В добрые сталинские времена знали, как вести дела, судебные спектакли сверкали как бриллианты. А теперь, с этими новыми диссидентами, все валилось из рук. Подсудимые не учили ролей, суфлеры путали пьесы, свидетели не слушали суфлеров, судьи не понимали подсказок, а пока добегали от суфлерских будок до своих кресел, забывали инструкции.

Суд надо мной начался 15 мая 1978 года, почти точно во вторую годовщину Московской Хельсинкской группы, — неосторожное напоминание о том, за что в действительности судили. Перед зданием суда собрались сто-двести диссидентов и сочувствующих, А.Д.Сахаров, иностранные корреспонденты, наблюдатель из посольства США. Меня изолировали от друзей пятнадцать месяцев, не в расчетах КГБ было свидание с ними и теперь, но расчеты не срабатывали. Каждое утро в шесть ноль-ноль меня сажали в «воронок», везли час на другой конец города и подгоняли машину впритык к боковому входу в здание суда, чтоб никто не видел подсудимого; но, задержавшись меж «воронком» и дверью, я успевал увидеть друзей в двухстах метрах от себя, за милицейским кордоном, и даже вскинуть в приветствии руку. Тут же сыпались удары в шею и спину и я влетал в дверь.

Внутри запирали в вонявшую блевотиной КПЗ, чтобы продержать в холодном сумраке два или три часа до начала заседания. Только после этого выводили в «суд». А там — там можно было увидеть Ирину, Диму и Сашу: из-за международного внимания к этому суду он был объявлен «открытым для публики». «Публику» играли специально подобранные, привезенные на автобусах исполнители, снабженные специальными пропусками. Истинная публика стояла снаружи, ей объявлялось «Зал полон, мест нет!» — так что, не считая меня, моей семьи и адвоката, внутри этого театра размещались только актеры, игравшие для себя и для авторов. Один такой автор персонально присутствовал на первом утреннем представлении: зам председателя КГБ, муж сестры жены самого Генерального секретаря, и сам генерал — Семен Кузьмич Цвигун. Человек скромный, он оделся в гражданское. Другие артисты не подозревали, однако, что на самом деле он был тоже — и притом величайший — артист. Вместе с министром внутренних дел Щелоковым и зятем Генсека Чурбановым (его «сыном-в-законе», сказали бы по-английски), вместе с сотнями других чинов КПСС, КГБ, МВД и прокуратуры, Цвигун копался рылом в государственном корыте. Это была коррупция века, не имевшая прецедентов не только в советской, но и во всей, кажется, новейшей истории. Пройдет несколько лет после моего суда и Цвигун исчезнет с политического горизонта, прошуршит молва о его самоубийстве. Но в те дни он еще держался на вершине власти и политические суды вроде моего были ему нужны, как воздух, чтобы отвлекать внимание от его чавканья в корыте.

Он сидел на лучшем месте, в первом ряду, насупротив судейского стола.

Судейский стол был красиво украшен черными томами моего дела, которых стало теперь 59, а с протоколом суда должно было стать 60, — без всякого сомнения, круглая контрольная цифра. На всех томах чудесным образом выросли теперь белые наклеечки с грифом «СЕКРЕТНО». За столом сидели В.Г. Лубенцова — судья московского городского суда, и народные заседатели, в просторечьи — «кивалы». Когда-то, при царях, на Руси заседали присяжные, но о том уже все забыли.

Я сидел за барьером высотой по пояс под охраной двух солдат; у стены напротив меня сидел за своим столом прокурор Емельянов, а меж Цвигуном и мною — адвокат Шальман. Теперь только здесь, в суде, и только с такой дистанции я видел своего защитника: КГБ вразумил его основательно. У меня был и другой защитник, который мог не бояться вести реальную защиту, но он был далеко, в Лондоне, — Джон Макдональд, адвокат высшего ранга, международно известный юрист-либерал. Советские власти не пустили его в страну.

Охранники поправили пистолеты на поясах и пьеса началась. Лубенцова заговорила, подглядывая нервно в честные глаза Цвигуна, кивалы — закивали. Для начала Лубенцова отказалась пригласить несколько десятков свидетелей, выставленных мной, даже не упомянув о тех других десятках, которых я не знал, которые сами писали заявления из лагерей и заграницы, требуя вызвать их в качестве свидетелей. Ну, это было с ее стороны предусмотрительно и по советскому закону даже не вполне беззаконно. Потом она запретила всем сидящим в зале подходить к окнам. Что ж, и это было не совсем бестолково: зачем, право, смущать «публику» внутри видом публики снаружи? Однако, после этого она объявила, что Хельсинкская группа не имеет отношения к делу Орлова, запретила адвокату, прокурору, и мне, и кому бы там ни было зачитывать какие бы то ни было документы пятидесятидевятитомного дела, красовавшегося на столе, и запретила даже — упоминание названий документов. Но ведь таким ее указом покрывались не только заявления и документы мои и Хельсинкской группы, но и все «доказательства вины», собранные КГБ! Понятно, гебисты испугались, как бы их доказательства не превратились в доказательства мои — так же не работают, товарищи. Сталинский генеральный прокурор Вышинский провертелся в гробу весь этот день. Какое неумение, какая безвкусица! В конце концов, у нас есть закон, и согласно закону суд есть не что иное, как исследование документов, на которых базируется обвинение. Профессионалы, шептал Вышинский, не будут шлепать «СЕКРЕТНО» на документах, представленных открытому суду. Если эти документы вас беспокоят, что за проблема? Сочините свои собственные! Или уж, на худой конец, объявите суд — закрытым.

Надо было решать, участвовать ли в таком процессе. Мне хотелось продемонстрировать своим детям, иностранным корреспондентам и реальной публике абсолютную справедливость документов Хельсинкской группы и абсолютный идиотизм КГБ. Поэтому я решил участвовать.

Перед прокурорским допросом, в первый день утром, я сделал заявление суду: «Чтоб не тратить попусту время, объясните, пожалуйста, прокурору, что я принимаю на себя всю ответственность за содержание документов Московской общественной группы содействия выполнению Хельсинкских соглашений в СССР, но на вопросы кому, где и когда они передавались, отвечать отказываюсь».

Никто, на самом деле, и не собирался тратить время попусту. Судья, правда, бегала к телефону каждые пять минут за руководящими указаниями и, соревнуясь с прокурором, то и дело прерывала меня, когда я пытался говорить, и, на все это тратилось время, — но не попусту, не попусту: им удалось управиться с судом за считанные три дня. На допросы свидетелей ушло всего шесть часов. Да, правду сказать, и шесть-то часов разбазарить неизвестно на что, после пятнадцати месяцев такого труда над 59 томами такого дела было для КГБ тяжелой жертвой. И без того у гебистов было работы по горло. Во время суда обыскивали сыновей и Ирину по четыре раза на день, а когда изымали магнитофоны, которые Дима и Саша спрятали под рубашками, то и поколотить пришлось. (После этого Ирина, Дима и Саша восстанавливали процесс по памяти, так как и записи судья запретила также.) На третий день, на обыске, одна чекистка на глазах у пяти чекистов-мужчин раздела Ирину почти догола. Если бы Ирина сопротивлялась, ее могли бы арестовать и дать срок по статье 190-3. Она не сопротивлялась, но и не помогала им. Они одели ее кое-как, ожидая, видно, что, вот сейчас, она разревется, приведет себя в порядок и убежит домой. Вместо этого она вышла на улицу в растерзанном виде, чтобы показать всем, что творится на этом суде. Когда президент Картер публично осудил весь ход процесса, он упомянул и этот эпизод.

У меня тоже работы было по горло за моим барьером, который я использовал как бюро для своих четырех толстых тетрадей — выписок из дела и из Уголовно-процессуального кодекса. Как ясно предупредил меня Шальман еще в Лефортове, забота о моей защите лежала, в основном, на мне самом, фактически именно я проводил перекрестный допрос свидетелей, выступавших на второй день суда. Согласно советскому закону, свидетели не подразделялись на «свидетелей обвинения» и «свидетелей защиты», потому что в деле присутствовала только одна сторона, Истина. И обвинение и защита могут представить своих свидетелей, но не они, а судья решает, кто из свидетелей засвидетельствует истину. Лубенцова решила, разумеется, что на это способны только свидетели КГБ.

Они были фантастически не подготовлены, особенно те, что допрашивались в первой половине дня до перерыва на обед; хотя я понимаю, как трудно им было доказывать клеветнический характер моих и группы многочисленных обращений и документов, не цитируя ни текстов, ни даже названий. Старались они честно. Когда я спросил одну из свидетельниц, психиатра профессора Блохину, почему Леонида Плюща в конце концов освободили из спецпсихбольницы, она с потрясающей уверенностью ответила: «Потому, что его психическое состояние улучшалось и постепенно пришло в норму». Однако к моему делу были подшиты акты психиатрической экспертизы, подписанные профессором Блохиной, свидетельствовавшие, что психическое состояние Плюща непрерывно ухудшалось! КГБ сунул их в мое дело в качестве опровержения обвинений, что Плющ содержался в спецпсихбольнице по политическим причинам. Продираясь сквозь крики судьи — «Читать документы запрещено!» «Запрещено!» — я зачитал акты экспертизы по своим выпискам из дела. Покраснев, глядя на меня змеиными глазами, Блохина не нашлась, что придумать для ответа. Одним из свидетелей в это утро был также человек по фамилии Варга, в чью задачу входило доказать, что, вопреки одному из Хельсинкских документов, в Рижском порту никогда не было никакой забастовки. Свидетельство? Простое: он, Варга, никогда не слышал о забастовке. Я допросил его, и оказалось, что он никогда в порту и не работал и даже в близких окрестностях порта не жил. «Если так, то почему вы сюда приехали?» — спросил я. Как и Блохина, он внезапно онемел.

Зато все послеобеденные свидетели начинали свои показания абсолютно одинаковыми формулами: «Во-первых, я хочу заявить, что подтверждаю все свои показания, данные на предварительном следствии». «Во-вторых» у всех одинаково отсутствовало. Видно это было все, что они смогли запомнить из обеденной инструкции КГБ. Показания свидетелей были столь идиотичны, что половина этих людей не была упомянута вовсе в приговоре, а другие были фактически лишь поименованы.

На третий день обвинитель и я, оба, должны были представить суду те документы дела, которые поддерживали наши противоположные версии. Но как это было сделать, если документы скрывались в пятидесяти девяти томах там на столе, и обеим сторонам было запрещено даже произносить их названия? Емельянов просто указал номера томов и страниц. Я дал фактически тот же самый список, но зачитал названия документов. После этого прокурор произнес свою обвинительную речь (записано Ириной):

«Товарищи! Шестьдесят лет назад совершился величайший в мире переворот. Под руководством коммунистической партии рабочие и крестьяне захватили власть в свои руки… В настоящее время советские люди приступили к строительству коммунизма… Чтобы опорочить наш строй, изобретаются домыслы о «различных вариантах социализма», например, о «демократическом социализме»… Империалисты лучше всех осведомлены, как хорошо на самом деле живут советские люди, и это вызывает их ненависть».

Когда Емельянов вытянул последнюю ноту своей историко-истерической арии, я сделал заявление об отказе от защитника, чтобы получить право самому произнести защитительную речь. И если до этого момента «публика» была более-менее спокойна, то далее сценарий требовал какофонии. С начала и до конца моей речи — приблизительно два часа — они орали: «Расскажи лучше о своем преступлении! Вы и здесь ведете свою пропаганду!» — и еще черт знает что — мне трудно было разобрать. Они замолкали только тогда, когда мою защитительную речь перебивали сами судья и прокурор. Затем я перешел к своему последнему слову, на которое имеет право каждый подсудимый. «Вы можете приговорить меня к семи годам тюрьмы и пяти годам ссылки, вы можете расстрелять меня, но я убежден, что подобные суды не помогут устранить те беды и недостатки общества, о которых свидетельствуют документы Хельсинкской группы и, о которых я пытался здесь говорить. И если…» На этом месте судья и кивалы покинули зал заседаний… Солдаты стали выводить меня. Дима, сложив рупором ладони, успел крикнуть:

«Отец, ты выиграл процесс!»

Приговор зачитывался на четвертый день. Из презрения к этому суду Ирина и Дима отказались слушать вердикт стоя. Три раза Лубенцова требовала от Ирины встать, три раза та отвечала: «Я не уважаю ваш советский суд», — потом вдруг бросилась на скамейку и обхватила ее руками. Трое мужиков тут же бросились отрывать Ирину от скамьи, Дима бросился отрывать мужиков от Ирины, я удержал себя, чтобы не прыгнуть через барьер, двое зубоворотов скрутили Диме руки и вывели из зала суда. Саши в этот момент не было, он готовил бумаги к защите диплома; когда он приехал, маленькая Ирина стояла вертикально между двух огромных медвежатников.

В конце чтения «публика» взорвалась аплодисментами, криками: «Мало! Нужно дать ему больше!» — приговор был семь лет исправительно-трудовой колонии строгого режима и пять лет ссылки.

Капитан КГБ Орехов узнал еще до суда, что КГБ решил дать мне «7+ 5», и через Марка Морозова предупредил об этом диссидентов. Московскую Хельсинкскую группу и Сахаровское окружение. Нужно объяснить общественности, сказал он, что этот суд — фикция. Но никто ему не поверил.

Едва ли кто верил ему и прежде.

Через Морозова и Турчина он предупредил меня об аресте. Только я поверил, что это серьезно. И был арестован. Он предупредил Подрабинека об обыске. Никто не поверил. Обыск состоялся, затем Подрабинек был арестован (за день до моего суда).

Диссиденты не просто не верили Орехову, они отвергали в принципе идею неоткрытой, секретной деятельности, особенно — совместно с кем бы то ни было из КГБ. Даже когда Орехов передал диссидентам пропуски на мой суд, они отказались воспользоваться ими. Другая сторона трагедии была в том, что и Орехов не понимал, насколько разительно отличались идеи сопротивления его и диссидентов. Для него подпольные методы были не только ёдинственно возможны, но и наиболее естественны. КГБ, как и вся верхушка партбюрократии, была подпольной, секретной организацией. Вся воспетая советской властью история дореволюционного сопротивления — это история подполья. Мирная, открытая работа дореволюционных либералов, чьи традиции сопротивления хотели продолжать советские защитники прав человека, либо замалчивалась, либо карикатурно осмеивалась. Трагичным был также факт, что некоторые диссиденты, ни разу не усомнившись, что Орехов — провокатор, довольно открыто обсуждали мистического капитана КГБ прямо под подслушивающими микрофонами, установленными в каждой диссидентской квартире. Безусловно, тут больше всех других виноват полуглухой Морозов, настолько неаккуратно контролирующий, точнее, вовсе не контролирующий громкость своей речи, что диссиденты и его принимали за провокатора. К несчастью, Орехов мог передавать свою информацию, не вызывая подозрений, только через него: обработка диссидента Морозова была его официальным заданием.

Осенью 1978-го Морозов, а затем Орехов были арестованы. Морозову вначале дали только ссылку, а потом добавили восемь лет лагеря. Орехову сразу дали восемь лагеря, которые он полностью отсидел.

Меня продержали в Лефортове до начала июля. Пара недель ушла на ожидание ответа на кассационную жалобу, которую я составил кое-как: адвокат Шальман передал, что занят, помогая мне не лучшим образом, а я был сыт своим делом выше головы. Еще пара месяцев ушла затем у КГБ на подготовку транспорта; два спокойных для меня месяца, которые я провел в физических расчетах и написал статью по волновой логике. Шальман, наконец, пришел на свидание, но был так напуган, что отказался передать мои научные записи на сохранение Ирине. Когда же Ирине самой неожиданно дали коротенькую встречу со мной перед этапом, я не был подготовлен: бумаг при мне, а, лучше сказать, на мне в тот момент не было. Они так и пропали: два офицера КГБ конфисковали все записи в день отправки.

«Отправка — куда? Куда я выйду отсюда?» — спросил я у начальника Лефортовской тюрьмы. Глупый вопрос. Но я надеялся по ответу понять, как выдвижение на Нобелевскую премию и протесты на западе, о которых говорила Ирина, повлияли на мою судьбу.

«Отсюда выходят только в Сибирь! — ответил он. — Я полагаю, однако, что мы с вами еще встретимся…»

Этап — от Лефортова до Пермского лагеря 35 — занял лишь одну неделю. В столыпинском вагоне меня держали отдельно, но изолировать вовсе от других заключенных было невозможно, они быстро узнали, кого везут. «Орлов! Напиши о нас книгу! Книгу напиши, Орлов!» — кричали из соседних «купе», упакованных так, что люди там сутками стояли, прижатые друг к другу.

Привезя, меня поместили сперва вне зоны, в лагерной больнице, обслуживавшей несколько политзон. Пока что везло: я был сильно простужен. Обычно новичка, больного ли, здорового — неважно — по прибытии совали в штрафной изолятор, чтобы он быстрее приобретал вкус к новой жизни. Но, ожидая решения Нобелевского комитета, чекисты относились ко мне пока осторожно. Помогало также, что я был член-корреспондент Армянской академии. Начальником больницы оказался человек по имени Шелия, который показывал против меня на суде — против разоблачительных документов группы о медицинском обслуживании в лагерях. Теперь он доверительно поведал мне, что сам напросился после института в лагерь, потому что на заключенных, объяснил он, удобнее начинать свою практику в хирургии. Я скоро узнал, что в его небольшой больничке за последний год скончалось от его практики шесть человек.

Я чувствовал себя вполне счастливым во время двухчасовых прогулок по больничному дворику — столько было зелени после Лефортова, а за заборами леса, леса, леса. Местный, 35-го лагеря гебист тоже решил разок погулять со мной по дворику. Его интересовало, что я буду делать с Нобелевской премией. «Ну, вам-то ничего не достанется. Поделю ее между заключенными вашей зоны», — ответил я.

В середине августа меня перевели из больницы в зону и поставили на токарный станок обтачивать плашки для нарезки резьб, 48 часов в неделю. Как и другие политлагеря, Пермский 35-ый состоял из зоны жилой — барачной; зоны рабочей — заводской; и внутренней тюрьмы, где были ПКТ (помещения камерного типа), ШИЗО (штрафные изоляторы) и специальные рабочие камеры. Различные зоны строго изолированы друг от друга заборами и колючими проволоками. Термин «зона» несколько неопределен: то весь лагерь назовут в разговоре зоной («привезли на зону»), то лагерь минус ПКТ-ШИЗО («вышел из ПКТ на зону»). Меня поразила в этом лагере замечательная организация политзаключенных. Многих, по крайней мере имена, я давно знал по самиздату. Удивительно, но несмотря на полную изоляцию, и они знали меня; мы встречались как старые друзья. Преобладали в этой зоне украинские националисты, лидировал среди них определенно Валерий Марченко, не родственник Анатолию Марченко, но также погибший позже в заключении. Почти все они написали отказы от советского гражданства и держались очень твердо. Гебисты ненавидели украинцев, кажется, сильнее всех других политических заключенных. И украинцы, и другие политические помогли мне быстро освоиться с лагерной жизнью. Небольшой, горбатый Пидгородецкий и здоровенный детина Верхоляк, два старых солдата УПА (Украинской повстанческой армии), отсиживавшие свои 25-летние сроки, перешили мне мою черную лагерную форму — куртку, штаны и фуражку — таким образом, что она выглядела даже по-человечески, не так унизительно. Это делалось ими только для друзей.

Меня держали в лагере уже почти месяц, этого было достаточно, чтобы увидеть своими собственными глазами: документы Хельсинкской группы о положении заключенных точны. Я хотел зафиксировать этот факт, а, кроме того, показать те стороны лагерной и тюремной жизни, которые еще не были описаны в наших документах, и предложил моим новым друзьям подготовить Хельсинкский документ о положении заключенных, составленный самими заключенными, причем разных национальностей, представив его к следующей Мадридской Конференции по безопасности и сотрудничеству в Европе.

Мы сделали это. Украинцы Марченко, Антонюк, Маринович, литовец Плумпа, эстонец Кийренд и я поделили темы. Каждая часть шла за подписями тех, кто ее писал. В преамбуле я обсудил причины огромного числа, от 3 до 5 миллионов, заключенных в СССР, включая принудительных рабочих («химиков»). «Труд этих миллионов современных рабов, — писал я, — кажется дешевым и выгодным, им кормится громадный штат Министерства внутренних дел, однако, в действительности, государство проигрывает, потому что рабская система консервирует отсталую технологию и примитивную организацию труда».

Выпустить такой документ в лагере — большое предприятие. Пока один пишет — трое или четверо несут караульную службу дальнего и близкого предупреждения на случай налета офицера или стукача. Черновики тщательно прячутся — лучше всего в землю. Подготовленный текст аккуратно переписывается затем на папиросную бумагу, и для этой операции нужна еще лучшая охрана. После этого текст завертывается во что-нибудь, что не переваривается желудком, получается «конфета», которая прячется до тех пор, пока у кого-нибудь из доверенных зэков не появится надежда на личное свидание с родными. Существуют и другие способы, неизвестные КГБ, но я не собираюсь рассказывать о них здесь даже сейчас. Переправка этого Хельсинкского документа (Документ 88) по кусочкам на волю заняла у моих друзей почти год.

К концу третьей недели приехала на личное свидание Ирина. В советских лагерях строгого режима разрешается иметь одно трехдневное личное свидание в год, но это в лучшем случае. Политическим обычно предоставляется ноль дней. Однако первое свидание отменять нельзя, и лагерное начальство сообщило Ирине, в какой день приехать. Когда же она приехала за тысячу верст из Москвы, ей сказали: «Ремонт. Давайте в другой раз?» Нет, сказала Ирина, в таком случае она соберет в Москве пресс-конференцию и сообщит иностранным корреспондентам, что они незаконно отменили первое свидание. «Хорошо, — сказали начальники, — у нас найдется комната в другом лагере, но только на два дня». «Закон говорит — три, — напомнила Ирина. — А нет, так я поеду обратно и соберу пресс-конференцию».

Ситуация с Нобелевской премией была все еще неясна, и они дали ей законное свидание.

Свидание… К станку подходит охранник: «Собирайтесь!»

«Куда?»

«Неизвестно».

Ведет.

В изолятор? Нет, на выход. На этап? Почему без вещей? В «воронке», в металлическом боксике размером полметра на полтора метра, привозят в другую зону, в отдельный барак.

Свидание! «Раздевайтесь. Нагнитесь. Так… Покажите. Так… Раздвиньте. Так… Еще раз. Так… Присядьте. Так… Покажите. Так… Одевайтесь. Не то, это. Нет, погодите. Присядьте. Да-да, еще раз. Не разговаривать! Так… Покажите. Так…»

Это длится более часа, а время свидания идет, твое время. Пока ты здесь, где-то осматривают твою жену. Наконец, ты одеваешь специально подобранную для тебя, политического, какую-то позорную одежду, с короткими штанами без двух пуговиц. Взятый от станка, ты устал, не мыт, голова стрижена наголо. Вас с женой запирают вдвоем. Жена тебя обнимает, она, может быть, еще любит, но ты не тот, кого она помнила.

Ирина рассказала, что КГБ обыскивал нашу квартиру еще два раза; что Хельсинкская группа продолжает работать; новые члены заступают на место арестованных и уехавших. О работе этих новых членов группы, Тани Осиповой, поэта Виктора Некипелова, физиков Сергея Поликанова, Юрия Ярыма-Агаева и всех вообще, Ирина говорила с восхищением. Я попросил ее публично объявить, что я и здесь остаюсь членом Хельсинкской группы — в качестве посланного в лагерь наблюдателя. Она увезла «конфету», приготовленную политзаключенными этой зоны многие недели назад.

Вскоре после этого меня перевели в другую зону, 37-2. В 37-ом лагере было две жилых зоны, большая, номер один, и малая, номер два. Моя была малая: пятьдесят на сто метров, окруженных пятью рядами колючей проволоки, частью под напряжением; двумя высокими заборами; вышками по углам; ультразвуковой контрольной системой; собаками, гавкающими за заборами. Посреди всего этого стоял жилой барак, маленькая деревянная, крашеная известью уборная, которую мы называли Белый Дом, да небольшой домишко — баня и склад. Размещалось в малой зоне человек тридцать-сорок, в основном «военных преступников», бывших полицаев, сотрудничавших во время войны с нацистами. В большинстве простые крестьяне, осужденные за участие в карательных акциях, они теперь почти поголовно сотрудничали с гебистами. Лишь один человек в этой зоне оказался по статье 70 (пропаганда и агитация) — Кузьма Дасив, украинский инженер. Услышав от «военных», которым сообщила охрана, что меня приведут в эту зону, он подстроил нам свидание — несколько секунд! — с Паруйром Айрикяном, которого, наоборот, забирали из зоны на этап. Как только я вошел в барак, он втолкнул меня в сушилку, шепнув, чтобы я ждал Айрикяна. Минуты через три Паруйр вошел «взять одежду». Света не было, и нельзя было разглядеть, изменился ли он за те четыре года, что прошли после суда в Ереване. «Дасив наш, — шепнул он. — Все военные работают на КГБ. Но латышей не бойтесь. Они на самом деле бывшие партизаны». Открылась дверь и охранник забрал его.,

Меня поставили снова на токарный станок. Сорокалетней давности рабочий опыт помогал, но все-таки было очень тяжело. Потому что, если ты не привилегированный экс-полицай, то тебе запрещено присесть во время работы, прилечь после работы и даже просто закрыть глаза, сидя на табуретке в свободное время. Первые месяцы норма у меня не получалась. На этом основании мне дали только один день личного свидания с семьей на второй, 1979 год. После этого свиданий не давали совсем.

Но еще оставалось право гулять внутри жилой зоны. Небо над головой, леса за заборами, трава вокруг барака, — все это было изумительно. Я собирал пригодную к еде траву — витамины; набирал толику грибов — «съедобных поганок» — и тщательно варил их, меняя воду три раза. К сожалению, больше половины этой маленькой зоны отгородили позже в пользу кроликов, защитив их колючей проволокой. За кроликов отвечали старики-«военные». Каждую субботу лагерный чекист Гадеев приходил туда с тощим портфелем и выходил с очень толстым. Зам начальника лагеря по политико-воспитательной работе приходил с портфелем по пятницам.

Даже и после того, как Нобелевскую премию вручили Садату и Бегину, лагерные офицеры все еще церемонились со мной, потому что я все еще оставался член-корром Армянской АН. Отбирая постоянно мои записи по физике и логике, они их отдавали иногда обратно. Не наказали за две небольших политических голодовки. Первая, двухдневная, была посвящена Дню политзаключенного СССР 30 октября, когда по традиции объявляли голодовку политзаключенные обеих зон 37-го лагеря. За несколько недель до этого я тайно переслал Ирине для передачи диссидентам и на Запад заявление о голодовке 30-го октября с требованием освободить всех арестованных членов Хельсинкских групп. Идентичный текст был отдан лагерному начальству. В другой день традиционных лагерных голодовок — Международный день прав человека 10 декабря — я начал пятидневную голодовку, снова заранее предупредив Ирину. Она получила также текст обращения к советским властям, в котором я предупреждал их: «Стремление к росту влияния в мире было бы разумным, если бы базировалось на идеях демократического социализма, но вы помогаете развитию тоталитарных систем. Это рискованная игра, опасная для страны и мира». Вскоре после этого Советы вторглись в Афганистан.

В феврале 1979-го я почувствовал, что произошел решительный перелом. Только через два года Ирина выяснила, что именно в это время я был исключен из Армянской академии. С этого момента мне перестали возвращать конфискованные записи и запретили упоминание каких бы то ни было научных слов и символов, даже на уровне средней школы, в любых письмах ко мне и от меня. Это было большим ударом. Я объявил голодовку и забастовку — и был тут же брошен в штрафной изолятор.

Охранник привел меня в старый деревянный барак, огороженный колючей проволокой, и дал другую одежду — такую же форму, как в общей зоне, но донельзя заношенную, и такое же, как в зоне, хлопчатобумажное нижнее белье (шерстяное запрещено), но с дырами, и еще столетние грязные шлепанцы; пара носков, носовой платок и жестяная кружка были свои. Это все, что разрешалось иметь в штрафном изоляторе, если не считать ржавой параши с множеством микро и макро дыр.

Камера была 1х3 метра, с маленьким зарешеченным окошком и двумя цементными тумбами, похожими на два пня, на которые ночью опускались нары; утром они поднимались, и охранник снаружи крепил их штырем к стене. Я сел на тумбу. Из дырок в стенах дуло, на улице было 40 градусов мороза, меня охватил озноб. Много позже я изобрел разные тюремные хитрости, чтобы удерживать тепло: прятать, например, куски газет за форточкой снаружи, а потом закладывать их под рубашку за спину. Но все равно холодно. Невозможно согреться и едой при ее почти полном отсутствии, когда так называемую «горячую пищу» дают только через день.

Умывальника в камере не было. Раз или два в день выводили, чтобы опустошить парашу и умыться, но держать себя в чистоте было невозможно. Это есть часть наказания, объяснила мне лагерный врач.

Крикнешь: «Начальник, дайте кусок газеты!»

«Зачем?»

«Что зачем? Подтереться!»

«Сейчас позвоню дежурному… Погоди… Не-е, дежурный не разрешил».

«Как же подтираться?» — «Пальцем».

«Тогда дайте бумагу и ручку. Напишу жалобу». (Право на жалобу.)

«Щас».

В кормушку совались ручка и тетрадный листок. Листок можно было поделить пополам, половина на подтирку, половина на жалобу.

Самое трудное было спать, то есть, не спать. Ночью я растирал нары руками, ложился на десять минут, пока доски не охлаждались, растирал снова, ложился, растирал, ложился, и так всю ночь. Обычно закладывал при этом шлепанцы за спину, под рубашку, а если охранник попадался не злой, то покрывал голову носовым платком. Днем нары откидывать и спать было запрещено даже стоя. За нарушение мог быть дополнительный срок в ШИЗО.

Через пять дней моего первого ШИЗО они вернули мне мои записи, а я вернулся к станку. Но с этого времени новые записи пришлось вести втайне от охраны. «Крышу» предоставил мне заключенный по имени Александр Нилов. Это был физик из института имени Лумумбы, — что почти автоматически означало, что он сотрудничал с КГБ, — и двойной агент по природе. Человек он был очень приятный, общительный, образованный и авантюристичный. КГБ поймал его на приготовлениях к шпионажу в пользу ЦРУ и отправил на десять лет в лагерь. Решив однажды, что я его раскрыл, как агента, проворочавшись всю ночь на своей койке, Нилов утром признался мне, что гебисты действительно поручили ему персональную слежку за мной. Я многопонимающе кивал, хотя такое подозрение никогда не приходило мне в голову. Он стал помогать мне. Старики- «военные» и прочие стукачи свято верили, что Нилов не простой заключенный, а офицер КГБ, прикомандированный к Орлову. Поэтому, когда он был рядом со мной, а это было часто, они отходили прочь, дабы не мешать важной работе. И он их сторожил, пока я переписывал на папиросную бумагу свои расчеты, чтобы послать их секретно Ирине.

Я пытался использовать все возможности для связи с ней. В жилой зоне была небольшая библиотечка и при ней библиотекарша, молодая мать-одиночка с ребенком. Мы подружились, хотя сотрудникам это строго запрещается. Она намеревалась выйти замуж за одного зэка из большой 37-1 зоны, который скоро освобождался. Но стукачи застукали их вместе, и КГБ начал расследование. Она взяла расчет и готовилась уехать. Я попросил ее по дороге домой завезти Ирине мою статью по логике. Однако пара экс-полицаев, сидевшая в кухне за тонкой стенкой, подслушала разговор; КГБ немедленно допросил ее, и она выдала им первую страницу моей работы, поклявшись, что других не имеет. Остальное она привезла через неделю Ирине. Меня посадили на полгода в ПКТ «за попытку нелегальной передачи антисоветских материалов».

Это была та же самая камера, в которой я сидел до того, но теперь у меня был другой режим, — в основном легче, но кое в чем тяжелее. На ночь выдавали матрас, одеяло и подушку, днем выводили на часовую прогулку, книги и тетради были разрешены, «горячую пищу» приносили каждый день, но зато и на работу выводили каждый день, кроме воскресенья, — в рабочую камеру рядом. Надо было, крутя ручку небольшого станка, делать вручную стальные проволочные витки, а из витков собирать сетки «Рабица». Работа была намного тяжелее, чем на токарном станке, и выполнить норму мне, конечно, не удавалось. В одну из посадок в ПКТ меня спасал сидевший в другой камере Анатолий Корягин, которого выводили на работу в другую смену. Кандидат медицинских наук психиатр Корягин отсиживал семь лет строгого режима с последующей пятилетней ссылкой за борьбу против использования психиатрии в политических целях. Он скрытно подкладывал свои стальные витки в мою кучку. Когда я начал кашлять с кровью, он с большим риском переправил мне свое тайно хранимое хорошее лекарство. Ни до лагеря, ни в лагере нам не удалось встретиться лицом к лицу.

Три четверти дальнейшего срока меня продержали в камерах, более полугода, если собрать вместе, — в штрафных изоляторах. Остальное время я был в общей зоне. Но где бы я ни был, мысли о побеге никогда не оставляли меня. Я обсуждал свои проекты с Марзпетом Арутюняном, моим лучшим другом в лагере, лидером молодежной армянской националистической организации, осужденным на «7+ 5» за антисоветскую пропаганду. Его брат Шаген сидел в это время в другом лагере за участие в организации Армянской Хельсинкской группы. Мы обдумывали возможность подкопа — от подпола барака до той стороны заграждений, около пятидесяти метров; побега в кузове грузовика под стружками или опилками; или даже в газике начальника лагеря, поставленном на ремонт в нашем цеху. (Газик был невелик, но и мы оба — не великаны.) У нас обоих были красные полосы в карточках («склонен к побегу»), но охрана нас не выделяла, и если бы мне удалось побыть в общей зоне хотя бы шесть месяцев подряд, мы бы убежали.