«Вы нас предали! — кричала старая полька. — Вы не наступали под Варшавой, пока немцы не раздавили наше восстание! Вы расстреляли польских офицеров в Катыни!»

Наш полк перекидывали по железной дороге из Венгрии на Северный Кавказ; в этот момент мы ждали зеленого света на какой-то польской станции; на встречном пути стоял эшелон с поляками из Львова. Поляков депортировали в Польшу из тех территорий, которые были захвачены Сталиным в 1939.

«Вы убили их в сороковом году!» — крикнула она снова.

Хотя в наших газетах писалось, что четыре тысячи пленных поляков были расстреляны в Катыни в 41-м году немцами, и хотя советские медицинские эксперты, включая академиков, в компании с лучшим писателем страны Алексеем Толстым, подтвердили этот факт, я немедленно поверил старой польке. Это было похоже на нас. После того, что мне рассказал наш связист о коллективизации, после всего моего собственного жизненного опыта, для меня уже не существовало таких преступлений нашего режима, в которые нельзя было бы поверить. Ничто уже не шокировало меня.

Когда мы въехали в советскую Западную Украину, наш состав обстреляли из пулеметов бендеровцы. Я еще до войны слышал, что западные украинцы ненавидели Советы за коллективизацию. Никто от обстрела не пострадал; на следующей большой станции командир полка запросил начальство, не развернуть ли пушки против «бандитов». Нет, приказали, продолжайте движение. Составы, с пушками и автомашинами на платформах, катились дальше на восток. Сидя дежурным на крыше вагона, я с грустью глядел на заброшенные поля, разрушенные города, временные бараки вместо станций со злыми толпами вокруг кранов с кипятком.

Но я был счастлив вернуться домой.

Было начало 1946 года. Мы расположились на окраине Моздока, небольшого городка на берегу широко несущегося Терека, которого я помнил по Пушкину: «Дробясь о мрачные скалы, шумят и пенятся валы». Валы, верно, шумели и пенились, но скал не было никаких; здесь шла Моздокская степь. Сразу, как только началась регулярная служба, я начал урывать время для занятий; надо было срочно залатывать зияющий пятилетний провал в образовании. Я разыскал городскую библиотеку со множеством учебников и поступил в московский заочный индустриальный институт, чтобы изучать высшую математику и физику частично по его программе. И одновременно вернулся к вопросу, который отодвигал от себя так долго: «Какого же типа общество мы имеем?»

Теперь, очутившись на родной земле, наши офицеры и сержанты обернулись куда более думающими людьми, чем это представлялось за границей. Впервые за свои двадцать два года я был свидетелем очень серьезных политических разговоров. Было удивительно наблюдать, как белобрысый сержант в окружении человек двадцати доказывал, что нельзя все победы приписывать Сталину. «Победил народ, — говорил он. — Это мы, а не Сталин». Разумеется, это была тривиальная мысль, но не для того времени! И абсолютно нетривиально было то, что никто не донес на сержанта, иначе бы мы этого победителя больше не увидели. В тех сталинских условиях почти невозможно было надеяться, что никто на тебя не донесет, и что госбезопасность не раздует затем чудовищное дело.

Однажды в офицерской столовой зашел разговор о сталинской конституции. «Конституция? — Проституция!» — срифмовал начальник штаба капитан Танин. На другой день всех офицеров вызывали по одному на расследование. Меня, самого молодого в полку, вызвали первым. На двух стульях посреди совершенно пустой комнаты сидели замполит и особист. По удачному совпадению, у обоих из мундиров высовывались не лица, а умытые свиные рыла. Слышал ли я, спросил один, что говорил в столовой начальник штаба?

«Слышал».

«Слышал! — воскликнули рылы хором. — Что слышал? Как оцениваешь?»

«Да ведь это говорилось о французской конституции. И о проституции французской».

«Откуда знаешь?» — спросил замполит.

«Ну, как откуда? В Советском Союзе и проституции-то нет. А вам самому — вам разве это не известно?»

Наступило молчание. Пришел их черед оценивать. Люди они были тертые. Кто его знает, Орлова; прикидывается дурачком. А сам напишет кому следует, что, мол, замполиту пришло в голову, будто в СССР существует проституция. И что, мол, никто иной как сам замполит начал увязывать Сталинскую Конституцию со страшно вымолвить чем. Свяжешься — не развяжешься.

«Идите, Орлов».

После меня офицеры один за другим выдали такую же лапшу. Последствий доноса не последовало.

Офицеры стали доверять мне. Трое-четверо из нас начали прогуливаться в степь, подальше от длинных ушей. Все были партийными, я был кандидатом в члены партии, но у каждого было свое независимое мнение. Мнения наши были несколько радикальными.

«Две вещи нас ебут в России», — говорил капитан, оглядывая степь дерзкими светлыми глазами. Вокруг позванивал ковыль, посвистывали невидимые перепелки: спать-пора! спать-пора!

«Две вещи. Первое — центральный план. Второе — «нерушимый блок коммунистов и беспартийных». Кто подписывал от беспартийных согласие на такой блок?»

«И кто видел текст соглашения?» — добавил я. Мы рассмеялись нелепости предположения о наличии соглашения. Сказано только: «нерушимый блок», а суть происходящего пусть каждый отгадывает сам.

«Суть в диктатуре партии», — сказал капитан.

Два главных политических требования были ясны нам уже летом 1946 года: отказаться от центрального планирования и отказаться от однопартийной системы. Тем не менее, социализм был исходным постулатом наших обсуждений, по крайней мере для меня. Социализм — но не коммунизм. Я неожиданно осознал: я не понимаю, что такое будущий коммунизм, и понять это вообще невозможно. «Нам дают только лозунг», — говорил я. «Коммунизм — от каждого по способностям, каждому по потребностям. И ничего больше, Но это абсурд — строить новую систему, не зная о ней ничего, кроме лозунга в одну строку. Это смешно».

«И кто будет подписывать постановления о наших потребностях?» — продолжал я. «Что тебе, к примеру, пора выдавать мясо, а твоему соседу можно посидеть пока на диете, на всех мяса не напасешься. Или, что сосед нуждается в отдельной комнате, а ты такой потребности не испытываешь, поживи в бараке. Кто будет решать? Милиция? Профсоюз? Заморозить потребности и запретить изобретать новые, вот что требует коммунизм!» Я перевел дыхание.

«Да, пора спать», — сказал старший лейтенант Комиссаров. Мы повернули к военному городку, чтобы присутствовать при отбое.

Мне с удивлением вспоминаются сейчас те разговоры 1946 года. Я никогда не участвовал в таких смелых дискуссиях ни до, ни после того, вплоть до 1956 года. Почему мы не боялись Друг друге! Возможно мы чувствовали раскованность потому, что это был неопределенный период армейских переформирований и демобилизаций. Глаза государственной безопасности в армии на короткий момент чуточку закосили. Теперь известно, что чекисты были заняты «профилактикой», то есть перемещением из нацистских лагерей в советские сотен и сотен тысяч советских солдат, бывших в плену у немцев. Кроме того, в целом, КГБ работал бесшумно; люди и семьи как бы растворялись в воздухе, и было иногда трудно почувствовать реальные масштабы опасности. Так или иначе, мы доверяли друг другу.

Наши прогулки в степь продолжались все лето. В этих дискуссиях пришли в какую-то систему мои взгляды и мой жизненный опыт. «Наше общество — не диктатура пролетариата, а диктатура бюрократии», — формулировал я. Рабочие фактически бесправны. Жратвы нет, жилья нет. Их право только работать и ждать, когда начальство разрешит свои бесконечные «объективные трудности». Энгельс писал: «если рабочие придут к власти, им нужно будет защищать себя от произвола собственных чиновников».

Я все еще искал у «классиков марксизма» подтверждений своим идеям. Классиков мои друзья уважали, но больше полагались на опыт и здравый смысл. Я хотел реорганизовать общество на основе энгельсовской идеи индустриально-аграрных единиц. Заводские рабочие будут помогать деревенским техникой, а летом также в поле, а деревенские рабочие будут оказывать заводу помощь зимой. Далее, так как по Марксу и Энгельсу для радикальной социальной перестройки нет иных путей кроме насилия, то в мои планы входила организация революционной партии.

Во всех этих проектах предполагалось полное отсутствие бюрократии. Рабочие решали проблемы голосованием.

«Это хуйня», — заключил капитан.

В свободное время я продолжал заниматься в городской библиотеке, но теперь чаще смотрел на библиотекаршу, чем в «Феноменологию духа». Наконец, я пригласил ее прогуляться на открытом воздухе. Мы сидели рядом в двухместном «кукурузнике», пилот впереди, горы и долины внизу, облака вверху, ветер в ушах. Самолет болтало, наши руки свешивались за борт, привязных ремней не существовало, и, казалось, один хороший крен — и мы вывалимся. Но Соня была невозмутима. Ее красивое осетинское, слегка рябое, ястребиное лицо было спокойно, как если бы она сидела в библиотеке, а не в этой тарахтелке без ремней. Мы начали просиживать долгие вечера на крыльце ее дома.

В доме жила также ее старшая сестра с ребенком. «Мужа убили?» — спросил я как-то, имея в виду — на войне.

«Ее муж чеченец».

«Ну и что, чеченец?»

«Хотя он был партийный работник».

«О чем ты говоришь?»

«Ты не знаешь?» Я не знал.

«Два года назад всех чеченцев забрали в одну ночь и увезли куда-то. Детей чеченцев тоже увозили, но сестра — осетинка, ей разрешили оставить дочку здесь. Отца у дочери теперь нет».

«За что?»

«Сказали, чеченцы сотрудничали с немцами. Ее муж не сотрудничал!»

«И дети сотрудничали?»

«Ее муж не сотрудничал», — повторила она. И замолчала на этот вечер.

Гром грянул в сентябре.

«Младший лейтенант, вы должны явиться сегодня в восемь вечера в особый отдел дивизии».

Особый отдел! Что им надо? Узнали о наших разговорах? Как?

Я немедленно отпросился со службы и стал сжигать все свои рукописи, все проекты, все, включая цитаты из классиков марксизма. Эти цитаты поддерживали мои собственные идеи, но определенно не официальные советские. Как, впрочем, и не другие идеи тех же классиков. В их писаниях была куча противоречий. Жили классики давно и писали свободно и плодовито, не боясь следователей и тюрем того будущего строя, за который боролись. У меня еще не было милых встреч с чекистами, но я чувствовал кожей: ни Маркс, ни Ленин не спасут меня. Я жег все подряд, переводя классиков марксизма в дым и пепел. Толстые тетради горели плохо, вокруг хлопотали детишки, давая мне советы на четырех языках сразу. (Я снимал комнату в армянской семье, побывавшей под немецкой оккупацией, на территории Осетии, входившей в состав России.) Наконец все сгорело. Ну, это прошло благополучно, подумал я. Классики истлели.

В особом отделе дивизии вели беседу три одинаковолицых офицера.

«Вы кандидат партии?»

«Да».

«Как патриот и молодой коммунист Вы обязаны помочь нам».

«Да. Понятно. А — что — помочь?»

«Да нет, это, собственно, ваш обычный долг. Сами знаете: империалистические разведки действуют все более нагло. Не секрет, что в нашу армию засылают шпионов. И вербуют шпионов. Из морально разложившихся, политически неустойчивых личностей».

Они посмотрели на меня испытующе, не разложился ли я морально-политически.

«Из морально разложившихся, политически неустойчивых. Такие могут оказаться и в вашем полку. У вас офицеры, вот хоть за вашим столом в столовой, ведут разговоры о делах службы очень свободно. Нечаянно проговорятся о вещах секретных. В армии все секретно. Мы должны вовремя пресекать. Если надо — пресекать решительно. Понимаете?»

«Понимаю».

«И?»

«Да. Понимаю. А что — и?»

Я лихорадочно соображал. Знают или не знают? Почему говорят о нашем столе? Это же как раз наша компания. Или только подозревают? Надо продолжать разговор. Может быть пойму что-нибудь. Надо понять.

«Да… И — что?» — спросил я еще раз.

«Что? Просто записывайте все, что услышите, и на следующий день передавайте вашему начальнику спецотдела. Только не в полку садитесь писать! Дома, чтобы никто не видел».

«Да… А что… что записывать?»

«Все! Все. Мы сами разберемся».

«Но… иногда… говорят о бабах…»

«О бабах не пишите. Впрочем, смотря какая баба. Ха-ха. Запоминайте имена».

«Имена? Ага. И?»

«Записывайте и передавайте в спецотдел».

«Понятно. Но… или вот о погоде…»

«Младший лейтенант, что это вы? Вы же грамотный офицер! Соображайте сами. Да — выберите фамилию».

«Фамилию?»

«Фамилию. Своей фамилией не подписывайтесь».

«Фамилию. Какую?»

«Это неважно. Любую, лишь бы не Вашу».

«Хорошо. Нотов». (Это была фамилия агента царской охранки из одного детектива.)

«Нотов. Прекрасно. Подпишитесь».

«Подписать?? Что… подписать?»

«Пока ничего. Мы с вами еще встретимся. Сейчас вы пока обязуетесь не разглашать содержание и сам факт нашей с вами беседы».

Я посмотрел. Да, там было только о неразглашении. Я подписал.

Всю ночь я обдумывал «беседу». Знают? Нет? И вывел, что не знают ничего, кроме того, что мы друзья и любим поболтать. Иначе был бы не тот тон «беседы». Они бы не сказали «соображайте сами». Они бы припугнули, что знают, мол, кое-что, чтобы прижать к стене и заставить подписать бумагу о сотрудничестве сразу же. Нет, они постарались бы не дать мне никакого ходу. Все ясно. Говорить с ними больше не о чем.

Утром я сказал полковому особисту: «Знаете, я не смогу доносить на товарищей, характер не позволяет».

«Как? А вы понимаете, что это вам даром не пройдет?»

Я пожал плечами. Все спрашивают, понимаю ли я. Я понимаю. Через час он повел меня к офицеру из особого отдела округа.

Это был довольно старообразной наружности молодой человек. Разговор шел один на один.

«Я не могу следить за товарищами», — сказал я. Я хотел сказать «шпионить», но вовремя спохватился: шпионы не у нас, у империалистов. У нас разведчики и патриоты.

«Это невозможно, — продолжал я. — Нехорошо. Неприятно».

«Я это понимаю, — возразил он. — И мне это неприятно. Но вы же понимаете, что без контроля нельзя? Иностранный шпионаж. Секреты».

«Я понимаю. Но ведь вы следите не только за этим. Можете арестовать просто за…» Он быстро взглянул на меня, я осекся. Идиот, что я говорю!

«А за чем еще мы следим? За что арестовываем?»

«Ну, не только же за секреты. У вас разная работа».

«Какая работа?»

Я молчал. Зачем я повернул направление разговора? Как начинающий велосипедист сворачивает на фонарный столб.

«Не бойтесь, — сказал он. — Вы не бойтесь. Мы одни. Скажите прямо, что вы думаете о нас?» Я все молчал. — «Что вы думаете о нас? Почему вы думаете, что у нас как в гестапо?»

Я вздрогнул. Он сравнил их с гестапо! Я — никогда еще не думал о таком сравнении.

«Гестапо?»

Теперь он замолчал. Внимательными серыми глазами уставился на меня в упор. Злобы не было в этом взгляде. Далеконько мы зашли в нашем разговоре. Далеко.

«Н-ну, — сказал он, наконец, — идите».

Никаких немедленных последствий разговора не возникло. Полк переформировали, и я этих чекистов больше не видел, хотя долго еще ожидал обещанных неприятностей. Я планировал уйти из армии, сдать экзамены в школу и поступить в университет; теперь обдумывал альтернативы. Если не примут в университет, рассуждал я, если не дадут заниматься наукой, то разыщу подпольные кружки, о которых сказал сержант.

Это был не тот, что говорил о Сталине, другой сержант. Что-то показалось во мне любопытным для него, он подошел, и мы разговорились.

«Вы хотите пойти в науку?» — спросил он. Я подтвердил. — «Я до войны был научным сотрудником. А чем вы собираетесь заниматься?»

«Еще месяц назад хотел быть философом». (Сержант усмехнулся.) — «Читал Гегеля, Бэкона. А потом понял, что как устроена природа философия не объяснит. Поэтому решил заняться физикой, решаю вот задачки. Философы только дают различные идеи. Но это еще не наука».

«А марксизм?»

«Марксизм — это тоже не наука».

«Молодец», — сказал он. Мы пошли вдоль полкового городка.

«Вернусь в тот же институт, где работал до войны, — говорил он. — И что я знаю, — что в академии действуют подпольные теоретические кружки».

Кружки! Мне не надо было объяснять, какие кружки. Политические. Я тоже войду в кружок. Мы разработаем программу переустройства общества! Мы… — я раскричался. Сержант смотрел на меня задумчиво. Я остановился. Осмотрелся. Мы проходили как раз под открытыми окнами спецотдела.

Больше он ко мне не подходил.

Я подал на увольнение из армии для продолжения образования. В ноябре 1946 года меня демобилизовали, и я отправился домой.