В больнице, в изоляции от зоны, голодовка ничего не давала, я решил ее прекратить, восстановить свои силы и подумать. Очевидно, я старался делать слишком много для моих 59 лет. Физически тяжкий режим, постоянная борьба с КГБ, тайное составление, переписка и переправка научных бумаг, политических обращений, день за днем, месяц за месяцем, год за годом — это оказалось выше моих сил. Я понял теперь, как человек может иногда покончить с собой не от несчастной любви, не от горя, а просто дойдя до пределов усталости.

Через две недели меня перевели обратно в лагерь, а там, в сентябре, как обычно, посадили сначала в штрафной изолятор, затем в ПКТ. По-видимому, собирались использовать против меня новую статью 188-3, введенную Андроповым, — об уголовной ответственности за нарушение режима во внутрилагерной тюрьме. «Нарушением» считалась теперь даже голодовка. Новый закон позволял накручивать добавочные сроки бесконечно, как при Сталине, потому что и истцом, и свидетелем, согласно закону, была администрация.

В ноябре гебист Гадеев вызвал меня в дежурку ПКТ. Он сидел за столом, я стоял перед ним, надзиратель — позади.

«Вы нас обвели вокруг пальца, — сказал Гадеев. — Мы прекратили дело, а Вы снова взялись за свое. Мужчины так не поступают».

«Поезд ушел».

«Поезд ушел, но мы его догоним!»

«У вас все?» — спросил я.

Гадеев замер гадючкой, затрудняясь с ответом. Я равнодушно глядел в окно. За окном виднелся прогулочный дворик — колючая клетка для людей. У той стороны клетки старики долбили кирками и лопатами яму для нового дощатого сортира. Это надо было делать раньше, старый сортир давно переполнен. Прошлой зимой горы мороженого дерьма, смешанного с остатками жратвы охранников, возвышались высоко над дырой. Без сомненья, это будет окружать меня всю оставшуюся жизнь. Что ж, можно и так.

«Уведите».

Дежурный прапорщик вернул меня в камеру. Прогрохотали засовы.

На 10 декабря. Международный день прав человека, политические заключенные всегда объявляли голодовку, требуя одного: всеобщей политической амнистии. Но на этот раз Олесь Шевченко, украинский демократ-националист, Марзпет Арутюнян и другие предложили голодовки не делать. Нарушив искусственно режим, Олесь попал в ШИЗО, чтобы передать нам об этом.

«Юрий Федорович! — крикнул он, когда охранник вышел помочиться. (Они мочились в снег нашего прогулочного дворика.) — Пожалуйста, не голодайте, мы не будем. Иначе Вам запишут, что Вы руководили голодовкой, и накрутят новый срок перед освобождением. Сейчас у вас опасные дни. Отец Глеб, слышали?»

Мы успели буркнуть «да», скрипнула дверь, мы замолчали.

Это была жертва ради меня: не голодать 10 декабря неприлично.

11 декабря Гадеев вызвал Якунина. «Кто организовал НЕГОЛОДОВКУ десятого декабря?»

Только законченный идиот с кроликом в портфеле мог додуматься до такого вопроса.

«Никто, — изумился Якунин. — В правилах внутреннего распорядка голодовка 10 декабря не предусмотрена».

Мой канал связи со свободным миром работал только в одном направлении — наружу. Я не знал о мужественных обращениях Ирины, посылаемых из Москвы к западной общественности; об огромных усилиях Валентина Турчина и Людмилы Алексеевой; представления не имел о том, с каким упорством сотни людей на Западе защищали меня, особенно ученые. Я примирился с мыслью, что там обо мне и обо всех нас забыли. Забыли — и забыли.

Но, может быть, потому, что это было не так; и потому еще, что в Кремле забрезжила смена власти; и потому, кроме того, что чекистам было ясно, что я закаменел, и славного нового дела у них сейчас не получится, — они выпустили меня по окончании срока из лагеря и отправили в Сибиоь.

Поздно вечером 6 февраля 1984 года меня вывели из рабочей камеры ПКТ. Два часа обыскивали, общупывали, обстукивали, осматривали и, наконец, закончили. Я крикнул «Прощайте!» Глебу, который, как всегда, сидел в ПКТ, и Марзпету, который, как обычно, попал в ШИЗО; «До встречи!» — прокричали они в ответ. «Напишу на вас рапорт!» — прорычал дежурный. Меня вывели из зоны с чемоданом на внешний склад, где хранились книги в другом чемодане, выдали его, выдали новую лагерную форму, — потому что в старую я мог бы вшить информацию о лагере, какие-нибудь обращения, или еще что-нибудь страшное, а о том, что все это можно уместить в голове, им вообразить было трудно, — посадили в «воронок» и привезли куда-то. Дальше пошли пешком: офицер с пистолетом, два солдата с автоматами, хрипящая на поводу овчарка и я с двумя чемоданами, полными книг. Все эти годы мой сын Саша присылал мне полезную научную литературу. Кое-что попало мне в руки в первые дни, до исключения из академии, и держалось на внутреннем складе, но после исключения осело на складе внешнем, потому что мы не имели права получать книги от родственников и друзей. В жилой зоне было разрешено держать при себе только пять книг, и офицеры по политико-воспитательной работе бросались на лишние книги, как на вражеские доты. Было запрещено, конечно, отсылать книги из лагеря обратно кому бы то ни было.

Я волочил свои чемоданы, задыхаясь, охрана шла ходко, мы, видимо, опаздывали на поезд. «Возьми чемодан», — сказал офицер солдату. Я поблагодарил.

Едва видимый сквозь сплошной косой снег, пришел ночной поезд. Начальник конвоя столыпинского вагона принял пакет с моим делом и запер меня в узкой одиночной камере. Поезд тронулся — прочь с этого места. Наконец. Куда? Начальник конвоя, пожилой капитан, показался человеком незлым, и я спросил его. «Сейчас на Свердловск. Дальше на Красноярск. А там спросите», — ответил он и отошел от решетки. У камер столыпинского вагона вместо стенок, обращенных к коридору, решетки; окон нет. В коридоре, где ходит солдат, окна без решеток, но замазаны белой краской. В общей камере «Столыпина» внизу расположены две скамейки, а выше — спускаемые нары, образующие сплошной второй этаж, на который забираются снизу сквозь узкое отверстие в этих нарах. Еще выше нар, в полуметре от потолка, есть еще две узеньких полки.

Какой начальник — такой конвой. В первый и последний раз в моей жизни мне попался конвой спокойный, не жалевший, ни воды, ни труда вывести заключенного в уборную. Это была какая-то аномалия. «Нормалия» началась в Свердловске.

В камере пересыльно-следственной тюрьмы, куда меня сунули на неделю, хотя формально я уже должен был быть на ссылке, на окнах был обычный двойной ряд решеток, но стекол не было; на улице стоял сибирский февраль. О стеклах в камерах надо было забыть до конца этого четырехнедельного, многотысячекилометрового пути. Деревянные щиты, наглухо закрывавшие свет и пропускавшие воздух и холод, защищали камеры лишь от прямого ветра. Стекла регулярно били сами заключенные, уголовники: им надо перекрикиваться и передавать из окон в окна «ксивы», окно — главный канал тюремной коммуникации. Другой важный канал — канализационная система: унитаз можно использовать как мегафон. И, наконец, стены. Это не только переговоры с помощью кружек. Сидя в какой-нибудь маленькой, метр на 2/3 метра, вонючей от мочи ожидальне, куда вас могут запереть на два, три, а то и четыре часа, вы можете набрать для «Международной Амнистии» материала на целый год работы, о чем она, правда, может быть, никогда не узнает. Надписи, надписи, надписи: «Вышак. Ваня Петров. (Дата)» «Вышак. Петр Иванов. (Дата)» «Вышак…» Более рядовая информация: «Десятка Сорокину. (Дата)» «Здесь был Щука из 22-го». «Передайте — Холопов педераст по имени Маша». Бороться с информацией охрана, к общему удовлетворению, не в силах: многие десятки тысяч пропускает через себя каждая крупная пересылка, она же следственная тюрьма.

Даже ангелы озверели бы от таких потоков заключенных, а охранники — не ангелы. Они бьются о жизнь, как рыба об лед, в тех же неблагоустроенных городах и поселках, что и другие советские люди, и успевают усвоить с пеленок, что все в мире обман, все, кроме только того, что двести рублей лучше, чем двадцать.

«Дежурный!» Уже целый час колочу в дверь камеры без воды и туалета, куда меня сунули часов пять назад, в три часа ночи. Наконец, женский голос с той стороны двери: «Чего стучишь? В карцер захотел?»

«В туалет! Отлить!» Женщина уходит. Колочу и кричу снова. Через час тот же голос: «Чего?»

«Отлить!»

«Отливай в сапог». Уходит. Только идиоты вроде меня могут страдать на таком просторе: четыре угла, какая тебе еще уборная? В одном из углов — окровавленные тряпки, сюда заводили женщин. Еще через полтора часа послышались знакомые звуки раздачи пищи, и в дверь протягивают завтрак — кусок хлеба и недурную перловую кашу в измятой оловянной миске. Ложка с толстенной гладкой ручкой длиной всего с полпальца, чтобы заключенный не засунул ее себе или кому иному в глотку.

Наконец, выводят в туалет, а оттуда в большой зал, полный заключенных и солдат: обыск перед этапом. Собственно, солдаты ищут, не найдется ли чего полезного самим. Офицер, держа в руках мое дело, издали показывает на меня пальцем, и ко мне подходит сержант. — «Антисоветчик, блядь? Смотри какие чемоданы! Награды за шпионаж? Открывай!» Не дожидаясь, рвет крышку из всей силы, и книги, бумаги, все, что еще не было отобрано, всякая мелочь, сыплется на пол.

«Книги! Ты что, блядь, не знаешь? Пять книг — не больше!»

«Это в лагере. А здесь этап. Я еду на ссылку».

«Ты не знаешь, куда ты едешь. Пять книг!»

Подозвав капитана, я объясняю закон. Он молча отходит. «Ну, сука, погоди», — цедит сержант, кладет себе в карман мое бритвенное зеркало, забирает в охапку драгоценные личные письма, много раз благополучно прошедшие лагерную цензуру, и, заодно, сверток с дефицитными порошками для пластмассовых зубных коронок. Ирина послала их мне в лагерь в безуспешной попытке спасти мои зубы, они хранились на внешнем складе, и я взял их теперь на ссылку.

«Выходи! Живей!»

Спешно забросав обратно в чемоданы все подряд, получаю свою буханку хлеба, кулечек сахара и кучку килек на газету. Зная этапы, я запасся своими газетами.

Нами забивают «воронки», мужчин в одни отсеки, женщин в другие. Две женщины в нашем «воронке» не помещаются в малом боксике 50 на 50 на 150 сантиметров, солдаты заталкивают их одна на другую и с «раз-два-ух-нем» закрывают дверь. Мужчины в большом боксе полтора на два метра. Кому-то повезло попасть на боковые скамейки; другие перманентно падают на них, держась за стенки; центр упакован, как нейтроны в белом карлике, так что там падать некуда. Запирают. Между нами и кабиной шофера автоматчики с овчаркой. Кто-то из уголовников просит у них окурок, ему дают. «Воронок» мчится на товарную станцию. Обычные пассажиры не увидят нас там, двери пассажирских вагонов будут закрыты, когда нами будут загружать столыпинские вагоны.

«Выходи! Садись!» Большой колонной, по четыре в ряд, садимся на корточки, руки на затылок. Вокруг автоматчики. Возбужденно лают овчарки.

«Пошли! Не отставай! Бегом! Не отставай, ет твою мать!»

Солдат мажет мне по шее, я падаю, встаю, лают овчарки. Свистя грудью, я пытаюсь не отстать со своими чемоданами. Колонна бежит по железнодорожным путям, видимо, опять опаздываем на поезд.

«Садись!» Хватая воздух, сижу на корточках. Ах, это была ошибка — брать книги. Но как же без книг?

Камеры «Столыпина» набивают таким же манером, как воронки. Конвой — нормальный: уже за полночь, а не было ни воды, ни уборной. Мочевые пузыри у всех зэков простужены, из камер кричат, просятся в сортир. «А мне это по-хую!» — отвечает солдат. «Качай!» — решают, наконец, зэки и начинают сообща, синхронно раскачивать вагон из стороны в сторону. Кажется, вагон сейчас к черту завалится, катастрофа, но начальник конвоя выходит из своей секции, конвой начинает разносить воду, а потом по очереди выводит нас в туалет.

Я заболел. Льется из носа, мучает кашель, похоже, высокая температура. Товарищи по камере сжалились и дали место на самой верхней лежачей полке; другие по очереди то сидят, то стоят. В камеру размером с обычное купе набито двадцать пять человек.

Красноярск. Снова недельная остановка в огромной пересыльно-следственной тюрьме. Как обычно, «Быстрее, бляди!» от «Столыпина» до «воронка», потом душегубка в «воронке», потом бесконечные проверки, шмоны, потом баня. Через баню пропускают на каждой пересылке, это гуманное правило. Вообще говоря, действительно, невредное правило, зэки бань не избегают, по возможности держат себя в чистоте. Зная гуманное правило, я по выходе из зоны запасся кучей газет, чтобы не класть свои шмотки на банную слизь. Баня — это, собственно, души, несколько струй в помещении с цементным полом. На этот раз в предбаннике, под наблюдением надзирателя, ударным темпом стригут наголо всех зэков подряд, одной и той же ручной машинкой, подвертывая под воротники одну и ту же серую от грязи, всю в волосах, простыню.

«Мне не положено, — сказал я. — Меня везут на ссылку».

«Ничего не знаю. Дежурный сказал — всех».

«Да у меня же кончился срок, кончился!»

«Раз в тюрьме, значит, не кончился».

Логично.

Наконец, после всех процедур заводят в большую общую камеру. Ничем не застеленные железные двухэтажные койки, по двадцать шесть мест на каждом этаже. занимают почти все ее пространство. Вместо пружин — железные полосы, на них сидит и лежит около 120 человек. Ну, это еще по-божески. В углу — открытая уборная со сливом, цементный пол там отнюдь не грязен. У стены, за большим столом, заключенные играют в самодельные карты. Молодежи почти нет. Рецидивисты, отметил я про себя, у них всегда больше порядка.

На одной койке лежит молодой парень, не больше двадцати пяти, с разбитым лицом и переломанными, говорят, ребрами. Его только что отмолотили надзиратели за прекословие: вытащили в коридор, навалились кучей, а потом забросили обратно в камеру. Знай наших! Весь в крови, товарищи оказывают ему помощь. В крови также и все стены, до самого потолка, — от давленных клопов. Как обычно, когда заводят нового, меня встречают вопросами — какая статья, за что, сколько и где сидел. Статья оказалась уважаемая, срок хороший, большой, так что меня в компанию приняли, и даже, увидав, что я болен, постелили телогрейку и дали место лечь. К «антисоветской пропаганде» заключенные относятся хорошо.

Еще одна неделя. Законный срок моего заключения кончился 10 февраля 1984 года, в этот день должна была начаться ссылка, а меня все еще таскают по тюрьмам. Теперь волокут в Иркутск, я лежу в «Столыпине» на втором этаже. Как обычно, уже много-много часов не было воды. У меня жар, в горле пересохло. Другие, наевшись селедки, а на этап всегда дают селедку, терпеть больше не могут и поднимают шум.

«Кто кричал?» Это подходит сержант.

«А что ж, без воды подыхать будем?» — возражает молодой парень.

«Ну, ты подохнешь у меня сейчас», — твердо выговаривает голубоглазый сержант. Подозвав солдата, открывает дверь и выводит парня, солдат конвоирует его в конвойную секцию. Я его больше не видел, что с ним сделали, не знаю.

«Так, — говорит сержант. — Кто еще кричал? Никто? Значит — все. Будем так. Скажу «Наверх!» — все наверх, один за другим через дыру. Скажу «Вниз!» — все обратно. Кто задержится, подгоню молотком. Ясно? Наверх!»

В руках у него здоровый деревянный молоток, которым они простукивают нары. Дверь в камеру полуоткрыта, он бьет по спине пока зэк лезет в дыру. Вскарабкавшись, мы кубарем откатываемся к стенке, чтобы не мешать другому, которого теперь молотят молотком.

«Вниз!»

«Вверх!»

«Вниз!»

«Вверх!»

Мне надо на время забыть, выкинуть из головы, что болен. Надо двигаться. Мы в его руках. Я заглядываю ему в глаза: там нет ничего, кроме голубой пустоты. Меня он, однако, не бьет.

Он прогоняет нас туда и обратно девятнадцать раз.

«Вот так. А теперь получите воду».

В Иркутске принимавший нашу партию капитан весело предупреждает: «Имейте в виду, вы в Иркутской пересыльной тюрьме, хуже которой не бывает. Ясно?»

«У нас пока нет для вас места, — вежливо сообщает мне лейтенант по окончании обычных процедур. — Мы вас временно поместим в карцер. Хорошо? До утра только. Постель? Темная ночь, какая постель. Я сам без постели. (Он смеется.) Да ведь у вас телогрейка. А завтра все будет».

Он приводит меня в глубокий подвал, в карцерное помещение. Пол цементный, нары обиты жестью, стекол в окне, конечно, нет. Но и то счастье, что есть туалет со сливом.

«Холодно?» переспрашивает лейтенант с интересом. «А мне не показалось. У меня дома холодней. (Он опять смеется.) Ну, доброй ночи. Завтра утром переведем в другое место».

Конечно, они не переводят никуда ни завтра утром, ни послезавтра вечером, и всю неделю, что меня там держат, приходится бороться за обычное тюремное ежедневное питание вместо карцерного через день, стучать в дверь по полтора часа, пока не подойдет надзиратель. Вначале он обычно угрожает избить за беспокойство, потом, после десятиминутного изумления при виде вещей, не разрешенных в карцере, — чемоданы, телогрейка, сапоги, шапка, — идет куда-то звонить, потом, наконец, мне приносят чего-нибудь поесть…

В конце иркутской недели на меня накинули наручники, спарили с каким-то заключенным и вместе с шестью другими парами посадили на обычный гражданский самолет, летевший в Якутск. Нормальные пассажиры старались не смотреть на наши наручники. С жадным любопытством разглядывал я «обычных» людей, которых не видел семь лет. Стюардесса вежливо подала минеральной воды; закуски на рейсе не было.

В Якутской тюрьме, после шмонов, ожиданий и всего прочего меня, наконец, осмотрела врач, потому что это был почти уже конечный пункт моего этапа. Обнаружив воспаление легких, она поместила меня в туберкулезное отделение тюремной санчасти. В «палате» на четверых, в которой я лежал, стекол в окне тоже не имелось, но зато соседи залепили все окно газетами, употребив клей собственного изготовления из черного хлеба. Все были подследственные. Спортивный тренер из «алмазной столицы» Мирного, член разветвленной по стране организации по хищению и сбыту алмазов, имел две возможности: выдать кое-кого из остальных и быть в будущем убитым товарищами, или не выдать никого и быть расстрелянным по суду. Он выбрал, если я правильно понял, первую возможность. Другой человек был журналист, которому, как он утверждал, подстроили уголовное дело за критику начальства. А третий — эвен, бригадир-оленевод, убил своего очередного якута в ходе местной вендетты.

Врач сделала, что могла, продержав меня в санчасти несколько дней, и я немного поправился.

«Вас направляют в Кобяйский район, — заметила она между прочим. — Хороший район, там с продуктами лучше, чем в Якутске». Я, правда, не знал, как с продуктами в Якутске.

6 марта на меня снова надели наручники, посадили в самолет и через час полета на север высадили в каком-то поселке.

«Ну, все, — сказал милиционер. — Ты на месте, Сангар, Кобяйский районный центр. Можно доплюнуть до Полярного круга».

«Еще не на месте», — уточнил человек в гражданском.

«Ему в Кобяй».

Человек в гражданском повел меня сначала в районную милицию, затем в местную строительную контору и оставил там совершенно одного. Я прошелся по конторе. Меня никто не охранял!