Все мечты разлетелись вдребезги. Кости черепа, слава Богу, нет, — но сильно разошлись по швам.

Я решил навестить моего друга Женю Васильева, послушать его игру на собственном концертном рояле. Было совсем недалеко добежать до его дому, но в те дни я увлекался Джеком Лондоном; и может быть поэтому, а может оттого, что мне было почти пятнадцать, и весна была во всем цвету, я тренировался в прыжках на трамвай и с трамвая на большом ходу. В тот час было людно, гроздья свешивались со всех дверей, вагоновожатые трезвонили без передышки, я разбежался и прыгнул, зацепившись за поручни кончиками пальцев и упершись в подножку кончиком мыска. Но тут изнутри вагона мощно надавили. Если, вот, сейчас обе ноги повиснут, то соскользну под колеса второго вагона! Я немедля оттолкнулся второй ногой, оторвал руки от поручней и на всей скорости шарахнулся затылком об асфальт.

Шло тихое московское лето. Моя койка стояла у окна на первом этаже; посетителей не пускали, я должен был лежать недвижно, но каждый день кто-нибудь стоял под окном, то мать с отчимом, то молчаливый неулыбчивый Женя. Пришел даже весь мой класс вместе с молодой классной руководительницей. Расплющивая стеклом конопатый нос и строя смешные гримасы, она показывала мне мой дневник: одни пятерки. Семилетка была окончена. Но я был подавлен: врачи велели оставить школу на год, а то и на два. Вернусь ли вообще-то? Жизнь затормозилась.

К осени, однако, я почувствовал себя совсем здоровым, и мать решила пустить меня в школу. «Подросток, — объясняла она мне, — возраст опасный, сорвешься с учебы, отобьешься от рук, куда пойдешь? В дворники?» Отец, правда, начинал с нуля. Но то был Федя.

С отличным дневником и врачебной справкой она устроила меня в школу недалеко от дома. Эта школа номер 9 была особенной, хотя теоретически таких особых школ не существовало. Учились там больше дети из привилегированных семей, живших не в коммуналках, а в отдельных квартирах с собственными ваннами: кто из «Дома правительства», что за Малым Каменным мостом, кто из «Дома писателей», что возле наших коммунальных бань на Ордынке, кто из других таких «Домов»; ну и те, кого родители устроили по блату. Единицы, вроде меня или Юрия Кузмичева, лучшего по математике в этой школе, пришли из семей очень бедных. Юрина мать работала по соседству дворником; его брат, с невероятно раздутым черепом, целыми днями шагал по улицам, сосредоточенно везя перед собой подпрыгивающий на асфальте прут. В нашем классе половина ребят собралась из еврейских семей; в 1941 году, не закончив школы, почти все эти мальчики пошли добровольцами в московское ополчение и погибли.

Конечно, школа для элиты имела особых педагогов, из лучших в Москве. Самые способные ученики должны были разбираться в проблемах самостоятельно, а затем делать доклады в классе для всеобщего обсуждения. Этот необычный подход ввел меня в мир интеллектуальной дисциплины. Я сосредоточился на самом важном из того, что требуется, как я воображал, будущему философу: математика, литература, история. (Но сама философия была тайной. И когда мать, понижая голос от волнения, описывала, как я, может быть, — кто знает? ведь я так хорошо учусь! — пойду после школы в военную академию, я не спорил.) Записался в знаменитые старые московские читальни Исторического музея и Румянцевского, который вместе с большим новым книгохранилищем стал называться Библиотекой им. Ленина. Мне нравилась церемонная тишина и копанье в старых книгах, каких нигде больше не было. Я приготовил там довольно много школьных докладов о малоизвестных русских писателях.

Это вдохновило меня прочесть грандиозный курс русской литературы матери и отчиму. Готовился я очень тщательно. Полная энтузиазма аудитория располагалась на железной кровати и тут же засыпала; профессор сидел на рахитичном стуле, втиснутом между диваном, книжной этажеркой и комодом, который моя бабушка вытащила много лет назад из огня и полымя подожженного имения, того самого, где она работала вместе с молодым Зюзей. Кафедрой служил маленький стол, какой сегодня, пожалуй, никто, даже в Советском Союзе, не взял бы с помойки. Через три месяца мой курс иссяк. Начав в подробностях с древних былин, я остановился перед девятнадцатым веком, почувствовав, что эту глыбу мне не одолеть.

В середине сентября 1939, пока я углублялся в средневековую русскую поэзию, германские и советские войска углублялись в польские земли. Люди вокруг радовались, как быстро и легко Советский Союз освобождал столь обширные территории. Мои-то родные, как обычно, помалкивали. Официально СССР с Польшей не воевал, а лишь воссоединял польских украинцев и белорусов с их советскими братьями. Мне это было довольно безразлично, и только наша внезапная дружба с нацистами коробила меня. Я объяснял себе, что это, мол, просто игра, — чтоб не дать втянуть нас в новую большую войну, которая уже начиналась в Европе. Но вульгарный цинизм, с которым велась эта игра! — он разбивал остатки моей веры в официальные декларации и сообщения; я начинал уже практиковаться в великом советском искусстве читать между строками.

В тот декабрь мать бросилась сушить сухари и закупать соль, сахар, мыло и спички: началась зимняя война с маленькой Финляндией. Я внимательно читал газеты и слушал радио; по ним получалось, что Советскому Союзу ужасно важно было отодвинуть границу под Ленинградом, поэтому финнам предложили обмен: кусок развитой финской территории позади Ленинграда на «эквивалентный» кусок советской Карелии; как я знал, леса да болота. Финны нагло отказались, не оставив Советскому Союзу никакого выбора, кроме как направить к ним войска и новое правительство из эмигрантов-коммунистов. Финны упорно сопротивлялись; госпитали наполнялись ранеными; слухи гуляли о финских детях и старухах, засевших на елках со снайперскими винтовками.

Но все-таки каждый помнил августовскую фотографию в газетах, где Молотов и Риббентроп с дружескими улыбками обнимали друг друга. Поэтому настоящей большой войны не ожидали; и жизнь в нашей семье шла более или менее обычно…

Раз в месяц мы ходили в гости к родным отчима. Оставалось их не так много. Отец исчез в гражданскую войну; мать, выбиваясь из сил с шестью детьми, поместила отчима в детский дом. Он выжил, другие братья-сестры померли, кроме Васи, имевшего вместе с женою квартиру от обувной фабрики, на которой они работали, — полуподвальную комнату, переделанную из дореволюционного фабричного склада. Они разделили комнату перегородкой на две половинки и жили там с ребенком и Васиной матерью. Мы садились за стол, закусывали, взрослые пили и пели; невестка, Васина жена, сразу же уходила вон, прихватив под мышкой ребенка.

«Змея, — говорила свекровь. — Была как будто хорошая девушка. А вышла змея. Конечно, пьет Вася. А как не спиться с гадюкой? Вы посмотрите!»

Васина изможденная, бледная физиономия с красно-сине-желто-зелеными полосами от жениных когтей вдоль и поперек всего лица напоминала автопортрет безухого Ван Гога.

Но однажды разукрашенной синим с зеленью на фоне въевшегося машинного масла оказалась Васина горемычная шея. Жена скрутила его длинный засаленный шарф наподобие веревки, соорудила петлю, накинула Васе на шею, когда он лежал на полу пьяный в стельку, и повесила его на кроватной стойке. Случайно подоспевшая свекровь обрезала петлю. «Чтоб тебя колесо, змея, переехало!» — пожелала ей старуха. И колесо переехало.

Многие рабочие от случая к случаю потаскивали что-нибудь с фабрики: то кусочек кожи, то, глядишь, и целые туфли. Лучшие мастера-раскройщики умели экономить материал против нормы, получались неучтенные излишки. Вахтеры, сидящие на еще более нищенской зарплате, чем рабочие, иногда входили в заговор, иногда не обращали внимания. А иногда строго выполняли очередное секретное постановление по борьбе с мелкими хищениями, но тогда все про то знали и вели себя подобающе. Васину жену, однако, не даром прозвали на фабрике «поперечной пилой»: людских советов она не слушала. Ее поймали с кусочком заготовки во время очередной такой кампании, образцово-показательно судили и образцово-показательно приговорили, — так, что она уж не вернулась из лагеря. Вася запил по-черному: он любил эту женщину. Скоро началась война, Вася был сразу мобилизован и через месяц убит.

В тот последний год перед войной огромное влияние оказала на мои мысли невероятная комбинация Ленина, гения насильственной революции, со Львом Толстым, фанатиком непротивления злу насилием. В Ленине меня околдовывала его страсть, риторическая любовь к рабочим, и победа в борьбе за, казалось мне, правое дело. В свои шестнадцать лет я еще не понимал, что способы реализации целей важнее самих целей; и что лозунг партии «Сталин — это Ленин сегодня!» был чудовищной правдой. Я прочел почти все, что написал Ленин, пожирая том за томом в читальнях; то же самое было и с Толстым. Пятнадцать лет спустя я полностью освободился от ленинского обаяния; но Толстой остался любовью на век? жизнь.

Проповедь Толстого о моральном самосовершенствовании и о возможности морального воскресения в любой момент жизни — поразила меня и стала частью душевных переживаний. Я перечитывал «Воскресение» множество раз, хотя и не принимал постулатов всепрощения и любви ко всем ближним. Толстовское сострадание к людям было мне очень близко. Понемногу я учился видеть и чувствовать несчастья, которыми была наполнена жизнь вокруг, и переставал воспринимать это как неустранимую часть нормальной жизни.

В школах и в газетах нас учили сочувствию исключительно заграничным и нашим собственным дореволюционным рабочим и крестьянам. В Сталинскую эпоху народ жил так счастливо, что сама идея сострадания советским людям выглядела кощунственной клеветой. Жалеть было уже некого. Наоборот, ненавидеть было, и даже очень, кого, врагов народа. Не ненавидеть их могли только еще более ужасные враги народа. Однако я почему-то никого еще не ненавидел, знал многих людей, достойных жалости, и был определенно уверен, что сам я не враг народа.

Уборщица, работавшая над нами в конторах военного завода, получала двести пятьдесят рублей по тогдашнему курсу. На эти деньги невозможно было прилично кормить, обувать и одевать двоих детей, так, чтобы они закончили не только школу, но и техникум. Уборщица смогла, но после того дети отвернулись от нее. Она пришла к моей матери объяснить хоть одной душе, что произошло. Уборщица подрабатывала проституцией. Жила, разумеется, в одной комнате с детьми и они, как ни крутись, все видели. Выучившись, сын и дочь дали волю своему отвращению.

«Приведи мне их» — сказала уборщице мать. — Я их познакомлю с Розой Гурфинкель. Она добрая, все им объяснит. Она знаешь кто? — секретарь в наркомате. В наркомате! А кто была Роза десять лет назад? Приведи поганцев».

Уборщица мотала головой. В тот же день она повесилась. Как раз в тот день я узнал из газеты, что проституция есть следствие дурных социальных условий и потому абсолютна невозможна и не существует в Советском Союзе.

«Ну, что правда, то правда, — объявил наш сосед, тыча пальцем в «Правду». — Жить стало веселее. Карточек давно нет. Смотри как богатеют колхозы». И он еще раз тыкнул пальцем в «Правду».

«А что ты вчера про тещино-то село рассказывал?» — осторожно напомнил Петя.

«Про… Какой тещи? А! Так у моей тещи… это в одном месте. А ты гляди, что в других местах».

Меня изумлял этот гипноз печатного слова. Почти каждое лето я проводил в какой-нибудь деревне и везде видел одно и то же: мясо, молоко, яйца стали реликтовой редкостью. Семьи как-то кормились, но не от колхоза, который не давал ничего, кроме возможности подворовывать на фермах, да права на приусадебный участок. Участок давал картошку и немного денег. Иногда, разными неправдами, удавалось еще кормить свинью, корову или кур. Но на все это, даже на фруктовые деревья, накладывались зверские налоги деньгами и натурой. И когда куры не неслись, а корова не доилась, хозяйка покупала яйца и масло на сдаточном пункте и потом сдавала их туда же! Этот-то идиотизм я наблюдал своими глазами. И я знал также, что у крестьянина не было путей выйти из колхоза и уехать: в отличие от нормальных граждан ему не полагался паспорт. Он был рабом.

Теперь обращали в рабство и рабочих — новыми законами, которые настолько были противны идее «рабочего государства», что я боялся додумывать это до конца; только уже после войны у меня нашлось интеллектуальное мужество назвать эти законы антирабочими. Вначале рабочим запретили переход с одной работы на другую в поисках лучших заработков, затем последовал закон против прогулов. Прогулом считалось двадцатиминутное опоздание, наказанием же было — до двух лет исправительно-трудовых лагерей. Под этот закон чуть не попал мой отчим.

У нас не было будильника.

«Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», — пело радио в шесть утра, и мы вскакивали. Но однажды репродуктор сломался, и мы немножко проспали. Сонный отчим, почесывая рукой руку, а ногой ногу в подштанниках, натягивал рубаху, когда мать зажгла свет и взглянула на ходики: «Ты опоздал! Господи. Что делать?» Босой отчим, не одеваясь, стрелой выскочил из комнаты, кинулся к трамваю. Люди помогли ему втиснуться в вагон, протолкнули вперед и вытолкнули на его остановке. Он опоздал только на десять минут, отделавшись выговором.

Той весной, в конце мая, наш директор школы собрал комсомольское собрание и без всяких разъяснений предупредил нас, что было б лучше, если бы мы не уезжали из Москвы. «Вы можете понадобиться здесь», — сказал он. Я, однако, не придал никакого значения этому странному совету, ничего не сказал матери, и она, помня наставления врачей, отправила меня на это лето в родную деревню, к бабушке, которую я не видел уже пять лет.

Ехать нужно было полтораста километров по железной дороге. Станция Дровнино, на полпути от Москвы до Смоленска, никак не изменилась с тех дней, когда бабушка провожала меня в школу в Москву: бесконечные штабеля дров, пакгаузы, старик-сторож с ружьем в длинной шубе и в валенках. «А что ж валенки, — возразил он мне на мою улыбку. — Дожжей пока не предвидится, вишь какая хорошая погода».

Я писал бабушке, чтоб не беспокоилась о подводе. Идти было до Гнилого всего десять километров, поклажи почти не было, я шагал проселочной дорогой, а последнюю треть скосил лесом прямо к нашему выгону; вышел и присел на кочку, разглядывая свою деревню. Серые от дождей бревенчатые избы, темные крыши, маленькие окна, ветлы, вороны… Не моя это уже была деревня. Не в деревне я теперь жил и не в городе. Жил в читальнях…

Бабушка заплакала, засуетилась, не зная, с какой стороны подойти к выросшему образованному внуку; она была теперь очень маленькой, сморщенной. Хотелось ее обнять, поцеловать, но не привыкли в нашей семье показывать любовь. Я не знал, с чего начать. Но через день мы снова привыкли друг к другу. Жила она в приделе, а нашу горницу, вместе с частью огорода, сдавала теперь приезжему лесному инженеру; без этого жить было бы нечем.

Рабочих, а вернее, работающих рук в колхозе не хватало, и я от нечего делать подрабатывал на конной косилке.

Когда 22 июня 1941 года Германия напала на Советский Союз, я понял, что имел в виду директор школы, предупреждавший комсомольцев. Но откуда он знал то, чего не знал сам Сталин? Это оставалось для меня загадкой пятнадцать лет, пока Хрущев не поведал, что советское руководство получало в 1941 много предупреждений о подготовке Гитлером нападения. Но гениальный вождь советского народа, видимо, не мог поверить в предательство своего друга, великого вождя германского народа. Агрессия оказалась для Сталина таким же шоком, как и для ординарных советских людей, которых он уверил, что пакт Молотова-Риббентропа 1939 года обеспечил им мир, Сталин пришел в себя лишь через одиннадцать дней. 3 июля нас собрали перед репродуктором слушать его обращение к народу.

«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои…»

Колхозники выслушали обращение в полном молчании и молча разошлись. О чем думали братья и сестры товарища Сталина?..

Я думал только о том, чтобы меня мобилизовали. Первым делом направился в райвоенкомат на станцию Уваровка, в трех часах быстрой ходьбы от нас. Когда я пришел, там толпилось уже человек пятнадцать допризывников-добровольцев. Военком выглядел хмурым, ему было не до нас. Потолкавшись часов пять, мы разошлись.

Тогда я написал письмо наркому обороны Ворошилову:

«Прошу направить меня на фронт. Мне скоро семнадцать лет. Член ВЛКСМ с 1939 года». Ответ пришел довольно быстро и гласил, что меня призовут в нужное время. Мне не приходило в голову, что в Москве я мог бы вступить в те дни в народное ополчение.

Между тем немцы стремительно приближались. В соседних лесных деревнях объявились уже советские дезертиры и наши бабы судачили об этом не таясь. Надо было скорее уезжать в Москву, чтобы не попасть под оккупацию. Но это оказалось безнадежным: один за одним шли через Дровнино военные составы, пассажирских билетов не продавали. Параллельно железной дороге по Минскому шоссе непрерывными колоннами катили на Запад грузовики ЗИС с красноармейцами, с пушками на прицепах, с ящиками, крытыми брезентом. Обратных машин не было видно.

Однажды утром из лесного тумана выполз и вполз в нашу деревню пехотный батальон. Красноармейцы немедленно завалились спать в домах и сараях, председатель выделил корову на зарез. Командир, правда, засомневался, получится ли с ней вовремя, но моя бабушка вызвалась разделать корову моментом. Кухня стала возле нашего дома, и бабушка преобразилась; я снова увидел ее прежней, быстрой, ловкой; корова скоро уже варилась, бабушка несла домой награду — коровью голову.

«Выдай лошадь, председатель, да и мальчишку ездового. Верну», — сказал комбат. «Верне-ешь?» — засмеялся тот. — «Лошадь дам конечно, а человека — как же? Я не хозяин. Кто если сам согласится?» Я замер. Бабушка сверкнула в мою сторону быстрыми черными глазками и проговорила: «Вот он поедет». Через полчаса я запрягал лошадь.

Батальон снова вполз в лес; лошади тащили пушку, повозки с снарядами, патронами, с заболевшими; остальные, включая командиров, шли сами. Огней не разводили, пищу давали сухим пайком. Когда появлялись бомбардировщики, останавливались, замирали под деревьями, пережидая. Немцы летели всегда на большой высоте — бомбить Москву; наших самолетов не появлялось. Через трое суток, без всяких происшествий, батальон вошел в Вязьму.

Я попросился остаться. «Ничего не знаю, — ответил мне комвзвода, шедший всю дорогу рядом с моей повозкой. — Комбат сказал, поедешь обратно». «Я писал Ворошилову, — сказал я. — Я комсомолец». — «Слушай, Ворошилов, получай живо кашу и мотай! Мы выступаем, понимаешь? Выступаем. Кто тобой будет заниматься? Не теряй, парень, время». Батальон уходил.

Через пару дней я добрался до своей деревни и сдал председателю лошадь. «До Вязьмы шли, говоришь?» — переспросил он. — «До Вязьмы. А говорят, в Вязьме-то уж немцы».

Немцы в Вязьме! Ждать было нельзя. Я снова пошел в Дровнино и на товарняке, везшем разбитые машины, удачно добрался до Москвы. (Немцы в действительности взяли Вязьму только через два месяца.)

Дверь открыла Лиза. «А мама?» — спросил я.

«В больнице. Она, это, аборт сделала».

«Как?»

«Отчима твоего на фронт проводила. Взяли на третий день. Ну, она и сотворила себе аборт — сама, они же запрещены, ты знаешь. Да плохо. Кровищи! Раз на раз не приходится. Говорят, улеглась надолго, чудо еще жива осталась».

Я и не знал о ребенке. Весной мать с отчимом спросили меня как-то, не хочу ли я брата или сестру. (Я сказал — хочу.) Отчим, наконец, нашел работу по себе — в архиве, с зарплатой 450 и с перспективой роста, жизнь начала налаживаться. Но когда грянула война, и его мобилизовали, мать поняла: жизни больше не будет; и сделала выкидыш. Очевидно, слишком волновалась при этом.