Не было свободы печати. Редкая семья имела домашний телефон. И отчаявшиеся люди ехали со всех огромных просторов страны в Москву, находили диссидентов и просили о помощи. Мы были их последней надеждой, могли, по крайней мере, рассказать миру о нарушениях прав человека. И мы их защищали, правых и левых, монархистов и троцкистов, верующих и атеистов, независимо от их идей, если только они не призывали к насилию. Нас было каких-то несколько десятков и приходилось вести лихорадочную, сумасшедшую жизнь: поездки по стране на политические суды, составление протестов и воззваний, сбор и выпуск правозащитных новостей, самиздат. Летом 1974 ко мне стали приходить даже письма из уголовных лагерей с просьбами о помощи. Я передавал их знакомому адвокату-профессионалу. Дважды просили присутствовать на судах общины пятидесятников.

Христианские фундаменталисты-пацифисты — пятидесятники — терпели от властей всегда и везде, даже на далеком Дальнем Востоке. К ним врывались на молитвенные собрания, у них конфисковывали религиозную литературу, их молодежь шла в лагеря за отказы от службы в армии.

Первый суд, на котором я присутствовал, был гражданским и проходил в индустриальном городе недалеко от Москвы. Второй раз это было «уголовное» дело епископа Ивана Федотова, рабочего, обвиненного в организации нелегального съезда пятидесятников под видом собственной свадьбы. Он пригласил на свадьбу не только единоверцев, но и друзей-рабочих и соседей. Следствие интерпретировало это как «ширму». Все свидетели, кроме милиции, отрицали версию «съезда». Прокурор, войдя постепенно в экстаз, как это бывает с прокурорами, требовал пять лет строгого режима. Он называл это гуманным решением, и был прав: при Хрущеве, когда советские журналисты и «деятели искусств» изображали баптистов и пятидесятников фанатиками-изуверами, пресвитер Иван Федотов отсидел не пять, а полных десять лет.

Прервав заключительную речь прокурора, я громким голосом произнес, что никаких доказательств у суда нет. Изумленное правосудие раскрыло по-рыбьи рот, судья промямлил: «Вы не можете решать за суд», прокурор затем продолжал свою речь, но уже без экстаза. Когда через несколько часов зачитывали приговор, версии «съезда» там не появилось. Федотов получил два года усиленного режима за два антисоветских высказывания: «Фашисты!» — когда отряд милиции ворвался к нему в дом среди ночи в надежде захватить молитвенное собрание, и «Ваша политика противоречит Ленинскому декрету!» — когда комиссия при райисполкоме проводила с ним воспитательно-профилактическую беседу. Как говорят советские люди, «привлечен — значит осужден».

В ту же осень мы вместе с Татьяной Сергеевной Ходорович летали в Ереван на суд над Паруйром Айрикяном, основателем подпольной Армянской национальной партии (к которой мы относились, правда, с некоторой настороженностью). Татьяна Ходорович, лингвист, женщина строгая и решительная, была одним из бесстрашных редакторов знаменитой самиздатовской «Хроники текущих событий», в которой публиковалась подробная и аккуратная информация о нарушениях прав человека; она выходила годами, несмотря на неистовые усилия КГБ. Таня это делала вместе с биологом Сергеем Ковалевым и математиком Татьяной Великановой.

В Ереване я настоял, как членкор Армянской академии наук, чтобы нас с Татьяной пропустили в зал суда. (Когда пройти туда же попыталась невеста Паруйра Лена Сиротенко, ее просто арестовали и сунули в КПЗ.) Стойкость Айрикяна вызывала изумление. Со студенческих дней он переходил из тюрьмы в лагерь, из лагеря в тюрьму, и обратно, и теперь его снова судили за «антисоветскую агитацию и пропаганду» на основе писем, писанных из лагеря и конфискованных лагерной цензурой. Получалось, что он агитировал цензоров, но прокурора это не смущало, он требовал десять лет особого режима и четыре года ссылки.

Перед зачтением приговора я вошел в совещательную комнату, где «решалось» его дело. Вместе с судьей и заседателями там сидел прокурор!

— Это нарушение закона, — заметил я.

Они смотрели на меня молча.

— На каком основании вы требуете такой срок? Его письма не дошли до адресатов. И что в письмах? Ничего!

Я вышел.

Началось чтение приговора.

—.. приговаривается к…

Мать Паруйра упала.

Натренированная публика не шелохнулась, судья замолк, охрана схватила Айрикяна, гебисты и прокурор бросились к матери, стали разжимать ей сжатый рот, употребляя столовый нож, и, поломав пять зубов, в этих действиях преуспели.

— …приговаривается к семи годам исправительно-трудовой колонии строгого режима… трем годам ссылки.

Вечером мы приехали к Айрикянам. Мать лежала на постели со счастливым заплаканным лицом. Ее сын не погибнет.

Пока мы были в Ереване, КГБ исполнял захватывающие пируэты. То, что черные «Волги», набитые армянскими чекистами, следовали не по пятам, а рядом — мы по асфальту, а они сбоку по мостовой, — это было тривиально. Что они сидели в зале, когда я делал научный доклад в физическом институте, а затем дежурили под дверью кабинета, когда мы с моим старым другом Гариком обсуждали нашу общую научную статью, — это уж вовсе тривиально. Не тривиально было, что они перекрыли всю телефонную связь между Москвой и Ереваном, когда обнаружили, какую неприятную информацию передавала в Москву Татьяна Ходорович. «Связь с Москвой неисправна», — отвечали целый день телефонные операторы.

Я бы не поверил, что КГБ способен принимать столь простые, дорогие и эффективные решения, если бы не аналогичный случай с Таней Плющ (Житниковой), которая пыталась провезти из Киева в Москву особо шокирующую информацию об издевательствах над ее мужем Леонидом в СПБ, специальной психиатрической «больнице». На железнодорожном вокзале билетов на Москву не было. Тане показалось это подозрительным, и она прошлась по всем кассам, опрашивая кассирш. И одна наконец призналась: «Есть, есть билеты! Но нам их только что запретили продавать». Таня кинулась на автобусную станцию. Билеты имелись, но на первой же остановке украинские гебисты сняли ее с автобуса и вернули в Киев.

Но какой же смысл — перекрывать информацию на время, зная, что она все равно просочится позже?

А на всякий случай. Запоздалая информация не столь опасна. И потом, может, завтра мы, КГБ, арестуем носителя информации, вот и не просочится.

Почему же не арестовали сразу?

А потому, что раньше не арестовывали. Вам смешно? Нам нет. Видите, новое дело еще только начато, не очень толстое. А обещает быть толстым. Нам нужны большие дела. Большое дело — больше по службе продвижение. Так что подождем.

Хотя диссиденты были все едины в борьбе с режимом, у нас не было согласия в том, «что делать?». Никто из моих близких друзей не верил, как я, что политические реформы в этой стране могли бы начаться сверху под нашим давлением. Несомненно, что и Горбачев такой точки зрения тогда не разделял.

10 декабря 1975 года, в Международный день прав человека, я распространил мое обращение к режиму, в котором настаивал, что обладая неограниченным репрессивным аппаратом, власть могла бы без всякой боязни начать сверху проведение минимума реформ, в которых так нуждается страна. Я перечислил: всеобщая политическая амнистия, свобода передвижения граждан за границу, обратно и внутри страны, возможность независимых издательств, создание законодательства о забастовках. Именно этот последний пункт был неприемлем для моих друзей. Так, Валентин Турчин и Андрей Сахаров указывали, что забастовки способны разрушить экономику. Я был согласен, но принимал во внимание, что у рабочих нет иного оружия для улучшения своей жизни. Поэтому забастовки, как я считал и считаю, есть нормальное явление здорового общества.

В конце декабря Сергей Ковалев, один из самых уважаемых диссидентов, был арестован…

Потом, в лагере, я буду вспоминать 1975 как мой последний счастливый и спокойный год. Дети были здоровы и часто заходили в гости. Я закончил три физических статьи, две из которых мои соавторы смогли опубликовать в советских журналах (третья застряла у Макарова-Землянского со товарищи). Институт философии, не спросив КГБ, отправил мою первую статью по волновой логике на международную конференцию по методологии, логике, и философии науки в Канаде, и она была опубликована там в материалах конференции. У меня был стабильный режим работы. Время было поделено поровну на науку, частное репетиторство и права человека. Меня не обыскивали, не допрашивали, не арестовывали. И вокруг — все еще десять топтунов. Черные «Волги» с четырьмя чекистами, шофер пятый, еще не дежурили круглосуточно под нашими окнами. Это начнется на следующий год — постоянно работающие моторы, визг тормозов, крики переговорников — круглые сутки, семь дней в неделю. Топтуны гуляли туда, сюда, поперек и обратно по микрорайону. Ирина подходила, тыкала пальцем в живот, говорила: «Скажите вашему начальнику, чтобы вас заменили!» Агент молча уходил и больше не появлялся. Его действительно заменяли другим, но у всех у них печати на лбу, и Ирина подходила к другому, снова говорила: «Мы вас узнали». И этот тоже исчезал. Вполне возможно, что весь юридический факультет университета прошел у нас производственную практику.

Но все-таки они еще не сопровождали нас в лес, в наши обычные воскресные прогулки за город, не сопровождали даже летом, даже когда мы посещали Брыксиных (и довольно часто) на их даче. Неутомимый Иван Емельянович постоянно улучшал что-нибудь вокруг дома, я помогал ему немножко. Пройдет еще полтора года и мы расстанемся навсегда: меня зимой арестует КГБ, а его летом убьют по дороге с дачи на станцию, и убийц не разыщут… Но в этом 1975 все было тихо и мирно для нас обоих. И от Ани КГБ отстал.

А предыдущей осенью они вызывали ее на Кузнецкий, 24, в один из их домов. Разговор шел о ее путешествии вместе с отцом и Солженицыным к брату Ивана Емельяновича в тамбовскую деревню. Солженицын хотел записать народный говор. Братова семья обрадовалась гостям необычайно и Солженицына не испугалась. Самогон ставился на стол не то что каждый день, а каждый час. Ане с отцом приходилось пить за троих: Солженицын не пил. Так что Аня не могла решительно ничего вспомнить об этой поездке, забыла даже имена.

— Нам все известно о ваших отношениях с Солженицыным, — сказал тогда чекист. — Фотографии показать?

Он полез в стол, глядя на нее рачьими глазами. Медленно открыл ящик и стал вытаскивать. Вытащил — белый лист. Перевернул — опять бело.

— Слушайте! Хотите поехать за границу?

Через несколько дней ей опять позвонили, приглашая снова на Кузнецкий, 24.

— Мусор. Проигнорируй, — сказали мы ей на семейном совете. — Пусть шлют повестку. Ты обязана являться только по повестке.

Она проигнорировала и они отстали. Это была у них проба.

Несмотря на все попытки КГБ остановить ее, Таня Плющ продолжала прорываться из Киева в Москву и передавать нам информацию о муже.

Леонид Плющ, киевский математик, член одной из самых ранних диссидентских организаций — Инициативной группы по защите прав человека в СССР, был брошен в СПБ в частности за то, что подписал обращение против злоупотребления психиатрией в политических целях. КГБ использовал специальные психбольницы для наказания активных и устрашения потенциальных диссидентов. Люди боялись их больше, чем лагерей: политических «пациентов» пытали мучительными нейролептиками, избивали руками санитаров-уголовников, помещали вместе с буйными. Единственным способом бороться с этим дьявольским изобретением медицины было — посылать информацию за рубеж. Борьбу начали за несколько лет до нас Владимир Буковский и Семен Глузман. К середине семидесятых диссиденты вцепились в эту проблему когтями и зубами.

Центральной фигурой для нас был генерал-майор Петр Григоренко, ветеран второй мировой войны. Он начал с критики партии в начале шестидесятых, а затем стал одним из ведущих правозащитников, убежденных сторонников плюрализма, противников насильственных и подпольных методов. В наказание и в назидание, лишив звания и генеральской пенсии, его дважды запирали в спецпсихушку. Однако под напором международного общественного мнения, опиравшегося на информацию, посылаемую его отважной женой Зинаидой Михайловной, а также, конечно, Сахаровым, Шафаревичем и другими диссидентами, генерал был освобожден из СПБ в июне 1974. Он вышел оттуда таким же страстным, добрым, благородным и внутренне совершенно свободным человеком.

Я сконцентрировал свои усилия на Плюще, присоединившись к Татьяне Ходорович. Мы систематически давали интервью иностранным корреспондентам, писали обращения к международным союзам математиков, психиатров, юристов. Информация шла в основном от жены Плюща Тани, других к Плющу не допускали. Весной 1975 мы с нею решили пробиться к главному советскому психиатру профессору Снежневскому прямо домой, в его огромные московские апартаменты. Он казался мне преступником не по своей воле. Настоящим, матерым негодяем был, например, директор знаменитого института им. Сербского профессор Владимир Морозов, сотрудничавший с КГБ с молодых лет. К нему ходить было бы абсолютно беспредметно.

Увидев Таню Плющ, Снежневский понял, что это за визит, но отказываться было поздно. Я не медля приступил к делу.

— Мы просим вас вмешаться в действия профессора Блохиной против Плюща в Днепропетровской тюремной спецбольнице. После каждой экспертизы она пишет все более и более ужасные протоколы. Он был помещен туда с вашим диагнозом «вялотекущая шизофрения», а теперь у него, оказывается, «шизофрения параноидального типа».

Болезнь «вялотекущая шизофрения» — нечто среднее между нормой и болезнью — было изобретением профессора Снежневского.

— Ваш муж болен, — вежливо, но твердо произнес профессор, отвечая вместо меня Тане. — Прежде чем поставить диагноз, мы вели за ним наблюдение».

— Да, но люди, наблюдавшие за ним, были уголовники, — возразил я.

Я-то имел в виду уголовников в прямом смысле. Перед первой экспертизой Плюща «наблюдали» не в больнице, а непосредственно в уголовной тюрьме, следовательно кто же это делал, если не сокамерники-уголовники? Снежневский, однако, принял замечание на свой счет и слегка покраснел.

— У меня нет оснований сомневаться в квалификации Днепропетровских врачей, — сказал он. — Они постоянно консультируются со мной.

— Вот как? — сказал я. — Это очень интересно. Я не знаю, читали ли вы свой учебник психиатрии, но я читал. Там написано черным по белому, что ваша вялотекущая шизофрения никогда не развивается в шизофрению параноидального тина!

Он замолк. Таня с тоской и злобой осматривала седовласого «главного психиатра».

— Хорошо, скажите, — промолвил он наконец, — разве было бы лучше, если бы Плюща отправили в лагерь?

— Лучше! — мы крикнули одновременно.

— Вы растоптали его человеческое достоинство, — с ненавистью заговорила Таня. — Вы обрекли его на бессрочные — бессрочные! — мучения, вместо семи лет лагерей. И какие мучения! Он распух от инъекций. Ему вкалывают трифтазин, от боли можно сойти с ума. Его запирают вместе с буйными. Вы!..

Он встал. Мы встали тоже.

— Когда будете докладывать, кому вам надо докладывать, — сказал я, — будьте добры, объясните, что психиатрические репрессии подрывают престиж государства.

Снежневский побледнел.

— Вы снова оскорбляете!

Мы вышли.

— Он чуть не откусил вам ухо, — сказала Таня.

На моем суде в 1978 я потребовал вызова Снежневского в качестве свидетеля, чтобы он мог повторить этот разговор. Ведь пять моих обращений в защиту Плюща вменялись мне как клевета на советский общественный и государственный строй. Снежневский отказался, сославшись на командировку, в которую его якобы послали в первый же день суда надо мной.

Решающим ударом в защиту Плюща был грандиозный митинг в Париже, организованный «левыми без иллюзий», не коммунистами, осенью 1975. Я продиктовал свою речь по телефону. Французские коммунисты вначале отказались участвовать, но затем осознали, что совершили тактическую ошибку. Жорж Марше, их генеральный секретарь, поговорил о Плюще с Брежневым, и сразу после этого в процессе все большего и большего углубления шизофрении Плющ внезапно выздоровел и в январе 1976 был депортирован вместе с семьей за границу, в Париж.

В то лето я написал «Возможен ли социализм не тоталитарного типа?» — по существу более глубокое развитие идей «Тринадцати вопросов» и даже кое-чего из речи 1956 года в ИТЭФ. В этом эссе я предупреждал западных левых о потенциальной опасности централизованной плановой экономики: если в каких-либо критических обстоятельствах понадобится временно и централизация политической власти, то возникшая таким образом комбинация политической и экономической централизации может породить необратимую супертоталитарную систему — ловушку, вырваться из которой будет почти невозможно. Для тех же, кому все же нравилась идея социализма, я предложил промежуточную схему, социалистическую по форме, капиталистическую по содержанию. Крупные средства производства могут оставаться в руках государства, но, чтобы существовали нужные стимулы, руководители производства должны быть полностью свободны в своих действиях, как если бы они были частными владельцами; их зарплаты должны зависеть от их прибыли. При этом и рабочие должны обладать всеми демократическими правами: независимые профсоюзы, неконтролируемые газеты, право на забастовки. В таких условиях в этом обществе «частной инициативы без частной собственности», как я его назвал, будет автоматически развиваться давление в сторону все более полной демократизации.

Предварительный вариант этой самиздатской статьи я раздал друзьям для критики. Первым читателем был Андрей Амальрик. Ему статья понравилась, но ему нравилось все, что я делал, может быть потому, что мне нравилось все, что делал он.

В своем самом знаменитом и самом элегантном эссе «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года» он предсказывал скорый развал советской системы — и не слишком ошибался.

КГБ его ненавидел: за независимость, за быстроту ума, за холодную ненависть к режиму, закутанную в облако шуток и издевок. Он только что вернулся из ссылки, а до того был в лагере, а еще раньше — в ссылке же. В Москве жить ему было запрещено. Можно было, правда, гостить у жены — трое суток по закону. Милиции полюбилось, однако, подымать его с постели уже в середине третьей ночи и запирать в вонявшую блевотиной КПЗ — пристанище уголовников и бездомных. Наконец Андрей и Гюзель нашли нелегальную квартиру недалеко от нас и исчезли, выходя из тайника подышать свежим воздухом только по ночам. Мы с Ириной пробирались к ним на приемы, замысловато петляя между домами и деревьями. Из укрытия Амальрики вышли в 1976, когда голландское правительство добилось для них разрешения эмигрировать в Голландию.

Среди прочих подготовок к отъезду Андрей стал брать уроки английского языка. Анатолий Щаранский давал их у меня на дому. Нам был нужен английский, Толе — официально зарегистрированный источник дохода.

В декабре 1975 года десятки диссидентов из Москвы, Ленинграда, Прибалтики поехали в Вильнюс, место суда над Сергеем Ковалевым, арестованным год назад за редактирование «Хроники текущих событий» (он был также членом «Амнистии» и членом Инициативной группы по защите прав человека в СССР). Его судили теперь по статье «антисоветская агитация и пропаганда». Сахаров был тоже в Вильнюсе, а Елена Боннэр зачитывала в это время его Нобелевскую речь в Осло. Только жене и сыну Сергея позволили присутствовать в зале суда, да и то было удивительно. Суд объявили «открытым для публики», но, как обычно на процессах известных диссидентов, в особых автобусах привозили особую «публику», а затем объявляли, что свободных мест нет. И как обычно мы собирались по вечерам на квартирах местных диссидентов и протоколировали судебные заседания со слов родных; официальные протоколы были де-факто засекречены, а кроме того, не содержали почти ничего общего с реальным процессом. Днем же собирались около суда, окруженные тайными агентами и явными чинами КГБ, спорили с милицией около дверей, подписывали обращения и петиции, собирали деньги, обсуждали события, волновались, пытались увидеть подсудимого, махнуть ему рукой, и кричали: «Сережа! Сережа!» — когда появлялся обшитый жестью «черный ворон», в котором может быть, мы точно не знали, увозили Сергея Ковалева. И бежали за машиной и кричали: «Сережа!» — пока «ворон» не исчезал, чтобы душевно поддержать заключенного товарища.

Никто из интеллектуалов, имевших устойчивое положение внутри системы, не выступил открыто в защиту Сергея. То не был у них только страх. «Там наверху — безусловно мафия, — объяснял мне в то время физик Игорь Кобзарев, — но я за них, потому что этих (он показал на улицу) боюсь еще больше». Это была популярная теория. Интеллигенция одновременно и симпатизировала диссидентам, и боялась, что их пропаганда против властей разбудит темные инстинкты толпы. Однако самоубийственным было именно то, что делали, вернее, не делали интеллектуалы: не давили на власть имущих, на систему изнутри, требуя быстрых демократических реформ. Именно при отсутствии реформ следовало ожидать взрыва темных инстинктов.

Я написал частные письма-предупреждения в этом духе нескольким академикам старшего поколения — В. Л. Гинзбургу, Н. Н. Боголюбову и другим, прося использовать все свое влияние для освобождения Плюща и Ковалева. Я пытался убедить, что необходимо помогать нам толкать правительство в сторону демократизации и гуманизации режима до того, как это станет слишком поздно. (Андрею Дмитриевичу текст очень понравился. Но никто из адресатов мне не ответил.)

В один из четвергов марта 1976, когда я беседовал с гениальной кошкой Амальрика, а Ирина варила картошку для участников моего домашнего научного семинара, проводимого раз в две недели, Толя Щаранский приехал с предложением.

— Давайте, — сказал он, — обратимся к европейцам, пусть они организуют у себя общественные комиссии по проверке выполнения правозащитных статей Заключительного акта Хельсинкской конференции по безопасности и сотрудничеству, который был подписан Советским Союзом. Если они сделают это и это станет нормой на Западе, то через какое-то время и мы сможем создать такую же комиссию, не опасаясь больших преследований.

С тех самых пор как 1 августа 1975 года были подписаны эти Хельсинкские соглашения, многие из нас, диссидентов, а также религиозные активисты и даже политические заключенные мордовских лагерей, ссылались на них в своих обращениях к Западу по поводу нарушений прав человека в СССР.

Втроем было недолго доработать принесенный Толей текст обращения. Мы сговорились собрать несколько подписей московских интеллигентов. Подписей, однако, не собрали. Стимул был утерян. Непохоже было, чтобы на Западе нас услышали, а даже и услышав, раскачались.

Но я понимал очень хорошо, как важны для Советского Союза Хельсинкские соглашения: они фактически заменяли мирный договор и закрепляли послевоенные границы в Европе — выгодные Советскому блоку — в обмен на определенные обязательства, включая обязательства по правам человека (позже я развил эту идею в Документе группы № 10). Соглашения формально перевели права человека из сферы добрых пожеланий и «наших внутренних дел» в сферу конкретной международной политики, хотя на деле советский режим этого не признавал, а Запад пока что не использовал.

Простые обращения к западной общественности не помогут, думал я. Нужно создать нашу собственную комиссию, которая будет посылать заинтересованным правительствам экспертные документы о нарушениях советскими властями подписанных ими международных обязательств.

Итак, я решил перевернуть идею Щаранского, начав с другого конца. После этого я еще месяца два обсуждал идею образования группы с Людмилой Алексеевой, Александром Гинзбургом, Ларисой Богораз, Виталием Рубиным и Щаранским и составил проект краткой декларации. В ней заявлялось, что документы группы будут передаваться главам правительств, подписавших Хельсинкские соглашения, и предлагалось образовывать на Западе аналогичные общественные группы — для наблюдения за соблюдением прав человека в их странах. Я назвал группу «Общественная группа содействия выполнению Хельсинкских соглашений в СССР».

Оставалось подобрать окончательный состав. Я пригласил Татьяну Ходорович. Она категорически отказалась.

— Вся эта затея с Хельсинкским актом — советская и идет на пользу лишь этому режиму! Ваше название особенно безобразно. Кому вы собираетесь содействовать? Содействие этим соглашениям означает содействие советскому режиму. Нет, я не участвую.

— Я с вами не согласен, — возразил я. — Это политические соглашения, в этом их недостаток, но в этом же их достоинства. Политические рычаги можно использовать для защиты прав человека.

— Вот это-то и скверно, что вы играете в политику. Вы их не переиграете. Они переиграют вас.

Как и Андрей Дмитриевич Сахаров в то время, Татьяна Ходорович считала, что советскую систему в обозримую эпоху изменить невозможно, и это было, вероятно, еще одной причиной, почему она в своей собственной правозащитной деятельности отказывалась от какой бы то ни было политической тактики.

Примерно в тех же словах мне дала поворот от ворот и Мальва Ланда, геолог, горячая защитница прав человека.

— Группа содействия! — кипятилась она. — Содействия — властям?

Она смотрела на меня с сожалением.

— Дорогая Мальва, — отвечал я. — Не в названии же дело. Дело в том, кто руководит группой.

Она посмотрела на меня как-то оценочно и отошла. Наконец группа была почти сформирована. Это была комбинация асов, ветеранов движения, и новых диссидентов: Людмила Алексеева, Михаил Бернштам, Александр Гинзбург, Александр Корчак, Анатолий Марченко, Виталий Рубин и Анатолий Щаранский. Марченко был в сибирской ссылке и узнал о группе от Ларисы Богораз, своей жены. Мы никогда не встречались. Я только писал заявления в защиту Марченко да читал в «тамиздате» его книгу о лагерной жизни «Мои показания». У автора не было большого формального образования, много лет было загублено в лагерях, и тем не менее эта его первая книга была шедевром. Очевидное сочетание чистоты, мужества и ума вызывали глубокую симпатию, у меня всегда было такое чувство, будто я знал Марченко лично. Иметь в своих рядах такого человека было для нас честью.

Я не спешил с объявлением о группе, так как окончательный текст декларации был обсужден еще не со всеми членами. Но 12 мая 1976 года в моем почтовом ящике обнаружилась повестка — явиться в районный КГБ в 11 часов утра. Никаких писаных законов, регулирующих взаимные отношения КГБ и гражданина, не существовало, поэтому я ничего не нарушил, проигнорировав повестку.

В час дня к моему дому подкатил газик и пара стандартных юношей направилась к моему балкону, где я стоял, наблюдая.

— Юрий Федорович.

— Сожалею, но занят.

— Ничего. Вот повесточка на попозже, на 4–00. Не опоздайте. Адрес на ней найдете.

Я взял бумажку, иначе бы они забрали меня тут же.

Юноши укатили.

Итак, в КГБ узнали о моих планах и начали их блокировать. Надо было объявлять о группе немедленно, до того, как раскрутится их машина. К счастью, у меня в гостях сидел Миша Бернштам, человек быстрый. Следовало объехать всех, с кем договорились. Согласны ли они на немедленное объявление их имен в составе группы? Мы условились с Мишей подъехать к десяти тридцати вечера на квартиру Сахарова.

К этому времени мы не успели найти только Щаранского. Все подтвердили свое согласие и, кроме того, к группе присоединился генерал Григоренко. Дав Андрею Дмитриевичу текст нашей декларации, я спросил, не согласится ли он стать во главе нашей группы.

— Юра, у меня скорее отрицательный опыт с организациями. В группу я не войду Но документ очень серьезный, Я поддерживаю.

Я не настаивал. Сказать правду, мне подумалось, что организация дела у меня получится лучше.

— Я войду в группу, — сказала Елена Георгиевна и тут же села перепечатывать декларацию, с именами участников, их адресами и телефонами, если таковые имелись.

Андрей Дмитриевич позвонил корреспонденту английской газеты. Как только тот приехал, я зачитал ему текст декларации. Прочтя имена членов, я отдал декларацию корреспонденту. Пробило полночь.

Я вернулся домой в час. Утром КГБ заберет меня и тогда корреспонденты уделят все свое внимание аресту, а не более важной новости о создании группы. Им надо дать два или три спокойных дня, чтобы сообщали только о группе. Значит…

Я оделся потеплее. Ирина потушила свет. Квартира прослушивалась. Мы инсценировали укладывание спать. Затем Ирина открыла окно, я вылез первым. Густые кусты и деревья скрывали нас, пока мы проходили вдоль стены. Она поцеловала меня, и я исчез. Меня не было два дня.