был искренен. Получал удовольствие, а ему за него ещё и деньги совали…

"Психоз старого мерина… Такая натура и такая профессия, — сказал себе Ковригин. — Господи, помоги мне грешному…"

Постучали в дверь. Коридорный, извинившись и сославшись на решение администрации знакомить гостей с деловыми перспективами города, вручил Ковригину пакет с рекламными буклетами.

— Тем более что шейх тоже гость нашей гостиницы, — сказал коридорный.

— У него же шатёр! — удивился Ковригин.

— В шатре он проживает, — сказал коридорный, — а офис его фирмы временно расположен у нас на втором этаже.

— Ну, спасибо… — пробормотал Ковригин.

— Что же у вас звук пропал? — удивился коридорный. — Церемония начинается, а у вас звук пропал.

И коридорный кулаком восстановил звук. Впрочем, усердия коридорного были лишними. Наблюдать за церемонией было приятнее без звука. Свиридова была жива, хороша собой, в меру государственна, и следовало положиться на бдительность силовых сотрудников Шанхайской организации, мелькало на экране лицо заводчика Острецова, а вот аравийский шейх, торговый гость Синежтура, ни разу в кадр не попадал. Болтовня шла невыносимая, без усилий кулака Ковригин убрал звук и стал изучать рекламный буклет фирмы по производству и распространению летательных аппаратов. Текст (или только русский перевод его) был составлен в стилистике Шахрезады, и сопровождать чтение его должна была бы музыка Римского-Корсакова. Ковры-самолёты предлагались разных модификаций и назначений. Для полётов над городом к местам спортивных забав и огородных работ могли пригодиться ковры-самолёты малых форм с прицепами для садового инвентаря, прогулочных катеров и домашней скотины. Производились ковры-самолёты с радиоуправляемыми рогатинами для охоты на камчатских медведей-рыболовов. При желании можно было заказать ковёр-самолёт размером со стадион и проводить на нём международные соревнования, в том числе и по гольфу для бездельников (улёт мяча на землю и его возвращение на ковёр фирма обязывалась гарантировать миллионной компенсацией в валюте Йемена). Для людей деловых и отважных, скажем, для тех, кому надобно было перелететь над мятежными районами Судана, ковёр можно было изготовить под "белое облако" или под "грозовую тучу цвета хаки" и снабдить выползающими из ребер ковра пулемётами. На последних красочных страницах буклета размещался пассаж самой нежнейшей Шахрезады, сумевшей развлекать партнёров не одними лишь телесными упражнениями. Теперь Шахрезада взялась обличать Фомов неверующих. Она предлагала этим Фомам неверующим (в число их входил и неведомый Шахрезаде Ковригин) прокатиться вместе с ней на ковре-самолёте и убедиться, сдует их ветер или не сдует. При этом сама Шахрезада готова была руководить полётом, находясь в ванне-джакузи. Эти Фомы неверующие ставили под сомнение саму возможность существования ковров-самолётов и относили их к мифологическим странностям. И были олухи-недоучки. Не могли взять себе в голову, что ещё в минус-времена, возможно, пришельцами в белых одеждах, ковры-самолёты были снабжены двигателями с силовыми полями, разгадку которых пока отыскать никому не по разуму, и что силовые поля эти способны не допустить к ковру-самолёту ни потоки воздуха, ни грозовые разряды, ни какие-либо другие неприятности и глупости природы. И уж тем более восходящие газы и пылинки исландских вулканов. Секреты бесшумных двигателей и их устойчивой безопасности изучены, но открывать их нельзя, сообщим только, что это не какие-то жалкие на-на хау кремниевых долин, те способны заниматься лишь эротическими усовершенствованиями увёрток или приманок самок и самцов. Так что покупайте ковры-самолёты, загорайте на них поближе к Солнцу, нежьтесь там в джакузи. А главное — перемешайтесь, пожирайте пространство. Очень скоро ковры-самолёты станут самым ходовым видом транспорта и решат проблемы пробок.

Далее на сияющих страницах сообщалось о предполагаемых (или договорных) ценах ковров-самолётов. Некоторые из них могли быть подороже ривьерских яхт. В особенности, если на их отделку шли произведения искусства — ковры ширазские, исфаганские, багдадские или гератские (к ним придавались ящики с увлажненным стиральным порошком "Ваниш"). Предполагались и любители обивать ковры шкурами — львов, медведей, носорогов и даже драконов. Имели значение и цены сооружений для комфорта — шатров, восточных бань, гаремов и экологически чистых павильонов поднебесной канализации, а также ослятников (верблюды разводить на коврах не рекомендовалось по причине их строптивости). На последней обложке буклета нагло бежали слова: "Цивилизация, твоё движение от престарелых ракет и дирижаблей вперёд — к коврам-самолетам!"

"Каким же авантюристам продался Блинов! — с возмущением подумал Ковригин. — От кого спустили ему заказ?"

Хуже всего, если от Лоренцы Козимовны. А ведь и такое могло быть.

В эти мгновения на экране произошло оживление. На носилках внесли нечто похожее на ванну, но со стеклянными боками. Физиономии, и российские, и китайские, будто бы выходили из сна после укачиваний обязательными словами, глаза тёрли, у ванны же сбились люди, сумевшие не задремать, среди них была и любопытствующая Наталья Борисовна Свиридова. Ковригин поспешил вернуть звук, пульт не помог, управлять звуком в гостинице "Блюдце" получалось лишь кулаком. В ванне плавало жизнерадостное существо, одноголовое, размером с нашего Костика, неплохо перенёсшее смену часовых поясов и перелёт в северные широты. Наталья Борисовна Свиридова, естественная в государственно-дипломатической роли, радостно объявила, что подарком города Гуанчжоу и всей провинции Гуандун побратиму Среднему Синежтуру доставлен сюда мелкий дракон Сяо, добровольно, ради побратимства, отправивший себя в рыбацкие сети.

"Он не протянет в Синежтуре и дня! — подумал Ковригин. И тут же сообразил: — А не тот ли это Сяо, что Свиридова везла в Москву? Оно и к лучшему, что Сяо достался Синежтуру. Тут его отправят в компанию к тритонолягушу Костику…" На этом видимое горожанам торжество превратилось в невидимое, важных людей наверняка повели (или повезли) в банкетные залы, а на экране зазвенели федеральные новости.

Снова Ковригин услышал голос Острецова:

— Александр Андреевич, я уже дома.

— То есть вы не видели дарение городу дракона Сяо?

— А что, нам подарили дракона?

— Да. Хотел узнать, сколько у дракона лап. Ну да ладно…

— Я не знал ни о каком драконе. Меня, к сожалению, не осведомили. Хороши советники!

— Его, видимо, привезли в последние минуты церемонии. Он был в карантине, проходил экспертизу…

— Я полагаю, что на этот раз вы у нас надолго не задержитесь. Хотел бы видеть вас у себя в доме сегодня. Сейчас вы не сможете оказать мне честь?

— Минут через пятнадцать приведу себя в порядок, — сказал Ковригин.

— Спасибо. Высылаю машину. По поводу Блинова. Не беспокойтесь. Он под наблюдением.

Знакомый Ковригину демонстратор синежтурских подносов на террасе ковригинской дачи появился в его номере через семь минут. Тогда Острецов называл его по имени, видимо, выделяя тем самым из числа прочих служак. Даже хозяйственный Цибульский был удостоен в общении лишь фамилией. Впрочем, имя этого молодого человека в котелке и с бакенбардами (то ли Саша, то ли Афанасий) Ковригин уже не помнил. Ковригин попытался вызнать сейчас это имя, но служитель Острецова лишь жестом руки указал направление движения. У подъезда гостиницы "Блюдце" их ожидал джип.

Двухэтажный дом Острецова, возможно, некогда купеческий, в стиле северного модерна, стоял на берегу Заводского пруда и был окружён довольно свежей чугунной оградой. Двор домашних Хоромов был подсвечен и блестел голубыми елями и выхоженными столбами можжевельников, ростом чуть ли с кипарисы. Господин Острецов встретил Ковригина у парадного подъезда будто главу важной страны, не обязательно дружественной.

Руки друг другу пожали.

— Здесь у вас усадьба северная, чуть ли не таёжная, — сказал Ковригин, — а в Журине — юг, там можно разводить и виноград, и бахчевые, а в оранжерее — ананасы и бананы.

Он чуть было не выговорил: "В оранжерее, где работала моя матушка", но осёкся. В эвакуации в оранжерее трудилась бабушка. Опять начиналось…

По белой лестнице с шехтелевскими витками перил поднялись в гостиную. Острецов поблагодарил Афанасия (Афанасия, всё же) и предложил тому на время быть свободным. Стол в гостиной был накрыт ("Ужин у нас легкий, — предупредил Острецов. — Как и принято в домах, где будто бы думают о здоровье. К тому же у вас нынче мало времени. А вот и наша Елена Михайловна. Конечно, она устала с дороги и потихоньку привыкает к своему новому бытию, но надеюсь, что вы, как гость, неприятных ощущений у неё не вызовете…").

— Я рада Александру Андреевичу, — кивнула Хмелёва.

Была она сегодня в белом ампирном платье (Наташа Ростова на первом балу), приталенном, да что приталенном, подпиравшем (вздымавшем, если вспомнить старые слова) полуобнажённую грудь, возможно, что и в том самом легендарном платье английской принцессы, одетом нынче ради примирения. Или ради послушания.

— Садитесь, — продолжил Острецов, — чуть-чуть закусим (среди закусок была и исключённая из употребления чёрная икра), чуть-чуть выпьем, и я вам задам два-три вопроса и отвечу на ваши недоумения.

— Прежде всего выпьем за здоровье и процветание Елены Михайловны, — сказал Ковригин. — Я нисколько не снимаю с себя вины за происшедшее, но…

— Я не собираюсь в чем-либо укорять вас, Александр Андреевич, — сказал Острецов. — Елена Михайловна рассказала мне сегодня о многом, и я поддерживаю ваш тост.

— Я рад, — сказал Ковригин.

— Вопрос первый, — сказал Острецов. — Нет желания отвечать, не отвечайте. Кто такая Древеснова, откуда она взялась и почему вы поставили на неё?

— Тут сразу три вопроса, — покачал головой Ковригин. — Но будем считать, что один. Древеснова взялась из воздуха. Меня допекли обращениями по поводу какой-то ставки, смысл которой мне не открыт до сих пор. Даже японцы на башне Верещагина пристали ко мне: за кого да за кого? Я в раздражении ляпнул: "На Древеснову!" Какую такую Древеснову? Я и фамилии такой не слышал никогда! А Древеснова взяла и материализовалась. И даже попала в исполнительницы ролей на сцене вашего театра. Позже вспомнил: перед выездом в Синежтур мельком смотрел по ТВ фильм о жизни древесных лягушек. Слово "древесная", видимо, застряло во мне и в Синежтуре преобразовалось в Древеснову. Есть, правда, во мне некое сомнение. Будто бы уже в первый свой день в Синежтуре я видел так называемую Древеснову или девушку, копию Древесновой, в ресторане "Лягушки", в шахматном отсеке.

Острецов быстро встал, почти вскочил, принялся нервно ходить от окна к окну (на стенах логично было бы увидеть работы символистов, но нет, украшением служили четыре полотна с видами Средней России, возможно кисти Киселёва и Клевера).

— Вы уверены в этом? — спросил Острецов.

— У меня хорошая память на лица, — сказал Ковригин и чуть было не добавил: "…и на женские тела", но смог сдержать себя.

— Хорошо, — присел Острецов и поднял рюмку с коньяком: — Чтоб и вам хотелось! Так о чём вы собирались узнать?

— Мелочь, — сказал Ковригин. — Кто такой мсье Жакоб?

Он понимал, что вопросом своим может рассердить хозяина особняка, дерзил, но Острецов отнёсся к его словам устало-спокойно.

— Мсье Жакоб, — сказал Острецов, — выходец из Рязанской губернии, из города Спас-Клепики, тонкая, предприимчивая натура, по профессии — скорняк, имел бизнес в Армавире, вам известен под фамилией Цибульский.

Пожалуй, эти новости удивили и Хмелёву.

— Как я не мог догадаться, что Древеснова происходит из его угла? — горестно произнёс Острецов. — А ведь возникали сомнения, и не только в день вызволения Древесновой из якобы журинских тайников… Да, прозевали мы…

Уточнять, кто прозевал и что прозевали, Ковригин посчитал некорректным. Спросил лишь:

— А кто у кого хозяин хотя бы в ресторане "Лягушки" — мсье Цибульский или тритонолягуш Костик?

— Это мне неведомо, — сказал Острецов. — Затевали расследование, но оно ясности не дало. Да мне и неинтересно знать подробности. Кто и что.

— Однако на флюгере вашей Падающей башни изображён чуть ли не символом города именно то ли дракон, то ли существо, похожее на тритонолягуша Костика.

— И что? — сказал Острецов. — Городские легенды. Их сотни. И они мутны. А сейчас посмотрим, как поведут себя китайчонок Сяо и так называемый Костик.

Видимость дружелюбного общения (или необходимость соблюдения дружелюбного общения) из Острецова улетучивалась, он понимал, что Ковригин ощущал это, и сидел раздражённый, рюмку коньяка поднял, не дожидаясь тоста, Хмелёва замерла рядом в напряжении. Ковригину бы откланяться и удалиться со словами благодарности, но он, удивившись собственной настырности, сказал:

— Мстислав Фёдорович, я убеждён теперь, что вы прекрасно знали, что никакой Хмелёвой в тайниках замка нет, а ваши следопыты уже обнаружили пропавшую девушку в Загорянке. Зачем же вы уговорили меня шляться в подземных и внутристенных ходах? Я думаю, что ради открытия интересующих вас помещений или лабиринтов…

— Вы, Александр Андреевич, ведёте себя неучтиво, — сухо сказал Острецов. — Хотя, наверное, имеете для дерзости основания. Да, после ваших изысканий были сделаны выгодные для меня открытия. Но это мой дом и дом моих предков, и все права на его тайны принадлежат мне. Я предлагал вам вознаграждения, но вы от них отказались, заявив, что поиски человека не требуют вознаграждений. Всё, всё, Елена Михайловна. Александр Андреевич, давайте прекратим на этом наше общение. Лена устала, и некоторые новости её нервируют. Скажу только в вашем присутствии. Я не собирался запирать её в Журинском замке, я бы купил для неё дом в Сан-Тропе или в Беверли-Хиллз, и она вольна была бы играть или сниматься у лучших мастеров театра и кино. И это не блажь Блинова… А теперь предлагаю вам завершить визит. Вы, как я догадываюсь, намерены побывать в ресторане "Лягушки".. Самое время вам туда отправиться.

Хмелёва лишь робким полукивком головы попрощалась с Ковригиным.

— Я вас провожу, — сказал Острецов.

 

71

На лестнице вежливость вернулась к богатому человеку. А то ведь в последние минуты их собеседования Ковригину Острецов начал казаться рассвирепевшим. Отправляя Ковригина в "Лягушки", не намерен ли был Острецов смахнуть возмутителя спокойствия с мраморов восточной бани теперь уже не в Аягуз, а куда-нибудь подальше, скажем, в Катта-Курган с его хлопковым заводом? Или в бане с шайкой кипятка должен был поджидать Ковригина великоросский богатырь, на время — аравийский шейх, торговец коврами-самолётами?

— Извините, любезный Александр Андреевич, — сказал Острецов. — Погорячился. Или даже сорвался. Действительно, заслужил упрёки. Но и пережить недавно пришлось немало неприятностей. Хотел бы, чтобы вы погостили в Журине в спокойные для меня и для Елены Михайловны дни. По-прежнему остаюсь поклонником вашего литературного дара. Последние публикации "Записок Лобастова" меня в моих чувствах укрепили. Вы можете поработать в Журине над продолжением "Записок"…

— Спасибо, — сказал Ковригин. — Мысль об этом в голову мне не приходила.

— А жаль, — сказал Острецов. — Мне представляется, что вы не прочь были бы встретиться с Верой Алексеевной Антоновой и вашим спутником в экспедиции за грецкими орехами, Паном Воробейчиком.

— Воробейчиком? — удивился Ковригин.

— Наш Пан-Силен любит представляться Врубелем, то есть по-польски — Воробейчиком. Но его сейчас нет в Журине. Он отправился в Мантурово Костромской губернии за пирожками. Какими-то особенными. И за резиновыми сапогами для своей ненасытной Каллипиги. На случай дождей. Но сейчас ей нужны новые валенки на гагачьем пуху, а за ними надо бежать в Калязин.

— Самоотверженные у вас фигуры в нишах, — сказал Ковригин.

— Самоотверженные, — согласился Острецов. — И изобретательные. И игруны. Видимо, сохранили собственные вековые качества и свойства персонажей их мифов. Нередко играют в привидения. А разговор с Паном-Силеном вам ничего не даст. Заболтает и наврёт. Но Каллипигу любит. Что же касается Веры Алексеевны Антоновой, то она наверняка со своей компанией ужинает сейчас именно в "Лягушках". И может быть, вы вызнаете от неё то, на что ответ я вам не дам.

"Экий проницательный господин, — подумал Ковригин. — Обо всём догадывается… И будто провидец. И душевед… Но открыть существенное не желает…"

— Я дам вам машину с водителем, — сказал Острецов. — Уже темно. А город наш вы знаете плохо.

— Спасибо, — сказал Ковригин. — Люблю бродить пешком по незнакомым городам. А Синежтур кажется мне уже почти своим.

— Смотрите, — сказал Острецов. — Буду беспокоиться. О том, как пройдёт ваше путешествие, мне сообщат.

Ковригин быстро вышел на улицу с троллейбусами, ведущую от Плотины к театру, гостинице "Империал" и ресторану "Лягушки". В небе над ним светился циферблат на чугунной башне местного заводчика и благотворителя Верещагина.

Невдалеке от входа в театр он увидел обувного маэстро Эсмеральдыча. Было сыро и зябко, но лёд со снежком на тротуарах нигде не затруднял движений прохожих. Эсмеральдыч (Или Квазимодыч? Нет, всё-таки Эсмеральдыч) стоял под фонарём метрах в пятнадцати от театра, держал в руке толстую бельевую верёвку, служившую поводком для домашней, надо понимать, любимицы — белобокой козы ("Козочки"), и что-то мрачно жевал, то и дело перегоняя языком жевачку из левого угла рта в правый. То ли "Орбит" с экстрактом барбариса, то ли бальный нюхательный табак из запасов Журинского замка.

Ковригин рот не успел открыть, как Эсмеральдыч спросил (а коза заинтересованно заблеяла):

— Ну, и как там, в Аягузе?

— Бешбармак. И не пахнет гуталином, — сказал Ковригин. — А так всё то же самое. Просторы и множество животных и насекомых, эти все бегают и летают босиком. И полно акынов.

— Что же вы там и не остались? — спросил Эсмеральдыч. — Стали бы акыном.

— Своих хватает, — сказал Ковригин. — А не остался из-за насекомых. От них всё тело чешется.

— Это понятно, — сказал Эсмеральдыч и подтянул веревку-поводок: — Сонька, не балуй! Не дёргай! Травы здесь нет. Дома сена хватит!

— А что вы тут мёрзнете под ветром и дождём? — спросил Ковригин.

— А из-за этого шейха Оболдуя-Аладдина, — и Эсмеральдыч указал на волшебно-сверкающий шатёр аравийского бизнесмена. — Взорвёт он город-то наш. И Плотину, и домны, и печи, и обозный завод. Естественно, и наши гуталины взлетят на воздух.

— С чего вы взяли? — спросил Ковригин.

— Никто не видел никаких ковров-самолётов. Да и какой дурак летает нынче на коврах-самолётах? Всё время везут в шатёр Оболдуя-Аладдина какие-то ящики, но это не ковры. Взрывчатка. И рожа у этого шейха — точно от террориста. Народоволец какой-то. Вера Засулич. Или ещё страшнее — Вера Фигнер. За день борода чёрная этого шейха разрослась. Бомбист! Потому и стою здесь, чтобы упредить действия злодея. А коза — чувствительная, у неё свои интересы, вот она и вызвалась заступить со мной в дежурство. Завтра же придётся переносить наше заведение от греха подальше. Негоже будет городу ходить в грязной обуви. Переедем в какое-нибудь недоступное варварам место. На Площадь Каменной Бабы, например. И помяните моё слово, у нас через два дня начнётся ковровый бунт. Если будут обнаружены на складах шейха Оболдуя-Аладдина ковры-самолёты, в чём я сомневаюсь, их тут же искрошат на ковровые изделия и украсят ими в своих жилищах стены и полы!

— И станут варварами, — сказал Ковригин.

— Но справедливыми варварами, — не согласился Эсмеральдыч. — Иначе шейх удерёт на каком-нибудь из своих ковров-самолетов в недосягаемые для налоговой полиции места.

— Вы противоречите себе, — сказал Ковригин. — То, по-вашему, никаких самолётов у шейха нет, одна взрывчатка. Но полагаете, удерёт от справедливого гнева на ковре-самолёте.

— Никакого противоречия нет, — проворчал Эсмеральдыч, выплюнул порцию прожеванного, наконец, нюхательного всё же табаку, выругался в устной стилистике сапожников. Спросил:

— Ведь вы куда-то шли?

— В "Лягушки", — сказал Ковригин.

— Вот и идите, куда шли!.. И не боитесь?

— А чего мне бояться! — легкомысленно заявил Ковригин.

— Рисковый вы человек! — воскликнул Эсмеральдыч. — Учёбе не поддаётесь! Сонька! Взгляни на клиента. Учёбе не поддаётся! Не бери с него примеру!

Сонька не только встала, но и подошла к Ковригину и потёрлась бородёнкой о чёрный носок его ботинка.

А Ковригин направился в "Лягушки". Эсмеральдыч с козочкой Сонькой остался в зоне бдительности, Ковригин же заметил приставленный к стволу липы, в трёх метрах от поста сапожника, дворницкий лом, два наточенных топора для рубки ковров, что ли, не лишней была бы тут и мясницкая колода с базара, послужившая элементом декорации на авансцене действа с Мариной Мнишек. Конечно, Эсмеральдычу было не до Ковригина. Но его неприязненное отношение к нему Ковригина удивило.

И в "Лягушках" гарсон-консультант Дантон-Гарик встретил его непривычно холодно. Будто бы даже стыдясь знакомства с Ковригиным, словно бы Ковригин был безобразник, учинивший здесь несколько дней назад дебош с битьём посуды и зеркал, утопивший в фонтане невинную семиклассницу и триумфатором отъехавший на колеснице с золотой упряжью в городской вытрезвитель.

— Что-то и людей у вас сегодня мало, — сказал Ковригин.

— На банкете с пекинскими утками, — разъяснил гарсон. — Может быть, позже привезут сюда китайчонка Сяо, а может, и не привезут. Устроят ему отдельный водоём.

— У вас такое лицо, будто имеете распоряжение не допускать меня в ресторан и его отсеки, — сказал Ковригин.

— Нет, таких распоряжений я не получал. И препятствовать вашему приходу в "Лягушки" не могу. Но вряд ли вам предложат на закуску сосьвинскую селёдку. Она водится не для всех.

— И мсье Жакоба в ресторане нет? — спросил Ковригин.

— Мне не по рангу знать, где мсье Жакоб, — сообщил гарсон. — Но, скорее всего, он занят. Либо на китайском банкете. Либо на устройстве ужина глубокоуважаемого шейха Абдалла-Аладдина.

— Это всё достойные дела, — согласился Ковригин.

— Говорят, с вами вернулась в театр актриса Хмелёва? — осторожно спросил гарсон.

— Не со мной, а с Натальей Борисовной Свиридовой.

— Ну, слава Богу, слава Богу, — пробормотал гарсон и перекрестился.

В зал Тортиллы Ковригин вошёл в сомнениях и напряжении чувств. Вдруг и тут взглянут на него с неодобрением, подозревая в нём скотину-интригана. Но взмахи рук людей, сидевших за столиком возле фонтанов, Ковригина успокоили. Его приветствовали Мамин-Сибиряк, Николай Макарович Захаров и его окружение — барышни Долли и Вера Алексеевна Антонова. Приветствовали и приглашали за свой стол.

С Николаем Макаровичем Ковригин полуобнялся, барышням Долли и Вере гость Синежтура поцеловал руки. По необходимости гостеприимства Николай Макарович не допустил ковыряний Ковригина в меню, а заказал тому опробованные и любимые им (в "Лягушках") блюда и напитки. Ощутив расположение чувств Мамина-Сибиряка к Ковригину, потеплел и гарсон Дантон-Гарик. Одеты Антонова с компанией были празднично, или хотя бы согласно важному протоколу. Возможно, посещали церемонию побратимства.

— Какое счастье, что вы привезли Хмелёву! — восторженно воскликнула барышня Долли, и её синие ресницы превратились в бабочек, готовых порхать над фонтаном. — Давайте выпьем за это!

— Я никого не привозил, — нахмурился Ковригин.

— Это неважно, неважно! Главное, что Хмелёва здесь!

— Это важно ещё и потому, — серьёзно сказал Мамин-Сибиряк, — что её возвращение снимает одно из неудовольствий вами, Александр Андреевич. Вы жили неразгаданным. Вызвали брожение умов. Внесли сумятицу в объяснимое течение нашего бытия. Породили тайны, нервирующие жителей и разнообразные силы города, привыкшие к удобным для них распределениям влияний. Откуда взялась какая-то Древеснова, и почему на неё сделана ставка в городской забаве, куда и почему пропала Елена Михайловна Хмелёва? Что делает в Журинском замке чужак Ковригин? Растерялись. Незнание, и уж тем более тайны, вызывают страхи и неуверенность в расположении сил, а потому надо бы этого смутьяна отправить куда-нибудь подальше. И лучше бы в никуда… Я шучу…

— Скоро здесь появится Шахрезада, — сказал Ковригин. — Она тоже, что ли, породит сумятицу чувств?

— Какая Шахрезада? — озаботилась Антонова.

— Обыкновенная, — сказал Ковригин. — Бывшая жена Шахрияра.

Даже многоопытный хозяйственник, чьими стараниями не были допущены в Синежтуре автомобильные пробки, Николай Макарович озадачился, а спросить у Ковригина, что значат намеки насчёт явления Шахрезады, не решился из боязни потерять лицо. Вера Алексеевна, стараясь снять напряжение, сообщила, что медь сверкающая была найдена на складах городского Головы. И только в голову синересничной Долли пришло соображение:

— Это вы… вспомнили Шахрезаду… имея в виду шейха Абдаллу-Аладдина, не так ли?

На Долли взглянули с удивлением, что-то мелькнуло в струях фонтана и тут же исчезло ("Не Костика ли, — подумал Ковригин, — взволновали слова Долли? И что его вытолкнуло из водных недр (бездн) к поверхности бассейна — обыкновенное любопытство или же ожидание надвигающихся событий, приятных либо драматических?").

А на самом деле было отчего волноваться Костику. Шумная компания, уже не способная соблюдать правила дипломатического этикета, ворвалась в зал Тортиллы. Или, вернее сказать, ввалилась. Отдельный водоём для китайского дракона (дракоши) Сяо, видимо, не был устроен. Не успели, а скорее всего, забыли устроить. Вышло вчера распоряжение городского Головы подселить (на время) китайчонка в один из бассейнов Журинской усадьбы с непременным подогревом воды, однако Журино не входило в состав Синежтура, и гордец Острецов, якобы обиженный городскими сплетнями, пообещал излить с Эйфелевой башни органический продукт на это распоряжение. Не остались бы в Синежтуре халявщики из делегации (посол улетел), можно было бы этого голодранца Сяо пустить в холодные воды Заводского пруда или просто поджарить. Но нет, гуандунцы в городе оставались, и приходилось определять Сяо на ночлеги и дневные пребывания с прокормом на виду у народа. Вспомнили о ресторане "Лягушки" с водоёмом Костика в зале Тортиллы и обрадовались. И было интересно. Как эти двое смогут вытерпеть друг друга?

Ковригину было тревожно, предчувствие того, что со Свиридовой вот-вот случится беда, а он, Ковригин, беду от неё не отведёт, подняло Ковригина из-за приятного ему стола и направило… Куда направился? Кабы Ковригин знал…

— Мне надо зайти в шахматный отсек, отдать должок, — оповестил Ковригин честную компанию. — Через пять минут вернусь…

— Будьте осторожны, — сказал Николай Макарович. Но тут два особо бесшабашных гостя, из свежих, стали переселять китайчонка Сяо в просторы тритонолягуша Костика. То есть они просто с брызгами и криками воодушевления выплеснули остатки солёной воды из Южно-Китайского моря в фонтан имени Тортиллы. Тритонолягуша, видимо, напугали шумы побратимства, а может, и свойства прибывшей с юга Китая воды. Китайчонок Сяо сейчас же принялся резвиться в чужом водоёме, и это, надо понимать, возродило в Костике твёрдость духа и чувство хозяина. Из своего убежища он выплыл осторожно и некоторое время находился на расстоянии от китайчонка. Но потом водяные струи, а может, некие флюиды притянули земноводных друг к другу, они приладились и приласкались в неожиданном танце двух тел ("Какая сексапильная пара!" — воскликнула барышня Долли), а кем был китайчонок Сяо, самцом или самкой, его бывшие хозяева не объявили, похоже, и их ветеринары в спешке не успели установить это. Впрочем, не было установлено, и какого пола произрастал тритонолягуш Костик. Ни местными естествоиспытателями, ни пытливым юннатом Харченковым, отбывшим продолжать образование в учёной Самаре.

А игры Костика и Сяо становились откровенно эротическими. Причём радостно-эротическими. И наш Костик был хорош, с коричнево-бурыми и зелёными разводами чешуи, и ихний Сяо, теперь-то тоже наш, Костику не уступал. Его украшали, главным образом — на спине, синие и жёлтые разводы ("Какие сумочки могут из них выйти!" — не выдержала Долли). В гибких движениях тела Костика, его хвоста и лап виделась Ковригину пластика брачного танца. Но игры Сяо казались ему более темпераментными и зазывными (Сяо, фыркая, выпрыгивал из воды, возможно, приглашая Костика за ним в человечьи пространства, и у него в эти мгновения будто бы отрастали крылья).

— Интересно, какие у них будут дети? — не могла остановиться Долли.

— Сороконожки, — сказал Ковригин, он уже посчитал лапы Сяо, их было семь.

— Нет, я про другое, — сказала Долли, — китайские или русские?

— Сяо получил российское гражданство, — важно произнес гарсон Дантон-Гарик.

— Надо всё же сходить в шахматный отсек. Отдать должок.

— Еще раз напоминаю вам, Александр Андреевич, — сказал Мамин-Сибиряк, — будьте осмотрительнее. У нас не только воруют медь сверкающую.

— Нет, надо идти, — сказал самому себе Ковригин. — А то застрянешь здесь.

И ведь застрял бы.

Но в это мгновение в зал Тортиллы вошли важные господа — городской Голова Михеев, ресторатор мсье Жакоб, арабский негоциант и владелец небоскрёба (газеты сообщили) в Дубайи, великолепный Абдалла-Аладдин, в разлетающихся белых одеждах, а при них — девушки с опахалами. Общаться с ними у Ковригина не было резона и он бочком-бочком, спиной к шейху, проскользил сквозь свиту градоначальника.

В шахматном отсеке его ждали сюрпризы. То есть никаких видимых изменений в обстановке отсеков и в ходе развлекательно-трудовой деятельности в нём не наблюдалось. Но что-то было и не так. По-прежнему радовали озабоченно-воодушевлённых мужчин девушки для возбуждения, чьи тела прошли кастинг, все, в униформе зелёной кожи во взблёстках и с вырезами разных назначений, танцевали, вертелись у шестов, участвовали в шахбоксинговых и чисто шахматных баталиях на интерес и на раздевание. Но, пожалуй, зрителей сегодня было поменьше, возможно, их отвлекло известие о прибытии китайчонка Сяо. Не хотелось сейчас Ковригину встречаться с Древесновой. Но он почувствовал (не сразу), что в зале Илюмжинова её, слава Богу, нет. Зато за одной из шахматных досок, не имея соперника, сидит Наталья Борисовна Свиридова.

— Садись за мой стол, — сказала Свиридова. — Где это ты шляешься? Мне уже надоело нырять в болота! Я — не кикимора. Побывала ею, и хватит.

— А тебе идёт лягушачья кожа, — сказал Ковригин. — Тем более французская. Хорошо обтягивает формы. Я тебя хочу.

— Вот что, супруг заботливый, — сказала Свиридова, — я понимаю, что тебя привлекало в это заведение. Но сейчас у нас два варианта. Если ты выигрываешь, мы опять отправимся в водоёмы и болота. А я замёрзла. Если выигрываю я, у нас право на восточную баню.

— Ну и выигрывай.

— Должны соблюдаться правила. И теории.

— Я, кроме защиты Нимцовича-Уфимцева никаких теорий не знаю.

— И уловки Фишера не знаешь? — удивилась Свиридова.

— Её-то я тем более не знаю.

— Тогда играй и не выпендривайся.

Победа Свиридовой была признана законооправданной и безоговорочной, никаких сознательных уступок Ковригина выявить не удалось, и им выдали алюминиевые номерки на посещение прогретых камней мраморной бани. Вскоре голова Свиридовой лежала на бедре Ковригина.

— Тебя турнули отсюда, — сказала Свиридова, — и я тебе позавидовала. Турнули бы нас сейчас куда-нибудь. Только не на Алеутские острова. Оттуда не выберешься.

И тут на стене напротив побежали беззвучные, но отчётливые и цветные слова — гирляндами на ёлках: "У вас 15 минут. Собирайте вещи в предбаннике. Гостиничные вещи уже у нас. Выходите через дворовую дверь в ближний переулок. Там будет ждать Алина с мотоциклом. Не раздумывайте. Положение серьёзное". И слова погасли.

— Ты ещё мечтаешь, чтобы нас с тобой турнули? — спросил Ковригин.

— Нет, — сказала Свиридова. — Но опять в холод… Кто такая Алина?

— Потом объясню, — сказал Ковригин.

 

72

Утром, в Богословском переулке, Ковригин получил от консьержки Розы пакет-конверт с запиской графа Чибикова, Лёхи.

В пакете было шесть фотографий, хорошего технического качества, известного Ковригину предмета, его боков и прочих фрагментов. Предмет этот был фамильной реликвией Чибиковых — костяной пороховницей. Лёха Чибиков сетовал на то, что никак не мог дозвониться до Ковригина, сам он — в частых командировках, сейчас улетел на Варандей, сестрица его, конечно, не выпустила реликвию из дома, но позволила её сфотографировать, масштабы снимков даны два к одному, детали видны подробно, он, Чибиков, читает "Записки Лобастова" и понимает, что интересует Ковригина. Но определить, что за воздушный корабль изображён на пороховнице, не берётся. Обращался он и к графологам. В общем, надо встретиться, выпить и поговорить… На полях записки графа Лёхи были выведены сочетания букв — ЙИСАВИЛ и ЯИСОФ.

Теперь любой третьеклассник, любящий игры в слова, сообразил бы, что значат эти буквосочетания. ВАСИЛИЙ и СОФИЯ.

Ковригин вспомнил. Лет пятнадцать назад он читал, возможно, и в "Науке и жизни" статью "Шифр переписки царевны Софьи и В.В. Голицына". Собственно разбирался лишь один текст. Шифр тогда использовался простейший. Переставлялись буквы в словах. Но возможно, что такие упрощенные шифры были забавой в переписке лирической. Или отвлечением от вещей и событий серьёзных, а существовали шифры более изощренные, хитрейшие, отгадывать их смыслы выходило делом затруднительным. Сейчас это уже не имело значения. Но раз Чибиков выписал диковины — ИЙСАВИЛ и ЯИСОФ, стало быть, он был намерен обратить внимание на присутствие двух имён в фотографиях. Действительно (лупа оказалась ненужной), в эпизоде охоты Ковригин сразу углядел выцарапанные острием чего-то, может, даже и шилом, отмеченные Чибиковым буквосочетания. То есть в сюжете пороховницы, как считал дилетант-гравер, действовали какие-то Василий и София. Но какие Василий и София, попробуй узнай… И были процарапаны на пороховнице слова на латыни, Ковригину недоступной. А ведь была попытка начать изучать её в школах и университете. Но московский студент ленив и любит танцевать. А на дискотеках латынь не требуется. Знал Ковригин, что в Литинституте на Тверском юные дарования всё ещё заставляют маяться над латынью, те проклинают Древний Рим и готовы принять новую хронологию бухгалтера Хвостенко, по коей выходит, что никакого Древнего Рима не было и не было латыни. Но процарапки на моржовой кости не исключали связи иноземцев с гипотетическими Василием и Софьей. Или того, что пороховница побывала, скажем, в руках юнцов Царскосельского Лицея… А вот воздушный корабль на фотографиях можно было рассмотреть в мелочах. Но понять, на что он похож: на дирижабль ли, на летающую ли карету (телегу), на реактивный ли снаряд и уж тем более на ковёр-самолёт, можно было лишь после долгого и внимательного изучения изображения. Ковригин расстроился. Но огорчение его происходило не из невозможности определить тип воздушного корабля, а от того, что для него совершенно безразличными стали костяные пороховницы. Забрёл в тупик. Пытался выстроить жанровую концепцию с переливами и связями исторических сюжетов. А возможно — и реальных личностей, но упёрся в тупик. Ничего не открыл в своих изысканиях, а повторил известное специалистам. Привязывал особенности костяных пороховниц и их рисунки к своим фантазиям, пытаясь подтвердить их реальность. А ничего не вышло.

Надеялся, что в откликах на публикацию его статейки о пороховницах придут от знающих людей подсказки и создадут возможности чуть ли не для детективно-исследовательского сочинения. Ошибся. Откликов было с десяток, и все — эмоциональные и пустые.

Обидно, конечно. Но что поделаешь? Не один он упирался лбом в стену тупика с ободранной штукатуркой. Обидно. Но и не без польз.

— Ты чего такой мрачный? — оглядела Ковригина вернувшаяся в Богословский после трудов и веселий дневных Свиридова. — Или изнурённый?

— Нет поводов для радостей, — заявил Ковригин.

— Откуда же им быть? — сказала Свиридова. — Если ты и Лоренцу Козимовну довёл до слёз…

— Тебе откуда известно?..

— От самой Лоренцы. Она мне сегодня звонила.

— И чем же я её огорчил? — спросил Ковригин.

— Своими подозрениями, — сказала Свиридова. — Как только она узнала, что ты ставишь под сомнение её искренность, она расплакалась. То есть когда ты начал приписывать ей сотрудничество с Блиновым… "Передайте своему другу, что я — натура верная, против людей, мне симпатичных, интриг не плету, да и вообще сталкивать кого-либо не в моих правилах…"

— При этом ты будто бы довольна, — сказал Ковригин, — что в мыслях я так оплошал… Но поводы для мрачностей у меня есть, и они иные…

— Отчего же мне не быть довольной? — удивилась Свиридова. — Я успокоилась. Из слов Лоренцы Козимовны я поняла, что она одобрительно относится к тебе и что всякие удачливые совпадения в твоих делах происходят из твоих же дел и устремлений. Рекомендовала она какое-то твоё сочинение о пупках, то есть о пуповине, замечательные, мол, там были соображения… У тебя есть эта публикация?

— Засунул куда-то… — пробурчал Ковригин. — Но это была шутка… в своём роде… Что ещё сообщила добрая фея? Ничего не сказала о нашей эвакуации из восточной бани и её причинах?

А вчерашний вывоз из Синежтура на воздушном корабле был похож на вывоз их из Джаркента. С той лишь разницей, что доставила их к Кораблю байкерша Алина, не всунулся в салон козлоногий путешественник с мешками на плечах и не правила полётом Полина Львовна Быстрякова.

— Ничего не сообщила, — сказала Свиридова. — Видимо, не посчитала нужным. И я ни о чем спрашивать не стала. Да! Забыла! Она попросила уговорить какого-то Кардиганова-Амазонкина не носить в морозы бейсболку. А то простудится. Кто такой Амазонкин?

— Так… Сосед по даче… Общественник… Отвечает за живность в нашем пруду Зыкеево…

— У вас из живности там, небось, одни лягушки.

— Ну, лягушки, — кивнул Ковригин. — Видел однажды в пруду цаплю. Она как раз к лягушкам. И ещё. По свидетельству Амазонкина, осенью неведомый рыбаке южного берега поймал стерлядь. И пошли опята.

— Так в чём причина твоей мрачности? — спросила Свиридова.

— В Софье, — сказал Ковригин. — Не идёт Софья.

— Зачем тебе сейчас Софья? У тебя идут сейчас "Записки Лобастова", ты увлечён ими, сотворяешь их с удовольствием. И тебе не нужны раздвоения. Сам говорил — жизнь в разброде не для тебя.

— Всё так, — согласился Ковригин. — Но я испытываю чувство вины перед Софьей Алексеевной. Вроде бы я могу помочь ей и поправить её дела. Или хотя бы спасти её репутацию. И головы двух закопанных на Красной площади фрейлин не дают мне покоя. К тому же хотел что-нибудь написать для актрисы Свиридовой.

— И сколько же времени у тебя может уйти на Софью?

— Много. С исследованием и драматургическим оснащением года три. А то и все пять.

— Мне это не годится. Я не могу ждать.

— А сколько ты можешь ждать?

— Меньше года. А если быть точной — месяцев восемь с половиной.

— Ты!.. Наташ, ты!.. — вскочил Ковригин.

— Только не приставай ко мне с восторгами или сожалениями! — воскликнула Свиридова. — Я женщина суеверная, и более на эту тему мы не должны произносить ни слова. Всё. Умолкаю! А вот Кудякин, модный нынче режиссёр, пристал ко мне с идеей поставить трагикомедию "Кипяток" по мотивам трёх глав "Записок Лобастова".

— Какой "Кипяток"? — удивился Ковригин. — Что за "Кипяток"?

— Сашенька, ты дурака валяешь, что ли? У тебя есть главы с историей Анны Семёновны Чебуковой по прозвищу "Кипяток". Сам не сможешь, тебе подыщут драмоделов в помощь для трансформации твоего текста в сценические картины.

— Тебе это надо? — спросил Ковригин.

— Надо, Сашенька, надо!

— Ну ладно, пусть будет "Кипяток"…

 

73

На трагикомедию "Кипяток" ушло две недели. Негров, а ещё больше негритянок, развелось при отечественной словесности множество. Хватило бы на Берег Слоновой Кости. Ныне Кот-Дивуар. Талантов и глубин они еще не достигли, но профессионально овладели формой, из ивовых прутьев умели плести сценарии и реплики Каркуш и Хрюшей, речи прокуроров, адвокатов, и подсудимых для ТВ судов, и уж, конечно, шампанские с брызгами тосты для корпоративных гульбищ. Двое таких умельцев и были приданы Ковригину. Оба, он и она, — из сценарных чудес ВГИКа. Дня два Ковригин наблюдал за их трудами, понял их приёмы, они были не только сушильней табачных листьев, но и наглой отсебятиной. В десять дней Ковригин, разъярившись (ночи, естественно, не спал), превратил текст своих трёх глав в пьесу (так ему показалось), при этом будто бы не играл в куклы, а покорно и с увлечением следовал за поступками и причудами своих героев. Режиссер Кудякин принял рукопись с высокомерием демиурга, пообещал: "Доведём до режиссёрского решения", — и более ничего не сказал. Молчала и Свиридова.

Историю Анны Семёновны Чебуковой Ковригин знал из рассказа деда, Николая Никифоровича, а записана она была в тетрадях отца, Андрея Николаевича. В его, Ковригина, постпаровозную пору лишь вспоминали о том, как на станциях при остановке поездов бегали за кипятком. Дед Ковригина Николай Никифорович долго работал на железной дороге, имел значок "Сталинский железнодорожник", по тем временам чуть ли не орден, и был знаком с Анной Чебуковой, прозванной "Кипятком" не только потому, что та обладала стоградусным темпераментом, но и потому, что одно время заведовала кипятком на станции Смышляевка. Приключения Анны Семёновны (было ей тридцать лет) на посту с кипятком привели к опасным недоразумениям, но она была спасена с помощью лёгкого дирижабля, привёзшего её, правда, прямо в кабинет наркома Ягоды. Впрочем, речь об этом шла лишь на первых страницах глав. Ягода и дирижабль сразу же выветрились из рукописи, и пошли мирно-авантюрные приключения с любовями энергичной дамы.

Была читка пьесы, из-за неё голос Ковригина сел. И пьесу поставили. Рекордный срок её прохождения, естественно, приписали уважительному отношению чиновных людей к Наталье Борисовне Свиридовой. Но суждения об этом были устные, на газетные полосы и в сеть новости о Свиридовой, тем более сплетни о ней, будто бы не просочились. И папарацци ничего не заметили. И светские ехиды не нашли поводов для острот о природных катаклизмах в организме модной актрисы и прогнозов, какие костюмы придётся носить ей через три месяца.

Но, может быть, Свиридова просто здорово сыграла и вызвала уважительное отношение к ней не только чиновных людей, но и сотен зрителей, в том числе и свободомыслящих критиков?

Спектакль вышел смешным, трогательным. Кассовым, но не пошлым. Ковригин ходил на все вечера с участием Натальи, и каждый раз, когда звучал смех, а звучал он подолгу, Ковригин мрачнел и будто перемещался в тела двух дам, закопанных палачами у Василия Блаженного где-то под ногами обречённых стрельцов, плачущих баб, тележных колёс, воткнутых в землю алебард, сапогов преображенцев, теперь, уж точно, не потешных воинов. "Этак я и вовсе переселюсь под землю Красной площади", — пугался Ковригин. Тем более что он не забывал о своей странной особенности, известной и Мстиславу Фёдоровичу Острецову, не только известной, но и усердиями Острецова вынудившей Ковригина слиться (или хотя бы воссоединиться) с натурой отца и отправиться в путешествие по тайникам Журинского замка. Но тогда была возможность или даже необходимость вернуться Ковригину к реалиям жизни. Теперь же он мог и впрямь переселиться в души закопанных женщин и застыть в них. Не важно, существовали ли эти женщины когда-либо или были придуманы им. Вычитанные некогда сведения о них Ковригин так и не мог теперь отыскать.

Естественно, о своей душевной тревоге (или неуспокоенности) Ковригин ни словечка не выложил Наталье. И дурно было бы нагружать её своими неизвестно какого рода, будем считать, все же литературными, заботами. И вредно было бы для её здоровья. И хотя Ковригин положил считать персонажей тетрадки "Софьи" именно литературными персонажами, всякие соприкосновения с ними чужих оценок или просто мыслей "по поводу" вызывали в нём обострение чувств. Скажем, совсем недавно Ковригин услышал высказывание начальника школьных парт, переустроителя знаний на всех фронтах до уровня решений сканвордов: "Гуманитарное образование ведёт в никуда…" Любознательный и свирепый мальчонка из сел Коломенского и Преображенского гуманитарного образования не имел. А вот Софья Алексеевна с детства была соученицей Сильвестра Медведева (отстаивавшего право каждого человека "рассуждать" и отправленного за это на Лобное место) и выслушивала уроки "свободных наук" Симеона Полоцкого. Она вместе с братом Феодором Алексеевичем, устанавливавшем в русской музыке нотную грамоту, намерена была устраивать и первые в России университеты. Хотя при этом в идеалы её трудно было поместить. "Какой могла быть Софья? — писал И. Крамской, кого личность Софьи Алексеевны несомненно, привлекала. — Ведь точно такой же, как наши купчихи, бабы, содержащие постоялые дворы и т.д. Это ничего не значит, что она знала языки, переводила, правила государством, она в то же время могла отодрать девку за волосы и пр. Одно с другим вполне уживалось в нашей старой России". С этим можно было бы и поспорить. Всё же Софья жила по установлениям, переступить которые ей было трудно. Братец её, избежавший в детстве и в молодые годы влияний гуманитариев, подобных комплексов не имел… На дыбы! Стало быть, на дыбы! Начиная со стакана водки в утренний час! Да какого стакана! В Питере, в доме Петра Великого, экспонатом был выставлен сосуд, предлагаемый каждое утро денщиком юному царю. Вместителен был сосуд!

"Всё! Хватит!" — возмутился Ковригин. Раз никак не может отстать от него дама из семнадцатого века, значит, надо забыть о ней! Идёт же работа над "Лобастовым"! Весело идёт, в удовольствие!.. Ну, конечно, надо забыть! Легко сказать. Так она и даст забыть. Была уже в жизни Ковригина другая дама из того же семнадцатого века. Марина Мнишек. Пока Ковригин не поставил в сочинении о ней точку, успокоиться она не могла и Ковригина заставляла маяться. Но в случае с Софьей до точки далеко, он, Ковригин, её ещё мало знает и плохо понял, а спешить нельзя и надо с терпением копить, может и годами, знание о царевне Софье Алексеевне. И Ковригин уговорил, успокоил себя. Хотя бы на время. Так ему показалось.

Но тут позвонила Рита Гусельникова и предложила приехать в Ново-Девичий. Забелённую стену над прудом снова пачкали своими упованиями, просьбами и молитвами фанаты страдалицы Софьи Алексеевны. Снова были отправлены на подвиги милиционеры.

— Вот тебе и мода! — восклицала Гусельникова. Толи в радости. То ли в отчаянии.

— Я тебе верю, — сказал Ковригин. — Приехал бы сейчас поглазеть, да времени нет. Скажи-ка, были ли подземные ходы в палаты Голицына в Охотном ряду и в палаты Шакловитого рядом с нынешним подарком городу ретушёра Шилова?

— По всей вероятности, были, — сказала Гусельникова. — Но Софья, если ты имеешь в виду её любовные дела, вполне могла обойтись и без подземных ходов. Она была хозяйкой в Кремле и в своих дворцах. В огромном дворце на Воробьёвых горах, в частности. С четырьмя мыленками-банями на первом этаже…

— Но, возможно, рассудительный канцлер Василий Васильевич подумывал о своей деловой репутации и соблюдении приличий, а потому и нуждался в подземных ходах?

"Да что я привязался к каким-то подземным ходам? — удивился Ковригин. — Представил, что ли, некогда себя царевной Софьей, при свете факелов пробирающейся в дом необходимого ей человека? Глупость какая! Будто липучкой приклеенная!"

— Этот Василий Васильевич, женатый человек, — сказала Гусельникова, — вёл себя, как большевик во времена товарища Суслова, и под землю из-за любви вряд ли бы полез. Жил он с предосторожностями, с опаской и с оглядками, но и с чувством достоинства. Конечно, не хватало ему темперамента и решительности, что сказалось в Крымских походах. Излишне щепетильным и тактичным был воспитан. Но это нам сейчас об этом легко судить…

— А Шакловитый?

— Этот человек был хорош для страстей Софьи Алексеевны. Кстати, Голицын был на четырнадцать лет старше Софьи, а Шакловитый был её ровесником. Ради радостей любви Софья украшала свою спальню по его, Шакловитого, вкусу и желанию. ("Не надо было приходить со своим бельём, — явилось в голову Ковригину. — Как говорят нынче".) И Шакловитый был ей предан. Но она же его и сдала в критической ситуации. Страдала и сдала. И покатилась буйна головушка…

— Стало быть, какая же она святая?

— Мне горько и смешно. — воскликнула Гусельникова, — когда я смотрю на суету возле Надпрудной стены! И ведь суета будет иметь развитие!

— Нет, сегодня не приеду глазеть. И вообще Софья Алексеевна из головы — вон! Мешает жить.

 

74

Из письма Веры Алексеевны Антоновой.

Уважаемый Александр Андреевич, на этот раз пишу вам исключительно ради того, чтобы сообщить о возвращении на сцену Леночки Хмелёвой в известной вам роли Марины Мнишек. В городе был праздник. Конечно, возможно, я преувеличиваю и приписываю городской публике собственные ощущения. И всё же праздник был. Но, конечно, тут же и успокоился. Летящие дни готовят и гонят мимо или в никуда новые увлечения и удовольствия. Хмелёва нашлась, снова наша, готовится к фестивалю в Эдинбурге, красный бархатный костюм при ней, ну и замечательно. В Лондоне объявлена помолвка, вот это интересно. В Британии сейчас же открылись множество букмекерских контор. Ставки делают на что хочешь, лишь бы имело отношение к свадьбе принца Вильяма. А чем Средний Синежтур хуже Лондона и замшелых Виндзоров! Или тем более северного Уэльса? У нас ставки принимают мистер Гуталин, Эсмеральдыч, и его празднично-шаловливая коза Сонька. О прошлогодних ставках, в частности, и на Древеснову, никто почти и не помнит, а увлечены соперничеством (не им ли доверят сотворение свадебного платья) двух синежтурских портных мирового класса — Сумарока Будяшкина и Олега Носильева. Будяшкин решил перешить форму полиции и обещает создать платье невесты с мотивами регулировщицы общественного транспорта. Олег же Носильев, как известно, шил свадебные туники матери и жене императора Нерона, потом приглашался на пошивочные мероприятия во дворы французских королей и Габсбургов, но ни разу (со времён Марии Тюдор) не облагораживал костлявые тела первых дам и барышень Туманного Альбиона и теперь не суетится, подобно Будяшкину, а разумно ожидает вызова с лекалами, ножницами и наборами игл в скудеющий без него Лондон.

Да, — будто бы спохватилась Антонова, — забыла написать в прошлый раз. И сейчас забыла бы… Я набралась наглости и изготовила для вас поднос… с попыткой ввести в сюжет Наталью Борисовну Свиридову… Хотела бы отправить его вам… Но если у вас нет в этом нужды…

"Придётся, — вздохнул Ковригин, — придётся написать Вере Алексеевне, что как же, как же нет нужды, нужда непременно есть… И подыщем место на стене для подношения…"

А сейчас, продолжалось письмо, пока до свадьбы ещё месяцы и многие уже заказали (чтобы не опоздать) билеты в Лондон на ковры-самолёты шейха Абдалла-Аладдина (городской Голова Михеев чрезвычайно благосклонно относился к бизнесу Абдалла-Аладдина), город живёт отношениями водяного и бескрылого дракона Сяо и уроженца Синежтура тритонолягуша Костика. По убеждением синежтурцев, после ласк и брачных танцев в день побратимства следовало ожидать приумножения в городе числа хвостатых земноводных. Но кто будет рожать и каким способом, неизвестно до сих пор. И это обстоятельство делает интерес любителей природы и ветреных зевак чуть ли не азартным. Ждут специалистов из Поднебесной, а те всё не едут, строят дамбу на Хуанхе. Естественно, были посланы гонцы в Самару к бывшему юннату Харченкову, выведшему тритонолягуша Костика, то есть к папе Костика, но папа этот оказался ненадёжным, лишил фауну своих талантов, перебежал в Тольятти, за длинным авторублём, а теперь отправлен на стажировку в Турин на заводы "Фиата". Я (писала Антонова) наткнулась в учёной книге на слова о том, что саламандры (то есть тритоны) расположены к внутреннему оплодотворению. Стало быть, одних ласк и брачных танцев на публику (и возможно, ради политики) было недостаточно, и Сяо с Костиком где-то уединялись. Какие же у них пойдут дети — дракончики, саламандрики хвостатые либо головастики диковинных свойств, волнует всех, во многих семьях утро начинается с вопросов: "Ну, кто там у нас родился?".

Телефонный звонок отвлёк Ковригина от синежтурской жизни. Звонил граф Леха Чибиков. Куда-то бежал. Или куда-то улетал. Расстроился, узнав, что никакой связи Марины Мнишек с царевной Софьей не обнаруживается. "Может, ещё и обнаружится…" — желая успокоить приятеля, неуверенно произнёс Ковригин. И тут же сообразил, что обнаружится. И с пороховницами возникнут приключения, и научные, и житейские, и имеющие вековые сюжеты. А иначе зачем же ведёт свои записи изобретательный хроникёр Лобастое. К тому же он не только хроникёр.

… Так и живём. И надо сказать, что, несмотря на все её изгибы, жизнь у нас занимательная. Рождаются новые традиции. Говорят, по ночам в Журинском замке в известные ниши встают привидениями Древеснова и шейх Абдалла-Аладдин. Привыкают. А днём куролесят. Но это на уровне сплетен… Кстати, Александр Андреевич, совсем недавно завели у нас сайт, доступный и в Москве. "Хроника синежтурской жизни". Будут случаи, заглядывайте в него…

 

75

В субботу в доме в Богословском переулке происходило чаепитие. Пивших из самовара чай было шестеро. Ковригин со Свиридовой. Петя Дувакин. Сестрица Ковригина Антонина. И двое её мальчишек — Борис и Сергей. Борис с Сергеем, переев лакомств, лениво играли на полу у окна, на коврике, в солдатиков. Солдатики были куплены в первые послевоенные годы, потом они перешли от отца к Сашеньке Ковригину, возникало множество соблазнов поменять их (дело обязательное, житейское), в частности на трофейный штыковой кинжал или на половину настоящего морского бинокля (капитанского!), но Ковригин отвергал соблазны, хотя в случаях других обменов бывал нетерпелив и авантюрно-неразумен. Хранились солдатики в двух зелёных картонных коробках, перевязанных бечёвкой. Такими достались от отца. Были они тяжелее оловянных, возможно, к олову добавили металл, не израсходованный для военных производств. "Одеты" они были в форму всех родов войск Красной Армии. Мальчишки играли молча, но то и дело задавали "исторические" вопросы дяде Саше, а иногда и дяде Пете. Наталья и Антонина не нашли ничего лучшего, как взять шашечную доску и играть в детсадовские игры — чапаевца и поддавки. Щелкали они в чапаевца с шумом и криками. "Одурели! Напились!" — весело осудил игруний Ковригин. "А сам-то! — отмахнулась от него Свиридова. — На себя-то посмотри!" "Именно мы с Петром имеем нынче повод, — сказал Ковригин, — применить более впечатляющую жидкость, нежели чай". Поводом этим был наиболее серьёзный контракт Ковригина с журналом и издательством "Под руку с Клио". Издательство обязалось (само предложило) в ближайшие месяцы выпустить два первых тома "Записок Лобастова" в футлярах и с золотым тиснением, фактически подарочное издание. "Петя, давай выпьем", — предложил Ковригин. "Петя, — тут же оказалась рядом Свиридова с бокалом коньяка, — держи ухо востро, Ковригин, конечно, сидит над "Лобастовым", но у него уже три папки материалов о царевне Софье…"

Ковригин встал, помрачнел, Свиридова сразу поняла, что напоминать о Софье ей не следовало…

— Ладно, — сказал Ковригин, — взглянем-ка на синежтурский сайт. Что у них там родилось?

И прочел:

"Вчера на заседании законодательного собрания, проходившего под председательством городского Головы Михеева, после долгого обсуждения проблемы в разных слоях гр-ка Мнишек Марина Юрьевна была признана почётным гражданином города Средний Синежтур (посмертно) с полагающимися привилегиями: Падающая башня переименована в Маринкину башню, на площади Каменной Бабы будет установлен бронзовый бюст почётной гражданки, Маринкину башню украсит памятная доска с перечислением заслуг Мнишек М. Ю."

— Ничего себе… — пробормотал Ковригин.

— А что такое? — заинтересовалась Свиридова. И прослезилась: — Жалко Калиппигу! Отымут самую важную часть её тела!

— Не беспокойся. Бюст, если поставят, то бронзовый. И бюст. А убрать каменную бабу народ не позволит.

— Да, — помолчав, добавил Ковригин. — Разумно написала Антонова. Несмотря на все изгибы, жизнь у них идёт занимательная. Чтоб и нам хотелось.

— Это справедливо, — согласился Дувакин.

И тут над Ковригиным в квартире переустроителей жизни Жабичевых завыла дрель.

2008–2011 гг.