Размышляя обо всем и ни о чем, я сонно сошел с трапа самолета — и тут же попал в руки четырех громадных черных полицейских в черном (ФБР), с огромными пистолетами на поясах, мгновенно окруживших нас с Ириной. Они проложили дорогу в плотной толпе журналистов, друзей и любопытных, запустили нас в какое-то помещение для краткого свидания с Людой Алексеевой и Валей Турчиным, вывели оттуда, ввели в другое помещение, полное ожидавших там друзей и репортеров, усадили за стол, отбросили от стола репортеров, распростерли свои могучие тела между нами и собранием и замерли. Я понял, что должен принять решение.
НАУКА ПУСТЬ ПОКА ПОДОЖДЕТ.
Следующие четыре месяца я вел кампанию за освобождение тех, кто остался позади, используя каждую пресс-конференцию, каждый митинг, каждое интервью для повторения имен: Сахаров, все еще в ссылке в Горьком; Корягин, все еще в пермском лагере; члены Хельсинкских групп в лагерях и ссылках; Марченко в Чистопольской тюрьме, много недель назад объявивший бессрочную голодовку с требованием всеобщей политической амнистии. Его могла остановить только амнистия — или смерть, мы знали это. Этот человек, если сказал — сделает, сколько бы власти ни повторяли «Умирай! В СССР нет политических заключенных!» Нужно было спешить, спешить с поддержкой. Люда и я говорили о нем везде, где только возможно. Американская Хельсинкская группа в Нью-Йорке подготовила мне два фотоплаката — Нельсона Манделы и Анатолия Марченко. Люди знают Манделу; пусть знают также Марченко и защищают их обоих.
Я работал с такой же интенсивностью, как в Москве перед арестом. День за днем — интервью с журналистами, встречи в Белом Доме и Конгрессе, выступления в академиях наук, посещения коллег-ученых и коллег-правозащитников, снова выступления, снова интервью — было физически легче, чем в лагере, но тяжелее, чем в ссылке. Впервые в жизни я начал ежедневно принимать сонные таблетки, день за днем, неделю за неделей, так как иначе не мог спать от усталости, — хотя к любым таблеткам относился с отвращением.
Через несколько дней после прибытия на Запад я встретился с президентом Рейганом и госсекретарем Шульцем, которые в то время готовились к поездке в Рейкьявик для переговоров с Горбачевым. Они спросили, в частности, как помочь Сахарову. Слава Богу, Сахарова знали все и о его судьбе беспокоились на уровне правительств.
«Когда мы просим Советы позволить Сахарову и его жене выехать к семье в Бостон, — сказал Рейган, — нам отвечают, что это, мол, невозможно, так как он владеет многими государственными тайнами. Это очевидная игра, но нам нечего возразить. В каком направлении лучше всего действовать?»
Так поставленный вопрос несколько смутил меня. Насколько я знал, сам Сахаров не просил разрешения покинуть страну. Это именно Советы хотели бы свернуть всю дискуссию о правах человека на один единственный вопрос — о праве на выезд по семейным мотивам. Официальная линия состояла по-прежнему в том, что ни политической оппозиции, ни политических заключенных в Советском Союзе не существует. Может быть отказники, да, существуют, но ведь это, замечали советские эксперты в штатском, надуманная «еврейская проблема», ничего общего с реальными правами человека не имеющая. Что касается прав человека, то мы заявляем, глядя вам прямо и честно в глаза, что никаких так называемых нарушений в нашей стране не было и нет, а, кроме того, это наше внутреннее дело, в которое любезно просим вас не вмешиваться.
«В случае Сахарова, — посоветовал я, — лучше требовать не выезда, а просто освобождения — с правом самому выбирать, где жить, в Москве ли, в другом месте. Сахаров публично заявил, что он действительно владеет государственными секретами, но считает оскорбительным предположение, что он может кому бы то ни было их выдать».
Когда знаменитый телефонный звонок Горбачева в Горький в декабре того же года освободил Сахарова из ссылки, он просто вернулся в свою московскую квартиру.
В конце октября я покинул гостеприимный дом Турчиных в Нью-Джерси с тем, чтобы отправиться в Европу в сопровождении штатного исследователя Хельсинкской группы США Катерины Фицпатрик, которая была также отличной переводчицей. Катя знала о советских политзаключенных больше, чем кто бы то ни было в мире, исключая, конечно, Людмилу Алексееву в Нью-Йорке и Кронида Любарского в Мюнхене. В последующие шесть недель я посетил столицы почти всех западноевропейских стран, встречаясь равномерно с лидерами правыми и левыми. Маргарет Тэтчер и Вилли Брандт, Хельмут Коль и Петра Келли, члены правительств и главы тредюнионов; а также «комитеты защиты Орлова» в Париже и Женеве; а также научные лаборатории в Женеве и Гамбурге. В Лондоне я, наконец, пожал руку моему замечательному адвокату Джону Макдональду. В Вене меня выбрали почетным председателем Международной Хельсинкской Федерации по правам человека, объединявшей движение, начатое Московской Хельсинкской группой за десять лет до того. Люда присоединилась к нам в Вене, чтобы участвовать на уровне представителей общественности на Венской Конференции по безопасности и сотрудничеству в Европе, открывшейся в октябре 1986 года.
Западные лица все еще составляли для меня проблему, я их не узнавал и не чувствовал, зато советские делегаты распознавались немедленно, еще до того, как они открывали рот: будто все они только что сошли с лагерной вышки. А уж если открывали рот…
«Госдепартамент использует вас в своей игре, Юрий Федорович!» Это советский эксперт по гуманитарным, разумеется, вопросам только что выслушал речь госсекретаря Шульца, в которой тот потребовал освобождения Сахарова, Марченко, Корягина и всех членов Хельсинкских групп. Не было тайной, что Орлов просил Шульца об этом. Более того, Орлов здесь появился сам, нахально одетый в элегантный костюм, сшитый для него в КГБ, и ведущей дружеские беседы с западными делегатами. Ясное дело, агент Шульца.
«Ну, может быть Вы поможете освободить наших заключенных?» — предположил я. Он посмотрел на меня так, как если б я свалился с луны.
Фактически я и сам начал чувствовать себя чуть-чуть свалившимся оттуда после многих дискуссий в Америке и Европе с такими людьми, которые хоть и сочувствовали нам, но, в отличие от Рейгана и Шульца, верили, что сильное давление на СССР в области прав человека может породить опасную нестабильность; или вовсе не верили ни в какую связь между правами человека и международной безопасностью. Уже более десяти лет прошло с тех пор, как Хельсинкский Акт 1975 года формально признал наличие такой связи, и наша Московская группа опиралась именно на эту концепцию. Тем не менее, многие все еще ее не понимали. Моя кампания в защиту политзаключенных была и кампанией в поддержку этой идеи. Я пытался объяснить на обоих континентах то, что нам, членам Хельсинкских групп, было всегда элементарно ясно: советский режим не смог бы ощетиниться вооруженным лагерем, швыряя богатства и таланты страны в бездонную пропасть милитаризма, без своих беспрецедентных ограничений на свободу передвижения и свободный обмен информацией, введенных после 1917 года как внутри страны, так и в отношениях с внешним миром. Существование непроницаемых барьеров для демократического контроля над военно-промышленным комплексом, для развития неконтролируемых контактов между миллионами простых людей, для взаимного знания и понимания между народами, — вот где лежала угроза международному миру и безопасности, а не в давлении на правительства или на граждан в отношении прав человека. Наоборот, такие взаимные мирные вмешательства объединяют людей, позволяя им чувствовать себя частью всемирной человеческой семьи. Возникновение такого чувства, настаивал я, гораздо более важно для мира, чем любые сколь угодно дружеские отношения между правителями. Хорошие официальные отношения между правительствами не означают ровно ничего, если одно из них, или оба вместе являются тоталитарными. Добрые отношения с нацистской Германией и позорный Мюнхенский период дали Англии и Франции нуль безопасности, а взаимоотношения между нацистской Германией и Советским Союзом были экстрасуперзамечательными именно перед стартом кровавейшей войны между ними.
Предсказывая, что демократия и демилитаризация в СССР будут строго коррелированы, я аргументировал, что в интересах собственной безопасности Запад должен использовать все легальные каналы, чтобы толкать Советский Союз в сторону радикальных демократических реформ. (В частности, я говорил об этом в докладе «Права человека и мир» в Академии наук США 27 апреля 1987 года.) Это означало решительную оппозицию нарушениям прав человека, так как именно их подавление является необходимым условием сохранения самосогласованного тоталитарного режима. Я был уверен, что если Сахаров и другие диссиденты будут освобождены, то, действуя в сторону изменения политической системы, они сделают для дела мира, безопасности и реального разоружения больше, чем все участники официальных и «неофициальных» переговоров Восток — Запад вместе взятые.
Немногие принимали эти аргументы всерьез. Концепция прав человека для большинства людей остается расплывчатой, тогда как безопасность (в ее узком понимании) определена конкретно в терминах сил обороны и взаимного разоружения. Более того, часть западного общества всегда воспринимала давление на Советы как дело, достойное лишь оголтелых реакционеров-антикоммунистов. Наиболее же серьезное и ходовое возражение состояло в том, что русские не готовы к демократии. История показывает, говорили мне, что русские покорны, послушны по природе и в целом не обладают демократической психологией, появляющейся лишь в ходе демократического развития; следовательно, давление в сторону радикальных демократических реформ бесполезно. История показывает, говорили мне другие, что русские по своей природе склонны к насилию, а демократической психологией, вырастающей в ходе демократического развития, не обладают; следовательно, давление в сторону радикальных реформ опасно. Мы все — и все с этим у нас на Западе согласны — должны быть благодарны Горбачеву и должны поддерживать его.
Это дружеское заключение, высказываемое из лучших побуждений, покоилось на весьма упрощенных и взаимно не согласованных гипотезах о врожденных качествах и историческом опыте народов и на выборочных, не вполне аккуратных обращениях к истории. Мог ли, скажем, покорный, послушный от природы народ пойти на три революции и одну беспощадную гражданскую войну в течение одного столетия? Мог ли, с другой стороны, народ, склонный от природы к насилию, терпеть в течение трех десятилетий последовательное уничтожение своих 60 миллионов мирных жизней руками своих же собственных правителей? И так ли уж очевидно, что молчание оставшихся в живых есть то же самое, что молчание рабов? История показывает, что Россия постепенно приобретала демократический опыт в промежутке 1861–1917, — не бог весть какой, но все же опыт.
Крепостные в России были освобождены чуть раньше, чем рабы в США. В течение последующих шестидесяти лет Россия находилась под огромным прессом радикально-демократического общественного мнения, бедой которого было, правда, почтение перед левыми террористами. Что касается демократических институтов, то суд присяжных существовал с 1861 до октября 1917; парламент, отсутствие цензуры, свобода партий и профсоюзов — с 1905 до октября 1917; антимонархическое правление и даже выборы командиров в армии — с февраля по октябрь 1917.
История, кроме того, показывает, что и наличие демократического опыта не гарантирует сохранность демократии. При всем своем демократическом опыте итальянцы вырастили Муссолини, немцы Гитлера, французы Пэтэна, норвежцы Квислинга, американцы Маккарти…
Так, на основе плохой логики и еще худшего знания истории, некоторые ревностные демократы ревностно отвергали идею мощного давления на СССР с целью проведения фундаментальных демократических реформ. Я был поражен. Россия была очевидно готова к демократии. Но Запад не был готов к демократии в России,
К счастью, однако, на Венской Конференции лишь немногие участники собирались немедленно благодарить Советы за представленные ими прекрасные планы на будущее, — что и обнаружила советская делегация, когда выдвинула сногсшибательное предложение — провести специальную Хельсинкскую конференцию по правам человека в Москве в 1987 году. Это был нонсенс — проводить конференцию по правам человека в стране, где тысячи политзаключенных все еще томились в лагерях, часть в спецпсихушках, где один из величайших людей и ученых все еще находился под фактическим домашним арестом, где продолжали преследовать даже несанкционированные группы сторонников мира! Это как если бы нацистская Германия предложила провести всемирную конференцию по генетике в Берлине.
Хотя большинство западных делегаций чувствовало себя, так сказать, неловко от советского предложения, а английская, канадская и американская считали его совершенно смехотворным, я предвидел, имея некоторый опыт общения с Западом, что большинство глав государств не воспримут идею простого бойкота такой конференции. После недавно узаконенной Горбачевым гласности на Западе началась интересная эпидемия горбомании и миллионы людей обратили свои взоры к этому человеку, в котором видели либерального царя отсталого народа. Западные правительства могли, однако, поставить ряд непременных условий проведения конференции и, — что было им не очевидно, но на чем я настаивал, — эти условия могли быть Советами приняты. Потому что было ясно, что при всем своем блефовании, советский режим должен был испытывать очень тяжкий кризис, если он решился на такой новый и непредсказуемый по последствиям процесс, как гласность. Правда, что государственная монополия на информацию уже была разрушена Солженицыным, Сахаровым и диссидентами, которые практиковали свою собственную гласность целую четверть века; но когда я в частном письме к конгрессмену мадам Фенвик много лет назад отметил, что мы, диссиденты, бросаемся на колючую проволоку в надежде, что по нашим телам пройдут другие, — я никак не ожидал, что этими «другими» окажутся члены Политбюро! Очевидно, Советы отчаянно нуждались в западной помощи. И если им это надо, и по этой причине они обеспокоены «имиджем», т. е. образом СССР как цивилизованного государства, то пусть они и принимают условия, абсолютно нормальные для любого цивилизованного государства. Главным условием должно быть, конечно, освобождение всех политзаключенных. В прочие условия должны обязательно входить: свободный доступ на конференцию независимых журналистов и правозащитников из Восточной Европы и Советского Союза и возможность принесения жалоб делегатам рядовыми гражданами без преследования за это властями ни во время, ни после конференции. Когда я уезжал из Вены в начале декабря, большинство делегаций начало принимать идею Московской конференции по правам человека с условиями.
Маргарет Тэтчер, однако, решительно отвергала эту конференцию в какой бы то ни было форме. Поэтому, когда я встречался с ней на обратном пути в Америку, я высказал свое мнение, что принять советское предложение можно, наложив строгие сопровождающие условия. Я добавил, что если у Запада не хватит духу настаивать на принятии и выполнении условий, то тогда, конечно, лучше предложение СССР не принимать.
8 декабря 1986 года, когда советская делегация все еще радушно раскрывала московские объятия, погиб Анатолий Марченко. Голодовка блестящего писателя, индустриального рабочего, мирного бойца против государственного насилия была доведена до конца. Делегаты Венской Конференции знали о его обращении к ним по поводу политической амнистии, тайно доставленном из Чистопольской тюрьмы с помощью его жены Ларисы Богораз, широко известной диссидентки. Смерть Марченко обсуждалась делегатами, в частности, в связи с Московской конференцией. Через два месяца Советы вынуждены были объявить, что они освободят людей, осужденных по статье 70 («Антисоветская агитация и пропаганда»), по причинам «затруднений в международных отношениях Советского Союза, вызываемых наличием таких заключенных», как объяснил посол Кашлев. После этого месяц за месяцем заключенных действительно освобождали, но малыми каплями — каплями крови, выжимаемой из камня. Месяц за месяцем западные делегации в Вене не сдавались в подходе к Московской конференции, и новые группы политзаключенных выходили из лагерей. Наконец, в декабре 1988-го, когда большинство заключенных было освобождено, американская делегация под давлением госдепартамента согласилась на советское предложение в принципе. Несогласные англичане и еще более несогласные канадцы после этого согласились также; спорная Московская конференция была запланирована на 1991 год.
В начале февраля 1987-го, в тот самый месяц, когда начали освобождать политических заключенных, до той поры официально не существовавших в природе, я возвратился к научной работе — после тринадцати лет насильственного перерыва. Прекрасная холмистая местность вокруг Корнелльского университета, город Итака, штат Нью-Йорк, напоминала Подмосковье; работа исследователя в лаборатории ядерной физики представлялась идеальной. Неидеальным было то, что пришлось ехать в Итаку одному. Как оказалось, Ирина полетела со мной из Москвы в Америку только из страха, что если она откажется, то это осложнит мое освобождение. Придя, однако, в отчаяние от разлуки, — как выяснилось, с моим старым другом Сашей Барабановым — она вернулась к нему в Москву как раз перед моим переездом в Итаку. Ну, что ж, лучше к другу, чем к врагу.
Началось то, что, как я надеялся, было последним в моей жизни стартом новой жизни. Устроиться мне помогал Курт Готтфрид, прекрасный физик, очень симпатичный человек и активнейший член комитета SOS (Сахаров, Орлов, Щаранский). Мне он понравился с самой первой встречи, и я принял приглашение именно этого университета частично благодаря ему. Курт помогал мне организовать изучение английского, когда Слава Паперно, лингвист, порекомендовал мне учителя — очень строгого ума женщину, преподававшую writing — составление аналитических эссе; кроме того, изучавшую русский в Славином классе; и кроме того, очень удобно жившую в одном со мной доме этажом ниже. Первый урок продолжался не час, а четыре, в непримиримых дебатах о Чехове, в которых я использовал свои двадцать английских слов, а она сто русских. День шел за днем, мой английский становился все лучше, ее русский все хуже, пока мы не купили дом в лесной стороне, двенадцать минут езды до лаборатории, и не женились после моего развода с Ириной.
Быть наконец свободным для физики — одно дело, реально делать физику — другое. Деликатные и терпеливые коллеги ничего от меня не требовали, но мои мозги в ту первую Корнелльскую зиму, казалось, были заморожены. Лица по-прежнему запоминались расплывчато; бормотали все на каком-то языке, который должен бы быть английским, но был едва понятен; и, помимо всего, ужасающее множество писем, часть, вероятно, с личными просьбами, приходило со всего света и накапливалось, накапливалось вместе со стрессовым чувством вины: я не мог не только ответить на них, но даже и прочесть. Как освобождение пришли два «правозащитных» путешествия в течение трех весенних недель: у меня, по крайней мере, появился переводчик. Во вторую из этих поездок я снова встретился с Маргарет Тэтчер, которая хотела поговорить со мной перед своим визитом к Горбачеву в Москву. Поругав Горбачева за его внутренние противоречивые попытки спасти одновременно и страну, и партию, я дал ей затем список заключенных верующих, подготовленный Хельсинкской группой в Нью-Йорке; она обещала помочь им. Затем попросила представить что-нибудь положительное для дискуссий с Горбачевым. «Хорошо. У каждого из вас ведется перестройка, — предложил я. — Вы могли бы провести сравнение ваших трудностей».
Следуя своему правилу встречаться с представителями разных частей политического спектра, я договорился в Лондоне о встрече также с бывшим министром иностранных дел в лейбористском правительстве Дэвидом Оуэном. Развитие событий в Советском Союзе было для него захватывающей загадкой. «Почему Горбачев начал перестройку?» — спросил он. «Совершенно очевидный экономический кризис», — ответил я. Мне показалось по его недоуменному взгляду, что ответ остался ему непонятным. Вероятно, подобно многим другим людям, с которыми я тогда разговаривал, он просто не допускал мысли о возможности кризиса в плановой системе. Западу потребовалось очень много времени, чтобы разглядеть экономическую катастрофу в СССР (очевидную для советских диссидентов) — даже после того, как сам Горбачев приоткрыл, наконец, публике свою главную проблему. В результате десятилетий фантастической статистики, которую на Западе не только принимали, но иногда и сами подкрашивали, первые советские сдавленные крики о помощи, которые можно было бы по меньшей мере учесть в политической игре с Советами, на самом деле просто не были услышаны.
Фантастические правозащитные проекты Советов на Венской Конференции все еще не срабатывали, когда я снова обсуждал их с делегациями в октябре 1987 года. Но к этому времени Франция выдвинула предложение поделить дипломатически трудный орех Московской конференции на три части: провести первую конференцию по правам человека в Париже в 1989, вторую в Копенгагене в 1990 и только уже третью — в Москве, в 1991 году, что давало СССР время и шанс приблизиться к международным стандартам. Однако, хотя освобождение политзаключенных продолжалось, советские представители твердо отказывались принять остальные условия конференции. Небольшая трещина в этой стене появилась как раз во время моего визита, когда глава московской делегации Юрий Кашлев огласил советскую уступку: московская конференция будет открытой для публики. Моя задача была теперь разъяснить западным делегатам, что такая формулировка еще недостаточно ясна и оставляет простор для махинаций. Мой суд в 1978 году был тоже, например, объявлен «открытым для публики», что фактически значило для публики, специально отобранной. КГБ набивал зал заседаний, а для остальных «Извините, мест больше нет!»
В середине моей второй западной зимы пришло письмо из Йельского университета от Вернона Хьюза, возглавлявшего большую международную группу физиков, планировавших новое прецизионное измерение аномального магнитного момента мюона. Хьюз прислал мне статьи, отчеты, личное приглашение участвовать в следующем заседании и копию моего письма двадцатилетней давности из Еревана в ЦЕРН, посланного, когда там проводился аналогичный эксперимент. Изучая материалы, я начал проводить вычисления и вдруг с радостью почувствовал, что, наконец, возвращаюсь в физику. С этого момента модель моей жизни на Западе установилась: равновесие между работой в науке, что было основным, и деятельностью по правам человека. Я начал участвовать в обсуждениях мюонного эксперимента, проходивших регулярно в Брукхейвене, комбинируя, например, поездки туда с посещениями Хельсинкской группы в Нью-Йорке, руководимой Бобом Бернстайном, Ариеном Найером и Джерри Лэйбер; в Корнелле же начал пробовать ставить эксперимент по проверке своих старых идей волновой логики.
В мае 1988-го я встретился с государственным секретарем Шульцем, а затем, вместе с другими диссидентами в изгнании, с президентом Рейганом перед их с Шульцем поездкой в Москву. Шульца интересовала в этот раз общая политическая и экономическая ситуация в Советском Союзе и возможная будущая структура СССР («Это будет конфедерация», — предположил я). Со своей стороны я попросил его, и позднее президента, встретиться в Москве не только с отказниками, желавшими выехать из страны, но также, и притом отдельно, с диссидентами, целью которых было изменение самого советского режима, — что было Рейганом и Шульцем сделано. Отдельные встречи с диссидентами были важны для поднятия их престижа, для их безопасности, а также для их признания на Западе, где диссидентов часто путают с отказниками; а также для напоминания всем, что существует целый спектр проблем прав человека в СССР, а не только проблема эмиграции.
Двумя месяцами позже, уложив четыре чемодана книг и немного одежды, мы переехали в маленький город во Франции, недалеко от границы с Швейцарией. Мой старый друг Пьер Лефевр и новые друзья, Дитер Мель и Симон Ван дер Меер, пригласили меня на один год в ЦЕРН (Общеевропейский центр ядерных исследований), в группу антипротонного накопителя. Наш дом, соседние деревни, поля, коровьи и овечьи выгоны, дороги и речки, все это было в самом центре замечательного подземного сооружения, имеющего вид баранки двадцать семь километров окружностью, расположенной на глубине 50 метров. Это был LEP, стремительно строившийся электрон-позитронный накопитель, в котором должны были изучать столкновения электронов и позитронов с энергиями 50-100 миллиардов электроновольт. Карло Руббиа, выбранный следующим директором ЦЕРНа, сказал мне, что LEP был в известном смысле реализацией моего двадцатилетней давности предложения, которое первоначально некоторые физики оценивали как бредовое. Я был счастлив теперь работать в ЦЕРНе. Мне удалось, вместе с другими физиками, помочь увеличить интенсивность антипротонов в полтора раза, метод получил название «сотрясение». К сожалению, я реализовал не все свои идеи. В те дни научный мир был потрясен открытием «холодного ядерного синтеза» — термоядерной реакции при комнатной температуре, сулящей неиссякаемый сверхдешевый источник тепловой энергии. Не поверив в это открытие ни на грош, я предложил научному руководителю LEP Эмилио Пикассо поставить наш собственный эксперимент по холодному синтезу, в котором мы бы использовали не обычную тяжелую воду, а тяжелую русскую водку. «Мы получим огромное количество тепла, нейтронов, гамма-квантов и вообще чего угодно, — убеждал я его. — Зависит лишь от количества тяжелой водки. И пошлем результаты на публикацию в научный журнал». Но Эмилио отказался.
Десять лет заключения сделали меня теперь арестантом времени: слишком мало лет осталось на науку, слишком мало часов в сутках на исследования, права человека и писание этой книги. Мне поэтому не удалось по-настоящему разглядеть изумительные швейцарские горы, окружавшие ЦЕРН, и вообще что-либо, кроме своего офиса, пультов управления накопителями, да своего домашнего кабинета. Зато дружеская теплота, окружавшая нас в ЦЕРНе, компенсировала все эти потери. Пьер и Дитер смотрели за мной как бабушка за дитем. Жорж Шарпак, знаменитый изобретатель проволочных камер для регистрации элементарных частиц, нередко привозил нас с женой на своей говорящей по-французски машине к себе домой, где можно было расслабиться и выпить вина на выбор: заложенного ли в год моего ареста, или в год моего суда, или в год освобождения. Сам Шарпак в годы войны побывал в нацистском концлагере. Среди новых друзей, казавшихся нам друзьями старыми, были Макс и Аня Рейнхарцы; все были членами комитета в мою защиту в дни моего заключения.
Хорошо работать среди товарищей, боровшихся за тебя так долго и самоотверженно, и добившихся твоего освобождения. Одни бойкотировали из-за меня советские научные конференции, другие направляли протесты, третьи, точнее все вместе, носили майки «СВОБОДУ ОРЛОВУ». Когда мы приехали в ЦЕРН, плакаты с моими фотографиями и требованиями освобождения все еще висели на стенах и дверях лабораторий, многие люди еще хранили эти майки, а «Комитет Юрия Орлова», занятый теперь защитой ученых во всем мире, все еще носил свое старое имя, пока я не попросил изменить название, — ведь я был на свободе. Когда мне окольными путями доставили обращение с просьбой о помощи от жен арестованных членов армянского «Комитета Карабах», состоявшего в большинстве из ученых, я информировал членов комитета, и они провели очень сильную кампанию протеста.
В конце ноября 1988 года я в последний раз прилетел на Венскую Конференцию, приглашенный еще раз обсудить Московскую конференцию с главой американской делегации Уореном Зиммерманом и другими представителями. Я еще раз объяснил свою позицию: «Согласиться, но поставив твердые условия», и, кроме того, принял небольшое участие в неофициальных обсуждениях заключительного документа Конференции. Специальный пункт об «открытости и свободном доступе» на все Хельсинкские конференции, сформулированный в специфическом стиле контракта между сторонами, которые хорошо знают друг друга и не доверяют друг другу, был дипломатично вставлен в заключительное заявление председателя, в приложении на последней странице. Страна — потенциальный нарушитель — не называлась. Сам заключительный документ Венской Конференции был гораздо более конкретен и детален в части прав человека, чем первоначальный Хельсинкский акт 1975 года, и включал теперь механизм защиты жертв преследований, а также некоторые гарантии для общественных мониторов (наблюдателей). Однако само слово мониторы, нa включении которого я настаивал, полностью отсутствовало; оно было исключено в результате советской угрозы не подписывать документ. (На конференции был принят принцип консенсуса.) Тем не менее, Москва уступила чрезвычайно много, согласилась, в частности, что нарушения прав человека не являются внутренней проблемой, на что она никогда раньше не соглашалась; это было определенно результатом длительного западного давления, которое в Вене было много сильнее, чем в Мадриде 1982 года, и много-много сильнее, чем в Белграде 1978 года. Западные дипломаты говорили мне несколько раз, что это давление было инициировано советскими диссидентами, особенно советским Хельсинкским движением. Мы показали; объяснили мне, что существует возможность использования правозащитных статей Хельсинкского Акта, продемонстрировали, как их использовать, и дали такой моральный пример, который Запад не мог игнорировать. Слушая это, я испытывал чувство удовлетворения, — но не победы. Россия была все еще тесна для нас двоих — меня и КГБ — и они там еще не планировали освобождать пространство.