Мы потеряли свою келью.

Нашу коммунальную квартиру занял завод, и мать, вернувшуюся из эвакуации, поселили в пристроечке, которая прежде была чуланом. Когда я вошел, то по правую руку увидел кровать, занимавшую в длину всю комнату от двери до окна. В конце прохода шириной сантиметров тридцать между кроватью и левой стеной стояла под окном тумбочка. Вот и все что там было. Спать, подумал я, придется нам с матерью на одной кровати, валетом. Было тепло, но стены и потолок, высотою метра полтора, были покрыты каплями влаги. Можно писать на них романы пальцем, думал я. В тумане под потолком светилась электрическая лампочка.

Наши новости мы знали из писем друг другу, но хотелось все снова обговорить. Пришло подтверждение, что мой отчим погиб на фронте в 1942 году. Дядя Петя, как только вернулся из сибирской эвакуации, слег и через два месяца скончался от туберкулеза. Его жену Лизу с сыном выселили из их кельи еще раньше. Но она устроилась неплохо, работала в каком-то общежитии и имела от общежития комнату. О бабушке ничего не было слышно. У самой же матери было плохо с сердцем. И зубы выпали все до единого еще в последний год войны.

— Куснешь хлеб, — вспомнила она, — а в хлебе зуб застрял. Два зуба даже проглотила.

Она улыбнулась беззубым ртом.

— Скоро протез сделают.

Матери было тридцать семь.

— Я теперь в Бога верю, — сказала она, когда мы улеглись голова в ноги. — В церковь хожу. Только вот молитвы забыла. Девочкой помнила, да когда это было — и было ли?.. Может та девочка умерла, а ее душа в меня переселилась? Как ты думаешь, это возможно?…Помню, отец брал меня на рыбную ловлю на реку Чусовую. Все берега в малине. Хариусов ловили. Ах, какая вкусная рыба!.. А мать — я не рассказывала тебе? — ходила в Персию за персидскими тканями. Доплывет с отцом до Каспия (он ведь механиком был на пароходе), а дальше без него, на лодке, ночью. У тебя, значит, одна бабка знахарка была, а другая контрабандистка.

Она вдруг рассмеялась прежним своим молодым смехом.

— Обмотается персидскими тканями и так под платьем довезет товар до дому.

— …Ты не спишь? Знаешь, жилье можно было бы получить. Я разговаривала с Васей. Твой двоюродный брат Вася — не забыл? тети Зины сын — после демобилизации устроился в милицию. Он о тебе уже закидывал удочку — возьмут. Туда без блата попасть трудно, они больше любят иногородних. Комнату сразу дают и на улучшение жилищных условий очередь всего четыре года.

— Мам, в милицию я не могу. Мне надо идти в университет.

— Дурачок, оттуда легче поступить куда хочешь. Как дадут квартиру так сразу и уйдешь. Обещают, что у тебя будет полно времени на заочное учение.

— Мне надо гораздо больше времени. Вечерний институт это не образование. Я уж потерял больше пяти лет. Да и в милиции работать противно.

— Да ты не будешь милиционером на улице. Будешь сидеть за столом.

— Нет, не хочу.

Она не настаивала.

Я фактически убил ее своим отказом. У нее не было ни здорового жилья, ни здоровой пищи уже до конца ее недлинной жизни. Такова цена моего образования.

Экзамены в университет начинались в июле, а перед тем мне предстояло еще сдать за среднюю школу. Оставалось семь месяцев. Я устроился кочегаром на той же фабрике в Донском монастыре, где раньше работала и опять начала работать машинисткой моя мать. Токарем я бы больше зарабатывал, но у меня было бы меньше времени и сил для занятий. Кочегаром же я дежурил сутки, а затем двое суток был свободен. Работа занимала немного времени: подкинешь уголь раз в час, выгребешь золу из печи, повытаскиваешь ведрами шпак из своего подвала наверх, на фабричный двор, снова подкинешь — и возвращаешься к своим учебникам. Никто не мешает, читай физику и решай уравнения двадцать четыре часа, сидя в полумраке на своей куче угля. Чтобы сжечь за собой мосты, я объявил всем, что повешусь, если не сдам экзамены в университет.

Сдав весной за среднюю школу экстерном, я немедленно начал подготовку к экзаменам на физико-технический факультет университета. В это время печи на фабрике потушили и меня перевели в чернорабочие, а это значило работать каждый день и на людях. Я уже собрался увольняться, как появилась возможность повидать бабушку, если только она была жива: на фабрике снарядили автомашину для закупки картошки в деревнях — кое-кому из работниц, но в основном начальству — для еды, для посадки, если был огород. Шофер настоял, что за хорошей дешевой картошкой надо ехать на запад, километров 150 по Минскому шоссе. Получалось как раз недалеко от моих краев. Я вызвался помогать шоферу.

Мы уже ехали обратно с полной машиной картошки, уложенной в мешки, когда шофер сказал:

— Слышь, у меня тут маруха недалече, завернем? Маруха — во! Напоит, накормит и спать с собой уложит. Она меня любит. Мущины нонче нарасхват, я ей дороже золота.

Я кивнул, и мы подъехали к зажиточного вида дому на железнодорожной станции. Маруха обернулась толстой девицей по имени Капа.

— Здра-а-вствуй, Капычка! — масляно произнес шофер.

— Здорово. Чего потерял тута?

— Дык… как чего? Вот, приехал.

— Вижу, не прилетел. А это кто?

— Хто — хто?

— Да рыжий кучерявый.

— Да… хто? Вот, за картофлем ездили.

— Вижу, не за апельсинами. Кабы апельсины, я бы энтого рыженького пригласила радио послушать. А картошки у меня есть.

— Он, рыжий, а тихий. Он нам, Капычка не помешает.

— Кому это нам? Я тебя, голубь, первый раз вижу. А не первый, так последний.

— Капычка!

— Ка-а-пычка! Дорого яичко ко Христову дню. Я тебе что говорила? До свидания, милый!

И Капочка помахала своей белой ручкой.

— Ах, ты, курва е… ная! Да как бы я знал…

— Ты потише, потише, голубок, у меня теперь муж есть, он те курву-то покажет.

— Какой у тебя, сучки, может быть муж, это у меня жена порядошная, а на тебе клейма негде ставить…

— Ко-отик! — позвала Капа.

Шофер быстренько вскочил в кабину.

— А, блядь, не заводится!

— Ко-отик!

На крыльцо вылез огромный лохматый, судя по морде, Котик.

— Слышь, крутани, ради бога! — слезливо крикнул шофер.

Я выскочил из кабины с рукояткой, он захлопнул дверцу.

— Хулиганы, — сказала Капа.

Тут мотор заурчал, я отскочил, шофер нажал на газ, и машина действительно на этот раз полетела.

— Фулига-аны? — прорычал Котик и двинулся на меня.

Я с укоризной посмотрел на Капу.

— Да нет, это не этот, это тот, — сказала Капа.

— Фулига-аны? — прорычал опять Котик, продолжая движение.

— Да не етот жа! — крикнула Капа.

Я повернулся к Котику другой стороной своего тела и, убежав с поля боя на станцию, сел на поезд, идущий в Москву.

Мимо летели смоленские леса, сильно вырубленные в войну по обеим сторонам дороги. Вот и Уваровка, наш районный центр. Ни одного целого дома, ни одной целой стены, ни одного даже целого кирпича. Все вдребезги разнесено и разутюжено — как видно танками.

А вот и Дровнино. Я вышел.

Дровнино было цело. Те же бесконечные штабеля дров. И старик-сторож чуть ли не тот же, в шубе до пят и в валенках, только теперь в галошах и с винтовкой вместо ружья. Я пошел лесом напрямик к Гнилому. Был прекрасный тихий летний день. Дорога заняла три часа. Вот появился просвет между деревьями, это должен быть наш выгон. Я вышел на опушку.

Деревни не было.

Не было дальше и леса — только огромная плоская пустота до самого горизонта. Ни запруды, ни мостов, ни даже самого ручья. Ни щепочки, ни холмика. Никаких следов от дома. Была ли здесь когда-нибудь деревня?

Я пошел дальше, пересек знакомые овраги и обнаружил одинокий барак на месте деревни Киселево. Внутри стояла железная печурка, на ней в открытом котелке варилась картошка. Узкоплечий солдат и широкоплечая женщина сидели по обе стороны печки и смотрели на котелок.

— Здравствуйте, — сказал я.

На меня молча оглянулись. Я подошел к печке и тоже уставился на котелок. Они продолжали молчать. Я вышел.

Она догнала меня.

— Не обижайся. Это не моя картошка-то.

— Да я не обижаюсь, что ты.

— Слушай, Пете… Петру Павловичу, скажи, Маруся, мол, привет передает.

Я вспомнил ее.

— Петя, Петя, Петушок. Золотой гребешок, шелкова бородушка… — пела она под нашим окном, и Петя как бы не спеша выходил из избы под насмешливым взглядом Мити.

— Бородушку забыл! — кричал Митя.

— Бабушка, — сказал я. — Что с бабушкой моей Пелагеей?

— Померла в первый год войны. У нее в избе еще немцы стояли. Вышла на улицу и упала. Не забудешь Пете-то привет?

— Петя умер.

— Умер!

— А ты? Работаешь здесь?

— Работаю. На спине! — Взглянув на меня, она поправилась: — Вольнонаемная. Солдаты лес заготовляют. Я у них по хозяйству.

— А где деревенские?

— Кто жив — разъехались. Вначале еще в землянках жили, а потом подались, кто куда. Я осталася. Все могилочки здесь.

Мне не хотелось мешать ей плакать, и я ушел. Я бы и сам заревел. На могилах не было имен.

Жилплощадь в Москве нам с матерью расширили и углубили. Вместо того чулана, где нам удавалось спать только валетом, теперь дали комнатку побольше и поглубже, в глубочайшем подвале. До войны в подвале жили только крысы (они не брезговали им и теперь). После войны с помощью дощатых перегородок городские власти соорудили там: четыре комнаты по шесть квадратных метров с окнами, одну каморку на три квадратных метра без окна и одну на всех кухню тоже без окна. Мы жили в комнате с окном. Конечно, сказав «с окном», я выразился по-советски. Полезно пользоваться советско-русским словарем. В нем, например, советская «свобода» переводилась бы на русский как «необходимость». Увы, в каждом языке бывают слова, невыразимые в других языках. И то, что было у нас в подвале, это советское «окно», ни на какой вообще человеческий язык не переводилось.

Если смотреть с улицы, то были видны только лежавшие на тротуаре решетки, примыкавшие к дому. Каждая решетка прикрывала колодец тридцать сантиметров шириной, шестьдесят длиной и метр глубиной. «Окна» нашего подвала выходили в эти колодца. Ни света, ни воздуха они не давали, потому что открыть их было невозможно. Описывать, что было там на дне, не хочется; пешеходы плевали туда, громыхая по решеткам каблуками.

Сооружать уборную в такой пещере было государству смешно и дорого. Зачем? Наверху, на первом этаже, — прекрасный, прошлого века, туалет. Сделать туда лестницу и — гоп-ля-ля! Если гражданину или гражданке приспичит, то он или она подымется по деревянной (скрывать не станем — скользкой) лестнице в деревянную (спорить не будем — мокрую) кабинку и там, в высоте, спасибо любимой партии, взгромоздится на толчок как курица на насест.

Мы с матерью жили все же сносно. Она спала на самодельном топчанчике, я расстилал матрас на полу, и было «окно». В каморке без окна получила жилплощадь дворничиха с сыном-школьником, у которого было что-то с ногами и он ходил на костылях. Его мать подрабатывала проституцией на кровати, а он в это время спал на полу на матрасике, в проходе между кроватью и стеной.

И все это — в центре столицы государства, которое желало учить весь прочий мир, как ему следовало жить!

Оставив работу на фабрике, я потерял права на продуктовые карточки. Но я был уже опытный человек и скоро договорился подметать и поливать водой двор возле одной столовой за обед.

Обед давали без мяса и хлеба, но картошки не жалели, а на работу уходил всего час в день. Было приятно работать в одиночестве, на воздухе, думая о чем-либо или ни о чем, оставляя позади себя чистое, политое водой пространство. Если бы из меня не получился ученый, я бы, вероятно, работал дворником. (Существуют же планеты, где дворники не обязаны сотрудничать с полицией.) Пришлось отказаться от этой работы и от картошки, когда начались экзамены в университете.

В приемной комиссии физико-технического факультета предупреждали, что экзамены будут труднейшими, но я обнаружил, что подготовлен даже слишком хорошо. 15 августа моя фамилия появилась в списке сдавших экзамены. Вешаться было не нужно.

Оказалось, однако, это еще не значило, что я был принят в университет. Нужно было заполнить анкету особого отдела, в которой я подтверждал, что:

Ни я, ни мои ближайшие родственники в белых армиях не служили.

В оппозициях не участвовали.

За границей (за исключением службы в Красной армии) не были.

Репрессиям не подвергались.

Из ВКП (б) не исключались.

Колебаний от партийной линии не имели.

Все было чистой правдой о моих ближайших родственниках, исключая, может быть, Петю (который колебался). Но что касается меня, то я уже не колебался, а сильно раскачивался. Однако надо было бы быть абсолютным идиотом или самоубийцей, чтобы честно отвечать на их вопросы. Ответишь на вопрос, а попадешь на допрос. Я не колебался ни секунды, утаивая мои колебания. Не было других путей получить хорошее образование и даже просто высшее образование: аналогичные анкеты заполняли во всех советских институтах и университетах.

Ожидая результат, я размышлял, сработает или нет угроза полкового особиста: «Это тебе даром не пройдет!» Могла и не сработать. Таких как я, на которых чекисты писали свои рядовые доклады, были, вероятно, сотни тысяч, поди, разберись, в такой куче информации. Я принял решение: если меня примут, то откину на время все мысли о подпольных кружках и о программах переустройства общества. Вначале наука. Потом — философия и политика.

Занятия начались еще до получения спецдопусков. Мы слушали лекции, делали лабораторные работы; затем, месяца через три, некоторых перевели в другие институты. Я был оставлен.

Университет!