Потеря чувства юмора — самое опасное дело.
В марте 83-го, очумев от голода, холода и бессонницы штрафного изолятора, я рассчитал, что одной неосторожностью погубил своих друзей на воле и что надо убить себя, чтобы спасти их. Внутреннее равновесие было нарушено, и я сделал серьезную ошибку. Это были трудные дни.
Но надо начать раньше, с лета 82-го. Именно тогда, за два года до конца срока, гебисты решили, что пора стряпать на меня новое дело и что надо измотать меня морально любой ценой. Заткнуть рот обычным способом — тяжелым трудом и наказаниями — не получалось. И они превратили зону в сумасшедший дом.
Что было в лагере до того, было тяжело, но привычно. Каждой осенью, когда гебисты возвращались из отпусков и с новым рвением брались за свои дела, они просто запирали меня под каким-нибудь предлогом в отдельную камеру. Набиралось месяцев до восьми одиночки каждый год, и я был готов к этому. Еще в первые лагерные дни Нилов предупредил меня, что так было запланировано. «При мне спорили гебисты, где лучше держать Орлова», — рассказывал он деловым тоном.
«И решили, что лучше в одиночке. Двое здешних, третий приезжал из Москвы». К одиночке я, правда, не приговаривался, так что их решение было незаконным, на что Нилов, по его словам, намекнул им дерзко. Это интересное соображение жутко рассмешило чекистов.
«А почему в одиночке?» — спросил я глуповато. «Очень влияете на людей, — ответил Нилов. — В зоне за вами не уследить, наладите переписку с волей». «КГБ преувеличивает», — сказал я, помолчав. КГБ преувеличивал, но не мои, а свои возможности. Мне запретили писать в письмах о жизни в лагере, о науке, о политике. Я писал тайно, и эта тайная переписка у меня никогда не прерывалась. Гебисты не могли себе вообразить, что мне легче было делать это как раз в одиночке, где только я, да охранник. Охранника не охраняют, и если он сочувствует диссиденту?…
Но даже и в зоне выходило не по расчетам КГБ. Хотя кое-кто из экс-полицаев работал теперь на чекистов, как раньше на нацистов, не за страх, а за совесть, вовсе не все они были каратели по призванию. Их пропустили через безумную молотилку, вначале сталинисты, потом нацисты; они не всегда и не очень старались. О молодых же доносчиках и говорить нечего, их мучили комплексы, сомнения, страстно хотелось остаться хотя бы внешне чистыми. А некоторые, как вот Нилов, признавались своим товарищам-зекам и даже помогали им, играя на две стороны. Сеть КГБ была дырявой.
Итак, меня почти все время держали в одиночной камере. Когда в 1982 году я вышел из очередной одиночки в зону, кончался май, шестая весна моей неволи. Один старый зек говорил: пять лет — терпимо, а после пяти все обрыдлет, душа задымит. Душа-то не дымила. Жизненное пространство казалось огромным: сто шагов от колючих проволок до колючих проволок вместо двух шагов от стенки до стенки в моей камере; облака над головой вместо потолочных пятен; день и ночь вместо негасимой лампочки в сорок свечей. Свобода. Но радости освобождения не было, было как-будто все давно знакомо и предсказуемо.
Скучновато. «Это здесь опасно, — подумал я. — Это как раз иллюзия.»
Впрочем, традиционный чай в честь отбывшего наказание прошел как всегда приятно. Было много новых, и среди них полуглухой, полуживой Марк Морозов. Он совсем не верил, что доживет до воли (и действительно умер в тюрьме в 1986 году.) Из старых друзей, прибывших после закончившего срок Дасива, в зоне остались только Марзпет Арутюнян, Карпенок и Читава. Мы вчетвером сидели за одним столом в столовой и всю нашу еду, какая у кого была, делили поровну. Миша Карпенок был веселый остроумный станичный парень, который не пошел в армию, а перешел через турецкую границу, но был выдан обратно: турки не поверили, что можно вот так, за здорово живешь, преодолеть параноидные, многорядные советские заграждения. «Был же праздник — День Пограничника, — смеясь рассказывал Миша. — Пограничники надрались. Сигнализация тоже не работала». Вахтанг Читава был журналист, критиковавший русификацию Грузии.
После чая Читава отвел меня в сторону, подальше от стукачей. «Нилов просил срочно передать вам, — сказал он тихо, — что приезжал гебист из Москвы и уговаривал его действовать против вас. Он отказался, и его перевели в другую зону».
«Непонятно, — сказал я, — Нилов ведь и так работал на них».
«Это что-то другое. Нилов был очень взволнован. Это какие-то другие действия. Такой у него был вид! Это что-то другое».
Что все это значило? Чего не досказал Нилов? От каких действий он отказался?
Очень скоро мы узнали, что все это значило. Из каких-то уголовных недр вытащили и засунули к нам в зону двух забубенных молодцов — бандита и вора. Это было ново — уголовников в нашей зоне не держали. Конечно, КГБ придумал им политические легенды, но по малой грамотности они эти легенды путали. Бандит Тарасенко был вовсе неграмотен. Это был знаменитый «Монгол» из той известной банды, которой нравилось заколачивать в гробы мирных толстяков, имевших большие и, так сказать, нетрудовые доходы, а затем, конечно, распиливать эти гробы двуручными пилами. Признается человек, где у него что лежит, хорошо, тебе жизнь и нам жизнь, каждому своя. Не признается, пилим дальше, работа не пыльная. Простая техника, а работала безотказно. Но я слышал на этапах, что, попавшись, бандит многовато рассказал гражданину следователю, себя выручил, а компанию — под расстрел. Отсюда вытекало, что жить ему оставалось чуть-чуть, и на этом пункте они, видно, и столковались с КГБ. В политической зоне кто с ним станет сводить счеты? Тут его и спрятали чекисты. Работал он ассенизатором; зона маленькая, люди чистые, хлопот немного. Чистка сортиров проблема санитарная, и логично, что койку ему поставили не с нами в бараке, а отдельно, в санчасти, среди чистых склянок. Умывался бандит по большим праздникам.
В санчасть попадали временами и простые персоны. Однажды там лежал Марзпет Арутюнян, все еще не поправившийся после зверского избиения офицерами в Ростовской тюрьме (за то, что двое сокамерников, один из них его подельник, успешно бежали оттуда). Вошел дежурный офицер, подтянутый и строгий, спросил сердито Монгола: «Почему не на проверке?»
«А жду ж, когда мне приведут Орлова», — ответил бандит доверительно.
«Орлова? Зачем?»
«А я ж его опедарастю!»
Офицер захохотал, присел на койку, взглянул на Арутюняна, спросил бандита: «Надеешься, значит?»
«А то!»
Это вначале меня не сильно встревожило. Но сценарий разворачивался. В зону привели новенького, тоже с политической легендой, на этот раз гомосексуалиста. Я с ним не стал общаться: из другой зоны пришла тайная записка, что он работает на КГБ. Но зачем им понадобился гомосексуалист?
В Советском Союзе гомосексуализм преследуется законом, дается до пяти лет, причем это тот случай, когда народная мораль на стороне закона. Поэтому, если бы удалось изобразить неизвестного диссидента гомосексуалистом, то это было бы успехом КГБ. Лично я никогда не слышал о гомосексе в политзонах. В уголовных же это явление обычное, причем «педерастом» там считается официально и неофициально только «женская» сторона. Положение этих людей ужасно. Они официально отделены от прочих зэков, с ними эти прочие как с людьми не разговаривают, это самая низшая каста, рабы рабов. Попадают туда по-разному. Человек, скажем, проиграется в карты и не отдаст долга, — его «опедарастят». Вернуться после этого в, так сказать, нормальное общество уже невозможно: уголовники беспощадны. Каким же было бы положение политического в уголовной зоне, если бы его туда засунули, объявив «педерастом»!
Когда в нашей зоне появился этот зек, начальство выделило ему в столовой отдельный стол, а на грубой алюминиевой миске нацарапали его инициалы. Эта меченая миска, «миска педераста», была его персональной посудой. У остальных заключенных была посуда общая. Я предпочитал не разговаривать с ним — из-за его связей с КГБ, но у КГБ шло свое расписание. Гомосексуалист сам заговаривал со мной, офицеры ставили нас на работы в пару, стукачи рассылали по зонам «ксивы» — «Орлов целуется с педерастом». Мы все хорошо знали, как трудно и рискованно посылать записки в другие зоны, а у них было просто: вызывал офицер заключенного в другой зоне и давал ему записочку от «друга» из нашей зоны.
Становилось все труднее. «Монгол» орал каждый день: «Педераст!» Чаще и чаще это повторяли полицаи и стукачи, как будто новые и новые голоса включались в собачий хор. (Давно, после войны, я слушал трофейную немецкую пластинку: собаки вылаивали американскую рождественскую песенку Jingle Bells, каждая свою ноту.) Я пока держался спокойно и даже сам верил, что спокоен. Что еще? Что дальше?
Дальше пошло воровство — небывалое дело в лагерях. Кальсоны и зубные щетки стали пропадать у бывших карателей, а обнаруживались у меня, то в тумбочке, то под подушкой. Чекисты перли напролом. Пара позорных уголовных статей у них уже была в кармане: десяток «свидетелей» покажут, что я «общался» с гомосексуалистом и тот же десяток, что я воровал кальсоны. Профессора не воруют кальсон? Вы веселый человек, Юрий Федорович. У вас теории, а у нас — факты.
«Педераст! — кричала зондеркоманда. — Мутишь зону, правозащитник!»
«Все они пидеры! — кричал «Монгол». — Начальник! Выдай им меченые миски!»
В уголовной зоне за это надобно убить. Иначе, говорит уголовная мораль, ты признал, что ты педераст. Так ты им и будешь! Но как защищаться политическому? Я бы убил его. («Все думают, что ты добр беспредельно», — говорила мне, смеясь, Ирина. — А я-то знаю.») Я бы убил от усталости. Но это был бы подарок для КГБ.
Однажды, придя из цеха в столовую, мы увидели, что стол гомосексуалиста поставлен рядом с нашим. КГБ решил выполнить эту часть программы, мы, четверо друзей-диссидентов, отделены от прочих вместе с настоящим гомосексуалистом! Омерзение и ненависть овладели нами. Вот так, на моих глазах, мирные люди начинали вдруг высчитывать, хватит ли столбов от Москвы до Владивостока перевешать всех коммунистов. Мерзость рождает мерзость. Столбов мы не считали, но все-таки — что делать?
Наш стол в столовой был ближайшим к трибуне замполита. А теперь ближайшим к трибуне оказался стол гомосексуалиста. «Гражданин майор», — сказал я замполиту. — Вы приняли правильное решение — поставить стол гомосексуалиста прямо под вашу трибуну. Вы отделены вместе с ним».
«Что?»
Стол вернули на место. Инициатива на время перешла в наши руки. Когда поблизости не было надзирателей, мы смеялись и смеялись, хотя нам было не до смеха. Стукачи не знали, чем ответить, для лагерного Гадеева любая внеплановая задача была умственно непосильна, так что на время мы сбили им эту программу.
Когда через год, ближе к концу срока, мне зачитывали официальное предупреждение КГБ, то цитировали «заявления заключенных». Оказалось, что «в целях возбуждения беспорядков» (на это есть своя тяжелая уголовная статья) «Орлов переставлял столы, организовывал хищения личных вещей и драки». Гомосексуализма и кальсон в их прямом предназначении не упоминалось.
Драки! «Драки», то есть избиения политических, как мы и ожидали, тоже стояли в планах чекистов. Избивать нас должны были уголовники, садиться в тюрьму за это должны были мы. Самым хилым из нас был Марк Морозов, кажется, дунь, и он упадет. С него они и начали. «Монгол» избил его в наше отсутствие, просто так, без предлога. Затем он обработал стулом марксиста Анатолия Чурганова. Ветеран войны Чурганов боролся с коррупцией в Краснодарском крае; его обвинили — конечно — в клевете и дали в 1982 году 5 лет строгого режима, не считая ссылки. Затем секретарь крайкома в 1983 году был смещен за коррупцию, но это не изменило, разумеется, судьбы Анатолия Петровича. Он вначале отсидел свой срок, а уж потом был «реабилитирован» в 1989 году.
Когда начальников поблизости не было, я созвал заключенных. «Слушай! — сказал я «Монголу». — Мы напишем заявление. Тебя переведут обратно к уголовникам. Здесь тебе, видно, слишком безопасно».
«Ха! — ответил бандит уверенно. — Я, если хошь, убью кого хошь, и ничего мне не будет. У меня справка, я псих, понял?». Это был более чем логичный ответ. В реальной жизни работает не та логика, что в учебниках.
«Психов везде много», — темно заметил я. Он понял так, что мы держим в голове что-то такое, о чем не объявляют, и на время утих. До этого чекист Гадеев инструктировал его только по субботам, когда приходил к полицаям за кроликами. Теперь они обсуждали общее дело каждый день.
Мы тоже собирались часто. «Вам готовят новый срок, — говорил Читава. — Уголовную статью любой ценой. Второго политического процесса для вас не хотят, потому что обожглись на первом. Выход я вижу только один: поймать вора. Тогда мы переломим ситуацию».
И Читава поймал вора. Это был второй уголовник, державшийся тихо, как бы в стороне от шума. Он перекладывал кальсоны из одной тумбочки в другую — в мою, когда был схвачен Читавой прямо за руку. «Поговорим», — сказал Читава тихо. Миши Карпенка не было — он кончал свои семь лет, и его держали в изоляторе, чтобы мы не смогли передать с ним чего-нибудь на волю. (Это не помогло. Я передал ему, а он через Тарасова Ирине, работу по логике.) Читава взял уголовника за плечи и затряс, глядя в глаза: «Ты что? Ты зачем это делаешь, подонок! Кто тебя научил? Кто велел? КГБ? КГБ?» Очки уголовника упали. Грузинский интеллигент, Читава нагнулся поднять их, и уголовник, схватив небольшой, но тяжелый керамический чайник, с размаху проломил ему череп…
Я был на улице, когда услышал истерический вопль полицая, выскочившего из барака: «Наших бьют!» Тут же в барак помчался «Монгол» с огромной свежеобструганной дубиной (дубины запрещены, успел подумать я). «Ты что, чурка, стоишь! — кричал полицай солдату на вышке, татарину. — Звони дежурному, убивают!» Я вбежал в барак; бандит остервенело молотил упавшего на пол Морозова и заодно гомосексуалиста; я подскочил, он перенес дубину на меня; с ним рядом стоял сержант, молча и внимательно наблюдавший за мной. (Не поднимай рук! сказал я себе). Донесся новый крик: «Бей правозащитников!» — и второй уголовник, вор, присоединился к сержанту и бандиту. Тут я увидел Читаву.
Я отбежал. Вместе с Марзпетом мы перенесли Читаву в безопасное место и накрыли бушлатом. Уже входили офицеры — «Морозова в штрафной изолятор!» За что? Его подняли, но он откуда-то вынул бритву, полоснул себя и упал. «Арутюняна — в штрафной изолятор!» За что? Но он не сопротивлялся. В барак все входили и входили начальники. Читаву перенесли в санчасть. Немедленно началось «расследование».
Собственно, они планировали просто оформить ложные показания по новому уголовному делу о «драке и беспорядках, учиненных группой заключенных, в составе Читавы, Арутюняна, Морозова и гомосексуалиста, организованной и руководимой заключенным Орловом». Все это и было написано — под диктовку — бывшими полицаями и двумя уголовниками в тот же день. Чтобы не создавать ненужной, так сказать, путаницы в показаниях, никого из «группы», кроме, конечно, их агента, гомосексуалиста, не вызывали.
Но чувствовали чекисты недоделку. Нужны были прямые доказательства моего «руководства» беспорядками. Где был Орлов, когда «руководил дракой»? Что делал? И тут вышла осечка. Старики латыши, сидящие за военное время, кто за что, на которых гебисты понадеялись, что они, мол, давно перевоспитались и понимают сами, где правда, а где ложь — «каждый советский человек это понимает» — врать отказались и показали: «Орлов во время событий разговаривал с ними на улице и в драке не участвовал». — «На какие темы, о чем говорили с Орловым?» «Да о чем — ни о чем. О грибах», — отвечали старики. Кодере, бывший антисоветский партизан, добавил: «Вместе и в общежитие вошли. Потом ни с того ни с сего Орлова били дубиной».
«Кто бил Орлова? Какой дубиной?! Вы лично видели?» — «Да что ж я. Я заключенный. Вы своего человека, сержанта спросите».
«До Орлова никто не дотрагивался. Вам показалось. Ведь вы в драке не участвовали? Или участвовали? А? Идите.» Пришлось гебистам исключить латышей из дела, и дело осталось — пока — незавершенным.
Мне показалось, что меня били, и я пошел к доктору. «Вам опять что-то мерещится, Орло-о-в! — пропели дуэтом врачи — жена опера и жена чекиста. — Никаких полос на спине у вас нет, не преувеличивайте. Гриппозное состояние. Освобождение получите».
Кровавые полосы на моей спине видела вся зона.
К Читаве не пускали. Охранял его фактически бандит «Монгол»: его тоже положили в санчасть — нервы! Второй уголовник, вор, разгуливал по зоне. Я объявил голодовку. «Уберите бандитов, — писал я в заявлении, — накажите провокаторов». Врачи, конечно, тут же отменили мое освобождение от работ, и меня заперли в штрафной изолятор «за призывы к голодовке и оскорбления заключенных». Так, к концу лета 1982-го, я снова оказался в одиночке, сначала две недели в ШИЗО, затем, не меняя камеры, в режиме ПКТ. В изоляторе было все как обычно. Метр десять на три метра. Воробьиный рацион. Негасимая лампочка в сорок свечей. Ветер в щелях. Ледяные ночи. Но — прервана погоня. Нет стукачей, бандитов, полицаев. Только я да охранник, да глазок между нами. Можно наконец передохнуть.
Тяжело в лагере физически, но тяжелее психологически, потому что КГБ ни на минуту не оставляет тебя в покое. Если ты не меняешь взглядов, что прямо отмечается в характеристике, то КГБ будет пытаться сломать тебя как личность. За исключением немногих, ты не можешь доверять людям, нужно быть готовым к провокации в любой момент. В этом смысле одиночка легче зоны.
Читава пролежал в тюрьме-больнице месяц, оттуда его переложили в штрафной изолятор за ту «драку». Затем его выпустили в другую зону. То запирали, то выпускали из изолятора Марзпета. Морозова увезли в Чистопольскую тюрьму. Мы так и не узнали, как он смог достать бритву. Уголовников и гомосексуалиста, видно, решили использовать в других зонах и перевели туда. Планы для нашей зоны, так или иначе, Читава чекистам нарушил, нужны были новые. Меня пока морили в одиночке. Но я жил и даже занимался наукой.
Однако, что это значит — заниматься наукой в лагере? Думать — хорошо, думать — наслаждение, даже если тебе хочется лечь на пол от усталости после работы в рабочей камере, что запрещено. Но если ты решил записать свои идеи и передать их на волю, потому что неизвестно, доживешь ли ты до этой самой воли, то ты проклянешь себя! Ты пишешь украдкой на папиросной бумаге, микроскопическим почерком: «Волновая функция F равняется…» и ждешь каждую секунду: сейчас засекут, накажут, работа пропадет. Потом твой друг в прямом смысле глотает твои мысли, скатанные в шарик, завернутый в пленку. Он надеется на личное свидание с женой. На свидании его жена отмоет этот шарик и тоже проглотит, и увезет на волю. Друг ждет свидания, его дают всегда неожиданно… Он глотает, моет, глотает, моет, глотает и перепроглатывает твою работу множество раз. И — ему не дают свидания, как не давали и тебе пять лет.
Ты начинаешь все сначала. Уже почти все приготовлено. Где пленка? Но к тебе неожиданно подходят, и ты стремительно уничтожаешь все. И начинаешь опять все сначала. Передаешь работу в, увы, ненадежные руки: может быть, все-таки, повезет. Ненадежные руки отправляют написанное в КГБ, тебя отправляют в штрафной изолятор. В штрафном изоляторе ты возвращаешься к своим мыслям… Оказывается, ты поспешил. А поспешил потому, что понадеялся на оказию. Волновая функция F не равняется тому, что ты написал!
К Новому 1983 году они начали новую погоню. В рабочей камере мы и так работали на самой тяжелой работе, в три смены. Вдруг норму выработки увеличили ровно в два раза, чтобы уже наверняка было невозможно выполнить. Почему в два, а не в 1,8? или, скажем, в 2,3 раза? Эту задачу я предлагаю в виде упражнения читателю. «Систематическое большое невыполнение нормы», — разъяснял замполит, — есть злостное нарушение режима». Волноваться было бесполезно, и я не волновался, так по крайней мере мне казалось. Но это как раз нарушало их планы. И вот — из рабочей камеры вынесли все, на что можно было бы присесть. — «Орлов, вы не на курорте. Вы обязаны работать стоя все восемь часов шесть дней в неделю. Сядете на пол? Вы же знаете, это — нарушение». Я подумал. Какой смысл ходить на работы? Наказание — в любом случае. И я объявил забастовку. Священник Глеб Якунин, которого выводили в другую смену, тоже объявил забастовку. Политические бастовали в зонах уже несколько недель, требуя прекратить террор руками уголовников. Штрафные изоляторы были переполнены, но ребята держались. Мы с отцом Глебом были рады присоединиться к ним.
Итак, я был снова в режиме штрафного изолятора, вначале на две недели, потом снова, и еще, потому что отказывался от работы. Недели тянулись за неделями, начиналась весна 1983 года, до конца семилетнего срока оставалось меньше года, как-нибудь дотяну! Но меня уже захватила опасная привычка обдумывать в деталях свои побеги. Из будущей ссылки. Из лагеря, если добавят срок. Даже из штрафного изолятора. Эти сладкие, наркотические мечты скрашивали голодные, бессонные, с безостановочной головной болью, сутки. Я переоценил свои силы. Наконец, я сорвался.
Раз, когда я проветривал камеру, в маленькую фортку влетела синица. Я замер от счастья. Скоро мы подружились. Она прилетала погреться, поболтать, посидеть на плече, попрыгать там. Это не могло долго продолжаться. Она вылетела в коридор к надзирателям. «Выгони, не положено», — сказал старший прапорщик охраннику, и птицу погнали. Обезумев от страха, она полетела в окно и разбилась о стекло. Как раз в это время меня вводили к камеру. Она билась на полу, распластав крылья, лежа на спине, я поднял ее. Охранники молчали, им было неловко. В камере я снял с себя нижнюю рубаху, уложил на нее синицу. Крови не было. К вечеру она вспорхнула, села на плечо, пискнула привет, но крошек не взяла, только попила из кружки. На следующий день даже не пила. На улицу не вылетала. Я взял ее в руки — она испуганно заверещала по-сорочьи — и выбросил на улицу, на воздух, но она тут же вернулась и села, обидевшись, от меня подальше. Ночью забилась в угол под рубашку, где никто ее не видел и она никого не видела, и можно было умереть спокойно наедине с собой. Я заплакал в первый раз за эти годы. Слезы лились неудержимо.
В изоляторе каждый день давали только фунт хлеба, а остальная кормежка была через день — три раза ложек по тридцать водянистого крупяного супа, один раз ложек восемь каши и кусочек селедки с мизинец вечером. Ни мяса, ни жиров, ни сахара, ни чая. Я начал оставлять в день кормежки свой вечерний пустой суп на завтрашнее совсем пустое утро. Но вернувшись вечером в камеру с опорожненной парашей, через день или два после смерти синицы, я не увидел кружки с драгоценным супом.
«Вы обязаны принимать пищу в положенное время. Во-вторых, пищу нельзя держать долго. Врач сказала — три часа, не больше», — проговорил надзиратель. Они заботились о моем здоровье.
«Фашисты, — сказал я, как мне показалось, спокойно. — Фашисты, верните чужой суп».
«Как скоро, так сейчас, — ответил сержант, тот самый, что стоял тогда рядом с «Монголом», избивавшим меня. — А за фашистов ответите». Он закрыл камеру, отпустил нары и ушел.
Я кричал. Колотил кулаками и парашей в железную дверь. Разбил лампочку в сорок свечей. Снова кричал… Наконец, упал на нары. Была непривычная приятная темнота. Ни одного звука не раздавалось в бараке: молодежь добилась каких-то уступок и изоляторы временно пустовали. Тоска наконец вцепилась в меня. Как смог я так сорваться? Они добились, чего хотели, и я сам помог им! Меня мучил стыд.
Через пять дней вызвали на допрос по новому — уголовному — делу. «Вы обвиняетесь по статьям…, — скучным тоном зачитывал следователь. — Сопротивление с применением силы… Нанесением тяжких оскорблений администрации… Повреждение электросети… Вопрос первый:…» Было бесполезно доказывать, что не было «сопротивления», что разбить лампочку не значит «повредить сеть». Свидетелями были охранники. «В течение лета 1982 года, — говорили их рапорты, — Орлов организовал три хищения… три драки… неоднократно… несмотря на многократные предупреждения…»
Прошло еще три недели. «Орлов, распишитесь!» Открылась «кормушка», и в камеру заглянула цензор, она же заместитель начальника оперчасти. Когда-то я им писал, что прошу послать в академию написанную в лагере и отобранную охраной научную статью. Пришел ответ, под которым я и должен был расписаться: переслана в КГБ и рассматривается. Я, собственно, другого не ожидал. Мои друзья на воле уже имели эту самую работу, я хотел лишь проверить официальную реакцию.
В заявлении я упомянул, что остановить мои мысли невозможно, что две другие лагерные статьи уже опубликованы в западных научных журналах… «Для кого пишете статьи, Орлов?» — милым голосом спросила цензор.
«Для ЦРУ», — ответил сопровождающий ее офицер, и они рассмеялись.
Ночью я лежал на голых нарах своего штрафного изолятора и думал. Что ты сделал? Своей рукой сообщил им, фактически, что твои научные статьи переправляются на Запад. Советские «эксперты» объявят твою работу секретной. Она будет перехвачена по пути в западный журнал. Никто из ученых никогда не увидит ее и не докажет, что оценка «экспертов» чудовищно нелепа. Найдутся и на Западе журналисты, которые напишут: «Не исключено, что Орлов действительно…» Всем вовлеченным предъявят статью о государственной измене. Теперешнее уголовное дело, которое тебе лепят, — это пока твое дело. Но это только начало. Передача научной статьи на Запад будет делом против многих людей. Ты пожертвовал ими ради себя!
Позже, анализируя детали, я понял, что КГБ этого не планировал. Им пришлось бы признать, что я ученый, тогда как за шесть лет до того они объявили, что Орлов давно уже не ученый. Но я вычислил это позже. В тот же момент и решил, что у меня только один выход. Дело надо остановить. Им нужен я, не будет меня, не будет и дела. Завтра баня. После бани дают ножницы постричь ногти. Другого способа нет. Всю ночь, лежа на нарах, я тренировал удар в грудь, в сердце. Если ошибусь, не убью себя, то погублю других. Ошибаться нельзя.
Утром оказалось, что ножницы у них в дежурке потерялись.
Вот так и получилось. Я написал заявление: прекратите судебное преследование, и я выйду на работу и буду избегать нарушений режима до конца срока, если — если, добавил я, не будет провокаций и нарушений со стороны самой администрации.
Советским диссидентам нельзя писать таких заявлений. Даже то слабое обещание, которое я дал, было ошибкой. Не потому, что компромиссы недопустимы, совсем нет, а потому, что КГБ постарается немедленно использовать заявление для разложения правозащитного движения. Это сразу и обнаружилось. Уже через три дня прилетел чекист из Москвы. «Нам ничего не дает ваше заявление, — сказал он. — Вы и без него обязаны соблюдать режим. Пишите открытое письмо Елене Боннэр в Москву и вашим друзьям на Запад, чтобы они не упоминали больше ваше имя.»
«Нет,» — ответил я. Уже столько лет я не видел их в упор — и вот теперь слушал такое! Я должен был предвидеть это.
«Но вы понимаете!» — сказал москвич.
«Понимаю.»
«Примем меры!»
«Примем и мы.»
«Да нет! Нет-нет. — воскликнул начальник местного управления КГБ. — Мы по-другому…»
Дело закрыли, и я знал, что к этому делу они уже не вернутся: чиновники этого не любят, если надо — сварганят новое. Но почему они его закрыли? Это скоро выяснилось. За неделю до моего выхода в зону, когда я еще сидел в изоляторе, заключенных выстроили и торжественно зачитали подделку: якобы я «отказываюсь от дальнейшей политической деятельности»! Даже Орлов, говорили они, отказался от безнадежного дела; следуйте его примеру…
Никто им не поверил, хотя они и закрыли мое новое дело. Когда я вышел в зону в начале июля 83 года, меня обняли друзья-диссиденты Марзпет Арутюнян, Олесь Шевченко и другие. Я объяснил им, что случилось и как. 10 июля, немного оправившись, я объявил голодовку. В заявлении о голодовке я требовал, как это мы часто делали, всеобщей политической амнистии. Еще из одиночки, через Глеба Якунина, я предупреждал другие зоны о будущей голодовке.
Кормили принудительно на двенадцатый и на шестнадцатый день голодовки. Начался понос, распухла прямая кишка, но я был снова душевно чист. Ощущение внутренней свободы уже не покидало меня.
На восемнадцатый день меня этапировали в больницу.