После того мучительного конфликта с мамой, из-за ее инженера, я почувствовал, что существуют другие жизни, отдельные от моей, и — моя жизнь, в которой я могу жить по-своему Впервые я начал переживать себя как личность. Конечно, это было лишь неясное ощущение. В моем окружении не существовало концепции для такой вещи; слово же «личность» носило шутовской, глумливый оттенок.
— Вот смажу те, курва, по личности! — кричал, бывало, в добром расположении духа наш сосед своей растрепанной бабе.
Другой сосед, милиционер, советовал человеку, жившему в дальнем конце коридора:
— Подтеритесь, гражданин! Обосритесь и подтеритесь посуше вашим удостоверением личности. Ли-и-чность!
Это было еще до того, как я обнаружил милиционера лежавшим на лестничной площадке с простреленным животом…
Итак, в ту весну я начал самостоятельную жизнь.
— Не провожай меня больше в школу, — объявил я матери.
Мы стояли около фабричных ворот. Лились потоки работниц — шел обеденный перерыв. Мать глянула на меня грустно, кивнула, протянула монетки:
— Иди. Это на трамвай. Это на второй трамвай. Переходи улицы осторожно. Не беги. Лучше опоздай. Не побежишь?
Близость, сладкая близость с ребенком, когда он — это только часть твоего существа, оборвалась у нее, почти и не начавшись. Она страдала. Я чувствовал это, но не позволил ей заметить моего сострадания. Она поцеловала меня на дорожку. Я вытер рукой место поцелуя. Она попробовала улыбнуться на это. Я попробовал сделать вид, будто чешу щеку. Так, день за днем, она целовала меня все реже и реже.
Это была двухэтажная, дореволюционной стройки начальная школа с просторной лестницей, высокими потолками и огромными окнами. Когда окна открывались, ветви лип и тополей тянулись в классы. В каждом классе было тридцать ребят. Теперь, к концу второго года, мы читали «Филипка» Толстого, писали диктанты, учили сложение чисел, рисовали листья, пересказывали, как штурмом брался у царя и буржуев Зимний дворец. И в отдельной комнате, усевшись кружком, пели революционные «Вихри враждебные» и деревенское «Во саду ли, в огороде». Обязательной формы еще не ввели — на мне висел великоватый, но красивый свитер — награда лучшему ученику.
Я любил школу и ни о чем другом не думал, пока однажды на перемене, когда я спускался по лестнице, чьи-то ручки не обхватили мою шею. Тонкий голос пропел:
— Ты меня лю-у-бишь? Любишь? Ха-ха-ха-ха!
Шею отпустили и девочка в желтом сбежала вниз.
Всю ночь я грезил. Серебряный голосок спрашивал: «Лю-убишь?» — мы сидели на лавке под липой и обнимались и целовались, как взрослые. На следующий день я дождался ее в конце уроков и с тех пор провожал до дома каждый день. На ней было худенькое серое пальто. Ей было около десяти, как и мне, звали ее Люсей.
Но скоро ей наскучило это и она придумала новую игру:
— Принеси мне денежек!
Надула губы и не разрешила провожать.
Все следующее утро я канителился с «котом». Мать теперь, уходя на работу, оставляла меня дома. Я сам разогревал обед и потом сам шел в школу. «Кот» был розовый, с красным бантом и… прорезью на спине. Гривенники вылетали из него хорошо, двугривенные гораздо хуже, а с пятаками было наказание. Наконец набралась изрядная кучка мелочи.
— Вот, — сказал я Люсе, дрожа от волнения, и раскрыл ладони.
— Что — вот? — спросила она удивленно, подставляя, однако, свои ладоши.
Я ссыпал туда свою любовь. Мы стояли на улице. Ее милое лицо вдруг исказилось отвращением, она сжала кулачки, подняла руки и изо всей силы швырнула сокровище в грязь. И ушла. Я был подавлен. Почему, почему она так поступила? В голову не пришло собирать деньги с земли.
А вечером мать кинула новый пятиалтынный в копилку и кошачья утроба ответила ей пустым глиняным стуком. Мать обернулась. Я сидел, опустив голову.
— Зачем взял?
Я молчал. Да и не все ли равно теперь, что будет. Мать подняла мою голову, внимательно посмотрела в лицо и вышла. Вернулась с прутиком и легонько побила меня пониже спины. Петя и Пиза, посмеиваясь, выглядывали из-за перегородки. Мать никогда больше не расспрашивала, что же произошло. Люся была моя первая и последняя школьная любовь. Она скоро начала дружить с пятнадцатилетними мальчиками, а я разыскал детскую библиотеку имени Льва Толстого, которую с восторгом описывала мне соседка по парте.
Сколько было, оказывается, книг на свете, глаза разбегались. Я с презрением отверг сочинения для младших школьников и выбрал историю обезьяны — «Орангутанг». Он жил с людьми и стал почти человеком, что его, помнится, и погубило. Как был бы я рад встретиться с ним снова, особенно посмотреть фотографию — орангутанг обедает с друзьями и ведет чинную беседу.
В библиотеке работали женщины, все еврейки, и каждая хлопотала надо мной, как наседка над цыпленком. «Из очень бедной семьи, — громко шептались они. — Бедненький. Надо помочь ему развиться».
Они развивали меня.
«Развивать народ» — это началось в России за полвека до революции. Тысячи интеллигентов, включая Льва Толстого, положили на это свои жизни. Русской интеллигенции к годам моего детства фактически уже не существовало, но старьте интеллигентские традиции еще не все были истреблены вместе с нею. «Еще были недобитые добрые люди, прививавшие детям, вроде меня, любовь к общей культуре.
Я начал проводить в читальне все свободное время. Женщины подсовывали мне печенье и одну толстую книгу за другой: Пушкина, Горького «Детство», Тургенева и, конечно, книжки о Ленине, о славных большевиках и о детях, отважно помогавших революции.
Однажды я разыскал в одной книге, что царя в России скинули еще до Октябрьской революции. Это был первый удар по моей детской вере в правдивость книг и учителей. Хотелось расспросить мать и Петю, как же было на самом деле с революцией и с царем, но я не сделал этого. Я не смог бы объяснить почему, но знал всем своим существом: промолчать лучше, лучше для всех нас. Наблюдая взрослых, всегда отползавших подальше от какой-то невидимой границы в разговорах, я начинал уже чувствовать, где лежит опасная зона.
Но далеко за пределами этой зоны жить было возможно — и даже очень интересно. Библиотекарши организовали кружок, в котором мы, дети, изучали великие путешествия и научные открытия под руководством молодой, спокойной, замечательно умелой Натальи Николаевны, скоро умершей от туберкулеза. Я вычертил множество маршрутов — от Васко да Гамы до Пири — и сделал доклад об Амундсене. Амундсен среди прочих подвигов съел в детстве бутерброд с маслом и тараканами, чтоб закалить волю. Когда я попробовал освоить этот метод, то сразу обнаружилось, что я не Амундсен. Мы узнали также, в числе прочего, что Пастер, не удовлетворившись четырнадцатым местом по успехам, прошел курс наук вторично. Второй раз он вышел все-таки лишь вторым, но зато Пастером. (Через двадцать лет, окончив университет, я попросился туда повторно. Меня спросили: «Вы хотите, чтобы государство истратило на вас вдвое больше, чем на других?»)
К одиннадцати годам, к последнему году начальной школы, я превратился из мечтательного деревенского паренька в совершенно городского динамичного мальчика, жадно ищущего, в каких бы кружках еще позаниматься. Школа к этому времени стала тоже гораздо динамичней. Шла вторая половина тридцатых годов, шпионы и враги теперь возникали повсюду; учителя, наоборот, внезапно исчезали; так же внезапно заменяли учебники. В книгах для чтения в младших классах появились пограничники и маленькие герои, помогавшие ловить шпионов. Один шпион гулял под видом грибника (была картинка в книжке). А под грибами-то у него в корзинке лежали гранаты (тоже картинка). В классе мы читали и пересказывали историю о девочке, которая увидела, что диверсант повредил железнодорожный путь (картинка). Чтобы снасти состав, она разрезала руку ножом, намочила своею кровью носовой платок и стала на путь, размахивая этим красным флагом. Машинист увидел и успел остановить поезд (картинка.) О чем я думал, когда пересказывал этот бред? Ни о чем. Жизнь в школьных учебниках была особым миром, созданным для экзаменов. Мелькнуло только разочек: откуда у деревенской Маши носовой платок? Сроду таких не видывал.
Голова была еще более чиста и пустынна, когда рука выводила безупречные сочинения на темы вроде «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» или «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее!» Жизнь была особенно весела и хороша в колхозах. Это было прямо видно из другого рассказа в учебнике, где юный пионер помог задержать вредителя-стригуна. Этот тип ножницами стриг себе в мешочек, подвешенный у него на шее, колоски пшеницы с тучного, богатого колхозного поля. Над мешочком и ножницами я размышлял долго. Интересный был вредитель. Через несколько лет я узнал истину: «вредителями» были голодающие, боролись с ними лагерными сроками и расстрелами.
Летом 1936, когда я кончил начальную школу, в последний раз приехала в Москву бабушка: на меня с Петей посмотреть, заработать немного денег. Жить в деревне становилось все труднее, людям теперь нечем было платить ей, повитухе и швее. Была она стара и не могла подрабатывать зимами на фабриках, как делала до революции. Ее место в керосинной было занято и поэтому она нанялась смотрительницей в общественную уборную в Центральный парк — имея в своих расчетах и мой интерес. Каждые летние каникулы мать пристраивала меня в крестьянские семьи в разные подмосковные деревни, но в это лето не получилось, и я торчал в городе. Теперь благодаря бабушке я проходил без билета в парк, вместо того чтобы проскальзывать туда через заборные дыры. Я рисовал Красные площади в секции изо, затем шел в гости к бабушке, потом ухаживал за кроликами и горохами в крошечном огороде Дома юного натуралиста. С горохами там делались опыты. Поработай бабушка подольше в общественной уборной, из меня, глядишь, получился бы со временем генетик (и попал бы я в лагерь за это), но она скоро вернулась в деревню. А через несколько недель мама, наконец, вышла замуж.
Загвоздка была в жилье, и она разрешила эту проблему, найдя две кельи в бывшем монастырском доме на Большой Полянке. Правда, они были на территории сверхсекретного военного завода, так что нам надо было проходить и домой и из дома через проходную. Ну и коммунальная уборная и прочие удобства были хуже не придумаешь. Но зато две комнаты были с отдельными входами. Жили в этих двух комнатах всего три человека из одной семьи и хотели с нами поменяться. Мать объяснила, что их было в два раза больше до прошлого года и что им захотелось уйти с того места, потому что, может, на новом месте они перестанут испаряться так быстро.
— А мы? — спросил я.
— Мы не испаримся, — ответила мать. — Их кто-то не любит.
— А если и нас не полюбят?
— Мы люди простые. Кому нас нужно не любить.
— А если их и здесь не полюбят? Примут за японских шпионов, как Мустафу.
— Собирай-ка лучше учебники!
Мустафа был инженер и друг моего отца. Когда я еще не учился в школе, а отец был жив, он и его жена Талочка часто приезжали в Москву по делам и ночевали у нас ради экономии денег. Как удавалось там разместиться восьмерым, останется за пределами земного понимания. Талочка была красивая и надушенная, я таращился на нее, она это замечала и смеялась. Но однажды она приехала одна.
— Мустафу арестовали, — проговорила она и зарыдала.
— За что? — спросила моя мать очень спокойно.
— Они говорят, он не татарин… японец… японский шпион.
— Шпион? — спросила мать.
— А разве он японец? — спросил Петя.
— Какой японец?! Я знаю всю его семью.
— Ну, так разберутся, — сказал Митя.
— Разберутся! Его уже убили!
Все замолчали. Она переночевала у нас, днем ходила куда-то, ей велели возвращаться домой и она уехала.
— Я напишу Талочке, чтобы не приезжала, — твердо выговорила мать.
— Ты что это? — удивился Петя.
— Ничего. Вы жизни не знаете.
— Это мы-то?
— Вы-то. Сегодня Мустафу, а завтра Федю. И концов не найдешь.
— Ты что, ухи ела или так ох… ела? — спросил Митя.
Отец молчал.
— Напиши, — сказала бабушка.
Мать письмо написала, Талочка больше не появлялась.
Мы переехали на новое место на Полянку. Наши кельи были по восемь квадратных метров, если считать по полу, и по четыре, если по потолку. Петя с Пизой и маленьким сыном Вовкой разместились в одной келье, мать со мной и отчимом (которого тоже звали Петей) — в другой.
Мой отчим, Петр Барагин, учился в художественно-прикладном училище. Потом вот женился на моей матери, разменяв карьеру художника на красивую и властную женщину на пять лет старше его и с ребенком. Студенту можно было жить на воде и хлебе, семейному человеку — нельзя. Училище он оставил и пробовал работать учеником на разных заводах. Наконец устроился на химическую фабрику, там платили больше. Мать, понюхав вокруг него, решила, однако, проверить, что это за работа, и пошла в цех. «Лучше совсем без денег, чем дышать такими парами!» закричала она на мастера и прямо в цеху написала за отчима заявление об уходе.
Трудно было представить себе человека, меньше приспособленного к заводской работе, чем медлительный, задумчивый отчим. Он был все-таки художник. Когда выкраивалось время, забирал мольберт, краски и меня — рисовать пейзажи. Наши стены были увешаны ими. Множество раз ходили мы с ним в Третьяковку, и он рассказывал мне о жизни художников, о технике живописи.
Легко ли вдове с ребенком найти серьезного мужа? Отчим был мне хороший товарищ, чего и хотела мать. И он любил ее. Никогда, ни словом, ни взглядом, не упрекнула она его за низкие заработки.
Однако все их силы уходили на то, чтобы прокормиться и одеться. После двух лет такой жизни мать собрала семейный совет. Надо, сказала она, чтобы хоть по утрам у нас было сливочное масло. Как этого добиться? Она уже знала как: мы будем писать от руки образцы адресов на конвертах. Их развесят на стенах почтовых отделений всего Советского Союза. Согласны? Согласны. Долгими вечерами мы все вместе — мать и отчим после работы, а я после школы — корпели над этим занудным копеечным делом.
Но я этих трудностей не замечал. Другой жизни в городе и не видел. Кроме того, мне нравилось учиться в школе, читать, ходить в кружки. Если бы мне сказали, что мы живем в нищете, я бы удивился. Не хуже других, сказал бы я. Едим вкусно, надо только уметь готовить, а этого у мамы не отымешь. Картошка жареная на подсолнечном масле, с селедкой — объедение. Квартира? Распрекрасная, еще таких поискать надо. Едешь, например, по железной дороге: бараки, бараки. Разве они лучше? Работаем ночами? Так масло! И не только оно. За тридцать (довоенных) рублей я купил абонемент на курс лекций в университете по истории философии для школьников.
…Огромный актовый зал университета был переполнен. Профессор Асмус начал с пифагорейцев. Я аккуратно конспектировал, меня немного лихорадило. Вот он, мир идей, о самом существовании которого я еще вчера не подозревал. После пятой лекции, когда Асмус дошел до логических парадоксов Зенона, я принял решение: буду философом. Для моих четырнадцати лет это еще не поздно.
Все вокруг было восхитительно, кроме кое-каких деталей. Было похоже немножко на сумасшедший дом, а если верить рассказам моей тетки Зины, у которой муж иногда попадал на Канатчикову дачу, то получалось даже, что настоящие психи вели себя нормальнее. Еще вчера какой-нибудь вождь, чье имя мы заучивали в школе, убеждал нас, что партия никогда не ошибается, а сегодня лучшие писатели, бригадиры, поэты и ударники поносят его в газетах и по радио как фашистского шпиона, презренного предателя и омерзительного убийцу; и он в этом сам признается. А завтра его расстреливают. И маленькие школьники выкалывают стальными перышками глаза на его портрете в учебниках литературы, истории или географии, выскабливают бритвочками уши, вырезают нос, и напоследок аккуратно затирают слюнями его поганую морду. И учитель не говорит им ни слова. А когда вчерашние вожди, кроме самого товарища Сталина, все становятся шпионами, учебник меняют, и в новом учебнике — новые портреты; и школьники начинают новую работу. Выкалывают глаза. Вырезают уши. Плюют в поганые фашистские морды.
Я терялся. Если партия не ошибается и эти вожди на самом деле предатели, то как поверить их словам, что партия не ошибается? И ведь эти революционеры признавались в своих гнусных преступлениях. Я слышал это своими ушами во время радиопередач прямо из зала суда. Мы всей семьей регулярно слушали такие передачи. Значит, все-таки, они враги народа. Враги народа, делавшие революцию для народа? Понять это было невозможно. Меня учили, что люди четко делятся на тех, кто верит, и тех, кто не верит в коммунизм. Очень не скоро я понял, что людей надо делить не по вере или неверию, а по их готовности или неготовности убивать за веру или неверие. Мое поколение учили убивать.
Мы все проходили в школах декларацию великого гуманиста и главы советской литературы Максима Горького (написанную как раз перед уничтожением крестьян):
Если враг не сдается, его уничтожают!
И этот сильный стих чекиста — карателя и поэта:
И этот совет гениального Маяковского следовать примеру главы ЧК:
Таков был воздух новой, послереволюционной культуры. Его гнали в наши легкие мощными насосами каждый день. Это то, что я вдыхал.
Что я выдыхал? Практически ничего. Я, правда, верил, что коммунизм — это светлое будущее всего человечества. Однако основная идея новой культуры — что самое страшное насилие гуманно, коли цель хороша — не затронула мою душу хотя я все еще принимал ее, абстрактно. Дым от спины деревенского священника, вероятно, мешал мне видеть гуманизм ЧК. И еще живы были в книгах остатки старой, совсем иной культуры, которую я начинал любить до слез. Одного этого хватило бы, чтобы уберечь меня и от святого культа насилия, и от почитания вождей, включая гениального Вождя и Учителя И. В. Сталина. Я относился к нему никак. Даже когда второгодник по фамилии, кажется, Петров сказал мне, что он своими, руками задушил бы товарища Сталина, никакой реакции, кроме академического интереса к идее, у меня это не вызвало. Так что идеологически я не был примерным пионером и комсомольцем. Я состоял там потому, что все состояли. (Надо кроме того добавить, что во дворцах пионеров располагались самые интересные кружки; хоть смотри в микроскопы, хоть учись писать рассказы.)
Вообще, в нашей семье не было привычки высовываться. Что более важно, высовываться было очень опасно. Это была эпоха «сталинского террора», как ее позже назвали. (Хотя наивно связывать с именем одного человека преступления, творимые десятками тысяч над десятками миллионов, и мечты о земном рае, захватившие сознание сотен тысяч, и парализовавшие волю сотен миллионов.) Моя умная и наблюдательная мать, со своих беспризорных лет ненавидевшая облавы, очевидно видела, что вся жизнь стала как сплошная облава. Она, однако, никогда и ничего не обсуждала со мной что знала и что думала о происходившем. Может быть потому, что истина, как та дымящаяся спина священника, могла быть непосильной детскому сознанию. Или потому, что ребенок мог не удержать тайны обсуждения, мог хотя бы пошутить где-нибудь об этом, а тогда погибли бы все, и родители и дитя. Это то, что точно знала моя мать. Она была всегда начеку, как лесной зверь. Я это чувствовал и автоматически держался за тысячу верст от опасных разговоров, везде и всегда. Исключая только один раз.
Однажды в 1938 мы с мамой и отчимом ехали в трамвае, ведя обычный разговор о работе.
— У Левина с директором нелады, — рассказывала мать. — А лучше Левина снабженца не найти.
— Это не тот ли Левин? — спросил я игриво, намекая на доктора, которого обвиняли в отравлении Горького.
Мать запнулась, постепенно бледнея. Я посмотрел на отчима — тому бледнеть было некуда. Они стали незаметно продвигаться к выходу, мать тащила меня за руку. На повороте выскочили и с полчаса шли молча не оглядываясь. Потом огляделись. Никто за нами не шел. Тогда она набросилась на меня. Я никогда не видел ее такой разъяренной.
— Дурак! Идиот! — кричала она шепотом. — Нашел чем шутить! Ты не понимаешь? Не понимаешь?
Я виновато молчал. Я понимал. Мы только что вчера слушали по радио процесс над право-левым бухаринско-троцкистским блоком. Какой-то Левин был в том блоке. Левин во всем, конечно, признался, и, конечно, был приговорен к расстрелу. Газеты публиковали восторженные отклики бригадиров и писателей. Будь в трамвае писатель, я имею в виду писатель доносов, моя дурацкая шутка была бы неопровержимым доказательством, что и мать, и отчим, да и сыночек — участники лево-право-троцкистско-бухаринского блока, убийцы, шпионы и диверсанты. Это было предвидено безошибочно. (Через пятьдесят лет партия разъяснила, что блока не существовало в природе, но есть подозрение, что Горького отравили по указанию Сталина.)
Нам повезло: никого в нашей семье не арестовали. Но увернуться от века, который требовал от каждого «солги!» и «убей!» было невозможно. В конце шестого класса у меня был друг по фамилии Метальников, имя я забыл. Может быть, он все-таки жив и прочтет эти строки. Метальников жил с матерью в Земском переулке, недалеко от Бабьегородского рынка, и мы часто после школы гуляли там, ведя умные разговоры. Но в тот день он упрямо молчал. Я приставал к нему, что-то шумно доказывая.
— Отстань, — сказал он наконец. — У меня вчера арестовали мать. Я совсем один.
Обреченность и отчуждение глядели на меня.
Мы молча пошли вдоль Москвы-реки. Шел лед, галдели ребятишки. Вороны высматривали, нет ли чего подходящего на льдинах. Я не спрашивал ни о чем. Мы дошли до Крымского моста и молча разошлись.
— Мам, — сказал я вечером, — у Метальникова мать арестовали, он один остался. Пусть поживет у нас? Ты же говорила: два ребенка лучше одного.
Мать долго, бесконечно долго молчала. Выходила. Входила.
— Ты не знаешь, — наконец сказала она. — Это трудно. Не получится.
Я опустил глаза. Почему-то не ожидал я отказа.
— У него родные есть? — спросила мать.
— Не знаю я.
— Спроси завтра.
— Ладно.
На другой день, однако, его в школе не оказалось. Я пошел в Земский переулок. Дверь в их комнату была заперта. Я стоял возле двери, охваченный тревогой. Подошла маленькая девочка.
— Ево заблали, — сказала она. — Заблали ево. Как влага налода.
В середине тридцатых годов возрастной ценз для арестов «врагов народа» снизили с шестнадцати до двенадцати лет.
Характером я пошел в дядю Петю, любившего иронизировать. Но после исчезновения Метальникова пропал мой вкус к ирониям. Все больше и больше времени я проводил в библиотеках. Там, в великой европейской и русской литературе, была реальная жизнь. Жизнь вокруг была нереальной.
— Ты, Петя, почему не стахановец? — спросил я раз своего дядю.
— А ты хоть знаешь, кто это — стахановцы?
— Стаханов в шахте дал тысячу четыреста процентов нормы, — ответил я. Каждый знал это из газет.
— Во, — сказал Петя. — Тысячу четыреста. Тебе еще простительно. А то ведь это надо каким пробкой быть, чтоб поверить. У нас на станкозаводе есть свой Стаханов — Гудов. Парень только что из деревни. Ему и начальник цеха, и секретарь парткома заготовки к станку подносили, только давай-давай, рекорд нужен. Пыхтит. Да квалификации нет. Девчонке рядом никто не подносил и то за смену выработала больше. Просто из интереса. Ну, Гудов мужик здоровый, пропердел две смены, засчитали как одну, приписали в три раза больше — получилось на бумаге пятьсот процентов. Рекорд в машиностроении!
— Заче-ем? — спросил я.
— Как зачем? Во-первых, у нас теперь свое собственное, стахановско-гудовское движение. Руководство отчиталось. Во-вторых, рабочим — новые нормы — в полтора раза выше.
Через восемь лет я встретил этого Гудова. После своего рекорда он был «выбран» в Верховный Совет, переселился в Дом правительства и стал важным чиновником. Лицо у него было какое-то опухшее, дряблое, очевидно, легкая жизнь не пошла ему на пользу. Стаханова я прямо не встречал, но одним летом у нас был общий с ним шофер. В 1956 я «репетировал» сына замминистра угольной промышленности, очень талантливого мальчишку Сашу Барабанова. После каждого занятия меня отвозили домой на министерской машине.
— Вчера Стаханова вез, — пожаловался шофер, — все облевал, скот. Вечно пьян в дребезину.
— А что он делает в министерстве? — спросил я.
— Инструктор по стахановскому движению!
* * *
В нашей квартире жизнь протекала нормально. Никто никого не арестовывал. Никто никого не душил. Только дворник Николашка орал на весь дом: «Всех попересажаю! На вас всех передонесу!» — когда был пьян. Пьян он был всегда. Но до нас, видно, очередь еще не доходила.
— Дойдет, — замечал Петя меланхолически. — Миколашка метлой заметет. Надо бы Миколашку опередить, на него самого донесть. Написать бы надо.
— Про что писать-то, Петя?
— А неважно. Важно только, чтобы грамматика не хромала.