Хочешь жить, Викентий?

Орлова-Маркграф Нина Густавовна

Хочешь жить, Викентий?

Из записок юного практиканта-медика

 

 

Клятва Гиппократа

 

I

Помню, как в детстве мы с Борькой (Борис Горбылевский — мой лучший друг) искали золото. Ну, это еще когда совсем пацанами были. Одно лето полностью проторчали в овраге, которым заканчивалась наша улочка. Ручей вытекал из-под почти отвесной стены оврага, пересекая все его дно. Мы скатывались с нее вниз на скоростях: больше никак нельзя было спуститься. Пораненные камнями, покорябанные корнями и ветками колючего кустарника, принимались мы за работу и в поисках золотой жилы промыли, наверно, тонну песка.

Потом, став постарше, мы решили стать капитанами, ходить в кругосветку, лишь иногда приезжая в наш городок в капитанской форме. Нам было уже по девять лет, и мы перебазировались на Волгу, вернее, на залив, где, как по заказу, недалеко от берега стояла большая, практически целехонькая баржа.

На берегу, в воде и на барже прошли лучшие годы нашего детства. От них остались воспоминания и бортовой журнал двух капитанов — Александра Грибова и Бориса Горбылевского.

А когда мы стали взрослыми (это случилось в прошлом году и совершенно для меня внезапно), то поступили в медучилище — учиться на зубных техников. У Борьки и отец зубной техник. «Хорошая профессия, не бедственная, и ехать никуда не надо, по общежитиям мыкаться, будешь учиться здесь, на глазах», — сказал он Борьке. И Борька не возражал, а мне ж куда без друга, вот и поступили вместе.

Почти два года мы с Борей посещаем училище, до конца еще столько же веселеньких дней, заполненных изучением муляжей и костей, походами на операции, в зубной кабинет и морг.

Иногда на меня нападает отчаяние.

— Боря! — говорю я горестно. — Боря, ёж-колобок! Мы же мечтали быть золотоискателями, капитанами, найти свое Эльдорадо, а будем зубными техниками… Рвем отсюда когти, пока не поздно!

Но Боря никогда не меняет своих решений: он не знает сомнений. Он смотрит решительно и деловито, он знает все на десять лет вперед, с ним все кажется простым и ясным, как дважды два, он — вот такой мужик! И я успокаиваюсь и опять согласен таскаться за компанию с ним в это — пропади оно пропадом! — училище, раз уж ему загорелось стать зубником.

— Наше золото от нас не уйдет, — каждый раз утешает он меня, расставляя на доске старенькие шахматы или, как сегодня, когда мы сидим у меня и готовимся к завтрашнему зачету, делая крепкими, плечистыми буквами краткие выписки из учебника. — Только мы не будем такими дураками, как были в детстве. Помнишь, как песок в ручье промывали?

Мы дружно смеемся.

— Слушай, Шурик, — говорит Боря, переписывая из учебника таблицу состава крови, — ты все еще влюблен в Люду Потёмкину?

— Нужна она мне! — пожимаю плечами я. — А ты?

— Пожалуй… — задумчиво отвечает Боря. — Ты знаешь, у нее, оказывается, семья такая интересная: мама глазник, а отец заведует урологией.

— У тебя что, камни в почках или бельмо на глазу, что тебе это интересно?

— Да нет, Шурик, я здоров… — вздыхает Боря, захлопывая учебник. — Я завтра ее в кино собираюсь пригласить…

— Хоть сто раз! — отмахиваюсь я. — Подумать только, что из-за этой цацы мы с тобой чуть врагами не сделались!

— Ну, я пошел, — говорит он и исчезает за дверью.

На следующее занудное мартовское утро я опаздываю на занятия. Бегу бегом мимо бани, базара, зеленой от пят до маковки церквушки на улице Буденного, пролезаю через заборную дыру в Парк Культуры и вижу впереди, на аллее, сердитую фигуру Бори.

— Горбыль, подожди! — кричу я.

Но Боря не останавливается: он терпеть не может опаздывать. Я догоняю его только у нашего первого корпуса.

— Ты что, тормоза дома забыл? — сердито спрашиваю я. — Остановиться не можешь?

— А ты зубником или пожарником собираешься стать? — тоже сердится он. — Анна Ивановна, второй звонок был?

— Был, был! — шумит вахтерша. — Бегите скорей!

Первая лекция — анатомия.

— Здравствуйте, детоньки! — не глядя, приветствует нас анатомичка Валерия Дмитриевна, направляясь к кафедре, прямая и торжественная, как Александрийский столп. — Сядьте прямо, закройте учебники: перед смертью не надышишься. Снимите со скелета шляпу и пиджак. Мне эта шутка кажется слегка устаревшей. Еще в 1946 году Коля Семянников надел на него солдатскую шинель и гимнастерку. (Коля Семянников — это Николай Владимирович Семянников, самый знаменитый хирург в нашем городе.) Дежурные, потрудитесь, — кивает она в сторону притаившегося в углу, у стенгазеты «Медик», скелета.

Я (мы с Борей как раз дежурные) раздеваю скелет, вынимаю из его решительно сжатых зубов сигарету и сажусь на место.

— Та-ак… — миролюбиво обращается к нам анатомичка. — А теперь приступим к новой теме. Сегодня, а также и на следующей лекции мы будем изучать кости черепа…

— А когда же зачет будем сдавать? — интересуется кто-то из аудитории. — Вы же говорили, что зачет сегодня…

— Зачет будете сдавать после занятий, — бесстрастно объявляет Валерия Дмитриевна. — Итак, детоньки, кости человеческого черепа, как известно…

Тут, взяв указку, она поворачивается к доске, затем обводит глазами голый, пустой стол и останавливает взгляд на нас с Борей.

— Дежурные, где пособия? — стараясь быть спокойной и покрываясь от этого пятнами, спрашивает она.

Наступает глубокая тишина. Валерия Дмитриевна садится, и все мы затаенно молчим целую минуту.

— Ну что ж, — как бы превозмогая себя, шепчет Валерия Дмитриевна, — будем заниматься без пособий…

Бедная анатомичка! Все знают, какой для нее удар — рассказывать вслепую. Рассказывать, не поглаживая при этом косточку, о которой она повествует, не совершая увлекательнейшего путешествия по ее впадинам и бугоркам с простоватыми русскими и длинными, чеканными названиями по-латыни.

— Валерия Дмитриевна, — начинаю я свою повторяющуюся от дежурства к дежурству песню, — можно мы сейчас за ними сбегаем?

— Вале-ерия Дмитриевна-а-а… Ну пожалуйста-а-а… — бубнит вся группа. — Мы так не запомним!

— Хорошо! — соглашается Валерия Дмитриевна. — А пока дежурные будут ходить, я вас поспрашиваю.

Тридцать три девчоночьих вздоха провожают нас до дверей.

Лаборатория — узкая темная комната с треугольным потолком — находится во втором корпусе, через дорогу. В одних халатах (наша форма, наш мундир!) мы перебегаем улицу.

— Как ты думаешь, — спрашиваю я Борю, — нижнюю челюсть брать? — и откладываю в сторону все, что, по моему мнению, есть кости черепа.

— Да вот же наш ящик! — торопится Боря. — Лаборантка сама всё отложила…

Мы мчимся обратно, смущая зрение прохожих вызывающе яркими изображениями черепов на таблицах, а слух — выразительным стуком височных костей о затылочную, затылочной — о лобную и так далее…

Еще на лестнице мы слышим громкий смех, доносящийся из нашей аудитории.

— Наверно, Зиночка отвечает, — предполагаю я.

— Та-ак… — говорит Валерия Дмитриевна Зиночке, не обращая внимания на нашу возню (я развешиваю таблицы, Боря выгребает кости из ящика). — И все же, детонька, вы не ответили на мой вопрос: как правильно транспортировать тяжелобольного?

Зиночка, вконец запутанная этим коварным вопросом, смотрит прекрасными серыми глазами на свою мучительницу.

— Ну… Их кладут на носилки… — медленно вспоминает она.

— Допустим, — ласково поддерживает ее Валерия Дмитриевна.

— И… выносят…

— Вперед ногами, — подсказывает кто-то из девчонок.

— Вперед ногами! — уверенно заканчивает Зиночка.

Девчонки хохочут как сумасшедшие, мы с Борей тоже в полном восторге — ох уж эта Зиночка! Одна Валерия Дмитриевна остается невозмутимой.

— Садитесь, детонька, — говорит она красной от горя и стыда Зиночке. — Если вы и далее будете так учить, вам ничего другого и не придется делать.

Зиночка отправляется на место. В это время с улицы доносится похоронный марш. Эту душещипательную мелодию нам приходится слушать довольно часто. Дело в том, что медучилище располагается недалеко от кладбища, как раз по пути к нему.

— Зиночка, это не твоего больного везут? — участливо спрашивает Люда Потёмкина (в недавнем и позорном прошлом наша с Борей общая любовь).

Все снова радостно хохочут.

— Думаю, шутки тут неуместны, — сурово перебивает нас анатомичка. — Итак, новый материал…

Наконец-то можно вздохнуть спокойно!

Пока Боря конспектирует кости черепа, я думаю о том, зачем я сижу здесь. Ведь мне глубоко безразличны кости черепа. И все остальные — тоже. Мне скучно и противно смотреть на человека с этой стороны. Потому что человек — это вовсе не кости, не система кровообращения, не же́лезы внутренней секреции, а… Ну не знаю… Душа, что ли? Я люблю бродить по улицам и заглядывать прохожим в глаза… Боря говорит, это потому, что у меня затянувшееся детство, а человек должен заниматься серьезным делом, не тратя время на глупости. Я верю Боре: он умный и все знает. Поэтому я готов заглядывать людям не в глаза, а в рот. Но сижу на лекции и не слушаю. Множество мыслей, смешных, глупых, грустных, тихих, странных, бесшумно мелькает у меня в голове. Кажется, что они, как солнечные блики, делаются из света…

В апреле наша группа пошла на практику. Мы должны были пройти четыре отделения: терапию, кардиологию, детское отделение — и затем попасть на весь июнь в нашу святая святых — зубной кабинет.

Но я добрел только до кардиологии.

Когда мы с Евдокией Петровной, процедурной сестрой, начинали делать уколы, ко мне устанавливалась целая очередь. Больные считали, что у меня легкая рука. Я колю так, что они улыбаются. Мне думается, что если бы я этих сердечников колол по утрам спящими, они бы так и продолжали спать до самого обхода, даже не вздрогнув. А как я ставлю банки! С этими банками меня вообще заколебали: только подхожу утром к посту, а кто-нибудь из больных уже начинает клянчить:

— Санечка, поставишь вечером банки?

Руки у меня оказались способные, только меня эти успехи не греют: медицина ведь мне до лампочки, а клятва Гиппократа кажется самым натуральным выпендрежем: «Клянусь Аполлоном, врачом Асклепием, Гигией и Панацеей и всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно…» — ну и так далее, такая же мура!

Я просто думаю: какой толк от того, что Евдокия Петровна страсть как влюблена в свое дело, если вот уже двадцать лет у больных от ее уколов в глазах чертики пляшут?

Однажды утром я сидел за сестринским столом и разбирал кучу бумажек — вчерашние анализы, которые только что принесли из лаборатории. Их нужно было подклеить к историям болезни до утреннего обхода.

— Привет, медбратик! — услышал я за спиной звонкий насмешливый голос и, обернувшись, увидел девочку лет пятнадцати.

У нее были каштаново-лиловатые волосы, схваченные огромным бантом на макушке, и то ли из-за банта, то ли оттого, что утро было летнее, ясное, глаза ее казались очень синими и большими, будто на портрете. Только они были живые. Девочка была необыкновенно тоненькая, а кожа у нее — прозрачно-золотистого цвета, который был скорее свет, чем цвет. Невозможно было представить, чтобы кто-нибудь когда-нибудь дергал ее за косы, бросал в нее снежками, ставил ей двойки… Как к ней прикоснуться?.. И такими ненужными, неправдоподобными, далекими показались вдруг лекции Валерии Дмитриевны: кости черепа, грудная клетка, кости таза…

— Или вас лучше называть сестричкой? — весело спросила она, встав рядом со мной.

Я удивился ее обыкновенному, «человечьему» голосу и ответил, притворяясь, будто принял ее за обыкновенную девочку:

— Называйте меня Саня — меня здесь все так зовут.

— А меня все зовут здесь Любочкой! — засмеялась она и заговорщически прошептала: — Посмотрите, пожалуйста, мой анализ крови…

— Нет, Марья Ивановна будет ругаться, — сказал я.

Мне не хотелось, чтоб она уходила. Может быть, начнет меня уговаривать?

— Марья Ивановна в приемном покое, я сама видела, как она туда спускалась.

— Все равно нельзя, — ответил я.

— Ну пожалуйста! — сказала она.

— Как фамилия?.. — вздохнул я, строя из себя великомученика в белом халате.

Норму — чего в крови сколько — Валерия Дмитриевна заставила нас вызубрить назубок, так что в анализах я, можно сказать, разбирался.

Я нашел бумажку с фамилией девочки. Хуже не придумаешь! Чёрт знает сколько лейкоцитов, повышенное СОЭ, уменьшенный гемоглобин… Но не зря же прямо передо мной два года висел плакат: «Наша медицина — самая гуманная».

— У-у-у! — ухмыльнулся я, вкладывая бланк с результатом анализа в историю болезни. — Не кровь, а шампанское! С такой кровью вы обречены на вечную жизнь, Любочка!

— Да? — засмеялась она.

Я вдруг ощутил внутри горячее сияние нежности, восторга и желание немедленно засмеяться вместе с ней и запомнил это, испуганно и удивленно чувствуя возникновение странной, сумасшедшей, беспричинной радости и интереса к жизни…

 

II

— Ты впервые целуешься? — спросила она.

— Да, а ты?

— И я.

На самом деле я уже целовался. Но тогда это было совсем другое, это не считается… Да, не считается!

— Тебя не будут ругать, что я здесь?

— Не знаю. Мне все равно, — шепчу я.

Мы сидим в процедурной, среди кипящих и шипящих в темноте стерилизаторов со шприцами и системами для переливания крови.

— Одна из них — для тебя, — говорю я, открывая крышку большого стерилизатора. — Завтра тебе будут переливать кровь.

— Ой, я боюсь!.. — шепчет Любочка. — У меня же вен нет.

— Ерунда. Валентина Георгиевна будет переливать. Если надо, она и у шкафа вены найдет.

Любочка смеется, и я смеюсь вместе с ней. Я едва вижу ее лицо. В процедурной темно. У меня ночное дежурство. Марья Ивановна, в паре с которой я дежурю, ушла поболтать в приемный покой, и мы с Любочкой впервые вдвоем ночью.

Прошло две недели с того дня, как я увидел ее и полюбил. История ее болезни стала теперь для меня единственным чтением, достойным интереса. Электрокардиограммы, цифры артериального давления, поделенные тревожной вертикальной чертой, анализы крови на всевозможные реакции, мрачные закорюки консультирующих врачей, ординаторов, профессоров по сто раз на дню меняли бой моего сердца, мое давление. Я со страхом вслушивался в разговоры всей этой «похоронной команды», как я злобно называл целую стаю врачей, каждое утро выпархивающую из Любочкиной палаты. Никто из них не надеялся — глупо было бы сказать — на ее выздоровление, но хотя бы — на улучшение… А профессор Петрушевский из института кардиологии даже называл точный срок — два с половиной месяца.

«Тоже мне, Господь Бог! — бесился я в одиночестве. — Предсказатель! Самому-то тебе сколько осталось, старый комод?! Целый лист назначений! — сходил я с ума, проглядывая историю болезни. — А диагноз так и не выяснен!..»

— Санечка, а я не верила, что на свете есть любовь… — шепчет Любочка, положив голову мне на плечо.

— Как же нет, — бормочу я, целуя ее глаза, — когда тебя и зовут Любовь… Можно я потрогаю твои волосы? Они у тебя такие… сказочные…

В это время в коридоре раздаются торопливые шаги.

— Есть тут кто? — слышу я голос шефа, который дежурит с нами этой ночью.

— Есть, — рванулся я к двери.

Но он уже успел включить свет.

— Что здесь делает больная? — Он хмуро смотрит на Любочку. — Ладно, об этом потом. В первой палате плохо больному Голикову, со стенокардией. Сделайте эуфиллин и дайте кислород.

«Кислород-то зачем?» — думаю я.

Набираю в шприц эуфиллин и бегу в первую палату.

— Сейчас вам станет лучше, — говорю я Голикову, вынув иглу из вены.

— Я знаю, — улыбается он белыми губами на синюшном лице, тяжело дыша. — Не в первый раз… Укольчики-то где учился ставить?

— У меня просто рука легкая, — улыбаюсь я. — Сейчас кислород принесу.

— Бог с ним, с кислородом, не надо. Уже прошло. Теперь буду спать, как Илья Муромец…

— Я минут через десять зайду, посмотрю, — говорю я. — Спокойной ночи.

Я прошел по палатам — все было тихо. Вернулся в первую — Голиков действительно спал. Хороший мужик. Сердечники вообще редко бывают занудами.

Любочка по-прежнему сидела на кушетке и рассматривала тетрадь назначений.

— Саша, мне укол вычеркнут, а Евдокия Петровна утром делала… Почему?

— Потому что тебе его отменили уже после обеда, — на ходу придумываю я.

Шею бы сломать этой Евдокии! Ведь еще вчера отменили!

Я хотел отослать Любу спать, но вместо этого снова уселся рядом с ней, и теперь мы целовались уже при свете, пока на лестнице не послышались шаги Марьи Ивановны, возвращающейся из приемного покоя.

— До утра, — сказал я.

— Что это она тут делала? — поинтересовалась Марья Ивановна, выключая стерилизатор.

— Снотворного просила — уснуть не может, — соврал я.

Утром, на пятиминутке, шеф был злой, как дьявол. Сначала он дал нагоняй санитарке за то, что она спала ночью в коридоре на раскладушке, да еще и храпела. Потом отругал Марью Ивановну за то, что она слишком долго сдает сводки в приемный покой. И наконец добрался до меня.

— Так! — сказал он. — Ну а теперь о нашем юном донжуане! — Он вперился в меня своими зенками. — Я здесь не позволю заводить шашни с больными! Сегодня Таня, завтра Маня, а послезавтра меня снимут с работы!

— А вы очень боитесь потерять пост заведующего? — зло спросил я.

Уж что-что, а дерзить всем этим взрослым я еще в младших классах умел.

— У нее больное сердце! Ей ночью спать надо! — взревел шеф.

— Да?! — заорал я на него. — А кроме того, что сердце у нее больное, вы еще что-нибудь знаете? Как вам вообще это удалось установить? По справочнику для фельдшеров, который валяется у вас на столе?

Я их всех ненавидел! И их, и эту их медицину!

— Во-он! — взбешенно сказал он. — Наглец! Не видать тебе зачета по практике как своих ушей!

Но я еще не все сказал.

— Да плевать мне на ваш зачет! — крикнул я. — Какого чёрта вы пичкаете ее таблетками, если даже не можете установить точного диагноза?!

— Выведите его! — приказал шеф.

Меня вывели.

— Хорошо, что она выбрасывает эти наши таблетки за окошко! А то бы давно отравилась! — крикнул я уже из коридора. — Коновалы проклятые!

Господи! Конечно, я понимал, что никто-никто — ни лечащий врач, ни шеф, ни профессор Петрушевский — ни в чем не виноват. Но я все равно их ненавидел! Эта высокомерная уверенность и мудрая смиренность взрослых лиц была ненавистна мне еще с тех пор, как умерла моя мама… И все они смотрели тогда так же — уверенно и смиренно… Но об этом я вообще не хочу говорить. Всё! Всё!

В тот же день ко мне прибежал Боря.

— Ты с ума сошел! — зловеще произнес он с порога. — Ты что натворил?! Зачем ты с шефом поругался?

— Пусть не лезет не в свое дело! Тоже еще — общественный обвинитель нашелся!

— Он классный мужик! — сердито закричал на меня Боря. — И хороший врач! И в газете про него статья была! С фотографией! А ты кто? Ты кретин!

— Плевать!

— Тебя же вытурят, ты что, не понимаешь?

— Плевать! — повторил я.

— Саня, ёж-колобок! Ты сдвинулся? Ты же жизнь себе ломаешь!

— Плевать!

Боря подскочил ко мне, схватил за воротник.

— Кретин! — зло сказал он. — Приди в себя! Зачем тебе это надо? Она умрет через месяц!

Я ударил его и бил бы еще, но он был сильнее. Он оттолкнул меня и ушел.

— Идиот! — сказал он, уходя.

На этой же неделе я забрал документы из училища. Не надо, не надо мне этой медицины! Что я буду делать дальше, я не знал и не думал.

С Любочкой мы виделись каждый день. Когда было пасмурно и ее не отпускали на улицу, мы целовались на лестнице, часами простаивали на площадке у окна, глядя, как тусклая пыль оседает на деревья и делает их зеленые кроны мышино-серыми. А в теплые дни мы бродили по больничному саду. Мы разговаривали. О том, что я теперь буду делать, и что будет делать Любочка, и что мы будем делать, когда ее выпишут. Мы хохотали надо всеми этими — в белых халатах!

— Они думают, что я скоро умру, — сказала однажды Любочка.

— Они дураки! — засмеялся я. — Ничего не понимают!

— Да! Я не умру никогда! Знаешь, я так хорошо себя чувствую, Санька! Я даже по лестнице поднимаюсь — и ничего! Ни за что не умру! Глупые они! — Она засмеялась. — То есть умру… Но… когда-нибудь… Как все!

Глупость врачей развлекала нас, мы их презирали, и Любочка их не слушалась. Они, вероятно, и сами поняли, что дали маху, — Любочку не ругали, а меня, хоть я и наскандалил тогда на пятиминутке, всегда пропускали, и даже без халата.

Жизнь была прекрасна. Любочка сказала, что мне надо поступить в институт, чтобы меня не забрали в армию, потому что ей без меня будет скучно. В какой институт? Мне было все равно. Я был уверен, что поступлю.

Тридцатого июня у Любочки был день рождения. Ей исполнялось семнадцать.

У нас на этот день был свой тайный план.

Вечером, через час после отбоя, когда наконец совсем стемнело, Люба спустилась на первый этаж, где на лестнице за лифтом было открыто окно.

Я помог ей выбраться, и вскоре мы были за воротами, на свободе. Самым коротким путем провел я ее от больницы до набережной Волги. Мы постояли немного у освещенного парапета и спустились на дикий пляж.

— Здесь нас никто не найдет, — сказал я.

— А нас и не будут искать! — засмеялась Любочка. — Я написала Марье Ивановне, что я с тобой. Так что до утра они ничего не будут предпринимать. А в шесть я вернусь.

Мы уселись на огромный теплый камень. Реки почти не было видно, просто какая-то живая, иногда вдруг всплескивающая темнота. Днем была жара, и теперь от воды веяло теплым парным духом.

— С днем рождения! — сказал я, обняв ее.

— С днем рождения, — повторила она и притихла.

Потом мы развели костер. Любочка стояла перед ним неподвижно, смотрела в огонь, и мне снова не верилось, что к ней можно прикоснуться…

В пять мы отправились назад.

— Санечка! Как же было хорошо! — Она вскочила на ступеньку набережной. — Я храбрый заяц, я никого не боюсь!

Я проводил ее до больничных ворот.

— Позвони после взбучки, — сказал я.

— Ага!

Дома я повалился на кровать и сразу уснул крепко и счастливо. Телефонный звонок вытянул меня из глубины на поверхность. Было утро, а может, день, солнце палило в не закрытые ставнями окна. Я вскочил, помчался к телефону.

— Саша, — услышал я тихий голос, — это Марья Ивановна…

Я испугался, стоял и молчал.

— Сашенька, Люба…

Я сразу все понял. Бросил трубку, выбежал из дома и направился к Любе в больницу, в палату, но понял, что ее там уже нет…

Я вспомнил себя через несколько часов: я возвращался откуда-то по мосту — видимо, все-таки ходил в больницу.

На мосту, у перил, стояли два парня. Лиц не помню, но один из них был в белой, расстегнутой на груди рубашке. Он держал в руках бутылку с вином и, истерически хохоча после каждого слова, твердил:

— Представляешь, Серега?! Дергаю за кольцо — ни фига!.. Ищу запасное — нету! И падаю! Понимаешь, Серега? Падаю! А все наверху — у них-то парашюты раскрылись! А я падаю, Серега! Понимаешь?

Он жадно хлебнул из горлышка, сунул бутылку второму.

— Серега! Смерти нет! — крикнул он яростно и чуть не плача.

— Смерти нет, — согласился Серега, отпивая.

— Эй, братишка! — позвал парень в белой рубашке. — Выпей с нами!

Я взял бутылку.

— Представляешь, дергаю за кольцо…

— Парашют не раскрывался? — тоскливо спросил я.

— Смерти нет! — бешено закричал он. — Пей!

— Смерти нет… — повторил я и, кажется, только тогда заплакал.

В августе я подал заявление на восстановление в медучилище и вот снова хожу на лекции и зубрю, зубрю, зубрю в бешенстве все, что положено, о человеке и о том, в чем держится его душа…

 

Накось выкуси!

 

I

— Олег Иваныч! Перелом черепа привезли! — В дверь ординаторской просунулась мордочка Вали-санитарки.

— Иду, иду! — Олег Иванович поднялся из-за стола. — Вот видите, коллеги, восемь утра, а кому-то череп уже проломили. На то оно и травматологическое отделение. — Олег Иванович авансом называет нас, практикантов, коллегами.

Утренняя пятиминутка, на которой обсуждалось все, что приключилось в отделении травмы за сутки, закончилась. Медсестры, дежурившие ночью, поспешили в раздевалку — сменить «боевые» халаты на штатское платье — и скорее на отсып, домой, а дневная смена разбрелась по своим местам. Мы выходим вслед за Олегом Ивановичем.

— Походи́те по палатам, посмотри́те на больных. А сейчас извините: к переломанному черепу спешу, — договаривает он уже на повороте к смотровому кабинету. Нас, значит, брать с собой не хочет.

Я здесь первый день, а Борька, наоборот, заканчивает свою травматологическую практику.

— Подумаешь, — говорит он, — я тебе, Санёк, сам черепников этих покажу. Пошли на мужскую половину. Банально, конечно, но для первого раза тебе и этого хватит.

Мы вошли в первую от края — пятьдесят пятую. В этой небольшой, на четыре койки, палате оказалось трое больных, четвертого только что выписали. На первой койке лежал больной, укрытый до самой шеи тремя одеялами. Голова забинтована, вокруг закрытых глаз — багрово-синие круги кровоподтеков, «очки», один из признаков перелома че́репа. Черепа́ ломают у нас в городе, как я понял, часто, несколько палат стабильно занимали «очкарики», и ряды их активно пополнялись.

Больной трясся в страшном ознобе, так что все три одеяла на нем тряслись и подпрыгивали. Около него стоял «брат по несчастью», владелец второй койки, он подтыкал одеяло и бодряще поокивал: «Ничо-о-о, согреешься! Меня ишшо не так потрясывало!» Голова его была также перевязана, но «очочки» поуменьшились и имели вокруг одного глаза желтовато-лимонный цвет, а вокруг второго — бледно-голубой.

Третий, белобрысый верзила, свободный от всяких повязок на голове, сидел, свесив ноги с кровати, и жевал курицу, вытаскивая куски из стеклянной банки.

— Боря! — разулыбался он, во всю работая челюстями. — Новенького медбрата привел! Вот, — он поднял вверх куриную ножку, — соотечественницу Мопассана поедаю. Французская курица. Могу угостить! Мне сегодня на выписку. Так что обедать уже дома буду!

— Завтрачек-то у вас, Леонид, так, легонький совсем, — ответил Борька, — интеллигентный вы человек!

— Ишшо завтракает, а уж про обед думает, чем брюхон набить! — проворчал сосед со второй койки. — Что за человек такой!

Мы с Борькой вышли в коридор.

— Да что ты мне говоришь, ёлы-палы! — доносился запальчивый молодой голос из следующей палаты.

— Знаю — вот и говорю. Я в этом цеху семнадцать лет работаю, — спокойно отвечал ему второй.

— Ну что, Боря, заходим в пятьдесят шестую?

— Нет, не могу больше видеть, как соотечественниц Мопассана поедают, — поморщился Борька.

Мимо пронеслась операционная сестра. Из перевязочной гуськом выбежали сестры, и только Олег Иванович, завершавший этот исход, шел быстро, строго и сосредоточенно. На нас он даже не взглянул. К медсестринскому столику подбежала палатная сестра Тамара Сергеевна.

— Что это сестры сами не свои бегают? — спросил Борька, присаживаясь на стул. — Комиссия, что ли, какая?

— Да уж лучше бы комиссия, — расстроенно покачала головой Тамара Сергееевна. Она бросила на стол новую историю болезни. — Девушку с завода привезли. В станок затянуло. — Тамара Сергеевна понизила голос. — Всю изуродовало: и позвоночник, и таз, и ноги, и руки, — всю переломало. Да еще скальпированная рана черепа.

— Умерла? — спросил я машинально, читая историю болезни: «Крылова Александра Александровна. 19 лет…»

— Жива пока, но в сознание, видимо, не придет. — Тамара с досадой вздохнула. — На свадьбу к подружке вечером ехать собралась. Накрутила бигуди. Вот бигуди-то ее и затянули. Волосы густые, длинные — до пят, наверное, были.

Александра… Старше нас на два года. Но впечатление такое, будто мы из разных эпох. Она переехала в наш солнечный город с Севера, второй год работала на заводе, среди взрослых серьезных людей, была одной из лучших в профессии (в карте было отмечено: «передовик производства»). А я… а мы с Борисом просто поступившие в медучилище школьники, сидим посреди девичьего царства: в группе двадцать пять человек, а нас, пацанов, всего двое. И ничего не меняется, кроме названия предметов: анатомия, терапия, фармакология, латынь…

— В предоперационной были? — спросил Боря медсестру.

— Была. Готовятся. Скальп пришивать будут. Да только без пользы все это. Давление не определяется, пульс не прощупывается, дышит едва-едва.

— А кто оперировать будет?

— Олег Иванович. Петр Федорович ассистентом.

Я направился к операционному блоку.

— Куда ты, Саня?

— Олег Иванович обещал взять нас на самую интересную операцию.

— Я пас. Не хочу на скальп смотреть. Мне это не пригодится.

— Да пошли, откуда ты знаешь, что тебе пригодится!

Я направился к Олегу Ивановичу, Борька последовал за мной. Но мы получили отказ. Мягкий, но в твердой форме.

— Нет, ребята, — ласково сказал Олег Иванович, — слишком уж тяжелый случай. Чем меньше народу, тем лучше. А вы понаблюдайте в предоперационной. Тоже любопытно.

Больная была уже в операционной, так что нам не удалось на нее взглянуть. В предоперационной шла быстрая подготовка к операции.

— Лена, скальп побрили? — спросил Олег Иванович, быстро обрабатывая руки спиртом.

— Да, — ответила молоденькая, только что после института хирургиня Елена Густавовна, преданно глядя на своего обожаемого шефа.

— Хорошенько помойте! С мылом, щеткой — как следует! Потом обработайте.

Я обалдело смотрел на хирургиню, которая держала в руке что-то странное, совершенно непохожее на человеческую кожу, и мыльной щеткой мыла его под краном.

Вскоре хирург и вся операционная бригада, облаченная в специальные халаты, колпаки, бахилы и маски, переместились в операционную. А мы с Борькой помаячили около банок с растворами для шовных материалов и вернулись в отделение.

— Слушай, Саня, я пойду. Характеристику мне Олег Иванович дал. Последний день — можно и пораньше, — сказал Борька устало.

— Оставайся, Борь, после операции ее посмотрим, — стал упрашивать я друга. — Интересно же!

— Я уже насмотрелся, — отмахнулся Борис.

— Ну тогда…

— Вечером на баскетболе увидимся.

Борька ушел, а я попросил у Тамары аппарат для измерения давления и пошел в семьдесят первую палату к старушкам. Раз уж не удалось попасть в операционную, я надеялся после операции увидеть затянутую в станок, можно сказать, самой смертью девушку, которая вздумала со смертью тягаться. Сколько времени будет идти операция — кто знает, но слоняться по коридору не хотелось (этого Олег Иванович не прощал практикантам). Перемерив давление всей палате (девять бабулек с переломом шейки бедра теперь никогда не забудут мою доброту), я перекочевал к «вертолетчикам». Так называли тех, кто лежал с закрытыми переломами конечностей. «Вертолетчикам» делали скелетное вытяжение, и они должны были неподвижно лежать на приподнятых кроватях с задранными ногами. В этой палате лежал один мой знакомый, который жил прямо на нашей улице, дядя Саша Прытков. Я уже заходил к нему сегодня.

Увидев меня в дверях, Прытков, единственный в этой палате ходячий больной, зашумел:

— Тезка, а я уж тебя искать собрался!

— Чего это?

— Слушай, — зашептал Прытков, — мы тут денежек собрали, кто сколько смог. Сбегай в третий магазин, купи сметанки. Вот… банка есть. Будь другом! Мы ведь люди здоровые, у нас организм в порядке, печень там, сердце-почки. Скучно лежать!

— Да что ты меня так упрашиваешь! Как будто в первый раз!

Я действительно уже не раз выполнял просьбы мужиков — бегал в третий продуктовый купить сигарет, печенья, другого чего.

Двадцать шестой магазин находился совсем недалеко. Я купил полную банку сметаны, получил сдачу и вернулся.

— Ну что, купил? — встретил меня у порога Прытков.

Вся палата уставилась на меня с таким ожиданием, словно я должен был им не сметаны принести, а живой воды, чтобы они сразу все повскакали со своих «вертолетов» и домой побежали с целехонькими конечностями.

Я вытащил из болоньевой сумки сметану и протянул дяде Саше.

— Вот, дядя Саш. На шестьдесят копеек. Ты многовато денег дал…

Прытков долго глядел на меня и наконец осипшим голосом прошипел:

— Ну ты даешь, тезка! Ждали обозу, а дождались навозу.

— Что? Плохая? — спросил я, не понимая, в чем дело.

Я не расслышал ответа. А может, его и не было вовсе. Вместо него раздался оглушительный хохот пятерых мужиков. Палата прямо сотрясалась от смеха, а я ничего не мог понять. С сестринского поста на шум прибежала сестра с возмущенным лицом, но, увидев Прыткова с банкой сметаны, тоже рассмеялась.

— Ну что, получили сметанки? Так вам и надо!

Мне надоело это всеобщее веселье, и я вышел в коридор. Сердито побродив туда-сюда, я зашел в процедурную к Анне Акимовне.

— Ну что, купил мужикам сметанки? — рассмеялась она.

— Купил, только не понимаю, почему это так всех развеселило?

— Да потому что у них своя сметанка. — Анна Акимовна щелкнула себя по горлу. — Разливной портвейн — вот какая у них сметанка!

Тут меня прямо в жар кинуло. Влип, как мальчишка! Приволок мужикам банку сметаны!

Я взглянул на часы. Домой, что ли, уйти? Часа через два все отделение будет знать про сметанку.

— Практикант наш здесь? — На пороге появился Олег Иванович. Он устало махнул мне: — Идем за мной!

Я вышел в коридор. Олег Иванович обнял меня за плечи.

— Надо подежурить около больной, которую мы прооперировали. Это, конечно, скучно, не то что скальп пришивать. Но больше некому. Сестры все в запарке: куча перевязок и новых больных принимать надо.

Мы вошли в постоперационную.

— Если появятся хоть какие-то признаки жизни, — он кивнул в сторону стола, где под простыней лежала прооперированная девушка, — зови. Тамара сменит тебя, как на посту управится.

Олег Иванович вышел, а я подошел к столу. Голова девушки по самые глаза была забинтована ровными плотными слоями бинта. Кажется, такой тип повязки называется «чепчиком».

Лицо неподвижное, бескровное, с синевой, черные веки прикрывали глаза. Никаких чувств не выражало это лицо: ни страдания от боли, ни страха смерти, вообще ничего. Я дотронулся до руки, тяжелой и холодной, и попробовал нащупать пульс, но ничего не услышал. Живо ли это тело, накрытое простыней с огромной больничной печатью «2-я городская больница», приходящейся прямо на область сердца? И что в нем, этом равнодушном полуостывшем теле, делает душа?

Я уселся на подоконник и сначала неотрывно смотрел на окаменелое лицо, которое оживляла лишь белизна повязки, на руки, не чувствующие иглы в вене, на ноги, ничем не укрытые и не чувствующие холода. Но постепенно отвлекся и стал думать о разной чепухе. Было время тихого часа, лишь изредка из коридора доносилось тихое шарканье ног — проходил кто-нибудь из сестер.

И вдруг я увидел, как правая рука Александры сделала резкое движение, затем так же резко дернулось туловище, и девушка словно бы попыталась приподняться. Теплый, розоватый цвет окрасил щеки, и все лицо посветлело, но тут же прежняя неподвижность вернулась к ней, и лицо вновь приняло синеватый оттенок. Именно в вене правой руки находилась игла от капельницы. Я спрыгнул с подоконника, испугавшись, не вышла ли игла из вены. Но она была накрепко зафиксирована несколькими полосками липкого пластыря, так что все обошлось.

Я выглянул в коридор и замахал Тамаре Сергеевне, которая как раз с ящиком для раздачи лекарств подходила к посту.

— Что? — прошептала она, подбегая.

Я рассказал.

— Хорошо. На посту я уже почти управилась. Ты позови Олега Иваныча и иди домой.

— А что дальше? — Я кивнул на стол.

— Переведем в палату, а там видно будет. Одно скажу: крепышок она!

— Чудо просто! Ведь никаких признаков жизни!.. Я думал, вот-вот конец…

— Могло и так быть. Но наш Олег Иванович действительно кудесник. Повезло ей.

— Ну, до свидания.

— До понедельника. Я в понедельник как раз в первую, так что увидимся. Спасибо тебе, Саня!

«Вот дело настоящее! — думал я, сбегая по ступенькам в подвал, где была раздевалка, и сбрасывая на ходу медицинский халат. — Быть хирургом, так вот сплеча дарить обреченному уйти на тот свет жизнь! Это вам не терапевтическая байда: „Выпейте горсть таблеток, а если не станет лучше, назначим горсть других!“»

Только сейчас я почувствовал, как давно начался этот день. Как тяжел больничный мир! Даже не верилось, что есть другой, что я сейчас выберусь на улицу, сяду в автобус, перееду мост, соединяющий новый, усеянный пятиэтажками город со старым, купеческим, проеду старинную его часть и окажусь дома, на самой окраине нашего города.

Напротив нашей улицы с разноцветными — зелеными, синими, бордовыми — домами поле; оно обрывается там, где начинаются глубоченные овраги, которые я излазил все до одного. Заканчивается улица (а наш дом четвертый от конца) тоже матерым оврагом. Весной дно его становится озером с заливным лугом, на который пастух Паша выгоняет стадо коров. Вдалеке, за густыми посадками смородины, виднеется аэродромное поле. Здесь воля, здесь мой дом.

 

II

Первой, кого я увидел в понедельник в отделении травмы, была Анна Акимовна, к которой я заглянул в процедурную.

— Ну, как новенькая? — нетерпеливо спросил я, едва поздоровавшись.

— Это какая новенькая?

— Ну… эта, со скальпированной раной… Александра Крылова!

— А-а, Сашура! Ничего себе новенькая! У нас после нее уже человек двадцать новеньких поступило!

— Сашура?

— Так ее родня называет. И Саша, и Шура сразу. Самая шустрая, говорят, всегда была. Так и прозвали.

— Ну как она?

— Молодец! Все терпит. Несладко ей сейчас, конечно…

Анна Акимовна бросила промытый шприц и иглу в стерилизатор.

— Я ей капельницу как раз поставила. Последишь? А то мне бегать туда-сюда, работы полно, уколов назначена уйма, одних внутривенных шестнадцать штук!

— Конечно, послежу!

Вообще-то сидеть возле больного и ждать, когда по капельке из бутылки выйдет весь раствор, было муторно, но мне не терпелось посмотреть на Александру.

— Какая палата?

— Семьдесят седьмая, последняя. Она там одна.

И я отправился. Постучав в дверь палаты и не дождавшись ответа, открыл дверь, вошел.

У левой стены стояла большая функциональная кровать с хорошо приподнятым головным концом. На ней лежала девушка с перевязанной головой. Я остановился у порога. Смуглое лицо ее с черными цыганскими глазами имело вид ужасно страдальческий. Она сжимала белые, бескровные губы и мучительно пыталась найти подходящее положение для своего тела.

Я поздоровался, ответ ее был больше похож на стон, но глаза и губы на секунду улыбнулись. Я вспомнил, как сидел около нее в пятницу. Знакомым на этом оживленном болью лице оставалась только повязка до самых глаз. Прямо воскресение из мертвых! Было здо́рово думать, что я вроде тоже был в бригаде Олега Ивановича, помогал, бегал по отделению с поручениями, приносил, подавал и потом дежурил около нее.

— Я в пятницу дежурил около тебя, — сказал я и присел рядом на стул.

— Что-то не помню. — Она медленно, с усилием выговорила каждое слово, словно одолевая его, и закрыла глаза.

Я решил больше не беспокоить ее и уставился на капельницу.

Дождавшись, когда раствор почти кончился, пошел к Анне Акимовне, взял тампон, смоченный спиртом, вернулся, сам вынул иглу из вены и отнес капельницу в процедурную.

С тех пор почти каждое утро я сидел по полтора-два часа около нее, следил за переливанием раствора, глюкозы или крови, смотря что назначал Олег Иванович. Он сам «вел» Крылову, как и все сложные случаи. На четвертый день, когда я помогал санитарке разместить нового больного с переломом голени, Сашуру повезли на первую перевязку скальпированной раны. На перевязку я не попал, но позже прочитал в истории болезни, что пришитый скальп приобрел цианотичный оттенок, холодный, и что отделяемого из ран нет.

Я довольно скоро сумел убедить Олега Ивановича, что мне очень надо видеть, как он оперирует, и присутствовал теперь на операциях и перевязках довольно часто; а еще выпросил разрешение присутствовать при пересадках кожи ожоговому больному Кудимову.

У Кудимова семьдесят процентов ожога, обугленный труп просто, но вытащил его Олег Иванович с того света, вытянул. Кудимов в машине ЗИЛ-55 горел, на нем нейлоновая рубашка расплавилась.

Когда его привезли к нам в травму, дежурил Валентин Григорьевич, и стал он по кусочку этот нейлон вместе с кожей срезать. Но тут подоспел Олег Иванович да как заорет: «Дура! Зачем?» И главное, почему-то «дура», а не «дурак». Приказал не трогать рубаху: пусть кожа вместе с нейлоном отомрет — так заживать легче будет.

Валентин Григорьевич на «дуру» обиделся, но Олег Иванович оказался прав. Заживление ожоговых ран в этом нейлоновом футляре лучше шло. Правда, на теле у Кудимова новая кожа в виде рубахи наросла, даже пуговки отпечатались, и складки, и швы. И не снять ему теперь вовеки эту рубаху… Но ведь это ерунда по сравнению с тем, что его ожидало с таким процентом ожога — кроме белых тапочек, ему уже ничего не светило.

Во время операций, на пересадках кожи и больших перевязках Олег Иванович всегда был в прекрасном расположении духа, шутил, разговаривал с больным или петь начинал, и я сам, не замечая как, тоже делался веселым и подхватывал его шутки.

— Знаешь ли ты, Кудимов, — задумчиво разглядывая освобожденные от бинтов ожоги на теле, серьезно говорит Олег Иванович, — что меня жениться на тебе заставляют?

— Это как? — улыбаясь непослушными губами, выговаривает Кудимов и на секунду забывает о боли.

— Да так. Когда тебя привезли с дороги, я ж всю ночь с тобой провожжахался. Утром прихожу, а жена говорит: «Где был? У тебя дежурство в восемь кончилось!»

— Я ей: так и так, говорю, с Кудимовым провожжахался.

— А она мне: «Вот на Кудимове и женись!» Я к ней и тем, и этим боком. А она все одно требует: «С кем вожжахался всю ночь, на том и женись». И в любовь мою не верит.

— Дак у меня жена есть, — словно сокрушаясь такой неудаче, растерянно отвечает Кудимов.

— Развестись придется, — участливо советует операционная сестра Ольга.

А тем временем пересадка небольшого участка кожи подходит к концу.

— На сегодня всё, — вытирая пот, говорит Олег Иванович. — Следующего везите.

Крупные ритмичные капли бодро прыгали из перевернутой бутылки в капельницу и, становясь тоненьким потоком, лились по системе стеклянных трубочек через иглу в кровь. Не так-то легко пролежать два часа с неподвижной рукой, особенно когда у тебя вторая в гипсе по самую шею, а все тело болит адской болью, но на мои жалостливые вопросы Сашура только улыбалась.

— Что ты, Саня! Раз болит, значит, живое. Как подумаю, что могла умереть, как вспомню про пятницу, которую не помню! — Сашура улыбалась по-цыгански, блестя глазами и невероятно белозубой на смуглом лице улыбкой. — Пускай болит!

Но тут же все лицо ее опять искажала гримаса боли.

Пока кровь разбавлялась очередным чудодейственным раствором, я сидел около Александры на самом краешке кровати и без умолку болтал. Пересказывал фильмы, книги, смешные истории, анекдоты. Сашура смеялась и сразу же морщилась от боли.

— Катится нолик по пустыне, — начинал я торжественно. — А навстречу ему другой нолик…

— Ой, перестань, — морщилась сквозь улыбку Сашура, — мне смеяться больно!

Она преодолевала свое почти неподвижное заточение в кровати с незаметным, смиренным терпением. И вот первая радость — правильно срасталась переломанная в нескольких местах рука. Перелома позвоночника не оказалось — был сильный ушиб, и Сашура уже могла, облокотившись на подушки, понемногу сидеть.

Но пришитый скальп приживаться не думал. Через неделю пошел такой некроз тканей! А через три недели кожа головы полностью омертвела. Олег Иванович постепенно удалял дряблые, безжизненные лоскутки кожи.

Я всякий раз присутствовал на перевязках.

— Смотри, студент, — указал мне Олег Иванович, удаляя очередной небольшой некротический участок, — появляется грануляция. Это хорошо или плохо?

Я вспомнил, что грануляция — это вроде как появление новой, временной ткани, перед тем как начнется рубцевание и нарастание свежей кожи.

— Хорошо.

— Вот и я думаю, что хорошо. Будем начинать пересадку.

Сашура переносила эту процедуру молча, позволяла себе только морщиться. Но вот ноги оставались такими же бесчувственными, как и месяц назад.

— Месяц не срок, — говорила Зинаида Тимофеевна, врач ЛФК, осматривая Сашуру во время врачебного обхода.

Большущего роста, полная энергии, двумя мощными шагами она оказывалась около кровати, каждый раз выкрикивая: «Лечебная физкультура пришла!»

— Ноги постепенно отойдут, — басила она. — Но пора начинать разработку.

— Я подожду, — улыбалась Сашура, посверкивая глазами. — Я же всего месяц как родилась, а ходить через год начинают.

Однажды я, как всегда, сидел в семьдесят седьмой палате, на стуле между тумбочкой и кроватью, и листал альбом с фотографиями, который Сашуре принес кто-то из родных, то ли мама, то ли старшая сестра. Они приходили каждый день, а первые дни оставались около нее по очереди даже ночью.

Почти все фотографии были любительские, неожиданные и потому смешные.

— Эх, Шурик, сейчас бы в баскетбол поиграть! — сказала вдруг Сашура и засмеялась. — Мы с тобой всё Шурик да Сашурик! В баскетбол… — продолжала она так, словно по пирожному облизывалась. — Я бы, наверное, до самого кольца допрыгнула… Или на лыжах побегать… сразу на десятку! — Веселое нетерпение блеснуло в ее глазах.

— Десять километров ни за что не пройду, — отозвался я. — Ты самый шустрый Сашурик на свете!

— Десять! — горячилась Сашура. — Я бы и тридцать прошла и ни разу не остановилась. По снегу, по лесу, мимо елок…

— А вокруг волки с зайцами беседуют, — с ехидцей продолжил я.

— Уж и помечтать не дашь! — Сашура засмеялась.

— А это кто? — ткнул я в едва заметную фигуру юноши на фотографии. Он стоял на лыжах, в шапочке и лыжном костюме, на вершине огромного белого склона и, опираясь на палки, глядел вниз.

— Это Костя! Ты что, не узнал?

— Не узнал. Богатым будет твой Костя! — пошутил я.

Костю, «кавалера», «мальчика», «любовь» Сашуры — так по-разному называли его наши медсестры, — я видел лишь изредка. Он приходил, как правило, вечером, часов в шесть, и сидел около нее на краешке кровати. Он был на четыре года старше Сашуры, работал на том же заводе и учился в вечернем техникуме. Мне казалось, что о Косте я знаю столько же, сколько об Александре, если не больше. Потому что каждый свой рассказ о прежней, добольничной жизни она начинала словами: «Однажды мы с Костей…» И дальше почти все было про Костю.

Как только сильные боли перестали мучить Сашуру, улыбка почти не сходила с ее губ. «Веселая, как вешний жавороночек!» — говорила баба Аня, раздатчица в столовой, когда мы с Тамарой, убегавшись по отделению, садились наконец обедать. Баба Аня сама приносила Сашуре в палату еду и обязательно добавляла от себя что-нибудь принесенное из дома. Сашура говорила: «Ох, баба Аня, не раздатчица ты, а раздаватчица! Всё раздаешь! Себе небось не оставила». «Ешь, наращивай массу, — шутила баба Аня, — а то с кровати улетишь, невесомая!»

Когда приходила Анна Акимовна, чтобы сделать Сашуре три, а то и четыре укола сразу, она задорно извинялась: «Анна Акимовна, уж простите, что мое мягкое место такое твердое!» Она смешила массажистку, строя забавные рожицы, пока та с силой разминала замершие после ушиба мышцы спины или сгибала и разгибала локтевой сустав, плохо гнущийся после перелома.

Иногда смех ее долетал утром к нам на пятиминутку, в кабинет Олега Ивановича, который находился рядом с семьдесят седьмой палатой, и разгоряченные споры на минуту затихали.

— И что заливается? — пожимал плечами Олег Иванович. — Ну и колокольчик эта ваша Крылова!

И все улыбались.

Шла последняя неделя моей практики в травматологии. Я твердо решил после окончания медучилища поступить в мединститут. Я хотел быть хирургом.

Как раз в эту последнюю неделю Александра вдруг очень переменилась.

— А-а, братик!.. — улыбалась она, когда я прямо с пятиминутки забегал к ней.

Но это был не тот веселый и восторженный голос, который встречал меня раньше. И улыбка была — одними губами.

Во вторник Валентина Васильевна, палатная сестра, попросила меня в обед раздать лекарства. Я взял ящичек и пошел по палатам. Подойдя к последней, семьдесят седьмой, нашел в тетради назначений фамилию Сашуры. Ей в обед полагалась только одна таблетка — кальция глюконата. Я зашел в палату. Сашура лежала отвернувшись к стене, укрытая с головой одеялом. Я положил на тумбочку таблетку и тихо вышел. Но, отдав ящичек и тетрадь назначений Валентине Васильевне, вернулся в семьдесят седьмую.

— Сашурик, с тобой ничего не случилось? — спросил я, стоя посреди палаты.

Она лежала все в том же положении.

— Нет, — ответила Александра.

Но потом все же сбросила с головы одеяло и повернулась ко мне.

— Какая-то ты не такая в последние дни.

— Я думаю, Шурик, — с горечью произнесла Александра, — для чего все это мне выпало? Му́ка такая! Если б людей спасла, подвиг совершила — тогда другое дело. А то так… нелепость одна.

— Выжить после такой травмы — тоже подвиг. — Я собрал мусор с тумбочки. — У тебя убирали сегодня?

— Убирали. Это я снова насорила, — улыбнулась Сашура.

— Ты, Сашурик, удивительная! Ты такой сильный человек! Если честно, я тебе иногда завидую, — признался я.

— Кому и позавидовать, как не мне! — со слезами в голосе прошептала она.

— Нет, понимаешь?.. Ты никогда не раскисаешь, всегда веселая. А я от каждой маленькой неприятности прихожу в такое дикое уныние, а то и отчаяние — хоть в петлю!

Мне показалось, что последних моих слов Александра даже не слышала. Она сидела на кровати и с какой-то отчаянной задумчивостью глядела перед собой.

— Саня, я хочу тебя попросить, — прошептала Сашура, откашлялась и заговорила громко: — Понимаешь, Костя последний раз у меня был четыре дня назад. Он приходил каждый день — и вдруг… Может, он заболел? Ты не мог бы сходить к нему?

Я вспомнил, что действительно видел Костю в последний раз на прошлой неделе. Вошел, чтобы сделать Сашуре подкожный вечерний укольчик (это мне давно доверяли). Он держал руку Александры. Она что-то говорила ему, и лицо у нее было спокойное, ясное. У Кости же, наоборот, вид был и смущенный, и возмущенный одновременно.

— Могу, конечно, к нему сходить.

— Я не хочу никого просить из наших знакомых.

— Я зайду, сегодня же зайду к нему, — торопливо пообещал я.

— Запиши адрес.

— Я запомню, говори.

— Некрасова, семь, квартира пятнадцать. Это за Октябрьской первая улица.

— Да знаю я, где Некрасова!

— Шурик, ты иди. Мне сейчас на пересадку. Надо с духом собраться.

Вечером я отправился к Косте. Доехал на автобусе до Октябрьской улицы, а затем дворами прошел на Некрасова.

— Здравствуй, Костя. Поговорить надо, — сказал я кудрявой голове, высунувшейся из двери на мой стук.

Не сказать, что он очень обрадовался мне. Это видно было по его растерянно-хмурой физиономии.

Мы прошли на кухню, уселись с разных концов кухонного стола, и я начал:

— Александра решила, что ты заболел.

— Здоров. Что со мной сделается?.. — вздохнул Костя.

— А что тогда не приходишь?

— Пока у нее было критическое состояние, — раздраженно сказал Костя, — я ходил. Каждый день ходил. А теперь пусть отвыкает.

— От чего отвыкает?

— От меня. От того, что у нее есть я.

— А надо отвыкать?

— Надо, — угрюмо подтвердил Костя.

— Вопросов больше нет, — сказал я, поднимаясь.

— Нет, ты сядь, — остановил меня Костя. — Ты не думай, я ведь не предатель по натуре. Не подлец какой-нибудь. Но понимаешь… Такое ощущение, будто не она это. Ты не видел ее раньше. Ты знаешь, какие у нее были волосы? Поток! Мы все время куда-то шли, ехали…

— Что же, по-твоему… — начал я.

— Да нет! — с досадой перебил меня Костя. — Я знаю, что ты хочешь сказать! Но у нее и голос стал совершенно другой. И говорит она о другом. И думает. Я любил Сашуру. Но я не люблю эту девушку, теперешнюю. Это совсем другой человек! Да и я изменился. Всё изменилось после этой черной пятницы.

Костя нервно помолчал и возмущенно воскликнул:

— Она стала похожа на цыганку! Ну что я сделаю?! Не нравится она мне больше.

— Интересно, на кого же она могла еще походить? — изумился я.

— На царицу Тамару. — Костя усмехнулся. — Чувствуешь разницу?

Я соскочил со стула.

— Слышь, ты, царь грузинский! У нас скоро в психдиспансере будет практика. Приходи! В их коллекции великих личностей грузинского царя точно еще не было.

— Да ты мужик или кто? Ну не могу я, не хочу!..

— Просто ты предатель по натуре! И подлец! — сказал я, толкнув кухонную дверь ногой.

— Ну ты, кишка больничная! — заорал Костя, наступая на меня. — Канай отсюда!

— Предатель и подлец! — крикнул я, спускаясь по лестнице.

Но ответа не последовало.

Я медленно шел на остановку. И что я скажу ей завтра?

 

III

Утром, после пятиминутки, я целых полчаса провертелся в коридоре около семьдесят седьмой палаты и едва заставил себя зайти к Александре.

— Здоро́во, Крылова! — бодро пробренчал я. — Можно, я у тебя дневник заполню? Практика кончается, а у меня ни одной записи!

— Ты был у Кости? — спросила она.

— Был, был! — торопливо пролепетал я.

— И что?

— Он здоров. Передает привет. Представляешь, — засмеялся я, — сейчас видел историю новенького, поступившего ночью! Парень, шестнадцать лет… Огнестрельное ранение в правую ягодицу. Чем только люди ночью занимаются!

Я взглянул на нее и перепугался. Вместо смуглого лицо ее стало мертвенно-желтого цвета.

— Ты иди… — сказала Сашура.

Я тенью выскользнул за дверь.

Несколько раз до обеда я заглядывал к ней.

Но она все лежала лицом к стене.

Во время тихого часа я все же зашел к ней. Сашура сидела на кровати и сосредоточенно смотрела в альбом с фотографиями.

— Домой ухожу, — сказал я, останавливаясь посреди палаты.

— До завтра, Шурик! — Александра взглянула на меня и улыбнулась.

Теперь она была почти такой же, как всегда. Только выражение решительной сосредоточенности во взгляде и во всей позе почему-то настораживало меня.

— Побаиваюсь тебя одну оставлять, — тихо сказал я.

— Почему?

— У тебя весь день такое лицо… словно ты решилась на что-то, на что-то…

Сашура отбросила альбом на тумбочку.

— Ты думаешь, что я из-за Кости что-нибудь сделаю с собой? — Она озорно улыбнулась и, показав кукиш, сказала: — Накось выкуси! Нет, Саня! Я ведь уже побывала там, где темнота и больше ничего.

— Я думаю, что он еще вернется.

— Единожды предав… Слышал такое?

— Единожды солгав, — поправил я.

— Одно и то же! Кто один раз отрекся, отречется снова. Сегодня мне еще тяжело, а завтра я буду смеяться, как всегда. Даже еще веселей! Ведь я еще раз победила смерть. — Она смахнула слезы и сказала: — Это последние.

— Конечно, последние! — обрадованно подтвердил я.

— А тебе спасибо, Шурик! Ты мне так помог! Жаль, что твоя практика кончается. Вот скукотища без тебя будет!

— Скукотища! Ну, во-первых, я к тебе все равно забегать буду, но самое главное: в травматологию после меня идет практиковаться Промокашка!

— Кто-кто?

— Нелька Промокашкина. Это такой человек! Описанию не поддается. Сама увидишь.

Сашура засмеялась.

— Ну ладно! Промокашка так Промокашка. Давай с тобой на брудершафт выпьем! По двадцать капель валерьянки!

Она подбросила флакончик с валерьянкой и серьезно сказала:

— Один день — и все линии жизни, — она указала на разжатую ладошку, — сместились, все изменилось. Главное, я сама изменилась, душа моя стала совершенно другой. Костя меня, новую, совсем не понимал. — Она на секунду сникла. — Если вдуматься, что было там, в той прежней жизни? Я чуть не вышла замуж за человека, который предал бы меня потом. Саня, я точно теперь знаю, что хочу делать, — хочу стать врачом! Настоящим! Я выучусь, даже не сомневайся!

— А валерьянку-то так и не накапала, коллега, — кивнул я на флакончик, который она все сжимала в руке.

— Валерр-янку, — пробурчала Сашура, один в один копируя голос элфэкашки Зинаиды Тимофеевны.

Никто не знал, почему Зинаида Тимофеевна так уморительно звала валерьянку — «валерр-янка». Мы расхохотались. Сашура накапала нам в мензурки по двадцать капель и празднично произнесла:

— Быть добру!

И мы выпили.

 

Игла хорошего поведения

«Ухаживал за лежачим больным Сысоевым (полная резекция желудка), менял повязку на ране, следил за давлением и пульсом, вводил катетер…»

Сидя за сестринским постом в коридоре хирургического отделения, я заполнял дневник практиканта.

«Поил из поильника, прикладывал к ране пузырь со льдом…» — строчил я, но тут рука моя замерла. «Поил из поильника… кормил из кормильника…» Чушь какая-то! Не буду эту мелочовку в дневник заносить! Я заштриховал поильник и пузырь со льдом и продолжил: «Присутствовал на операции по удалению гнойного аппендикса, подавал хирургу зажимы, стерильные тампоны. Самостоятельно вскрыл абсцесс в области предплечья у больного Шкуркина».

Перечислив еще несколько героических деяний, поставил в графе «дата» «29 апреля», захлопнул дневник и пошел в кабинет к хирургу и руководителю моему, Игорю Владимировичу Поташову.

Игорь Владимирович заглянул в дневник, и лицо его насмешливо сморщилось. Он взял ручку и, читая вслух, стал править ошибки.

— Кружка Эсмарха, а не Исмарха, брат мой медицинский! — дружески хмыкнул он. — Ты бы еще Бисмарком клизменную кружку обозвал.

— Да это я просто…

— Просто с моста вниз головой, — перебил меня своей любимой присказкой Игорь Владимирович, поставил в графе «подпись руководителя» большущую «П» с горбатой перекладиной и, как плющом, обвил ее завитушкой.

Игорь Владимирович был самым любимым преподавателем нашего курса. Его спокойный, без напряга голос, насмешливое и даже задиристое выражение лица, особенно когда мы не могли ответить на какой-нибудь каверзный вопрос, располагали к себе. Бывало, в отвлеченном разговоре мы упрямились и не соглашались с ним. В этом случае Игорь Владимирович беспомощно разводил руками и говорил: «Ваше слово тверже гороха».

Тему он объяснял так, словно не сомневался, что мы его тут же поймем. Кое-что просил записать и запомнить на всю жизнь. Это так называемое «на всю жизнь» мы записывали под медленную диктовку и легко заучивали наизусть.

Мы знали, что в своем отделении он слыл рядовым хирургом, не светилом и не виртуозом. И приписывали это скромности нашего любимого Игоря Владимировича, его неумению напоказ выставлять свои удачи и достижения.

— Надо же! У меня выходной будет Первого мая, — сказал Игорь Владимирович, глядя в журнал дежурств врачей, и даже в ладоши хлопнул. — Вот подфартило! Три года на Первое дежурил!

В кабинет постучали, и вошла стройная, приятная такая тетенька лет тридцати пяти, в ярко-синем платье, точно под цвет глаз. Она смущенно остановилась посреди кабинета.

— Игорь Владимирович, я — Худякова, зашла поблагодарить вас…

Игорь Владимирович вопросительно посмотрел на тетеньку, потом на меня.

Но мне ему нечего было сказать. Нет, это не моя мама. Он снова перевел взгляд на женщину. Кого-то она ему напоминала.

— Я — Худякова, Игорь Владимирович, — словно умоляя ее узнать, проговорила женщина.

— Худякова? Прободная язва двенадцатиперстной кишки, перитонит? — оживился Игорь Владимирович. — Она выписана неделю назад. Вы ее сестра, что ли?

— Это я самая и есть. Не узнаёте, Игорь Владимирович? — улыбнулась тетенька.

— Это вы? — Игорь Владимирович даже привстал. — Да вы… вы красотка!

Лицо хирурга засияло восхищенной улыбкой.

— Вот так, Саня, — кокетливо обратился он ко мне, — а какой притворялась страшилой! Господи! — Игорь Владимирович опустился наконец на свой стул. — Захожу в палату, лежит — вся синюшная, глаза красные, носик остренький, в платочке каком-то безобразном! Краше в гроб кладут.

— Игорь Владимирович, с таким перитонитом и уложили бы в гроб, — рассмеялась Худякова, — если бы не вы…

Женщина вынула из сумки бутылку коньяка и коробку конфет.

— Отблагодарить пришла? — с шутливой грозностью нахмурил брови Игорь Владимирович. — А что скажет общественность?

— Игорь Владимирович! От чистого сердца! Возьмите, ради бога!

— Возьмем, Саня?

Я молча кивнул.

— Ну спаси-и-ибо! — протянул Игорь Владимирович, даже не взглянув на дары. — Ах, обманщица!

— Вам спасибо! — облегченно вздохнула Худякова, радуясь, что визит ее закончился благополучно, и направилась к двери.

— Видал, как мы работаем? — похвастался мне Игорь Владимирович. — Красавицами становятся!

— Так это она, когда выписалась, похорошела, — возразил я. — У вас-то она страшненькая лежала.

— Нет, брат, это мы ее подновили. С язвой да полипом в кишке ей недолго пришлось бы в красавицах ходить. Эх, надо было пригласить куда!..

Едва удерживаясь, чтобы не засмеяться, я взглянул на своего руководителя. Вот старик дает! Ведь ему почти сорок! Какие уж тут приглашения…

— Ну так… для культурного общения, — пояснил Игорь Владимирович, в романтической задумчивости глядя на дверь, за которой скрылась «обманщица» Худякова. — Сколько я в нее крови влил, а физиологического, а глюкозы!

— Я пошел, Игорь Владимирович? Спасибо, что расписались.

Я решил, что надо сматываться, иначе расхохочусь прямо перед ним. Взял со стола свой дневник и, подойдя к двери, чуть не получил правой створкой в лоб. Это Лидунчик, тоже практикантка, но только с первого курса саратовского мединститута, ее распахнула. Быстрая, тощая, с остреньким личиком, она презрительно глянула на меня — дескать, а что здесь медицинский недоперсонал делает? — и доложила:

— Игорь Владимирович, к нам больной поступил. Юноша, восемнадцать лет. Проникновение острого предмета в пищевод.

— Состояние?

— Удовлетворительное. Но пульс учащен, сердцебиение усиленное, кожные покровы бледные…

— Чо проглотил-то? — перебивая доклад Лидунчика, обыденно, по-домашнему спросил хирург.

— Иголку, дурила, проглотил! — покрутила у виска Лидунчик, на мгновение забыв о том, что она без пяти минут доктор и должна разговаривать только медицинскими терминами и высокой латынью.

— Рентген сделали?

— Только что, Игорь Владимирович.

— Лидочка, снимки сразу ко мне.

— Принесу, Игорь Владимирович.

— В палату определили?

— Пока в процедурной сидит. Мест нет вообще. А впереди Майские праздники.

Я вышел из кабинета и поспешил в процедурную. Игла! Вот жуть-то! Войдя в процедурную, я увидел пострадавшего. Он лежал на кушетке лицом к стене. Услышав мои шаги, — а я шлепанцами шаркал знатно, — он повернул голову. Я глазам своим не поверил!

— Чебурек? Валера, ты?

Да, это был он, Валера Чемалдин, по прозвищу Чебурек, студент из спецгруппы военных фельдшеров. Ребята в этой группе собрались все городские, лощеные. Толстощекий, с черными, как у плюшевого медвежонка, глазами, простодушный и стеснительный, Валера даже не старался вписаться в эту неуютную для него среду. Он приехал в наш районный город из дальней деревни, проживал на квартире у тетки Зои, сдававшей комнату в собственном доме прямо через дорогу от медучилища.

Валера обожал чебуреки. Чуть не каждую перемену бегал за ними к палатке и потом, стоя в одиночестве у подоконника, крепко держал свою добычу в промасленной бумажке, словно чебурек мог вырваться и убежать. Мы и не заметили, как все стали называть его Чебуреком.

Всю последнюю неделю каждое утро мы с Чебуреком вместе шли от автобусной остановки к городской больнице: он проходил практику во втором корпусе, в кардиологии.

— Валера, как же ты ее заглотнул? — сокрушенно спросил я.

Валера приподнялся и сел поперек кушетки.

— Откуда я знаю? Забилась она, хотел продуть и потом в стерилизатор бросить. А она скользнула в глотку — и всё…

Да-а, вид у Чебурека нетоварный. Физиономия бледная, какая-то изжелта-серая, словно у приговоренного к смертной казни.

«Неужели от иглы? От страха скорее», — с надеждой подумал я.

— Валерыч, не волнуйся, — сказал я. — Щас Поташов придет — плохо твоей игле придется!

— Сандра, а если она до сердца дойдет?

— Валера, ты же без пяти минут медик. Ты что, не знаешь, что это единичные, крайне редкие случаи? — на ходу придумывал я, хотя понятия не имею, просто совсем ничего не знаю о том, что бывает, если игла попадает внутрь человека.

— Ведь я просто… — вздохнув, начал Чебурек.

— Просто с моста!.. — раздался голос Игоря Владимировича.

Следом вошла процедурная медсестра Ирина Николаевна.

Поташов взглянул на пострадавшего.

— Как дела?

— Сердце! Что-то сердце колет, — пожаловался Чебурек, прикрыв широченной ладонью почти всю левую половину груди.

— Судя по рентгену, десерт, который ты проглотил, штурмует пока что желудок, — сказал Игорь Владимирович, но все же приложил фонендоскоп и послушал сердце.

— Как зовут-то?

— Валерий…

— Лера, ты по скорой поступил? Сколько прошло времени?

— Игорь Владимирович, он пешком из кардиологии пришел, — ответила за Чебурека Ирина Николаевна.

— Он из спецгруппы. Практику в кардиологии проходит, — пояснил я.

— Производственная травма, значит, — пошутил Поташов. — Коллеги, я желаю, чтобы он мне сам отвечал. — Валера, сколько времени прошло, как ты ее… скушал?

— Много прошло. Может, час уже, — тревожно выдохнул Чебурек.

— Неужто час? Ну ладно, — махнул рукой Игорь Владимирович, видимо поняв, что ничего толкового от Чебурека все равно не услышит. — Иголка может повести себя всяко, — продолжал он, — проткнуть стенку пищевода например, но, судя по рентгену, твоя оказалась умничкой и лапочкой, иголочкой хорошего поведения.

— У меня капельницы в трех палатах поставлены, я пошла, — сказала Ирина Николаевна.

— Иди, Ириша, мы тут сами.

Игорь Владимирович потянулся к столу, где, накрытые салфеткой, лежали стерильные инструменты. Он взял из стоящего на столе стерилизатора кусочек ваты и буквально залил его вазелиновым маслом. Потом чуть отжал пинцетом. В это время Валера умученно повалился на кушетку. Он сложил руки на груди и закрыл глаза.

— Чебурек, ты что?

— Никаких кликух тут у меня! — рявкнул Игорь Владимирович. — У нас больница, а не колония на Ушах.

Ушами назывались две горы-близняшки за нашим городом, около которых располагалась детская колония.

— Саня, плесни своему другу успокоительного, — кивнул Игорь Владимирович на шкафчик с лекарствами.

Чебурек вовсе не был моим другом, но валерьянки я ему не пожалел.

— Садись, Лера, надо вот эту ватку проглотить, — сказал Игорь Владимирович, подходя к кушетке.

Чебурек как чумной приподнялся и сел на кушетку. Поташов протянул ему прямо с пинцета ватный шарик и сказал:

— Глотай.

— У меня игла идет к сердцу, а вы тут с ва-а-той! — простонал он.

— Так, Валера, послушай меня, — медленным, гипнотическим голосом проговорил Игорь Владимирович. — Путь иглы неисповедим. Но на данный момент она находится в желудке. Эта ватка, обильно смоченная вазелином, скорей всего сможет продвинуть иглу из желудка по кишечнику и изгнать ее через прямую кишку. Ферштейн?

Чебурек послушно кивнул и поймал соскользнувшую с пинцета вату белыми дрожащими губами.

Зрелище было не из приятных, но в хирургии приятных для глаз процедур практически не встречается.

— Глотай, глотай, глотай! — энергично повторял Игорь Михайлович.

Но Чемалдин вытаращил глаза, весь напрягся, сжал губы и удерживал вату во рту.

— Да съешь ты ее, Валерыч, — стал просить я. — Иголку проглотил, а вату не можешь?

— Сандрик, не получается, — виновато прошамкал Валера, — не глотается.

— Ну и чёрт с ней, если не глотается, — беззаботно сказал Игорь Владимирович. — Откройка-ка рот пошире, горло посмотрим.

«Горло-то зачем? — удивленно подумал я. — Когда игла уже в желудке».

Чемалдин открыл рот. Игорь Владимирович наклонился и молниеносно пальцем протолкнул ватный комочек. Валера судорожно глотнул, и вата отправилась по назначению.

— Ой, тошниловка-а! — застонал Чебурек так, словно ему во все тело иглы впились.

— Так, Саня, — довольно хлопнул меня по плечу Игорь Владимирович, — теперь поди в столовую, к раздатчице. Скажи, что нужна двухлитровая кастрюлька густой овсяной каши.

— Завтрак-то уже прошел. Где ж она возьмет?

— От этого жизнь твоего друга зависит. Хоть сам вари.

Было не очень понятно, при чем тут каша, но спрашивать не хотелось.

— Зачем эта каша? — тревожно спросил Валера.

— Съешь, дитя горькое, кастрюльку каши, и наступят долгие и мучительные часы ожидания, — ответил Игорь Владимирович. — А может, и недолгие, — поправил он себя, весело взглянув на Валеру.

— Я уже ел сегодня овсянку на завтрак.

— Это здо́рово, это прямо перст судьбы! — сказал Поташов обрадованно.

Я побежал в раздаточную.

— Мы уже и посуду помыли, нет никакой каши, — сказала тетя Ангелина.

— Тетя Ангелина, где же мне ее взять? У нас больной иголку проглотил. Это очень опасно! Каша нужна!

— Иголку? Что ж за малахольный такой! — проворчала раздатчица. — Побегу в терапию. У них там гастритников куча, поди, осталась овсянка.

Я вернулся в процедурную.

— Тетя Ангелина принесет, — отрапортовал я Игорю Владимировичу.

— Мне пора на обход, — сказал он, — позовешь меня, как тетя Ангелина кашу доставит.

И улетучился.

— Валер, ну как ты? — спросил я.

— Чо-то в животе бурчит.

— А сердце перестало колоть?

— Сердце перестало.

— Ничо, сейчас кашей покормим — перестанет бурчать.

Валера печально помолчал.

— Как ты думаешь, где теперь она?

— Теперь уже до раздаточной добежала, вот-вот вернется, — сказал я, думая, что он спрашивает о тете Ангелине и спасительной каше.

— Да что мне тетя Ангелина твоя! — нервно махнул рукой Чемалдин. — Я про иглу спрашиваю.

— Ну не знаю. Может, еще один рентген сделают.

— Рентген? — горестным эхом повторил Чемалдин.

— А может, и не нужно будет никакого рентгена. Игорь Владимирович задал ей направление.

— Чем? Двумя граммами ваты?! — обреченно воскликнул Чебурек.

— Ну вот щас еще каша придет.

— Уже пришла! — послышался голос тети Ангелины. В руках она победоносно держала пятилитровую алюминиевую кастрюлю. — Нате, кушайте.

Она поставила кастрюлю на стул — больше было некуда.

— Тетя Ангелина, вы не уходите, — попросил я, чтобы не оставлять Чебурека одного, — я Игоря Михайловича позову.

Я оббегал несколько палат, пока нашел его.

— Игорь Михайлович, мы уже с кашей!

— Идем!

Мы вернулись в процедурную.

Увидев пятилитровую кастрюлю, Игорь Владимирович приостановился, но потом одобрительно кивнул.

— Большое спасибо, Ангелина Тимофеевна. Мы вам потом пустую кастрюлю вернем.

— Неужто всю скормите?

— Как дело пойдет.

— Ну Бог в помощь, а я пошла.

Игорь Владимирович достал из нижнего шкафа тарелку с ложкой — собственность процедурной сестры.

— Так, Валерий, начинай. Приятного аппетита.

Чебурек не двигался.

— Овсянка обволакивает, связывает инородный предмет и толкает его к выходу. Это понятно?

— Да понял я…

— Люблю понятливых людей.

Игорь Владимирович повернулся ко мне:

— Александр, обслужи друга. Пусть съест пока одну полную тарелку. Через часок еще одну. А я пошел. Меня больные ждут.

В тревоге я вышел вслед за Игорем Владимировичем.

— А если не поможет каша? Игорь Владимирович, мы же рискуем…

— Ничем мы пока не рискуем. У нас есть время. Восемьдесят процентов, что игла выйдет. А на хирургический стол он всегда успеет.

— Я ему скажу.

— А вот ему не надо, — жестко произнес Игорь Владимирович. — А то повадится иголки глотать.

Я вернулся к Чемалдину и заставил его съесть первую тарелку густой холодной овсянки.

Прошло минут сорок, и на пороге появился Игорь Владимирович.

— Как дела, Лера?

— Живот забурчал. Бурчит, все время бурчит.

— Бурчит, значит? Переведу-ка я тебя в бокс, пока он не занят.

— Саня, приготовь другу судно, — обратился он ко мне, — и будешь дежурить.

Я кивнул.

— И пинцет возьми, мой медицинский брат, а то как иглу обнаружишь?

— Сам пусть обнаруживает!

Игорь Владимирович направился к двери, но потом повернулся и, задиристо улыбаясь, сказал Валере:

— А ты, фокусник, предоставишь мне свою иголочку.

— А может, она не пойдет, куда вы думаете? А может, в кишку воткнется или еще куда? — закапризничал Валера.

— Мы туда не думаем, Валерий. Мы выше думаем, — сказал Игорь Михайлович. — Но в случае успеха трофейчик мне принесешь и покажешь! Только помой как следует!

Мы перешли в бокс, узкую полутемную комнату с кроватью и тумбочкой.

— Как он так уве-ерен? — заныл Чемалдин. — А если она все же подойдет к сердцу?

— Господи, Валера! — не выдержал я. — Ты сам как игла в сердце!

Валера виновато опустил голову. Я пожалел его и передал наш разговор с Игорем Владимировичем.

— Ох уж скорее бы все окончилось… — вздохнул Чебурек.

Мы немного посидели, помолчали.

«Хоть бы шахматы были, — с тоской подумал я, — сейчас бы поиграли».

— Чебура, ты в шахматы играть умеешь?

— Нет, только в шашки. Когда мы еще малыми были, нам отец сам шашки сделал. Выпилил на станке из дерева, обточил и покрасил. Эти — в густо-синий, а те — в вишневый. — Валера улыбнулся. — Уж такими они нам красивыми казались!

— Просто купил бы, — удивился я. — Выпиливать их еще да красить.

— Они ж денег стоят! — сказал Валера. — Да и не привозили к нам шашки в деревенский магазин… — Как же домой хочется, в деревню! Скучно тут у вас.

— Ну да, в деревне, должно быть, веселее. Даже шашек в магазине не купишь!

— Не то чтобы веселее. Там жизнь. Я в четырнадцать лет уже на тракторе работал. И в посевную, и в сенокос, и в уборку.

— Сам?

— Меня даже часами колхоз наградил, как самого молодого механизатора.

— Валера, а чего ты в медучилище пошел?

— Мать уговорила. Говорит: «Иди, Лера, поступишь — стипендию будут давать, и профессия хорошая». У нас семья большая — шестеро детей.

— Шестеро? Не представляю. У меня один брат и тот замучил, вечно в мои вещи лезет, одно сломает, другое потеряет.

— Нет, так-то мы дружные, — улыбнулся Чебурек. — Но всех одеть, обуть, накормить надо. А где набраться?

— Что значит — где? Родители же работают! — возмутился я. — У нас в стране ни безработицы, ни нищих нет.

— Прошлый год пришлось прямо летом кур рубить… — вздохнул Чебурек. — Мать говорит: «Иди заруби беленькую, что прихрамывает». Ну пошел, зарубил.

— Сам?

— А что ж? Дело нехитрое. Ну вот, зарубил беленькую. А что одна курица на такую семью? Только подразнить. Пацаны — у меня трое братьев младших — в рост пошли, придут с улицы голодные!

— Кстати, пора еще овсянки.

— Да хватит уже! — Впервые за все эти часы Валера улыбнулся. — Скоро уже ржать, как конь, начну от овса вашего.

— Мы выводим иглу, Валера! Не глотал бы иголок.

— Саня, не могу. Не лезет больше. Хватит!

— Давай! Съешь! — твердо сказал я, протягивая тарелку с кашей. — Выйдет эта поганая игла — выпрошу отпуск тебе на неделю, домой поедешь.

Валера просветлел, взял тарелку и быстро прикончил ненавистную овсянку.

— В это лето уже и младшего, Николку, в ночное возьму, — сказал Валера, не в силах оторваться от своих деревенских воспоминаний.

— В ночное? Это лошадей пасти?

— Лошадей.

— А чего их ночью пасут, дня, что ли, мало?

— Днем жара, у нас в степи аж земля трескается. Овод ее, бедную, заживо сжирает, а лошадь — животное нежное. Это тебе не бык — у нее аппетит пропадает. Вот и пасем ночью. Но хлопот хватает. И спутанные, уйдут куда Макар телят не гонял. Пойди найди ты их ночью.

— Я рассказ читал про ночное, «Бежин луг» называется, — вспомнил я. — Там пацаны ночью у костра страшилки рассказывали.

— Рассказ! Тут житуха настоящая, а не рассказ. Вот в прошлом июле ребята из райцентра подкрались и угнали пять лошадей.

— Ничего себе!

— Ага. Все тихо было. Мы сидим у костра, проголодались уже, картошку испекли, огурцы, хлеб, молока бутылку достали…

— У костра клёво! — перебил я.

— Да как без костра ночью в поле? Ну вот, сидим, про фильм разговариваем. Про «Семнадцать мгновений весны». Вдруг слышим: топот, лошади заржали. Побежали, а что в темноте увидишь, кого догонишь?

— И что потом?

— Что-что? Накатались и бросили их в поле, в другой деревне. Как дети малые. А нам каково?

— И что дальше?

— Сначала лошадей нашли, а потом и парней. Дело подсудное. А наш председатель колхоза с ними по-мирному разобрался. Они потом нам неделю лошадей помогали пасти.

— Эх, я бы тоже угнал! — сказал я. — Вскочить на коня да галопом по степи… Мечта!

— Санёк, поедем летом ко мне в деревню. И в ночное возьму, и покатаешься. Нам помощники лишними не будут.

— Где ж у тебя размещаться? Вас самих как семян в огурце.

— Да хоть в сарае, хоть на сеновале, места хватит. Только бы мне эту дрянь металлическую спровадить наружу! — вспомнил Валера про своего внутреннего врага. — Саня, а ты шел бы по своим делам. Что меня караулить? Я успокоился уже.

Тут в дверь заглянула Лидунчик.

— Больной Чемалдин, срочно на контрольный рентген! — проговорила она строго и сразу исчезла.

— Ну вот, как раз и пройдемся, — сказал я, поднимаясь со стула.

Я подошел к окну, ожидая, пока Валера соберется на рентген, и удивленно присвистнул. Квартал пятиэтажек накрыла шевелящаяся лавина кумача, красных колыхающихся флагов. Город Калышин был готов к празднику.

— Валера, уже флаги повесили. Погуляем послезавтра!

— Говорят, нашей спецгруппе выдадут форму физкультурника, своей колонной пойдем на демонстрацию! — похвастался Чебурек.

— Валерыч, ты бы видел, какие нашим девчонкам юбочки дали! И футболочки розовые! Только мы с Борей Горбылевским неохваченными остались.

— Без юбочек пойдете? — засмеялся Валера и тут же, схватившись за живот, потянулся к больничному судну.

Я решительно направился к двери.

— Сандрик, ты пошел?

— Я воздухом подышать. В коридор ненадолго. Ты уж тут сам, Валерыч. Зови, если что.

Я вышел из бокса и вперился глазами в коридорное окно. На большущий пирамидальный тополь напротив сел удод и принялся голосить: «Уп-уп-уп!» Он был яркий, разноцветный: туловище — из переливающихся лиловых и бирюзовых перьев, голова светло — желтая, а крылья почти черные.

«Уп-уп-уп!» — снова некрасиво захохотал он.

«Вот надо же, такая красивая птица, а с названием и голосом не повезло», — подумал я и прямо спиной почувствовал, что дверь бокса отворилась. Я оглянулся. Ко мне, шаркая больничными шлепанцами и поправляя на ходу казенную пижаму, как скороход, несся Валера.

— Вышла! — счастливо произнес он, торжественно доставая из кармана носовой платок и разворачивая его.

На небесно-голубых клеточках сатина сияла, радуясь свету жизни, игла.

— Поздравляю, Валера! Всё, иди к Игорю Владимировичу с докладом, — сказал я. — Меня тошнит, качает, и я иду домой.

— Может, ты что-нибудь проглотил? — заботливо спросил Чебурек.

Но я, не отвечая и не оглядываясь, побежал в раздевалку. По дороге натолкнулся на Лидунчика.

— Вы где? Вас на рентгене уже сорок минут ждут!

— А ни к чему нам. Игла выйти изволила! Чебурек ее Игорю Владимировичу понес, в шелковом платочке.

— Поташов на аппендиците, — сказала Лидунчик. — Я пока понаблюдаю за Чемалдиным.

— Понаблюдаешь?

— Да не волнуйся, не съем я твоего Чебурека! Я вообще чебуреки не ем! — засмеялась Лида и направилась в сторону бокса.

День Первого мая выдался летним, жарким. Старый город укрыли облака цветущих яблонь, отцветающих вишен, зацветающих абрикосов. После утренней демонстрации народ разошелся по домам, но вечером весь город высыпал гулять. Любимое место для гуляний, старинный городской парк, был полон. К аттракционам стояли очереди детей и родителей, с парковой сцены гремел духовой оркестр, семьи с детьми, пожилые пары и юные парочки нареза́ли круги от фонтана у начала парка до танцплощадки и назад. В безмятежной толпе гуляющих то и дело встречались знакомые, останавливались, жали друг другу руки, перекидывались парой слов. В нашем городке, считай, все были знакомы друг с другом — по садику, по школе, по училищу, по работе или просто в больнице вместе лежали.

— Горбыль, пошли на качели!

— А пошли!

Мы с Борькой купили билеты и запрыгнули в лодочки. Громыхая цепями, раскачивались до тех пор, пока лодка вместе с нами не перевернулась на высоте.

Дядя Коля — контролер затормозил качели и больше не дал нам кататься, как мы его ни уговаривали. Возмущенные, мы покинули парк через дыру в заборе и повернули к набережной. Спустившись по бесчисленным ступенькам вниз, к Волге, мы постояли у каменного парапета и направились по набережной в сторону островка. Боря надеялся встретить по дороге Милу Потёмкину, к которой он дышал ну очень неровно!

Вдруг Боря резко притормозил:

— Смотри, Чебурек-то!

Я увидел Валеру. Мало того, он шел с девушкой — высокой, с длинными распущенными волосами, и это была Лидунчик! Какую красоту под белым колпаком скрывала!

— Хорошо она его понаблюдала! — одобрительно сказал я. — То игла в желудке, то стрела в сердце.

Честно говоря, мне понравилось, как Валера с Лидунчиком смотрелись вместе.

А Горбыль, который был в курсе необычайных приключений Чебурека, прошептал:

— Две стрелы, Саня!

И тут я увидел нашего Игоря Владимировича. Улыбаясь и что-то рассказывая, он вел под руку стройную, приятную такую тетеньку лет тридцати пяти, в ярко-синем платье, точно под цвет глаз.

 

Mea culpa

 

I

Обожаю этот аппендикс в боку хирургического отделения. Где еще можно затаиться и подремать невыспавшемуся практиканту! Внутри этого червеобразного отростка темновато и не так стерильно чисто, как в остальном отделении, зато в уголке стоит старое кресло на колесах для перевозки больных, в котором как раз можно и вздремнуть. Обхода еще нет, плановые операции и перевязки не начались. И я задремал.

Надрывный жалобный зов санитарочки Анюты разорвал все мои мозговые оболочки!

— Саня, где ты?

Я спрыгнул с кресла и, вынырнув из аппендикса, увидел стоящую у палаты Анюту.

— Помоги! Мы без тебя надорвемся!

Понятно. Надо «перестелить» тяжелого послеоперационного больного Колбина (удалена одна треть тонкого кишечника). Колбин тяжел не только по состоянию здоровья, но и сам по себе — весит больше ста кило. Узенькая, хрупкая, как двенадцатилетний подросток, Анюта весила от силы сорок пять, а палатная медсестра Наденька, стоявшая с ней рядом, ну разве чуть больше. Я щедро добавил свои семьдесят, и мы смогли повернуть Колбина со спины на бок. Я, насколько смог, приподнял его туловище, Анюта быстро просунула под бок простыню. У Наденьки наготове был лоток с камфарным спиртом, салфеткой, намазанной мазью, и пластырем. Пока Аня расправляла простыню, чтобы не было ни единой складки, Наденька быстро обработала и наложила на ярко-розовую пролежневую рану в области крестца повязку. Колбин, закрыв глаза, молча вытерпел эту пытку: с пролежневыми ранами по болезненности и ножевые не сравнятся.

— Молодец, Василий Андреевич! — похвалила его обычно суровая Наденька. — А то некоторые обработать рану толком не дают — дергаются, стонут!

— Спасибо, что ухаживаете… — Колбин горько вздохнул. — Прямо стыд берет: лежу, туша такая, а девчушки надрываются, ворочают меня.

— Ничего, дядя Вася, — утешила его Анюта, поправляя подушку, — мы только с виду такие дробненькие.

— Мал коротыш, да крепыш! — в ответ пошутил Колбин.

— Вот-вот! Это про нас! — засмеялась Анюта.

Она подложила ему под спину валик из одеяла и велела полежать немного на боку.

Подошел Игорь Владимирович. Это он отнял одну треть кишечника у Колбина, чтобы спасти все остальное.

— Моя бригада «Ух»! — покачал он головой. — Надя, с чем повязку делала?

— С синтомициновой, Игорь Владимирович.

— Рана как?

— Вторая стадия. Постараемся залечить.

И тут в комнату заглянула Нелли Промокашкина.

— Сандрик, тебя Олег Иванович просит зайти к нам в травмотологию!

Сколько раз я ее просил не называть меня в больнице этим дурацким «Сандриком»! Я взглянул на Промокашку так, словно плеснул ей в лицо серной кислоты, она ойкнула и пропала за дверью.

Прошло две недели, как я перешел из травматологии на практику в хирургию, которая находилась этажом выше. Последние дни меня там загрузили по полной. Отделение было затарено больными до отказа, шли операции: срочные и плановые, обычные, средней тяжести, очень тяжелые. В хирургии не бывает лишних рук. Я все время был нужен: то дежурной сестре, то санитарке, то хирургу и моему руководителю практики Игорю Владимировичу. К вечеру я уходил из отделения еле волоча ноги.

Я вошел в травму и тотчас услышал громовые раскаты голоса главного травматолога Олега Ивановича.

— Люда! — кричал он стоявшей совсем рядом с ним медсестре. — Сколько я буду говорить: Колоскову надо ставить клизму. Не крушину, не магнезию — никакого слабительного, а качественную полноценную клизму! Мне нужен совершенно чистый кишечник.

Я подошел, поздоровался. Мимо, едва кивнув, быстро проследовал к операционной анестезиолог Петр Федорович.

— Ага! Пришел! — чуть уменьшив громкость, обрадовался Олег Иванович и, приобняв меня, повел по коридору. — Вот что, Саня… Я хочу попросить тебя подежурить у нас на День Победы, в ночь. Сам знаешь, что тут начнется. В прошлом году Девятого мая за сутки поступило двадцать пять человек. «Победителей», так сказать. Ночь будет еще та. А я без медсестер остался. Ленка, нахалка такая, в декрет ушла. Аннушка — в отпуске по семейным обстоятельствам. Людочка дежурит девятого днем.

— У вас же наша Промокашкина сейчас на практике.

— Нелли Промокашкина — чудесная практикантка. Сам Господь нам ее послал. Замечательно помогает! Но она нужна будет Девятого мая днем.

— Олег Иванович, а кто из врачей будет дежурить?

— Да я и буду. Знаешь, ты приходи не к восьми, а к девяти. Когда пересменка закончится. Погуляй уж…

— Только, Олег Иванович… — начал я и красноречиво умолк.

— Что тебе за это будет? Ну хитрован калышинский, ну морда купеческая! — беззлобно обрушился на меня Олег Иванович.

Сам он приехал к нам откуда-то из Сибири. В деревнях там, по его словам, люди даже не знают, что такое замок на двери, — просто щеколду накинут и оставят дом хоть на весь день. Ни тебе заборов, ни цепных псов, как у нас, в Калышине, которые разорвут на куски любого, кто за калитку шагнет. Около дома у них там только низенький плетень или штакетник. А собачки — все без ошейников, бегают по улице или по двору и лают лишь для веселости.

До приезда в наш город Олег Иванович никогда не видел, чтобы мужчины на базаре стояли, огурцами торговали. Он считал, что большего позорища для мужика не придумать. А у нас в Калышине летом торгуют все, даже школьники. Особенно абрикосом. Абрикос — он, как облепиха, все ветки облепит, а созревать начнет — валится, валится на дорогу, и она на солнце оранжевой рекой кажется. Идешь — в мякоти нога утопает.

Помню, в седьмом классе я десять ведер абрикоса набрал с деревьев, что около дома растут, и продал у базара. Пропадать ему, что ли? И деньги не лишние.

— Олег Иванович, даром чирей не садится, — сказал я, — вам ли этого не знать. Я на островок с другом собирался, у костерка ночевать. Это дорогого стоит!

— Вот что, Купи-Продай… На пересадке кожи скальпированной раны черепа будешь ассистировать. Колокольчику, — бросил мне Олег Иванович свое решение, как шубу с барского плеча. «Колокольчиком» он называл Сашуру.

Уже больше месяца прошло с того дня, как привезли в травматологию эту девушку с завода. Ее затянуло в станок, всю изуродовало. Да еще скальпированная рана черепа. Я вспомнил, как сидел после операции около не подающего никаких признаков жизни тела. Как понесся за медсестрой, когда Сашура (тогда я еще не знал, что буду ее так называть) вдруг шевельнула рукой и попыталась приподняться. Как потом каждый день приходил к ней в палату. Да и сейчас, перейдя в хирургию, забегаю к ней частенько.

— Олег Иванович, неужели доверите?

— Что ж не доверить проверенному бойцу. А сегодня мы с Игорем Владимировичем освобождаем тебя от практики. Идет?

— Идет.

Я пожал протянутую руку и пошел к лестничной площадке. Сердце колотилось как сумасшедшее. На пересадке! Ассистентом! А если не получится, а если что-то пойдет не так? Это ж какие точные и ловкие руки надо иметь!

— Ладно. Прорвемся! — вслух сказал я сам себе и побежал в раздевалку.

 

II

На День Победы с самого утра солнце жарило, как в июле. Наш сосед, фронтовик Кузьма Хромой, приходивший к отцу за коловоротом, посетовал, вспоминая:

— Во палит! На хронте, в сорок втором, вот так же палило. Мы недалече от Волги стояли. Прям в одежде в воду сиганем, глядь — уже опять гимнастерка суха!

— Саня-а-а! Санёк, выходи! — услышал я крик и свист, доносившиеся с улицы, и побежал к воротам.

У калитки стоял мой друг Боря Горбылевский.

— Жара какая! Айда на залив купаться!

— Пошли! — обрадовался я. — Только спички захвачу. Костерок разведем.

— Саня, да у меня есть, — хлопнул по карману штанов Горбыль и задел плечом ветви отцветавшей яблони, которая тут же ссыпала на него полведра лепестков.

— Да что у вас за яблоня такая, — проворчал Борька, стряхивая с себя белую чешую, — каждый год одно и то же!

— Боря, так я готов, погнали, — сказал я.

Мы дошли нижней улицей до асфальтированной дороги, перебежали ее и оказались у крутой длинной горы. Скользя и притормаживая, чтобы не скатиться кубарем, спустились по ней в широкую низину. Здесь в ямках еще стояла вода, а на высоких участках уже было сухо и травянисто. Большое дерево лоха покрылось свежей сизо-зеленой листвой, кусты боярышника, который у нас все называли «барыня», и купы ракитника выглядели совсем по-летнему.

Миновав низину, мы пошли дальше, по привычной нам узенькой тропе «сломай ноги», в скользких ямах и буграх, пока не добрались до песчаного берега залива. Залив был небольшой, правым рукавом он соединялся с бескрайней водой волжского моря.

— Смотри, лежит, где оставили! — указал я на матерое полуошкуреное бревно, лежащее далеко от береговой кромки, под отвесной стеной берега.

Прошлым летом мы с ребятами то и дело сталкивали его в воду, плавали, держась за него, облепив со всех сторон, а потом выбрасывали на берег.

Тихий, безветренный день, на заливе вода ласковая, гладкая, прозрачная, но правее, на волжском просторе, она темнеет синевой, сверкает на гребнях волн непрерывными солнечными бликами. Волжское море пугает своей громадностью, но и манит к себе.

— Эх, сейчас бы лодку-моторку!.. — вздохнул Борька.

Мы сбросили одежду на песок и вошли в воду.

— Водица — бодрячок! — присвистнул Горбыль.

— Градусов пятнадцать! — определил я.

Мы быстро окунулись и поплыли, как всегда, к старой, ржавой барже, брошенной у противоположного берега много лет назад неизвестно кем. Она была теперь нужна только нам, мальчишкам этого залива. Мы собирались на ней большими и маленькими компашками, носились по ней, валялись на днище, висели на бортах, прыгали и ныряли с нее, а наплававшись, садились кружком поиграть в «дурачка».

Забравшись на баржу, я вдруг с удивлением заметил, какая она дряхлая, вся ржавая и главное — маленькая!

— Чо-то она совсем махонькая стала. А, Горбыль? Раньше была огроменной. Усыхает, что ли?

Борька собирал со дна баржи камни и горстями выбрасывал их в воду. Выпрямился и, оглядывая баржу, сказал:

— Саня, а ведь переросли мы свою любимую игрушку.

— У меня уже рост — метр семьдесят девять! — похвастался я.

— Поныряем? — предложил Горбыль. Он был лучший ныряльщик среди всех поселковых ребят.

— Нет, Боря. Пятнадцать градусов! Давай лучше у костерка посидим.

Мы еще чуток побыли на барже и поплыли назад.

Собрали по берегу сушняк: коряги, ветки, щепу, сухую траву — и разожгли костерок. Прожорливый он был не в меру, и Борька пошел за очередной порцией щепок, а я прилег на песок и уснул.

— Ты что разоспался? Уже час дрыхнешь! — услышал я Борькин голос. — Я понырял, сходил на камни, а этот все спит!

— Организм готовится к ночному дежурству, — вставая и позевывая, сказал я и, не выдержав, похвастался: — Завтра буду ассистировать при пересадке кожи.

Я пошел в воду, которая за этот час изрядно прогрелась, нырнул пару раз и вернулся на берег.

— Саня, на кой ты согласился дежурить? — недовольно проворчал Борька. — Вечером концерт и салют на набережной будет.

Я с досадой глянул на Горбыля. Похоже, его совсем не тронуло мое сообщение. В который раз за этот год задаю я себе вопрос: а Боря вообще-то друг мне? Ведь его совершенно не волнует то, что меня волнует больше всего! Да, конечно, друг. Друг детства. А детство, похоже, кончилось.

Я достал из кармана штанов часы.

— Уходим, Боря. Мне еще переодеться надо.

Мы молча оделись и пошли кромкой берега.

Вечером, в половине девятого, я был у ворот больницы. Навстречу мне от хирургического корпуса шла Нелли Промокашкина, но какая-то странно-другая, неузнаваемая. Ясно, что это была она — такую походку трудно спутать. Сколько раз я видел, как она подходит к училищу, и не мог сдержать улыбки! Сначала идет ровным шагом, потом вдруг чуток припадет на левую ногу и подпрыгнет, вспорхнет по-птичьи, затем снова зашагает ровненько! И опять идет, идет — и вспорхнет.

Промокашка приближалась. Лицо ее казалось каким-то большим и словно голым. Увидев меня, она приостановилась, подпрыгнула и порхнула ко мне навстречу.

— Сандрик, привет!

Я стоял как плохо вкопанный столб, слегка покачиваясь. Нет, это не Промокашка.

— Кто ты, призрак? — спросил я нарочито испуганно.

Нелька улыбнулась, но тоже как-то иначе. Глаза ее теперь стали неестественно большущими, яркая голубизна их потемнела, была неприятно чужой.

— Ты чо… такая? — грубо спросил я.

— Сандрик, я же постриглась! — сказала Промокашка каким-то тусклым, без привычного в нем звона стеклышек, голосом.

Теперь я понял. Промокашка была пострижена под мальчика! Длинные светло-пепельные волосы (за всю жизнь ни у кого не встречал я такого цвета!) заменил жесткий ежик. Он казался серовато-русым и не то чтобы не шел Нельке, но делал ее пугающе другой.

— Ну не дура ли? — Я сплюнул и для наглядности покрутил у виска. — То были волосы длинные, а ум короткий, а теперь одно другого короче!

— Сандрик, ничего, — виновато погладив ладошкой свой ершистый чубчик, сказала Промокашка, — они же отрастут.

Мне стало досадно, что я так кипятился.

— Вообще-то это твои волосы, Нелли. Как дежурство?

— Нормалёк! — повеселела Промокашка. — Всего восемь человек приняли. Щас зайду в общагу, переоденусь — и гулять!

— Ну а я наоборот. Щас натяну колпак — и дежурить.

Мы разошлись, одинаково ошарашенные друг другом.

 

III

Облаченный в халат и колпак, я шел по отделению, торопясь доложить Олегу Ивановичу о прибытии. Но в кабинете меня встретил лишь его костюм, висевший на плечиках. Каждую минуту помнил я о том, что завтра буду сам делать пересадку, весь день напевая себе под нос: «Я завтра ассистирую, я завтра ассистирую, ассистирую я!» Правда, временами ликование мое сбивала неприятная волна страха и тревоги. А если я ошибусь, а если что-то пойдет не так? Меня просто знобить начинало, и сердце останавливалось, и сам я застывал на месте. А вдруг Сашура запротестует? В конце концов, это ее право! Кстати, пойду зайду к ней.

Постучав в семьдесят седьмую палату и не дождавшись ответа, я вошел. Но Сашуры не было на месте. Непривычно было видеть пустующую, железно молчащую кровать, аккуратно прибранную, тоже почти пустую тумбочку. На столе стояла простая стеклянная ваза с тюльпанами. И тут взгляд наткнулся на то, что заставило меня от неожиданности охнуть. Чуть в стороне от вазы, на специальной подставке, красовался парик из роскошных волос. Я сразу узнал их по необычному светящемуся пепельному цвету. Вот почему Промокашка постриглась! Она сделала это для Сашуры, которая уже мечтала о выписке и, конечно, тайно страдала, что ей всю жизнь придется укрывать голову надвинутым по самые брови платком.

А я-то как с Нелькой обошелся! Я со страхом глядел на парик и видел перед собой Промокашку, вздрогнувшую, когда я плюнул ей прямо под ноги. Отчего мне стало так жутко, я и сам не знал. Слава богу, что никто не видел, как я попятился от стола, крадучись вышел за дверь и по-стариковски, едва передвигая ноги, побрел к сестринскому столику.

С другой стороны коридора к сестринскому столику неслась палатная медсестра Тамара Сергеевна.

— Где Олег Иванович? — поздоровавшись, спросил я.

— В палате у ожогового Кудимова, — ответила сестра и плюхнулась на стул. — Подключайся, Санечка, быстрей: жарко нам сегодня будет! Я замучилась капельницы ставить. — Она вытерла со лба пот, сдвинула белесые кустики бровей и сама себя спросила недоуменно: — И чего я убиваюсь? Хоть бы платили хорошо…

Из приемного покоя прибежала санитарка Мариша.

— Больного принимайте! Ваш, ваш, переломанный.

— Началось!.. — проворчала Тамара Сергеевна. — А еще вся ночь впереди. Кто? С чем?

— Парень. Упал на каменный бордюр. Перелом ребер.

— Откуда он грохнулся, сердешный?

— Вот именно, что сердешный. В женское общежитие к своей девчонке лез.

— Да-а… Запрещают парням в женское общежитие ходить. А толку? — раздумчиво покачала головой Тамара Сергеевна. — Оно ж природа…

— Ребра… — поморщился я. — Крайне неинтересный случай.

— А тебе бы перелом позвоночника с разрывом спинного мозга! — возмутилась Тамара Сергеевна. — Ой, накаркаю! — закрыла она рот ладонью. — Иди, Саня, забирай его, в пятьдесят вторую положим.

Я спустился в приемный покой, поднял на лифте нашего Ромео с переломанной грудной клеткой, довел до пятьдесят второй палаты.

— Вот твоя кровать, устраивайся полусидя, и поменьше движений, — наставлял я его.

Ромео с яростью плюхнулся на кровать и вскрикнул:

— Да что ж так больно-то!

— Перелом ребер — штука болезненная, но, если не повреждены легкие или плевра, неопасная. Зарастет, короче.

Ромео осторожно устроился на кровати.

— Дышать шибко больно.

— Ничего, сейчас сделаем обезболивающее, успокоительное, поспишь чуток.

Ромео, как ему и полагалось, был бледен, красив и несчастен. Еще бы! Вместо свидания — пять сломанных ребер!

Я вышел из палаты и увидел, что Тамара Сергеевна с поста изо всех сил машет мне рукой. Я поспешил к ней.

— Ты подумай, Саня! Девушку с сотрясением привезли.

— Эка невидаль!

— Да ты послушай! У лифта трос оборвался, и при таком падении она всего-то сотрясение получила!

— А вам бы перелом позвоночника с разрывом спинного мозга! — сказал я, один в один скопировав ее интонации.

Тамара Сергеевна засмеялась.

— Мне бы чайку да грелку к ногам! Ноги гудут. Иди в приемный покой, на коляске ее привезешь.

Я побежал на первый этаж, в приемный покой. На кушетке сидела девушка: волосы собраны в куцый хвостик, глаза круглые, птичий клюв вместо носа. Филин какой-то. Сестра протянула мне историю болезни. Я взглянул и прочитал: «Филина Татьяна Аркадьевна». Правильная фамилия.

— Татьяна Аркадьевна, поехали, — сказал я.

— Куда это?

— В отделение. Лечиться будем.

— На этой? — брезгливо поморщилась Филина.

— Да, на коляске. Сотрясение у вас, мозгу нужен полный покой.

— Слышь, не гони лошадей, — раздраженно сказала по дороге моя пассажирка.

— Что-то не так?

— Ага. Тошнит. И голова кружится сильно.

— И должно тошнить, — в тон ей ответил я, — сотрясение же. Повезло: даже ни одного перелома.

— Это еще неизвестно. В момент удара меня как молнией боль пронзила, от затылка до ступней.

— Олегу Ивановичу все подробно расскажешь.

— Ну всё, поехали! — приказала Филина.

— Не понукай — не запрягала.

— Как же — не запрягала? А кто везет?

Молча заехали мы в отделение.

— Девушка поступила! Это хороший знак! — сказал Олег Иванович, подходя к нам и напевая: — «Ах, зачем эта ночь так была хороша-а!»

Написав столбик назначений в историю болезни, он принялся наставлять медсестру:

— Назначения выполнять неукоснительно, Тамара Сергеевна, слышишь? Постельный режим — в постели лежим! Трясения тут на семь баллов!

— А то я не знаю! — огрызнулась Тамара Сергеевна. — И не пойте вы про эту хорошую ночь — накли́каете!

— Вот! Смотри, Саня, что я терплю! — изобразив обиженного начальника, пожаловался Олег Иванович. — Грубят, рот затыкают. Мягкий я потому что. Вот станешь заведующим, в ежовых рукавицах своих держи!

И пошел в кабинет — «переживать» обиду.

А дальше пошли черепа! Перелом основания черепа, перелом затылочной кости черепа, перелом с повреждением мозговой оболочки, перелом с сотрясением мозга. Удар тупым предметом, удар острым предметом — вот и вся история перелома.

В основном это были кадры, которые, крепким спиртным отметив победу, подняли свой боевой дух и в заварушке получили по голове. Олег Иванович разглядывал рентгеновские снимки черепов, осматривал поступивших «бойцов», как он их называл, все время напевая: «Ах, зачем эта ночь…»

Я стоял рядом, когда он занимался «бойцом» Железняком, от которого знатно разило спиртным.

— Смотри, Александр, — указал Олег Иванович на ухо Железняка, залитое кровью, — барабанная перепонка пошла к чёрту. Это перелом средней черепной ямки — и без рентгена ясно. И ликворея имеется.

Я вопросительно взглянул на Олега Ивановича: «Ликворея? Нет, не помню, что за ликворея».

— Ликворея, если ты все еще не в курсе, это истечение спинномозговой жидкости («ликвор» по-латыни) из носа и уха. Это значит, коллега, что задета твердая мозговая оболочка.

— Точно! — воскликнул я, делая вид, что вспомнил.

Олег Иванович развлекался при осмотре «бойцов» тем, что угадывал, кто каким спиртным отмечал День Победы.

— Зубровка, что ли? А, боец? — допрашивал он Железняка.

Железняк тупо смотрел на него затекшими кровью глазами и молчал.

— Не слышит. Оглох, однако, — сказал Олег Иванович и повел допрос в два раза громче: — Чем отмечали? Зубровку чую.

— Не, «самгори» пили, — еле ворочая языком, ответил Железняк.

— Меа кульпа, — сокрушенно сказал Олег Иванович и покосился на меня.

Это я знал. Латынь, латынь… Сколько же мы выучили наизусть латинских выражений! А это, как сказал наш латинист Константин Яковлевич, для врача самое главное! Он всерьез считал, что настоящие врачи и фельдшера при больных должны говорить по-латыни, особенно о своих ошибках, о своей вине. «Меа кульпа» — моя ошибка, в значении «моя вина» — это мы все хорошо помнили. Промокашка только запуталась и, отвечая, произнесла вместо «меа кульпа» «меа кульпеа», и мы, конечно, вдоволь нахохотались. Но потом и она зазубрила два этих слова.

— А зубровку тоже принимали! — вспомнил вдруг Железняк и даже потеплел весь. — Толик приносил!

— Ну! Я же чую зубровку! — довольно гаркнул Олег Иванович, блеснув глазами. — Эх, брат, теперь другое принимать будешь.

— Поди, Александр, — обратился он ко мне, — скажи Тамаре Сергеевне от моего имени: Железняку: магнезия — внутримышечно, глюкоза — внутривенно двадцать кубиков, уротропин — десять, бром — как обычно, по ложке три раза.

Я шел, напевая про себя одно и то же: «Я утром ассистирую-у, я утром ассистирую-у, ассистирую я…»

Во втором часу ночи в переломах черепа наступил перелом, но зато привезли перелом копчика. Единство противоположностей, как говорится. Ольга Чусова, девятнадцати лет, выпала в День Победы из окна.

— Саня, «копчиковую» сразу везем в перевязочную! — сказала Тамара Сергеевна. — Шину будем накладывать.

«Копчиковая» выглядела почти счастливой, и я знал почему: еще в приемном покое Чусовой сделали обезболивающее. Ведь боль при переломе этой маленькой косточки на конце позвоночника бывает адской.

— Оленька, как же ты из окна выпала? — спросила Тамара Сергеевна, готовя «копчиковую» к наложению шины.

— А что — нельзя, что ли? — изумила нас своим ответом Оленька — видимо, в шоке пребывала.

Я впервые видел, как накладывают шину на такую маленькую косточку. Это был ватно-марлевый круг, который Тамара Сергеевна наложила Чусовой на копчик и закрепила на спине.

— И сколько мне с этим снаряжением ходить? — капризно спросила Оленька.

— С шиной-то? Не ходить, а лежать, — ласково ответила Тамара Сергеевна. — Как пойдет, солнышко. Может, две, а может, и пять недель. А чем ты недовольна? Смотри, как я красиво кружок наложила.

— Ну, спасибо! Так хочется посмотреть! У вас зеркало есть?

Тело-то ее лежало смирно: Чусова даже дыхнуть боялась, чтобы не спугнуть успокоившуюся боль в копчике, — а вот дух…

— Может, вам еще фотографа пригласить, девушка? — прогремел голос Олега Ивановича, вошедшего в перевязочную.

Он осмотрел шину.

— Все хорошо, Тамарочка. Везите эту колючку в палату, — приказал Олег Иванович и, несколько утомленно напевая: «Ах, зачем эта ночь…», вышел.

Мы транспортировали притихшую Чусову в палату и присели за сестринским столиком. Тамара Сергеевна простонала: «Ой, ноженьки мои гуду-ут!» — вытянула их под столом и закрыла глаза. Прошло минут тридцать.

— Надо же! Затишье! — сказал я, листая новые истории болезни. — Неужто до утра?

— Чайку надо попить, — открыла глаза задремавшая Тамара Сергеевна. — Пойдем, Саня, в столовую.

Мы направились было в столовую, но из кабинета показался Олег Иванович. Он молча, но очень энергичными жестами звал нас к себе.

Мы подошли. Олег Иванович озорно приложил пальцы к губам и таинственно прошептал:

— И санитарочку зовите.

Ну чистой воды заговорщик!

Я нашел санитарку Валю, и мы пошли в кабинет. Олег Иванович поплотней закрыл дверь, в раскачку, хулиганскими шагами подошел к шкафу-колонке, вынул бутылочку с медицинским спиртом и три стакана.

— Энзэ, неприкосновенный запас! — смачно причмокнул наш заведующий, разливая спирт по стаканам. — Боевые пятьдесят граммов! Давай, Тамара! Я уже разбавил.

Второй стакан Олег Иванович протянул санитарочке.

— Валечка, тебе!

Валя, улыбаясь, подхватила стакан.

— Саня, спасибо за службу! — Олег Иванович впихнул мне в руку стакан.

— Да, Шурик. Что бы мы без тебя делали, — согласно кивнула Тамара Сергеевна.

Олег Иванович поднял свой стакан:

— За Победу!

Мы выпили спирт и закусили толсто порезанными кусочками колбасы.

— Ну вот. Теперь отдыхайте, — разрешил добрый Олег Иванович.

— Пять или десять минут? — спросила Тамара Сергеевна. — Поспорим, что пять.

— Пять уже прошло, пока я тебя спиртом угощал, — ответил Олег Иванович, не очень-то вежливо выталкивая нас из кабинета.

— Пошли, молодежь, теперь по чайку вдарим! — Тамара Сергеевна направилась к столовой скорым бодрым шагом.

— Тамара Сергеевна, откуда такая скорость? У вас же ноги «гудут», — напомнил я.

— Так уже не гудут: Олег Иванович снял все симптомы!

После чая Тамара Сергеевна предложила:

— Тебе ж еще утром работать в перевязочной, иди поспи.

— Но если что, будите, — попросил я. — Вдруг случай интересный!

— Разбужу! Олега разбужу и тебя заодно, — пообещала Тамара Сергеевна. — Бери раскладушку, ложись в аппендиксе.

Я проснулся в восемь часов утра, быстро убрал раскладушку, привел себя в порядок и пошел на пост. Тамара Сергеевна сдавала смену Людочке.

Я помог процедурной сестре сделать утренние инъекции и уже хотел пойти раздавать лекарства, как подошел Олег Иванович, бодрый и деятельный, словно и не дежурил ночь.

— Некогда тянуть кота за хвост, — прогремел он. — Бери коляску, вези Колокольчика в перевязочную.

Я отыскал коляску у лифта и пошел в конец коридора за Сашурой. Постучавшись, вошел в палату. Саша сидела на краю кровати, рядом стояла Промокашка и лихо командовала:

— Шевели стопой, вспоминай, как ты делала это раньше, до болезни!

— При чем тут «раньше»? — вся бурая от усилий, прокряхтела Сашура. — Раньше они сами двигались, а теперь я их не чувствую.

— Нет, чувствуешь! Вот я тебя сейчас уколю иголкой…

— Ну если только иголкой…

— Переливай всю силу в ноги! Шурочка, пожалуйста! — попросила Промокашка и похвасталась: — Сандрик, она уже умеет стоять!

После вчерашней встречи с Нелли я не знал, как вести себя. А она словно все забыла. Медицинская шапочка тщательно, по самый лоб, укрывала голову, и Промокашка выглядела сейчас так же, как всегда на практике.

— Это было один раз, — обессиленно выдохнула Сашура.

— Если был один раз, будет и второй, — убежденно сказал я.

— Что-то никак…

— У мышц есть своя память, Шурочка, поверь, — внушала Промокашка. — Я вот в журнале прочитала. Сандрик, слышишь?

— Ну?

— В одном городе у немцев, в Липецке кажется…

Я захохотал.

— Что? Что смешного я сказала?

— Нелли, может, в Лейпциге? Липецк — наш, русский город. И ты единственная в нашей стране этого не знаешь.

— Ну Лейпциг. Я про серьезное говорю, а он!.. — возмутилась Промокашка. — Там один спортсмен не чувствовал после травмы стоп. И целыми днями учился двигать ими. Усилием воли. И стал ходить!

— Я сама, одна буду тренироваться все свободное время, — решительно сказала Сашура.

— Саш, а ты тренируйся перед зеркалом, — посоветовал я.

— Зеркало! Точняк! — воскликнула Нелька. — Завтра же принесу!

— Сашура, я же за тобой, на пересадку! — спохватился я.

Вернулся в коридор, быстро закатил коляску в палату. Саша, легко оперевшись на Промокашку, съехала с кровати на коляску.

— Как всегда, местная анастезия, — сказал Олег Иванович сестре, торопливо снимавшей повязку с головы Сашуры.

— Посмотри, Александр, какая красота! — указал мне на рану довольный Олег Иванович. — Полное заполнение кожного дефекта. Эпителизация что надо. Молодец, Колокольчик!

— И грануляция что надо! — авторитетно поддакнул я.

— Дело сильно подвинулось. Мы пересадили девяносто восемь кожных участков. Так, Ольга Ивановна? Не сбился я со счета?

— Вы разве собьетесь! — ответила Ольга Ивановна, набрала в шприц раствор новокаина и приблизилась к Сашуре.

Лоскуты кожи для пересадки у Колокольчика брали то с живота, то с бедра. В этот раз поделиться своей кожей должно было бедро.

— Деточка, — виновато улыбнулась Ольга Ивановна, — опять я тебе сделаю бо-бо. Подними чуток рубашку.

— Да ерунда, Ольга Ивановна, — успокоила ее Сашура, придерживая край больничной сорочки у бедра, чуть повыше места инъекции.

Ольга Ивановна ввела новокаин.

— Ну всё, приступаем, — сказал Олег Иванович.

Ольга Ивановна промыла шприц, бросила его в стерилизатор и надела перчатки. Приоткрыв салфетку со стерильным инструментом, выбрала большую острую инъекционную иглу и легко воткнула ее в обезболенный участок бедра. Она ловко подцепила острием иглы поверхностный слой кожи и приподняла его в виде конуса. Олег Иванович срезал скальпелем округлый лоскутик, тоненький до прозрачности. Ольга Ивановна быстро переложила его на шпатель и пересадила на гранулирующую поверхность раны.

— Так, Александр, надевай перчатки, бери иглу.

Я надел перчатки, и Ольга Ивановна, ободряюще улыбаясь, передала мне иглу.

— Колокольчик, надеюсь, не против нового ассистента? — спросил Олег Иванович Сашуру. Он бросил скальпель в лоток с грязными инструментами и взял простое лезвие от безопасной бритвы. — Все же лезвием мне срезать удобнее.

— Саня мой самый лучший друг, — ответила Сашура. — После новокаина, конечно.

— Приподнимай, — сказал Олег Иванович, когда я проткнул кожу иглой.

Я послушно собрал кожу в маленький конус, и Олег Иванович лезвием подсек ее. Я уже хотел перенести его на шпатель, но Олег Иванович махнул рукой:

— Не надо шпателя. Это Ольга Ивановна привыкла так. Переноси прямо с иголки, клади рядом с предыдущим лоскутом. Полсантиметра отступи.

Я уложил лоскуток куда было велено, и он послушно улегся рядом с предыдущим.

— Порядок. Работаем дальше.

Я заработал уверенней, без дрожи поддел иглой очередной кусочек кожи, и снова все получилось хорошо — не зря я столько раз присутствовал на пересадках у Олега Ивановича.

Ольга Ивановна отошла от нас, занялась своими делами.

— Дальше! — скомандовал Олег Иванович.

И я снова воткнул иглу в поверхностный слой кожи.

— Ох и прочно заштопал я твою голову, Колокольчик! — похвастался Олег Иванович, любуясь на свою работу.

— Красиво! Наверное, художественной штопкой, — поддакнула Сашура, сама любившая пошутить.

— Это Александр художественной, а я так, крестиком, — заскромничал Олег Иванович.

— Крестик — это вышивка, а не плотная штопка! — возмутилась Сашура. — Вы мне там наделаете!

Я был так сосредоточен и так боялся оплошать, что даже не поучаствовал в их шутливой перепалке.

Наконец Олег Иванович кинул лезвие в лоток.

— На сегодня всё.

Я туда же кинул иглу и снял перчатки.

— Оля, повязку! — крикнул Олег Иванович.

Ольга Ивановна оторвалась от своих стерилизаторов. Сначала она укрыла всю голову Сашуры тонкой клеенкой с дырочками: через нее удобно наблюдать, как идет процесс заживления, и она же нужна для стока отделяемого, если таковое имеется. Сверху Ольга Ивановна аккуратненько, можно сказать даже красиво, наложила повязку. Мастерица!

— Всем спасибо. Александру даю два дня выходных. С Игорем Владимировичем сам договорюсь, — сказал Олег Иванович.

Я повез Сашуру в палату.

— А вы с Промокашкой скорешились.

Я помог Сашуре перейти с коляски на кровать.

— Тебя, Саня, никто не заменит… — вздохнула Сашура. — Но Нелли — ну такая девчонка удивительная! Она будет моей подругой на всю жизнь!

 

IV

Было одиннадцать утра, когда я наконец вышел из больницы на вольный воздух. Два выходных! Счастью мешал только осадок из-за того, что я так несправедливо обидел Промокашку.

Свернув на боковую тропку больничного сквера, я нырнул в заросли акации, пролез через дыру в заборе и пошел к автобусной остановке. Около остановки, как всегда, сидели на чем придется — в основном на перевернутых фанерных ящиках, — цветочницы-бабульки, обставившись трехлитровыми банками, бидонами, ведерками с тюльпанами и сиренью. Я вдруг вспомнил, как однажды — мне было тогда лет двенадцать — отец вручил маме букет в будний день ни с того ни с сего.

«Что это он с цветами пришел?» — удивился я.

Мама засмеялась и сказала:

«Вину заглаживает».

— Молодой человек, смотри, какие тюльпа-а-а-ны, смотри, какие буто-о-о-ны, свеженькие, огненные, алые! — запела бабуля, заметив, что я приостановился.

Она резво вскочила с перевернутого ведра и принялась выбирать из бидона самые отменные экземпляры цветов, складывая их вместе.

— Жар-птица — не букет! — протянула она мне цветы.

Я принял букет, расплатился и повернул назад, в больницу. Поднялся на третий этаж, отыскал Анюту, как раз набиравшую горячую воду в грелку. Я вырвал у нее грелку и шлепнул ею о подоконник так, что вода внутри заколыхалась, забулькала и всхлипнула.

— Ань, передай Нелли Промокашкиной эти цветы. Прямо сейчас! — приказал я. — Меня просили, но я не успеваю.

— Какие тюльпа-аны! — Аня восторженно смотрела на букет. — А от кого это? А что сказать ей?

— Это от одного больного. Выписавшегося. Скажи ей: «Меа кульпа». Она поймет.

— Меа кульпа! — мечтательно повторила Аня. — Это «я люблю тебя»? Дай угадаю, на каком языке! По-итальянски, наверное!

В руках Анюты букет и правда был похож на огненную жар-птицу. Она бережно прижала его к себе и понесла Промокашке.

 

«Плановая» смерть

 

I

— Борька, тут ползком придется! — кричу я и сваливаюсь на лед.

Стоит обыкновенный для наших мест декабрь: три дня шел упорный, старательный дождь, а потом эту месячную норму осадков прихватило морозцем.

Я и друг мой Борька Горбылевский живем на южной окраине Калышина. Вся наша улица — это длинный склон, а соседская — матерый овражина, за края которого храбро цепляются дома и избушки. Таких улиц в нашем городе немало. Выровнен в Калышине лишь центр, состоящий из двухэтажных, крепкого камня, купеческих зданий. А мы с Борькой — бурлацкие. Бурлаком называется наш поселок, улицы которого устремлены к асфальтированной дороге. За ночь они превратились в длинные ледяные горы — карабкайся, покоряй! Деревья обледенели: не только ветви, но даже и стволы в ледяной коре. С проводов свисают гирлянды сосулек.

Утро, начало девятого, почти темно, лишь на повороте с Пролетарской на Черноморскую — светлый кружок от фонаря.

Боря аккуратненько опускается рядом со мной на колени, и мы проползаем кусок улицы, круто поднимающейся вверх. Наверху встаем. Ура! Дальше — хоть и такой же обледенелый, но зато ровный участок. Табуреточно расставив ноги, пытаемся идти.

Сегодня у нас, учащихся Калышинского медицинского училища, первый день практики в терапевтическом отделении больницы, и мы жестко предупреждены: руководитель, Ираида Яковлевна, всех опоздавших гонит вон из больницы.

— Опоздаем! — взглянув на часы, кричит Борис. — Может, не пойдем дальше?

— Успеем, мы уже на равнине!

Я хватаюсь за рукав Борькиного пальто, а он — за обледенелую ветвь абрикоса, стоящего у самой дороги, тут же обломившуюся. Он валится на лед, и я валюсь рядом.

— Рукав хоть отпусти, — просит Горбыль. — Чего вцепился?

Мы встаем и потихоньку продвигаемся вперед.

Преодолев ледяную равнину, выбираемся на асфальт, густо посыпанный песком.

— Давай, Горбыль! — кричу я. — Чуть быстрее автобуса!

И мы рванули. И успели. Вбежали в ворота районной больницы, нырнули в подвал, где находилась раздевалка, облачились в халаты и понеслись по лестнице вверх, на второй этаж, на ходу надевая колпаки. Пробежав по коридору, остановились на минутку, перевели дух и степенно вошли в практикантскую. Это огромная, отведенная для нас комната, что-то вроде вместительного чулана для больничной рухляди. На больничной кушетке, на голых кроватных сетках, старых стульях, уже сидела вся практикантская группа — восемь наших девчонок-однокурсниц.

— Все курочки уже на насестах, — шепчет Борька. — Ку-ка-ре-ку!

И садится рядом с Людой Потёмкиной, оставляя мне половинку стула.

— Привет, петушатина! — шепчет Люда, и ее золотая фикса на центральном переднем зубе одаривает Борьку лишь ему предназначенным сиянием. — Дай за бородку подержаться!

Слева от стола, в старом, замученном кресле, сидит наша руководительница, едва в него помещаясь. В белоснежном халате и высоком колпаке, с крупным носом на запорошенном белой пудрой лице, она похожа на снеговика. Маленькие сучки глаз цепляют, царапают.

То и дело опуская взгляд на колени, где расположился наш журнал по практике, Ираида Яковлевна знакомится с нами, по очереди называя фамилии и окидывая каждого острым, внимательным взглядом.

— Козаченко, — читает Ираида Яковлевна и поднимает от журнала голову.

— Ко-за-чух-нен-ко, — привычно произносит по слогам свою фамилию Соня Козачухненко, поднимая руку.

— Ее все время путают, — словно бы извиняясь, поясняет Ирина Мерц, наша староста.

Ираида Яковлевна молча кивает и называет следующую фамилию.

Последняя в списке фамилия Тамары Ян, огромной девицы с заторможенными движениями и такой замедленной речью, что никогда еще ни один преподаватель не дослушал ее до конца. Не найдется таких и впредь! Всякий раз, когда Тамару вызывают к доске, все дружно кладут голову на стол и закрывают глаза.

— Хорошо, — говорит Ираида Яковлевна, оглядывая Тамару, — а теперь перейдем к делу. Тема нашего практического занятия — подкожные и внутримышечные инъекции. — Ираида Яковлевна скучным и пустым взглядом скользнула по всем сразу и выдвинула средний ящик стола. — Здесь шесть шприцов и пять подушечек. Пока потренируйтесь на них.

Ираида Яковлевна ловко собрала старый, со стершимися делениями, пятиграммовый шприц.

— Товарищи, обратите внимание, как я держу шприц. Одним пальцем обязательно придерживаем иглу. Небольшой размах — и игла мягко входит в ткани. Это ясно? — Ираида Яковлевна поднимает глазки и, подцепив взглядом Тамару Ян, спрашивает: — Вам понятно?

— Поня-а-тно… — отвечает Тамара, хотя ей-то уж точно ничего не понятно.

Ираида поднимается с кресла.

— Как вы догадываетесь, я не могу заниматься только вами. Сейчас у меня обход. Через полтора часа я проверю, чему вы научились.

И она выкатилась за дверь.

— Кто-нибудь что-нибудь понял? — шепчет Люда Потёмкина.

Она берет шприц со стола и вытаращенными глазами смотрит на него.

— Вот она дает! — рассерженной змеей шипит в сторону дверей Оля Медная. На самом деле она Цветкова, но за рыжий, с медным оттенком цвет волос мы называем ее Медная. Каждая конопушка на Олином лице от возмущения становится ярче, рыжее. — Один раз показала и ушла!

Остальные еще с минуту сидят на своих местах. А рассиживаться некогда. Это вам не школа. Здесь все серьезно, по-взрослому. Не понимаешь? Не можешь выучить? Значит, ты не подходишь для такого элитного заведения, как Калышинское медицинское училище, где конкурс — семь человек на место! И нет большей катастрофы, чем попасть в список исключенных. Здесь хорошая стипендия, отсюда мы выйдем медиками, будем работать в тепле, будем уважаемыми людьми, а иначе — пожалуйста, на хлопчатобумажный комбинат, к станку.

Разделившись по двое, открыв учебник, мы по очереди с остервенением колем резину, то подкожно, то внутримышечно. Разница между подкожными и внутримышечными инъекциями значительная: при подкожных, которые в основном вводят в руку, верхнюю плечевую часть руки, иглу нужно держать под углом и вкалывать неглубоко, а при внутримышечных — их делают чаще всего в ягодицу — игла вводится прямо и быстро.

Девчонки подняли писк. Кто-то сломал иголку, у кого-то застрял поршень в шприце.

— Девки, не волнуйтесь! — спрыгивая с кроватной сетки на середину практикантской, кричит Нелька Промокашкина. — Сейчас я вас научу!

Лихо притопывая, она подходит к столу, берет шприц. Девчонки тесной толпой окружают ее.

— Одним пальцем, — Промокашка постукивает пальцем по утолщенному краю иглы на шприце, — придерживаем иглу.

Она подбрасывает маленькую, обтянутую медицинской клеенкой оранжевого цвета подушечку и, запрокинув голову, прямо заходится от смеха.

— В жизни не видела такой квадратно-резиновой попы!

Нелька кладет подушечку на стол и добродушно похлопывает ее ладонью.

— Товарищ, вам укольчик пенициллина!

Придерживая левой рукой подушечку, Нелька с размаху вонзает в нее иглу.

— Поняли? В мышцу, на среднюю глубину. Именно сюда, ни левее, ни правее, чтобы не попасть в кровеносный сосуд. — Она делает еще несколько уколов подряд. — Вот так! Вот так! Очень просто.

Нелька бросает шприц на стол.

— Я с четырнадцати лет сама уколы матери делала.

В практикантской становится тесно и шумно. Все с остервенением колют и колют резиновые «ягодицы».

— Медная, ты как шприц держишь? — грозно кричит Промокашка.

— Ой, я иголку сломала!

Оля испуганно вертит ополовиненной иглой.

— Так и шприц сломать можно. Это ж не лом. Смотри!

Нелька плотно насаживает новую иглу и вкладывает шприц в Олину руку.

— Нель, а мне-е… — просительно тянет Тамара Ян.

Неля терпеливо возится с Тамариными пальцами, которые никак не хотят правильно взять шприц.

— Вот ты все говоришь, что глупая девушка не может быть красивой, — возобновляет Борька наш старый спор. — А Нелли? Глупая, а красивая.

— Глупость — это другое, — сразу же завожусь я. — А Нелька не глупая — она простая и веселая. Ну, может, простоватая чуть-чуть.

— Веселая! — хмыкает Борька. — Три двойки — и все по основным дисциплинам! Пожалуйста!

— При чем тут двойки? Это ж теория. Вон твоя Потёмкина пятерышница, а шприца, как гремучей змеи, боится. И вообще, руки у нее не тем концом вставлены.

— Зато ноги… — шепчет Горбыль, пытаясь обратить в шутку наши разногласия.

Но я уже не мог остановиться.

— А кто лучше всех на практике? Ну не может она запомнить, как турецкое седло, малюсенькая косточка в черепе, по-латыни называется. Ну и на что ей эта латынь? Мертвечатина! Латынь и анатомию только зубрежкой можно взять. Или хитростью, как ты берешь. А она шпорами пользоваться не умеет.

— Ладно, ладно, коли: пациент скучает, — кивнул Борька на подушечку. — Вечно ты за Нельку заступаешься.

Я изображаю внутримышечный укол и молча отдаю ему шприц.

— Ну как, мальчики, получается? — подбегает к нам Нелька.

— Ой, нет, Нелли Промокашевна! Научите, пожалуйста! — тоненьким ехидным голоском отвечает Горбыль.

— Игла-то у тебя! Волков колоть! — смеется Промокашка, нисколько не обидевшись.

— А нам без разницы, и ей тоже, — раздраженно трясет Борька резиновой подушечкой.

— Ну-ну!.. — хохочет Промокашка и уносится на крыльях счастья.

— Да что она все хохочет?! — злится Борька.

— Хочет — и хохочет.

Борька ошалело глядит на меня.

— Не хватало нам еще из-за Промокашки поссориться… — вздыхает он.

В знак согласия я тоже вздыхаю.

— Не хватало!..

Нам с Горбылем быстро поднадоело ширять иглу в резину, и мы под шумок спрятались в маленькой, заброшенной комнатке, в народе называемой клизменной. Боря вынул из-за пазухи коробочку с дорожными шахматами, и мы, пристроившись на кушетке, начали партию. Минут через сорок незаметно вернулись в практикантскую.

Вокруг стола кружком стояли девчонки и с хохотом что-то обсуждали. Мы подошли. Оказывается, смеялись они над нами. Вернее, над тем, как нас нарисовала в своей тетради по практике Люда Потёмкина. Я лежал на кушетке, на боку, с поджатыми ногами, ну точно в той позе, когда больному ставят клизму, и лицо мое выражало блаженство, а Горбыль стоял около меня с кружкой Эсмарха, которая была уже в действии. Внизу красовалась надпись: «Уединенья час был сладок…» Мы сделали вид, что не поняли, над чем смеются наши девушки, и уселись в стороне на кроватную сетку.

— Ноги бы твоей Потёмкиной оторвать! — прошипел я.

— А почему ноги? Она что, ногами рисовала? — сострил Борька. — По-моему, очень талантливо. — И он одарил Людку лучезарной улыбкой.

Мне стало по-настоящему грустно, даже сердце защемило. Был друг — и нет друга. Беседуем мы теперь с ним в морге, в шахматы играем в клизменной, а после лекций идем в разные стороны. Потому что Людочку надо до дома проводить. И зачем только я с ним в училище поступил! Думал, всегда вместе будем.

Ровно через полтора часа Ираида Яковлевна навестила нас.

— Ну как? Усвоили? — спросила она, утомленным шаром опускаясь в кресло. — Хотя что тут усваивать…

— Ну, прямо снежная баба с ведерком на голове! Холодом от нее веет, — шепнул мне Горбыль.

— А сейчас усложним задачу, — услышал я через Борькин шепот голос Ираиды Яковлевны. — Мы пойдем в процедурную, и каждый введет своей напарнице или напарнику (кивок в нашу с Борькой сторону) подкожно в руку витамин. Будете заходить по двое, колоть друг друга и уступать место следующим.

Девчонки заохали. Кто-то пискнул:

— Ой, я боюсь!

— Ничего, не умрете! — ответила на это Ираида и повела нас в процедурную.

— Галя, покажи им, — приказала Ираида процедурной медсестре, а сама удалилась.

Галя несколько раз молниеносно с помощью пинцета собрала шприц и насадила иголку.

— Запомнили? — улыбаясь нам, как первоклашкам, спросила она. — Тут главное практика.

Мы стали собирать шприцы. Получалось неплохо, только Тамара Ян уронила поршень на пол.

— Шприц расстерилизован, отправляем на «грязный» стол, — спокойно пояснила Галя. — Ничего, Тамарочка, бери следующий.

Ободренная Тамара быстро собрала следующий шприц.

Потом мы учились набирать из ампулы витамин В12 и кололи друг другу.

Галя позвала Ираиду, доложив о наших успехах.

— Приглашайте больных из двадцать первой палаты на уколы, — приказала, входя в кабинет, Ираида.

Больных побежала приглашать Таня Конькова. Мы застыли в ожидании. Прошло минут пять. Ни Конькова, ни больные не появлялись.

— Ну и где больные? Где посыльная? — спросила Ираида, усаживаясь на твердый, неудобный стул, — кресел-то в процедурной не предусматривалось.

— Вот пойми их! То приходят раньше времени, просят скорее сделать укол, чтобы свободными быть, а то вообще не идут… — вздохнула Галя.

Ираида Яковлевна неожиданно прытко вскочила с места.

— А вот я их сейчас приглашу! — Она повернулась к нам и жестом велела следовать за собой.

Мы длинным хвостом потянулись за ней к двадцать первой палате.

В коридоре нам встретилась Таня Конькова.

— Они не хотят идти… — растерянно пискнула она.

— За мной! — скомандовала Ираида.

Она грозно шагала, и мне казалось, что белое ведерко на ее голове слегка покачивается. Без стука она вошла в палату, и мы ввалились за ней.

— Кочанов, вы раздумали у нас лечиться? — обратилась Ираида Яковлевна к пожилому мужчине, который с несчастным видом топтался посредине палаты.

— Ираида Яковлевна, я опасаюсь, ведь они же не умеют, — пробормотал Кочанов и посмотрел в нашу сторону. — Я же не подопытный кролик!

— Я вам сейчас выписку оформлю. И ваша язва желудка спасибо вам не скажет.

— А ты, Вулькинен, тоже кроликом боишься стать? — спросила Галя парня, безмятежно сидящего на своей кровати, — он жмурился и улыбался в усы.

— Вообще-то я согласен на опыт, — замурлыкал Вулькинен. — Только пусть его на мне проведет во-о-он та практиканточка. — Он кивнул в сторону Милы Потёмкиной.

— Ишь какой вострый! — засмеялась Галя. — Учтем ваши пожелания.

Ираида Яковлевна тоже улыбнулась, лицо ее стало вполне человеческим, даже добрым. Прямо бабушка-улыбабушка! Это было так неожиданно, что мы тоже все с готовностью заулыбались.

— А вы, Анатолий Дмитриевич, что-нибудь решили? — спросила она Кочанова.

— Так что ж тут решать. Не могу я выписываться.

— Хорошо, тогда пройдемте, — сказала Ираида Яковлевна.

И мы повели Кочанова в процедурную.

— Галя, загляни в тетрадь назначения, что там у нас для Кочанова? — спросила Ираида.

— Платифиллин внутримышечно, два кубика, — никуда не заглядывая, отрапортовала Галя.

— Хорошо. Укол будет делать Нелли Промокашкина.

— Кочанов, ложитесь на кушетку.

Тот послушно лег.

— Штаны спустите!

Кочанов молча повиновался.

— Приступайте, Промокашкина! — скомандовала Ираида Яковлевна.

Нелька ловко собрала стерильный шприц, насадила иголку. Галя подала ей ампулку платифиллина. Промокашка отбила кончик ампулы, уверенно набрала лекарство, смочила ватный тампон спиртом и подошла к кушетке.

— В левое полушарие коли: там у него меньше наколото, — посоветовала Галя.

— Я думала, полушария находятся в другой части тела, — сказала Ираида Яковлевна и снова из грозного снеговика превратилась в лукавую бабушку-улыбабушку. — Впрочем, это у кого как.

Мы рассмеялись.

Тем временем Нелька, протерев кожу спиртом, легко воткнула иголку и медленно ввела лекарство. Вынула шприц и приложила к месту укола ватку. Кочанов не шевелился. Промокашка испуганно посмотрела на Галю.

— Митрич, вставай, — сказала Галя. — То идти сюда не хотел, теперь уходить не желаешь.

— Всё уже? — удивился Кочанов. — А я и не почувствовал. — Он радостно вскочил с кушетки. — Спасибо, большеглазенькая!

Нелька засмеялась. Прибрели еще несколько больных, смирившихся с участью подопытных кроликов, и мы с Борькой попрактиковались. Я очень даже неплохо вколол подкожный папаверин, а Борька — внутримышечную но-шпу.

Мы поняли, что иглу нужно вводить смело и быстро. Тогда больной не успевает ее почувствовать, а лекарство, наоборот, лучше вводить помедленнее. Больные нас хвалили, но особенно им нравились Промокашкины уколы, так что вскоре все терапевтическое отделение знало, что попасть на укол надо к «большеглазенькой». В общем, Промокашкина, я и Горбыль в этот день вкусили славы.

Меня медсестра Галя попросила пойти к лежачему больному Старкову, сделать подкожный.

— В последней палате лежит. Там рачок, — шепотом сообщила она мне, обреченно махнув рукой.

Галя сама набрала в шприц лекарство, положила его на крышку стерилизатора, рядом ватку, смоченную спиртом, и сказала:

— Коли в правую руку, выбирай место, где уплотнения нет. Хотя он у нас весь исколотый, весь в шишках да синяках…

— Здравствуйте, — бодро сказал я, заходя в одиночную палату к Старкову. — Вам укол.

Старков, пожилой грузный мужчина, лежал на кровати и ничего мне не ответил. Он задумчиво смотрел куда-то в стену, просто приковался туда глазами, словно ему там новую серию «Семнадцати мгновений весны» показывали. Работало радио. Никогда не нравившийся мне, непевучий голос Клавдии Шульженко хрипловато предлагал: «Давай закурим, товарищ, по одной. Давай закурим…»

Я подошел к кровати.

— Михаил Иванович! Я к вам!

Старков оторвал от стены взгляд и сказал:

— Я на фронте ее слухал.

— Шульженко?

— Ее. Ишшо в сорок первом. На Ленинградском, на передовой выступала. Вот прям как тебя видел!

Старков, тяжело и прерывисто дыша, медленно задрал широкий рукав пижамы, освобождая руку для укола.

— Ну что, колоть дядю Мишу будешь?

— Надо. Хорошее лекарство.

— На смерть лекарства нет, — сипло, через одышку, проговорил дядя Миша. — Ну давай.

Я уколол неудачно — попал в сосудик. Крохотной струйкой потекла кровь. Я быстро приложил ватный тампон.

— В сосуд попал, — сказал я виновато и огорченно.

— Да не тужи, — успокоил меня дядя Миша, — вся не вытечет.

— Михаил Иванович…

— Дядей Мишей зови. Не навеличивай: не привык. Тебя-то как зовут?

— Саня.

— Садись, Саня.

Я подвинул к кровати стул и присел.

— Дядь Миш, много фильмов смотрел про войну, а все равно не представляю, как там все было, да еще на передовой.

— Кино про войну сроду не смотрю, — ответил дядя Миша, — густо наврато. Аж стыдно делается.

— Да! — сказал я. — Все такие храбрые, вперед рвутся. А ведь страшно же было, дядь Миш?

— Как тебе сказать, Санёк. Может, и страшно. Там смерть расплохом берет, и на миру, среди товарищей… Домой охота…

— А вы откуда?

— С Подлипок я, тридцать километров отсюда. Оттуда на войну уходил, туда и вернулся.

Тут в палату влетела Таня Конькова:

— Ты куда подевался? Тебя только за смертью посылать!

— Тут она как раз недалече, — улыбнулся Старков.

— Не поняла юмора? — Танька с изумлением воззрилась на дядю Мишу.

— Да ладно, пошли, — подтолкнул я ее. — До свидания, дядь Миш!

И мы с Танькой вышли из палаты.

Следующие два дня мы ходили на лекции в училище, а в четверг в девять ноль-ноль снова были на практике у Ираиды Яковлевны. Тема занятия — «Основные методы диагностики».

Ираида Яковлевна повела нас в палату, чтобы показать перкуссию — выстукивание костяшками пальцев. Выбор ее пал как раз на Старкова.

Дядя Миша сидел на кровати, подавшись вперед, опершись руками в колени, и часто-часто дышал.

— Вынужденное положение, характерно для больных с сильной одышкой, — пояснила Ираида Яковлевна. — Кроме основного диагноза тут и эмфизема, и астматический компонент.

Она попросила Старкова раздеться.

— Итак, перкуссия. С помощью перкуссии можно определить, например, пораженный участок легкого, или участок, где скопилась жидкость. А также границы органов.

Для сравнения Ираида ловко выстукивала костяшками пальцев пораженные и здоровые участки органа.

— Слышите? Звук глухой, плотный — значит, в этом участке скопилась жидкость.

Ираида Яковлевна с жалостью взглянула в нашу сторону, будто бы она слышит некую небесную музыку, а нам не дано ее слышать.

Мы согласно покивали.

— Попробуйте.

Мы стали по одному подходить к дяде Мише и выстукивать его. У Лены Первушиной пальцы никак не складывались, и стук получался дохлый.

— Небось кукиш сразу научилась складывать, — сказала Ираида Яковлевна.

Она наклонилась и сама сложила Ленины пальцы.

— А нам это надо? Мы — зубники! — буркнула Лена.

— «Зубники» они! — всплеснула пухленькими ручками Ираида. — Да мало ли где работать придется! Вот распределят тебя в село — всех и от всего лечить будешь.

Она оставила в покое дядю Мишу. Я помог ему надеть пижаму.

— Ну ладно, зубнички-груднички… — вздохнула Ираида. — Теперь мы изучим еще один метод исследования больного, он называется пальпация, или ощупывание. — И она покатилась к двери. — Для лучшей наглядности покажу вам Пархоменко, с циррозом печени.

Пархоменко оказался мужиком мрачным и молчаливым. Еще никогда я не видел, чтобы у человека было такое желтое лицо. Ираида Яковлевна попросила его снять рубаху, и он дрожащими, непослушными пальцами стал медленно расстегивать ее. Промокашка наклонилась и помогла ему. Она взбила две подушки и подложила ему в изголовье. Пархоменко сел, опираясь на них. Ираида присела около него и начала ощупывать печень.

— Увеличена как минимум на два пальца! — сказала она. — Пальпируйте!

Мы по очереди ощупали увеличенную печень. Печень действительно сильно выступала из-под ребер и на ощупь была похожа на плохо надутый воздушный шар.

— Вам чрезвычайно повезло! — Голос Ираиды вдохновенно зазвенел. — Вы видите цирроз в самом, так сказать, цветущем виде! Печень совершенно перестала справляться с токсинами, — в упоении продолжала она, — увеличилась нагрузка на сердце, легкие, почки — посмотрите, как отечен больной, цвет лица соответствующий… Верхушки легких не дышат…

— Она же сейчас просто захлебнется в экстазе! — прошептала Промокашка довольно громко.

И тут фонтан Ираиды заткнулся, потому что Пархоменко закрыл глаза и стал валиться на бок. Желтое лицо его посерело, словно пеплом покрылось, а вокруг рта и в области носа стало синюшным.

— Ой-ой-ой! — пискнул кто-то из девчонок, кажется Таня Конькова.

Но Пархоменко каким-то неведомым усилием воли заставил себя очнуться.

— Алексей, помогите, — обратилась Ираида к Горбылю.

Борька не стал возражать против нового имени, а быстро помог больному сесть.

— Спугал вас, — свистящим полушепотом с сожалением произнес Пархоменко.

— Промокашкина, бегом к медсестре! — скомандовала Ираида, подступая к Пархоменко с фонендоскопом. — Скажи ей: камфора плюс кордиамин.

Нелька бесшумно, как дух, выпорхнула из палаты.

— Можете идти в практикантскую, заполните дневник прохождения практики — и по домам, — устало сказала Ираида Яковлевна. — Тамара Ян и ты, Саша, — обратилась она ко мне, — завтра выходите на ночное дежурство.

 

II

В половине восьмого мы с Тамарой были в терапевтическом отделении. Первым делом я зашел к Старкову.

— Ты, однако, в ночную? — обрадовался дядя Миша.

— Однако.

— Иродка приказала?

— Она.

Я шлепнулся на стул около кровати.

— Лежал вот, вспоминал свою жизнь, — сказал он, борясь с одышкой.

— Вечер воспоминаний, значит?

— Вроде того. Вспомнил, как после войны в первый раз хлеба наелся. В сорок девятом такой урожай был! Помню, дали нам, трактористам, на бригаду каждому по целой буханке. Мы с Афонькой, другом моим, напарником, думали, тут же по буханке съедим, но не смогли, не доели.

— Сорок девятый! Это ж четыре года после войны! — удивился я. — И всё голодали?

— Еще как голодали! И в пятидесятые тяжело было. Считай, только в шестидесятых чуть полегче стало. И дом построили с женой, и ешь сколько хочешь. Дочек одели-обули, выучили. Жалею вот только, что сына у меня нет.

— А внуки?

— Внучок есть. Лежал тут, думал. Для чего все было? Для чего человек живет?

— Да что ты, дядя Миш! Ты же от фашистов землю освободил!

— Правду тебе скажу: страшно, Саня, один на один с ней остаться.

— Дядя Миша, вы куда собрались? Поживете еще! — бодро начал я.

— Санёк, я по-серьезному с тобой.

— Дядь Миш, знаешь, как в одной песне про смерть поется? Бард поет. Правда, у него там про смерть одуванчика. Но это так, для образа.

И я, изображая, что в одной руке у меня гитара, а другой бью по струнам, спел:

И послал он сообщенье Всем, кто здесь еще живет: Смерть — всего лишь приключенье, Смерть — всего лишь перелет.

— Дядь Миш, смерть — это продолжение жизни, но в другой форме и в другом мире, — сказал я фразу, вычитанную в какой-то книжке.

— Ишь чего выдумал бард-то твой! — улыбнулся дядя Миша. — Я ж тракторист и столяр. Трактор с собой туда не возьмешь, струмент столярный тоже. Что мне там делать, в другой форме да в другом мире? А вот бабка моя, царство ей небесное, никогда не говорила: «Умер», — а всегда: «Господь взял». Или: «К Господу отошел». Веровала, значит, что человек у Бога жить будет.

— Я в прошлом году на Пасху в церкви дежурил, — вспомнил я, — дружинниками нас посылали. Народу полно, прут все поголовно — развлекуха такая… Так я видел, как бабули некоторые даже иконы целуют!

Но дядя Миша, кажется, не услышал меня.

— Ты, Саша, на врача учись, — сказал он. — Подходит тебе. А вот Иродке нашей нет, не подходит.

Мне понравилось, как он Ираиду Яковлевну назвал Иродкой.

— Я считаю, таких, как она, наказывать надо!

— Ты, Сашка, о наказаниях не думай. Не наше это дело — наказывать.

Дядя Миша указал глазами куда-то вверх, в предполагаемое справедливое небо, потом устало закрыл глаза.

— Ладно, дядя Миш, пойду, помогу Ольге Николаевне. Я потом еще зайду.

Ольга Николаевна, сестра, дежурившая ночью, очень обрадовалась нам. Мы познакомились с ней еще в первый день практики.

— Я зашиваюсь, просто зашиваюсь! Людмила Анатольевна (врач, которая вела мужскую половину палат) как с ума сошла — восьмерым назначила банки! Три клизмы. А уколов! У троих лежачих — пролежни, надо обработать и повязки наложить.

— Мы вам поможем, Ольга Николаевна, — обнадежила Тамара.

Она была на голову выше Ольги Николаевны — крупная, сильная такая девица со спокойным добродушным лицом, и я сейчас про нее подумал: «Вот такие, наверное, выносили на себе раненых на войне. Не такие ж, как Милка Потёмкина, — соплёй перешибешь».

— Спасибо, милая, — сказала Ольга Николаевна. — А вам это потом ох как пригодится на фельдшерстве.

Истории болезни действительно ломились от назначений. Старые были переписаны в специальную тетрадь, а новые Ольга Николаевна поручила вписать Тамаре. Тамара обстоятельно уселась, и я понял, что этого дела ей хватит до самой ночи. Главное — не мешать.

— Саша, а ты уколы хорошо делаешь, так что давай в процедурную.

Ольга Николаевна показала список с фамилиями, номерами палат и названием лекарств, которые нужно было вводить.

— Этим в палате уколы сделай. Остальных зови в процедурную.

Два часа я не выпускал шприца из рук.

— Ну как? — спросила Ольга Николаевна, забежав ко мне в процедурную. — Справляешься?

— Заканчиваю. Рука бойца колоть устала.

— Да вечером-то не так много. Чего тут уставать?

После отбоя мы сели с Тамарой и Ольгой Николаевной попить чаю. Но то и дело вспыхивала на посту лампочка: кто-то из лежачих звал на помощь. Наконец все успокоилось, в отделении стало тихо.

— Так, сейчас шприцы поставлю кипятить и прилягу, — усталым, надреснутым голосом произнесла Ольга Николаевна. — И вы прилягте. Пойдемте, я вам дам раскладушки.

— Я пока посижу, — сказал я.

— Ну, тогда истории подошьешь, хорошо? Пойдем, Тамарочка.

Я взялся подшивать истории болезни. «Подшивать» — это значит добавлять к ним новые чистые листы, а в конце подклеивать бланки пришедших из лаборатории анализов.

Положив очередную подшитую историю болезни в стопку, схватил следующую и в графе «фамилия» машинально прочитал: «Старков Михаил Иванович». Я же хотел еще раз зайти к дяде Мише! Сорвавшись со стула, я помчался к последней палате.

В коридоре стояла особая больничная тишина. Она была совсем другой, чем на воле. Какая-то терпеливая, что ли, напряженная и в то же время непрочная. В любую минуту она могла прерваться хлопающей дверью лифта, приглушенными указаниями дежурного врача, стонами больных, зовущих на помощь, стремительным шарканьем бегущего медперсонала.

Дядя Миша услышал, что кто-то входит, и открыл глаза. Ночная лампа слегка освещала палату, но много света и не надо, чтобы увидеть, как человеку плохо. Он лежал и всеми силами пытался вдохнуть воздух.

— Дядь Миш, как ты? — окликнул я его.

Он благодарно посмотрел на меня и едва шевельнул рукой.

Я побежал звать сестру. Ольга Михайловна, прикорнувшая на кушетке в процедурной, тут же вскочила и пошла за мной. Мы вошли.

— Михайло Иваныч, — позвала она, — давайте-ка мы вас поудобнее устроим.

Мы положили свернутое одеяло и несколько подушек ему под спину и посадили. Веки дяди Миши были прикрыты, и все лицо приобрело синюшный оттенок. Ольга Николаевна направилась к двери. Я за ней.

— Агония у него, — шепнула она, когда мы оказались в коридоре. — Сколько продлится — кто знает?..

— Ольга Николаевна, надо немедленно дежурного врача позвать!

— Дмитрий Михайлович в приемном покое, больного принимает. Да и чем он тут может помочь? Давай по палатам пройдем, где тяжелые больные. А там уж и утро, антибиотики колоть пора.

Но я остался с дядей Мишей. Человек на войне видел смерть, готов был принять ее в любую минуту. Куда от нее на войне денешься? Разве что она на время сама ослепнет от огня и взрывов и не заметит, проскочит мимо. А вот с «плановой» дяде Мише страшно быть один на один. Он сам сказал. Я посижу, сколько потребуется.

Я вернулся к дяде Мише и сел на стул около кровати. Напротив было окно, за которым стояла беспросветная темень, ни одного светлого пятнышка. Сквозь щели незаклеенных больничных окон слышен был полувой-полусвист степного ветра. Он словно соединялся с шумным, прерывисто-свистящим дыханием дяди Миши. Я и не знал, что люди могут дышать так громко! Дыхание его и в коридоре было бы слышно, если б не толстые дубовые двери палаты. Казалось, грудная клетка больного вот-вот разорвется в борьбе за микроны воздуха.

Дядя Миша открыл глаза, и я увидел, что он в полном сознании.

— Попить? — спросил я.

— Каюк мне, Санька… — прошептал он.

— Уж прям так и каюк!

— Чо же… совсем не дышу…

— Дышишь, дядя Миш, только не в полной мере. Я тут около тебя заночевать решил. Тамара раскладушку заняла, а мне…

— Спасибо, сынок, — едва выдохнул он и медленно протянул мне руку.

Я пожал ее, и она так и осталась в моей ладони. Дядя Миша закрыл глаза. Он больше не мог говорить. Все силы его теперь уходили на то, чтобы дышать.

Я сидел устремив взгляд в сторону окна. Стал вспоминать фильм, который мы на этой неделе аж три раза посмотрели с Борькой, — «Генералы песчаных карьеров», но дяди-Мишино дыхание возвращало меня в ночь, в палату, где он умирал. Я снова стал смотреть на черный квадрат окна, слушать шквальный свист и шум. Мне стало казаться, что это декабрьский ветер бушует на улице, а я торопливо иду по ней с портфелем в руках. Ветер вроде становится чуть тише, прерывистей.

«Мне нужно торопиться, — вдруг вспоминаю я, — иначе опоздаю на лекцию, а первой будет моя любимая хирургия!» Я поднимаюсь вверх по улице. Темень и ветер, посвистывающий изо всех переулков сразу. «Пойду по Пролетарской, — думаю я, — там фонари есть». И бегу быстро-быстро, пытаясь вырваться из темноты. Ветер стихает, становится тихо-тихо вокруг, и вдруг — стук! — роняю портфель…

Вздрогнув, открыл глаза. «Я уснул, ёж-колобок, я уснул!»

Первое, что увидел — это дяди-Мишину руку, свесившуюся с кровати около меня. Возможно, у него начались судороги, рука непроизвольно дернулась, и я уронил ее. А мне снилось, что я выронил портфель.

Дядя Миша лежал, чуть-чуть склонив голову набок, с лицом немного утомленным, но очень спокойным, словно он приехал домой на своем тракторе с поля совсем недавно, и прилег отдохнуть. Но дыхание… Его не было. В палате стояла тишина, и темнота за окном понемногу разбавлялась землисто-серым светом ненастного утра.

— Дядя Миша! — позвал я.

Дядя Миша открыл глаза. Он узнал меня.

— Пе-ре… — с большим старанием выговорил он и с шумом выдохнул последнюю каплю жизни.

На лице его отразилось что-то вроде ожидания, удивления, мальчишеского любопытства, как бывает в начале необыкновенного приключения.

Из палаты я напрямик отправился в ординаторскую, к дежурному врачу Дмитрию Михайловичу. Почему-то я хотел сообщить о смерти дяди Миши именно ему. Дмитрий Михайлович выслушал меня и сказал:

— Первую смерть, Саша, как первую любовь, никогда не забудешь.

И мы пошли к дяде Мише.

 

Из одной пуповины

Сбросив медицинский халат, я вышел из аудитории медучилища, прошел по длинной застекленной галерее на крутую деревянную лестницу и спустился во внутренний двор когда-то богатого, обширного купеческого особняка.

Покои этой двухэтажной каменной твердыни стали нашими аудиториями, и от того, чем была эта комната в прежние времена — детской, девичьей, гостиной или еще какого-то неведомого назначения, — зависели размеры и внутренний вид аудиторий. Преподавательской, наверное, стала бывшая гостиная, просторная, с роскошной лепниной по потолку, теперь уже наполовину скрытой побелкой, а кабинет нашей директриссы как пить дать был кабинетом хозяина.

Училищная библиотека — в самом укромном углу дома, туда нужно было спускаться по нескольким каменным ступеням. Наша библиотекарша утверждала, что и при купце тут была библиотека. Только вот окно, которое выходило внутрь старого заросшего сада, зачем-то заложили кирпичом.

Я вышел через арку двора на центральную улицу Старого города Калышина, которая называлась Пролетарской и тянулась от южной окраины до высокого Бородинского моста через реку Калышинку, широким рукавом уходившую в волжское море. Мост соединял Старый город с Новым, пятиэтажным. В сторону моста направился и я. Я шел в женское общежитие медицинского училища, и дело у меня было неотложное.

Приближаясь к мосту, я еще издали заметил знакомую миниатюрную фигурку Шавы — Любы Шавякиной. Она задиристо наступала на широкоплечего черноволосого парнишку, что-то без умолку говоря, а он, изредка отвечая ей, пятился к перилам моста, пока не прилип к ним спиной. «Действительно шава, а вернее, шавка», — подумал я о своей однокурснице, уже поднимаясь на мост, и решил даже не подходить к ним: пусть себе разбираются.

Но тут Шава отвернулась от парня и стремительно пошла прочь. Тот отлип от перил, догнал Любу и схватил за руку. Уж не знаю, что сказала ему эта истеричка, но вдруг он одним прыжком вскочил на перила моста и прыгнул вниз. Шава закричала так, что мотоцикл с коляской, проезжавший по мосту, затормозил, сдал назад и остановился. Я пронесся к месту, где стояла Любка, и подскочил к перилам. По воде еще шла небольшая рябь от бухнувшегося тела, но парня не было видно. Мотоциклист и двое ребят, ехавших с ним, подбежали к перилам и стали спорить, выплывет парень или нет.

Шавякина металась между ними, потом, увидев меня, вцепилась в рукава рубахи и запричитала как полоумная:

— Саня, Сашенька, милый, все из-за меня! Он уто-о-нет… Вадик, ну вынырни!.. Господи, только бы он был жив! Ой, дура я…

Шава пыталась приникнуть к моей груди, ища утешения, но я отодвинул ее.

— Не ори, и так всему берегу ясно, что дура! «Уто-о-о-нет»! — зло передразнил я ее, прикидывая, где лучше прыгнуть за этим психом, если он сейчас не вынырнет.

Вода градусов семнадцать — это нормально. Мы с ребятами прошлым летом прыгали в Волгу с вышки, но близко от берега, а тут середина и метров на пять повыше будет.

— Плавать он умеет?

Девяносто девять процентов, что умеет. Иначе не сиганул бы. Да и калышинское пацаньё летом не просто плавало, оно, можно сказать, жило в Волге, чешуей покрываясь, и лишь иногда выпрыгивало на берег, чтобы сгрызть пяток яблок, съесть килограммовый, растрескавшийся от спелости сахарный помидор да домашние пирожки, которые ежедневно пеклись в каждом доме. Иначе чем было накормить вечно голодные, растущие организмы?

— Плавать? Он водохранилище переплывал, семь километров плы-ыл! — размазывая по лицу тушь, проныла Шава.

И тут мы увидели вынырнувшего собственной персоной Вадика. Он посмотрел на собравшуюся на мосту толпу, приветливо махнул всем и поплыл в сторону берега.

— Идиот! Чтоб ты сдох! — крикнула, топнув ногой, Любка. А ведь только сейчас голосила: «Господи, только бы он был жив!»

— Умеют они нашего брата довести! — возмущенно проговорил водитель мотоцикла, рассчитывая на поддержку мужской кампании, собравшейся около перил. — Все нормально, расходимся.

— Ну я пошел. Привет Вадику, — сказал я моментально успокоившейся Шавякиной.

Я дошел до конца моста, свернул направо, спустился к самому берегу Калышинки и пошел мокрой песчаной кромкой берега. Белый двухэтажный теплоход «Степан Разин» появился под мостом и, медленно набирая скорость, прогладил то место, где недавно вынырнул Вадик. Гордо направил он свой большой белый торс дальше, в Волгу, которая синела и сверкала необозримо. Вытесненная вода залила песчаную полоску, я поднялся выше и направился к двухэтажному, еще дореволюционному особняку — женскому общежитию медицинского училища.

Главный вход в общежитие охраняли посменно две равнозначные по грузности и по грозности вахтерши. Жизнь их имела великий смысл — оградить молодые тела и души наших девчонок от опасных, бессовестных парней. А то, что они все были такими и у всех у них на уме одно и то же, — в этом вахтерши не сомневались.

На самом деле мне от Нельки нужно было совсем другое, а именно — учебник по акушерству, который она у меня выпросила, потому что свой потеряла, а второй ей в библиотеке не дали. Завтра у нас годовой зачет по акушерству, а я вдруг обнаружил, что Промокашка мне учебник так и не вернула.

Я подошел к дому со стороны Калышинки, куда выходило окно Промокашки, обитавшей в общаге уже второй год. Кинув заготовленный камешек в открытое окно, я подождал минуту. Ответа не последовало, тогда я кинул еще парочку камешков.

— Ты что?! — сердито прошипела Промокашка, высовывая голову, похожую от обилия разноцветных заколок на клумбочку у нашего Дома культуры. — Всю кровать мне камнями забросал!

— Учебник гони! — потребовал я.

— Ой, Сандрик, а мы как раз занимаемся. Мика Потёмкина пришла мне помочь. — Ее глазищи сияли светлой ангельской голубизной. — Я вылечу из училища, если не сдам.

Потёмкина вообще-то была Милой, но Промокашка, а вслед за ней и другие девчонки звали ее Мика.

— Ну ты, Нелли, и простая! — сказал я, заменив этим прилагательным все остальные, которыми приложил бы в этом случае любую другую девчонку. Ни тупой, ни дурной, ни безмозглой не назвал я ее. — Ладно. Я могу осенью акушерство сдать. Когда учебник освободится.

Нелька всерьез поверила мне и заволновалась:

— Ой, мне тебя жалко, Сандрик, ты же можешь с нами учить! — прошептала она, озираясь. — Лезь в окно!

Мне понравилось это предложение. Я обшарил стену глазами.

— Давай по пожарке. А потом по выступу, — посоветовала Промокашка. — К Тоньке брат так залезал.

— Что, уже и брата не пускают церберы ваши?

— Да у брата фамилия другая, тетя Поля и не поверила, что брат.

Я влез по пожарной лестнице, перешел на довольно широкий выступ, идущий под окнами второго этажа, и запрыгнул в Нелькино окошко.

— «Я здесь под окном…» — ехидно пропела Потёмкина, не вставая со своего преподавательского стула, и миленькое лицо ее исказила усмешка.

— Сандрик, мы девятнадцатый вопрос повторяем. Три периода прохождения плода по родовым каналам. Я ника-ак не могу запомнить! — простонала Нелька.

Я подошел к столу и рассмеялся. Рядом с учебником лежал муляж женского таза и кукла-голыш соответственного размера.

— Чье это?

— Таз Танькин, а кукла моя, мне ее в пять лет подарили, — ответила Промокашка.

— Не так давно дело было. А где твои симпатичные соседки?

— Тоня домой, в деревню, на три дня уехала, Таня Конькова сегодня у родственников ночует.

Промокашка машинально тронула одну из заколок на голове. Светло-пепельная (мой любимый цвет волос) пушистая прядь слетела ей на плечо.

— Ну ладно, начинаем, — сказала Потёмкина, взяв куклу. — Кукла у нас для наглядности. Это плод. — Она расположила куклу в верхней части таза и начала: — Итак, первый родовой период. Нелька, представь: вот родовой канал. Начинаются схватки. Из-за сокращений мышц полость матки уменьшается, нижняя часть плодного пузыря, который окружает плод, начинает как бы вклиниваться в канал шейки матки и помогает ее раскрыть. Плодный пузырь разрывается, и околоплодные воды что делают?

— Выливаются! — довольная своей смышленостью, отвечает Нелька.

— Лучше говорить «изливаются», — поправила Мила.

— Иногда плодный пузырь не разрывается, и младенец рождается в нем, — добавляю я. — Есть даже выражение такое: «в сорочке родился».

— А вы знаете, что я «родилась в сорочке»? — вскрикивает Промокашка, с удовольствием отвлекаясь от первого родового периода. — Да, я прямо в плодном пузыре находилась, когда родилась! Мне мама рассказывала.

— Ну да, иначе как ты, Нелька, до сих пор жива? Сам видел, как анатомичка тебя каждый урок расстреливала, но не брали тебя пули.

— Ага! — Запрокинув голову, Промокашка от всей души хохочет над моей шуткой.

— Может, хватит отвлекаться? — вынув куклу из таза, раздраженно ворчит Потёмкина. — А то тебе завтра никакая пуленепробиваемая сорочка не поможет. У Октябрины Ивановны оружие простое: она рогаткой промеж глаз!

Мы представили нашу элегантную, в кружевных воротничках, с благородными манерами, преподавательницу по акушерству Октябрину Ивановну входящей в аудиторию с рогаткой в руках и просто зашлись от смеха.

— Всё! Больше не отвлекаемся! — строжится Потёмкина. — Околоплодные воды отошли. И вот второй период родов — изгнание плода. — Она снова внедрила куклу в таз. — К сокращению маточной мускулатуры присоединяются сокращения мышц брюшного пресса и диафрагмы, то есть идут потуги. Это мы у Октябрины в роддоме все видели.

— На практике-то все коротко и ясно… — вздохнула Нелька. — А тут сколько слов! — Она заглядывает в учебник. — Вот как такое запомнить: «сокращение», «присоединяются», «мускулатура», «диафрагма» и еще сто слов?

— Говорят, заучивание стихов помогает развивать память. Каждый день по стишку Агнии Барто учи, — посоветовал я Нельке.

— Это про мячик и про Таню? — давая понять, что она в теме, деловито отвечает Промокашка. — Нет, не люблю такие.

Тяжкий вздох Потёмкиной прерывает нашу с Нелли беседу о поэзии.

— Ну, мы будем учить, в конце концов? Я чувствую, бедный плод с вами так и останется в родовом канале, сроду света божьего не увидит.

— Давайте будем, — решает Промокашка.

— Посмотрим на поведение плода дальше, — с нажимом продолжает Мила. — Под влиянием потуг начинается его продвижение. Он совершает ряд последовательных и строго определенных движений, облегчающих рождение. А теперь внимание: головка приспосабливается к маленьким размерам таза. Вот, смотрите! — Мила наклоняет голову куклы. — Головка прижимается подбородком к грудке, а личико смотрит вправо или влево. — Потёмкина повернула голову куклы лицом в одну сторону, потом в другую. — Это понятно?

— Понятно, — вздрогнув, кивает Нелька.

Я изумленно смотрел на Потёмкину. Во дает! Просто будущий профессор мединститута. Тут и к бабке не ходи.

— Идем дальше. — Потёмкина прямо в раж вошла. — Плод, идя по родовому каналу, делает поворот так, что затылок головки плода поворачивается кпереди, а личико — кзади.

— Рассказывать — это одно. А каково им! — грустно произнесла Промокашка.

— Кому — им? — не поняла Потёмкина, увлеченная педагогическим процессом.

— Да роженице с младенцем.

— Ну что за глупости, Нелли! Ты еще заплачь. У нас же не настоящие роды.

— Да это я так, — смутилась Промокашка. — Пойдем дальше, Мика.

Мила заглянула в учебник.

— Головка плода начинает давить на тазовое дно, на мочевой пузырь. Схватки усиливаются. Теперь во время схватки головка начинает показываться… Нет, ребята, я еще подумаю, нужны ли лично мне эти три периода.

Мила держала куклу уже почти на выходе из малого таза.

— Потёмкина, ты сразу после первого родишь, — попытался я ее успокоить.

— А ты и вообще не родишь! — вскинулась Мила. — Всё, не буду объяснять.

— Мика, я ничего не помню! — схватилась вдруг за сердце Промокашка. — Ни первую, ни вторую степень!

— Период, Нелли, — обреченно поправила ее Потёмкина. — На зачете все вспомнишь. Ладно, пошли дальше.

Но тут распахнулась дверь, и мне второй раз за день «повезло»: в комнату ворвалась Люба Шавякина.

— Шава! Давненько не виделись! — изобразил я бурную радость от этой встречи.

Но Шавякина словно в каком-то беспамятстве глянула на меня и завопила:

— Нелька, моя Гуля родила! — И исчезла за дверью.

Нелька всплеснула изумленной голубизной глаз, но тут же спокойно скомандовала:

— Пошли в двадцать первую комнату! И не шуметь.

Гуля, Гуляйбат Амаева, была соседкой Любы Шавякиной по комнате, но училась она в другой группе, на фельдшерском отделении. Сначала она жила у кого-то на квартире, но потом попросилась в общежитие, и ее поселили. Она была полненькой, с большой черной косой и круглым румяным лицом, почти всегда тронутым какой-то неконкретной, ни к кому не обращенной улыбкой. Шава частенько с юмором рассказывала девчонкам об этой странной, наивной, как дитя, девушке, приехавшей из Средней Азии.

«Только останется одна в комнате — тут же снимает со стены свой азиатский инструмент, типа нашей балалайки, — камаз называется, — и давай по нему пальцами брякать. — Любка ударила пальцами по воображаемому инструменту. — И поет, поет, а песни длинные, ничего не понятно…»

«„Комуз“, а не „камаз“, — басисто поправила Шаву Тоня Первушина, которая самоучкой освоила в детстве баян и пела в художественной самодеятельности на манер Зыкиной. — Это их самый главный инструмент».

«Ну „комуз“».

«А голос у Гули хороший, раздольный такой. Я ее спрашивала: „Про что, Гуля, ты поешь?“ А она смеется: „Про что вижу, про то пою“».

Тоня точно скопировала акцент, с которым разговаривала Гуля на русском, и девчонки рассмеялись.

«А ты бы на ее месте как разговаривала?» — вступилась за Гулю Промокашка, друг всех обиженных и угнетенных.

«Да я ж не по злобе, — добродушно ответила Тоня. — Гуля — девка хорошая, и комуз инструмент хороший, не хуже баяна».

«Даже не хуже фортепиано», — съязвила Потёмкина.

«А уж это я не знаю», — серьезно ответила Тоня, которая не заметила ехидства Потёмкиной.

Я вспомнил, что видел Гулю буквально вчера. Она шла к автобусной остановке, что напротив лакокрасочного завода. Ее невозможно было не заметить — в пестром широком национальном платье и ярко-розовом газовом платке, покрывавшем лоб и повязанном кончиками назад. Живота не было заметно. Никто бы не догадался, что она беременна, просто полненькая девушка в свободном платье. И Гуля, как видно, ни с кем не делилась своей тайной.

Мы поспешили в конец коридора, в комнату Любы и Гули. Нелька влетела в дверь, мы за ней. Гуля полусидела на кровати с закрытыми глазами, укрытая до пояса пододеяльником. На ней было то же платье, в котором я видел ее у остановки.

— Гулюшка! — позвала ее Промокашка. — Как ты?

Гуля рукой показала куда-то вниз. Промокашка приоткрыла пододеяльник и вскрикнула.

— Нелли, сама ж сказала: без шума, — напомнил я.

На постели, в ногах роженицы, лежал очень крохотный, меньше тех, что мы видели в роддоме, новорожденный, еще не отделенный от пуповины. Он выглядел мягким, синеватым и, что меня встревожило, каким-то неживым комочком. Явные признаки недоношенности.

Но паника нам не нужна, и, глядя на Нельку, я бодро сказал:

— Мы что — родов не видели?

— Вот именно, что видели, — бодро подхватила Промокашка, вытирая руки о проглаженную медицинскую косынку, висевшую на стуле. — Я осмотрю Гулю.

Она склонилась над Гулей, а я отошел в сторонку. Потёмкина почему-то последовала за мной.

— Плацента не вышла. Пуповина уже не пульсирует, — объявила Нелька голосом заправской акушерки. — Люба, сколько прошло времени после родов?

— Она только что… только сейчас… Я вошла, увидела — и сразу к вам! — зачастила Шавякина.

— Шава, вторую жизнь уже сегодня спасаешь! — съехидничал я.

— О чем это ты, Сандрик?

— Ага, теперь уже Сандрик! А то Сашенькой милым называла! — продолжал издеваться я.

— И при чем тут спасенные жизни?

— Ну как? Вадику ты жизнь спасла тем, что он больше никогда к столь опасному объекту, как Шавякина, не подойдет. А Гулину тем, что Нельку позвала.

— Посмотрим еще! Он без меня жить не может! — сказала Шава.

— Ни жить, ни умереть, — согласился я.

— Хватит вам! — перебила Потёмкина. — Тут дело такое…

— Пуповину нужно срочно перерезать, — заявила Промокашка. — Любаша, у тебя есть ножницы?

Шава похлопала глазами, ничего не отвечая на сложный Нелькин вопрос.

Промокашка строго посмотрела на Шавякину:

— Ну же, скорее!

Шава вскочила, достала из тумбочки ножницы и подала Промокашке.

— Нужно бы прокипятить, — сказала Потёмкина.

— Может, чем-нибудь спиртовым протрем? — предложил я.

— Нет, это риск, — отрезала Нелька. — А если инфекцию внесем? Мика права. Люба, неси тазик! — повернулась она к Шавякиной.

— Алюминиевый подойдет?

— Подойдет, только скорее.

Шавякина вытащила с нижней полки стенного шкафа небольшой тазик и, как во сне, подошла к Нельке.

— Санечка, возьми ножницы, таз — и на кухню, — умоляющее попросила Промокашка. — Милочка, пройдись по комнатам, собери все, что есть: перчатки стерильные, спирт, салфетки, но не рассказывай о Гуле.

Я схватил ножницы, тазик и побежал на общежитскую кухню. Там на плите как раз закипал чей-то чайник. Я перелил из него воду в тазик, поставил тазик на огонь и некоторое время кипятил ножницы. Слил воду и помчался с тазиком назад, в двадцать первую комнату.

Потёмкина обошла весь этаж и вернулась с трофеями. Нашла стерильные медицинские перчатки, перекись водорода, спиртовой раствор календулы и по одной упаковке маленьких и больших стерильных салфеток.

А Промокашка так и не отходила от Гули и младенца.

— Молодец, Мика! Так, начинаем! — решительно сказала Нелька и натянула перчатки. — Саня, протри руки календулой, — кивнула она на пузырек, — все же на спирту.

Я безмолвно выполнил просьбу новоявленной акушерки.

Нелька обработала этим же раствором место, где нужно было перерезать пуповину, и придержала ее, похожую на плотный поблескивающий шланг.

Потёмкина подала нитки:

— Саня, завязывай пупок.

— Шелковые! — одобрил я, приняв из рук плотную красную нить.

— Морским узлом, Сандрик, покрепче, — попросила Нелька. — Давай, в четырех сантиметрах от пупка.

— Далеко от пупочного кольца, — возразил я.

— Написано два — два с половиной сантиметра, — поддакнула Потёмкина.

— Все ж в домашних условиях, Мика, — ответила Нелька. — Мало ли что!

Я перевязал пуповину крепко, как шнурки на спортсменках.

— Хорошо! — оценила Нелька. — Теперь режь.

Я взял ножницы и, взглядом наметив место, перерезал пуповину. Промокашка салфеткой убрала сгустки крови на срезе и отложила ее, ставшую похожей на увянувший стебель.

— Что-то малыш подозрительно спокоен, — заволновалась Потёмкина.

Промокашка, вся пунцовая, с тревогой посмотрела на меня.

— А чего ему волноваться, он ведь роды не принимает, — спокойно сказал я и храбро взял новорожденного, обхватив его рукой чуть повыше спинки.

Плечики его покрывала белая смазка. До чего же он был крошечный, по-моему, меньше моей ладони! Я дал ему заправский шлепок под ягодичку, точно так, как шлепали новорожденных акушерки в роддоме.

Младенец закричал, и это было здо́рово: значит, все в порядке, значит, он сделал первый самостоятельный вдох и легкие его расправились, задышали. Девчонки смотрели на новорожденного не отрываясь. Это действительно было зрелище славное! Всякий раз на практике я удивлялся тому, как приятно бывает смотреть на только что родившегося младенца, какое-то особое радостное чувство возникает.

— Гуляйбат, кто у тебя? — обратился я к Гуле, подняв младенца так, чтобы ей было видно.

Гуля затравленным невидящим взглядом посмотрела на меня.

— Ну говори! Дочка или сын?

— Син, — едва пролепетала она.

— Гуля! — заорала Нелька. — Дочка у тебя. Это ж счастье какое!

Гуля улыбнулась и сделала попытку встать, но руководство нашей медицинской бригады в лице Промокашки запретило ей это категорически.

Нелька обтерла кусочком салфетки от смазки и околоплодных вод все еще попискивающую новорожденную, потом вытащила из бумажной упаковки большую марлевую салфетку и постелила поверх простыни тщательно проглаженный белоснежный медицинский халат Гули. Она оснастила малышку подгузником из марлевой салфетки, запеленала ее в халат и осторожно положила около матери.

— Теперь пора приложить младенца к груди, — сказала Потёмкина.

— Точно! — согласилась Промокашка.

Она взяла ножницы, сделала разрез на платье Гули. Затем взяла сверток с новорожденной и протянула Гуле.

— Гуля, приложи к груди дочку.

Гуля выразительно посмотрела на меня, и мы поняли, что она стесняется открыть при мне грудь.

Я отошел к окну. Надо же! Я даже не заметил, что в комнате уже включили свет, а на улице почти стемнело. Калышинка, которая начиналась почти сразу за окнами, слилась с темнотой, Лишь ближе к другому берегу горел огонь — это на Малом Островке какая-нибудь кампания пацанов запалила костер. Ну везуха же им! Ох! Я даже почуял запах дыма и печеной картошки. Давненько я на Островке не бывал.

— А скорую кто-нибудь вызвал? — спросил я, оторвавшись от окна.

— Телефон только на вахте, я Шавякину отправила позвонить. Ты что, не слышал? — удивилась Потёмкина.

И тут как раз вбежала Шава.

— Вызвала! — проверещала она своим детским, как у пятилетнего ребенка, голоском. — Сначала они не верили, думали, дети маленькие звонят, балуются, но потом тетя Поля вмешалась, и они… в общем, скоро приедут. Тетя Поля сама их проводит к нам.

В дверь не то чтобы постучали, а как следует грохнули — это вломилась тетя Поля. Она увидела меня и, кажется, даже лежащий около Гули младенец не ужаснул ее так, как мое присутствие. Огромный свирепый вопрос — как я мог проникнуть в святилище, которое она, недосыпая, охраняет, — не просто стоял в ее глазах — он орал, он топал ногой! Но тут тетя Поля смекнула, что сама опростоволосилась, прозевав меня, и сделала вид, что в упор меня не видит, что меня здесь нет вовсе.

За тетей Полей вошла, громко стуча каблуками, фельдшер-акушер скорой помощи — высоченная, здоровенная тетка, гренадер прямо. У порога остался стоять санитар с компактно сложенными носилками в руках. Это был наш студент, Гена Панков, которого в медучилище знали все. Он сирота, ему двадцать три года, уже несколько лет он работал по ночам на скорой и при этом учился на дневном в спецгруппе военных фельдшеров. Панков был не из тех, кого легко было чем-нибудь удивить, но нам это удалось.

— Вы что-о, специально тут собрались? — широко улыбаясь, протянул он.

— Да, Геныч, мы еще девять месяцев назад всё спланировали, — ответил я.

— Где тут у вас роженица? — пробасила фельдшерица, будто сама ни за что не угадала бы, кто тут из нас только что родил.

Она направилась к Гулиной кровати, чуть не сбив по пути казавшуюся рядом с ней детсадовской малявкой Шавякину.

Гуля лежала бледная, с черно-фиолетовыми губами. Бедняжка так в кровь искусала губы, что они теперь выглядели сплошным кровоподтеком. Никто из живущих в соседних комнатах девчонок не слышал ни одного ее крика или стона: Гуля терпела боль и рожала молча. Быстро, без всяких эмоций фельдшер взглянула на младенца и переключилась на Гулю. За годы работы на скорой чего она только не перевидала! Панков стоял рядом с ней.

Промокашка без запинки рапортовала:

— Пуповину перерезали, она уже не пульсировала. Завязали. Младенец закричал сразу после шлепка.

— Как роженица?

— Состояние роженицы удовлетворительное, — ответила Промокашка.

— Да чо ей сделается! — проговорила вдруг тетя Поля. — Если б не акушеры энти, — кивнула она на нас, — пуповину зубами бы перегрызла. Они ж как кошки.

— Лишних прошу выйти! — сердито гаркнула фельдшер и уточнила: — Выйти всем, кроме санитара.

Вахтерша, я, Нелька, Потёмкина и Шава молчаливой толпой вышли в коридор. Тетя Поля Недреманное Око наконец вспомнила про свой пост и поспешила на первый этаж.

— Слава богу, ушлёндала! — сердито прошептала Шавякина.

Мы вчетвером пошли в конец коридора и притулились там у окна.

И тут же из двери двадцать первой комнаты выглянул Панков.

— Саня, сюда! — позвал он.

Я направился к нему, девчонки поспешили за мной, но у двери остановились.

— Сандрик, понесем ее на носилках в машину, — сказал Панков.

Мы помогли испуганной и смущенной Гуле перейти на носилки.

— Ложись, ложись, — улыбаясь, укладывал ее Панков.

Гуля послушно легла. Акушерка накрыла ее простыней и сверху больничным пледом. Видимо, Гулю начало знобить.

— Гуля, все хорошо! — ободряюще сказала Промокашка.

— Вот плаценту вытащим, тогда, может, и будет все хорошо, — сказала фельдшер. — До свиданья, девочки-акушерочки! Молодцы!

Мы с Панковым донесли носилки с Гулей до машины.

Врач уселась рядом с водителем.

— В первый роддом! — скомандовала она.

— Пока, Геныч, — сказал я, пожимая руку безмятежно улыбающемуся Панкову.

Он запрыгнул в машину, и скорая отъехала.

«Вот человек! Всегда всем доволен. И вроде жизнь у него не мед», — думал я, возвращаясь на второй этаж.

Промокашка помахала мне из двери своей комнаты.

— Мы с Микой уже у нас.

Я вошел в Промокашкину комнату. Кукла и как-то неуважительно отброшенный в сторону женский таз валялись посреди стола. Потёмкина лежала на Нелькиной кровати, задумчиво глядя в потолок.

— Ну и денек! К тебе, Нелька, только зайди, — проворчал я и плюхнулся на стул.

— Слушайте! — Промокашка так тряхнула головой, что светлый пепел ее волос стал почти прозрачным и через челку просвечивало умное-преумное ее чело. — Я все вспомнила, каждый шаг, каждое продвижение плода по родовым путям!

— Тогда я пошла, — заявила Люда Потёмкина. — Сандрик, ты идешь?

Я посмотрел на часы.

— А вы знаете, что сейчас почти двенадцать ночи? У меня последний автобус уходит! — запаниковал я.

От общаги до окраины, где я жил, идти больше двух часов.

— Хорошо хоть, мне всего две остановки, — сказала Потёмкина.

Подбежав к окну, я понял, что в темноте спускаться по стене будет посложнее, чем днем.

— Сандро, можно пойти через вахту, — посоветовала Промокашка, — тетя Поля тебя все равно видела.

— Вообще-то да. Пошли, старшая акушерка, — окликнул я Потёмкину.

— Сандрик, тебе не жить! — воскликнула Люда Потёмкина и вроде как кинулась душить меня, но вместо этого вдруг обняла и сказала — просто, без той кокетливо-ехидной интонации, которую я терпеть у нее не мог: — Если честно, Саша, без тебя нам трудненько пришлось бы.

— Ребята! — присоединилась к нашему объятию Промокашка. — Какие вы у меня ништячные!

— Деточка, откуда ты знаешь такое слово? — отечески ласково спросил я, выныривая на свободу.

— Умные и хорошие! — растроганно продолжала Нелька, не обращая внимания на мое ёрничанье. — И мы теперь как брат и сестры.

— Ну да, — улыбнулась Потёмкина. — Причем из одной пуповины.

— Из одной пуповины! — повторила Нелька довольно.

— Промокашка, лучше верни мне учебник, — напомнил я. — Может, утром что-то успею просмотреть.

Нелли с готовностью протянула мне учебник по акушерству.

Мы с Потёмкиной спустились вниз. На вахте сидела тетя Поля Недреманное Око и дремала.

— Едва дождалась, — сказала она, открывая запертую на железный крюк входную дверь.

— До свидания, тетя Поля, — ангельским голоском попрощалась Потёмкина.

— До свиданья, Людочка, — ответила тетя Поля, не замечая того, кого она и не должна была здесь видеть.

 

Хочешь жить, Викентий?

 

I

— К нам суицидника Сумарокова из реанимации переводят, — объявила медсестра Аллочка и в сердцах бросила на столик свежую историю болезни. Она брезгливо оттопырила губу, словно ей предлагали съесть какую-нибудь бяку.

— Саш, давай ты, на свежачка. Перевезешь его? Он мне до тошноты надоел. Третью весну травится, все отравиться не может.

— Что за разговоры вы тут ведете, Алла Алексеевна! Язычок-то прикусите!

К посту подошла дежурная врач-терапевт, Нина Петровна Казанок. Глаза ее взирали на Аллочку строго и беспощадно.

— Нам пора на вечерний обход.

— Нина Петровна, не так, что ли? — Аллочка возмущенно тряхнула головой и тут же поймала где-то пониже затылка сползшую в результате такого головотрясения косынку. — Помните, какой он театр в прошлый раз устроил? Орал, как резаная белуга: «Я жить без нее не могу! Я всё равно жить не буду!» Это уже третья, без которой он жить не может.

— Резаная орущая белуга… — Нина Петровна повернулась ко мне всем своим статным и строгим корпусом. — Вам повезло, товарищ практикант, где вы еще такого зверя увидите! Только у нас.

— Нина Петровна, я вообще белугу давненько не видел. Не говоря уже об орущей, — подхватил я.

— Это только у нас! — еще раз похвасталась Нина Петровна и тут же кротко вздохнула: — Видно, мне без сестры сегодня на обход идти.

Она стала медленно удаляться, сияя, будто дивным венцом, белоснежным накрахмаленным колпаком.

Самоубийца! Таких на моем богатом приключениями пути практиканта еще не встречалось! Я взял со столика историю болезни. «Сумароков Викентий Андреевич, 23 года, руководитель хоровой студии Дома культуры „Бурильщик“».

— Алла Алексеевна, да он артист!

— Точно. Комик.

— А он правда покончить с собой пытался?

— Ясен пень, нет.

Барышня истеричная! Да где ж тетрадь назначений? Нина Петровна-то одна больных обходит…

— Алла Алексеевна, но ведь он же мог и вправду умереть?

— Ага, будет он умирать!..

— А как он? Ну… что делал?..

— Таблеток напился. Надо же! Тетрадь в папку с анализами сунула. Совсем ку-ку!

— Так он для вас не самоубийца?

— Для меня — нет! — Аллочка даже по столу кулаком пристукнула, но, вспомнив Нину Петровну, голос поубавила: — Это, Саня, самоубийца понарошку. Он выбирает такой способ в расчете, что его успеют спасти.

— А если не успеют и он погибнет?

— Когда ж ему погибнуть? Он выбирает момент, когда родственники дома и сразу хватятся, увидев его мутные зенки. Они тут же вызовут скорую. Врачи несколько часов будут мучиться около него, ханурика, промоют, прокапают, и — наше вам с кисточкой — до следующей весны.

— Но ведь риск смертельного отравления есть.

Я словно бы заступался за неведомого мне Сумарокова. Бедняга! Напиться таблеток, потом выдержать промывание желудочно-кишечного тракта, капельницы, при которых часами нужно лежать неподвижно, саму больницу… Я хоть и много времени бывал в больнице, но всегда сознавал, что и дня бы не выдержал в ней пациентом. Тоска вселенская!

— Знаете что, молодой человек, — раздражаясь, ответила Аллочка, — я считаю, что снотворное и прочие таблетки глотают исключительно шантажисты. Чтобы своего добиться. Ведь в прошлый раз девушка, которой он не нравился, из сострадания стала жить с ним. Прошел год. Он встретил новую роковую любовь — и опять без взаимности… И опять мы слушаем его вопли-сопли, промываем, прокапываем… Ох, как бы мне самой Нина Петровна мозги не промыла! Саня, ступай, вези Сумарокова из реанимации к нам! Там медсестра, Марго зовут, выдаст его тебе.

Суровая она, Аллочка. Я знал, что ей двадцать девять лет и что год назад, весной, у нее утонул на рыбалке муж, как раз в канун пятилетнего юбилея со дня свадьбы. Помню, что, когда я в первый день запросто назвал ее Аллочкой, она, даже не взглянув на меня, отрезала:

— Для вас я просто Алла Алексеевна.

Стальные двери реанимации были похожи на мрачные запертые ворота. Это самое уединенное в нашей больнице отделение. Ни посетителей, ни снующих туда-сюда по коридору больных. Тишина почти гробовая. Я нажал на звонок и, выждав пару минут, нажал еще два раза. Дверь открыли.

— Ишь нетерпеливый какой! — кокетливо проворчала Марго, известная на всю больницу хохотушка и балагурщица.

«Медсеструшка-веселушка» — случай не очень подходящий для реанимации, но на самом деле шутки и улыбки везде товар ценный, и в нашей больнице имя Марго всегда произносилось с восхищенной улыбкой.

Она стояла передо мной в маске, в надвинутой по самые брови косынке, смеющиеся глаза были единственной видимой частью лица. Я был суров и краток.

— Я за Сумароковым.

— За жертвой великой любви? «Вы думали когда-нибудь о самоубийстве?» — «Пока не полюбил вас — никогда!» — дурашливым голосом озвучила Марго сценку двух влюбленных идиотов. Из-под повязки вырвался короткий хохоток веселушки. — Забирай его к едрене фене!

Марго была уже далеко не молоденькой, лет сорока, но неслась впереди меня, по-девчоночьи подпрыгивая. Дойдя до палаты, из которой доносились истерические вопли, повернулась, уморительно подмигнула и шепнула:

— Любовь-то так и прет из него, так и прет!

Мы вошли в палату. Мне не терпелось увидеть самоубийцу. На кровати у левой стены лежал привязанный скатанными в узкие жгуты простынями белобрысый парень, практически альбинос.

— Вязки? — деловито кивнув на жгуты, спросил я.

Недавно мы с Борькой после лекций стояли во дворе училища с ребятами из спецгруппы фельдшеров, и Гена Панков, который работал по ночам санитаром на скорой, рассказывал, как привязывают буйных больных вязками.

— Да какие вязки — простынями кое-как к кровати привязали. А что делать? Брыкается, орет.

Тут парень, вращая белесыми глазами и кривляясь, заорал:

— Гады! Ненавижу! Развяжите!

Он остановил взгляд на Марго и завизжал:

— Сними маску! Сними маску!

Марго спокойно опустила марлевую повязку с лица и, обращаясь ко мне, поведала:

— Вот такой я, Викентий Сумароков. Если кто-нибудь своим поведением меня задевает, я сразу психую: бросаюсь палками, кирпичами, могу руку сломать. Круг друзей мал…

— А мне и не нужен никто, никакие друзья, кроме нее! Уходите!

«Ёлыч-палыч, до чего ж визжит позорно! Так и съездил бы ему!» Я заметил, что мое сочувствие к суициднику стало как-то убывать.

— Может, успокаивающего ему? — предложил я.

— И так чуть не упокоился, — добродушно сказала Марго. — Нравится ему истерить — ну и пусть пар выпускает. Капельницу бы только не снес.

— Не хочу! Не буду! Не хочу жить!

— Не хочет Викеша жить, правильно, молодец! — одобрительно сказала Марго. — А то знаешь, Саня, у нас тут больные какие-то странные: все жить хотят! Вон хоть Рая из третьей палаты. «Всё перенесу, — говорит, — лишь бы жить».

— Рая! — истерично подхватил Викентий. — Не надо мне вашего рая! Не хочу! Сволочи! А-а… развяжи, сука! Ведьма старая!

— Его бы в психиатричку, а не в терапевтическое.

— Поведение обыкновенного развинтившегося хулигана, — безмятежно ответила Марго, — ничего психиатрического доктор не нашел.

— Тебя переводят, Викентий, — сказал я, подойдя к кровати. — А завтра домой выпишут. Здоров ты. Так что не вопи.

— Костоправ дерьмовый! Буду вопить! Буду, буду, буду!

— Я не костоправ — я патологоанатом. Ну что, поехали!

Кровать на отличных колесиках послушно покатилась к выходу. Марго осторожно, словно хрустальный кувшин с эликсиром молодости, держала штатив капельницы.

— Хороший транспорт, — заметил я.

— То, что доктор прописал! — подхватила Марго и не выдержала, хохотнула.

Викентий, видимо от неожиданности, что он отправится путешествовать на кровати, заткнулся. Лежит привязанный и кривым ртом воздух ловит.

Благополучно выехав из реанимации, я кивком попрощался с Марго, перехватил у нее штатив, и мы поехали в блаженном молчании. Но длилось оно недолго.

— Куда? Не поеду на кровати! — спохватился Кеша.

— За тобой вертолет выслать, чтобы до палаты через этаж доставить? Не ори, это ж больница. Может, кто первый раз за всю неделю уснул.

— Ну и хрен с ними! И пусть не спят!

— Ты слышал, что медсестра говорила? Смертельно больные люди хотят вылечиться, хотят жить.

Я подумал, что ведь и мама, когда была уже совсем больной, все надеялась побыть рядом со мной лишний денек. Так и говорила: «Хоть бы еще денек!» А этот… Права Аллочка: не собирался он умирать.

— Убери капельницу! Не хочу, не хочу жить! — охрипшим голосом снова заистерил Викентий.

Я резко затормозил свою перевозку, поставил штатив на пол, склонился над самым лицом этого суицидника и прошипел:

— Жить не хочешь? А тебе и не надо, урод долбаный! — тихо сказал я. — Будешь донором органов.

По чести сказать, я и сам не знаю, с чего это у меня вырвалось.

— Чо?.. — переспросил Викентий, сразу же прекратив орать.

— На органы пустим.

Я, не торопясь, со всей аккуратностью стал отсоединять капельницу.

— Эй, ты что? Ты что делаешь? Не трожь капельницу! Не имеешь права! — затараторил Викеша. — Мне может стать плохо. У меня сердечная недостаточность…

— Мозговая у тебя недостаточность, а не сердечная, Кеша, — сказал я. — Мозг бы я твой никому пересаживать не стал.

Глаза Викентия, и так-то светлые, совсем побелели. Белые круги глаз на искаженном лице при неподвижно зафиксированном теле — это, я скажу вам, зрелище!

Оставив ненужную нам теперь капельницу в коридоре, я в бешенстве двигал кровать дальше. Коридор накрыла глубокая обморочная тишина. «Не хочет жить, урод долбаный! — зло повторял я про себя одну и ту же фразу, — Не хочет жить, урод!»

У лифта я остановил кровать и нажал кнопку. Викеша принялся снова завывать:

— Верни ка-а-апельницу, не имеешь права! Тебя засудят!

Лифт открылся, и я вкатил кровать с голосящим пассажиром. В углу лифта стояли две незнакомые медсестры, а третья, прямо как подарок судьбы, была Аллочка!

— Не хочу! Не поеду! Убийца! — увидев свидетелей, во всю мочь заорал Викеша.

Алла Алексеевна подмигнула женщинам, которые и сами прекрасно поняли, что я транспортирую кадра, пребывающего не то в белой горячке, не то в буйном помешательстве.

— Вам наверх или в морг? — участливо спросила она.

— Нам в морг, пожалуйста, — ответил я, вежливо улыбаясь.

Алла Алексеевна нажала кнопку. И мы поехали вниз. Викеша перестал орать и забормотал что-то малопонятное. Я лично расслышал лишь несколько слов:

— Костоломы, убийцы, эскалопы…

— Может, хоть «эскулапы»? — поправил я. — Эскалопы — это вроде еда такая. Отбивные.

Двери открылись.

— Вы приехали. Морг справа по коридору, — объявила Алла Алексеевна, словно диспетчер на железнодорожной станции.

Я поблагодарил ее и выкатил свой катафалк из лифта, двери которого тут же закрылись.

— Ну поехали, Викентий. Патологоанатом приглашает.

Суицидник с ненавистью поглядел на меня и… плюнул. В меня хотел, но не учел своего горизонтального положения.

— Кто с плевком на меня пойдет… — начал я, но не стал продолжать, потому что Викеша заорал благим матом (и почему говорят «благим»?), а потом завизжал:

— Спасите, помогите, убивают!

Навстречу нам шли несколько хохочущих студентов-медиков из областного мединститута. Увидев прикрученного к кровати больного, они на секунду остановились, замолчали и побрели дальше.

Пораженный тем, что ник то не собирается спасать его, Викеша на минуту умолк и затем уже совсем истошно завопил:

— А-а-а-а! Убивают! Не хочу умирать! А-а-а!..

Из рентгеновского кабинета выскочил молодой врач-рентгенолог Виктор Поликарпович.

— Что тут за ор?

— Товарищ врач, он меня на органы хочет! Он покойников режет!..

Увидев Сумарокова, Виктор Поликарпович сразу смекнул, в чем дело, подошел к нему и ласково так сказал:

— Это не больно, Кеша. Потерпи. Раз — и готово…

— У вас тут банда… Я знаю, я читал, как у людей вырезают органы, — затихая, пролепетал Кеша, закатил глаза и прохрипел: — Не хочу… спасите.

— Хочешь жить, Викентий? — спросил Виктор Поликарпович, снова с нежностью склонившись над ним.

— Хочу, — прошептал Кеша.

— Виктор Поликарпович, только что он кричал, что не хочет. Очень убедительно кричал. Вся больница слышала! — прикидываясь растерянным идиотом, оправдывался я.

— Викентий передумал, — изо всех сил сохраняя вид серьезный и сочувствующий, обратился ко мне Виктор Поликарпович.

— Ну ладно. Повезу Викешу в палату. Его в терапию переводят.

И я повернул кровать к лифту.

Нажав кнопку второго этажа, я взглянул на притихшего Викентия. Он спал! Лицо было спокойным, безмятежным, казалось, что Викеша даже чуть-чуть улыбается. Распутав узлы, я освободил его от вязки. Викентий всхрапнул, блаженно раскинул руки и почивал себе дальше.

У входа в терапевтическое отделение нас встретила — отгадайте кто? Да, Аллочка.

— Вы сегодня за лифтера, Алла Алексеевна?

— Услышала, лифт едет, специально подбежала. Что это — спит или помер? Мне легче поверить, что помер, — шепнула Аллочка, вглядываясь в лицо Сумарокова.

— Спит. Куда его?

— В «блатную» вези.

— В «блатную»? Неужели Викентий чей-то сын? Кажется, у секретаря райкома другая фамилия.

— Ничей он не сын. А куда его? Он же орать будет. Пусть переночует, завтра, скорее всего, на выписку пойдет.

— Вряд ли он орать будет. Я даже думаю, что и травиться больше не будет…

— Александр, ты что-то бледный, хуже этого суицидника выглядишь, — встревожилась вдруг Алла Алексеевна. — Может, на воздух выйдешь? А я сама Сумарокова в палату устрою. На часок тебя отпускаю!

Аллочка принялась толкать кровать, а я сбросил халат и колпак на стул около лифта и спустился через приемный покой на выход.

 

II

Я побрел из ворот в весеннюю темноту. Двор больницы был едва освещен, но я бы и с завязанными глазами вышел отсюда: ноги сами помнили дорогу. Теплынь! А дух-то какой! Больницу окружали улицы частного сектора, около каждого дома сейчас цвела сирень, и воздух весь напитался ею, пропах, загустел. Духи «Сирень», а не воздух! Голова идет кругом.

Я решил пойти в «офицерские дома». Так назывался в нашем городе небольшой квартал на набережной Волги, где жили офицерские семьи. Идти недалеко, минут десять, да всё под горку. В этих домах жили немало моих приятелей по школе, может, кого и встречу.

Но у подъезда, где раньше каждый вечер собиралась школьная компания, никого не было. Я прошел дворами к берегу Волги, который высился над волжским морем отвесной каменной стеной, и направился к офицерскому пляжу. Внизу он представлял собой узенькую, метра в полтора, полоску берега, усеянную крупными валунами и камнями поменьше. А вверху возвышался над водой, выдаваясь далеко вперед, двухъярусный железный понтон. Верхний ярус мы называли вышкой, с нее можно было сигать в воду, а потом, выныривая, подтягиваться за нижнюю подпору моста и взбираться наверх.

Мы, поселковые пацаны, пробирались сюда со своего дикого пляжа узким, усыпанным камнями берегом. Скользкие и раскаленные, булыжники обжигали ноги, но мы, прыгая с одного на другой, быстро добирались до «офицерского», поднимались на вышку и ныряли с разбегу в Волгу. Здесь всегда было много местного пацанья и девчонок, которые плавали и ныряли не хуже ребят.

Впервые я прыгнул с вышки, когда мне было девять лет. Помню, как мы с моим другом Борькой увязались за компанией «больших», которой верховодил Борькин брат Павлуха. Забравшись на вышку, ребята, разбежавшись по понтону, друг за другом попрыгали в воду.

«Санёк, давай теперь мы!» — предложил Борька и пошел вперед.

«Эй, куда лезешь? Мне отвечать за тебя? — заорал Павлуха. Он лежал свесив голову с понтона и смачно сплевывал в воду. — Борька! А ну идите с нижнего прыгать!»

У вышки в нижнем ярусе находилась обширная площадка, с которой прыгала в воду всякая мелюзга.

«Хренушки!» — крикнул Борька и почти без разбега полетел с вышки, выставив вперед руки.

Я глянул на то место бездонного волжского моря, где пропал Борька, разбежался и сиганул вслед. Оглушительная, давящая сила налегла на меня под водой, но я торопливо раздвигал ее руками, пробивал головой, пока не вынырнул на поверхность. В метрах пяти от меня вынырнул Павлуха. Он, наверное, прыгнул сразу за мной.

«И ничего страшного! Почти как с баржи!» — подумал я, ища глазами Борьку, и увидел, что он изо всех сил гребет в сторону дикого пляжа. Ну и я поплыл за ним.

«Куда, шмакодявки! — заорал Павлуха и погнал вдогонку, выкрикивая страшную угрозу: — Я вам глаз на жопу натяну и моргать заставлю! Салаги! Мне отвечать за вас!»

Умом и я, и Борька понимали, что угроза эта невыполнима, но страх побеждал наш нестойкий разум, и мы тика́ли от Павлухи изо всех сил.

«Дела давно минувших дней»… Я прошел по понтону, уселся на самый краешек вышки, вглядываясь в шестикилометровую ширь волжского моря. Вода сливалась с темнотой, видны были только огни большого села на противоположном, пологом берегу Волги. Вся моя усталость почти сразу прошла. В темноте мне виделись летние солнечные дни детства. Как мы, до изнеможения и посинения нанырявшись с вышки, усаживались кружком на прогретый понтон и играли в подкидного или в «пьяницу». То и дело перекусывали, мигом уничтожая яблоки и помидоры, и, чувствуя, что голод не отступает, неслись домой обедать, чтобы через пару часов снова встретиться на Волге.

А Викентий, интересно, плавать умеет? Я так и не смог отвлечься, не думать о нем. Кажется, что он тут, рядом, к своей кровати прикрученный. Плечи у него узенькие-преузенькие. Видно, что не наш он, не калышинский. Приехал откуда-то, где ни рек, ни озер, ни оврагов.

Час мой истекал.

Потихоньку я вернулся в отделение, облачился в форму медбрата и пошел по коридору терапии. Неугасимый свет медсестринского поста едва освещал его. Никого. Тишина. Ночь обещала быть спокойной. Мест нет, значит, до утренней выписки никого не положат. Тяжелый больной всего один. Аллочка, видно, в процедурной. Я направился туда.

Гремя стерилизатором, который она как раз мыла, Аллочка кивнула мне.

— Ну как, Алла Алексеевна? Как Сумароков?

— Спит, видно, шантажист чокнутый. Я не была у него: других дел по горло.

— Пойду проведую.

Меня так и тянуло заглянуть к Викеше. Я пошел в «блатную» палату, которую, кстати, еще ни разу не видел. Во все время моей практики она стояла закрытой на ключ. Видать, «блатняки» в ней не залеживались: быстро на поправку шли или в область направление получали.

Я тихонько приоткрыл дверь. Небольшой ночник горел над тумбочкой. Я пошел на этот свет.

Палата представляла собой очень даже уютненькую квартирку. У дальней стены стоял широкий кожаный диван. Над диваном висела картина в богатой золоченой раме. Полированный столик и плетеное кресло красиво расположились у передней стены. Вот это роскошь!

Немного портила эту лепоту простая металлическая кровать, на которой все так же сладко спал Викеша. «Хороший сон у нашего самоубийцы. Лишь бы в летаргический не перешел», — пошутил я мысленно, глядя на его спящее лицо.

Я открыл стенной шкаф, нашел на полочке два одеяла и подушку. Отлично! Застелил диван одеялом, вторым укрылся и под умиротворенное посапывание Викеши бесчувственно уснул.

 

III

«Опять пакостит!» — подумал я, услышав сквозь сон весьма знакомое плотоядное пощелкивание. Именно такие звуки издавал наш кот, когда ему удавалось стащить со стола кусочек или всю курицу целиком.

— Кеша! Брысь, зараза! — крикнул я, соскакивая с дивана. (Дело в том, что нашего кота тоже звали Кеша.) И сразу пришел в себя.

На кровати сидел Викентий и стриг щипчиками ногти. Щипцы в руках суицидника! Да ими что угодно пропороть можно!

— Кеша, где ты их взял?! — не меняя той интонации, с которой я обратился было к нашему коту, вскрикнул я.

— В тумбочке лежали, — наиспокойнейшим голосом ответил Викентий.

В утренней тишине слышались монотонные, методичные щелчки.

— Перестань! Будешь стричь ногти в другом месте! — приказал я.

— А они у меня в другом месте не растут! — отрезал Кеша.

Мы оба одновременно оценили нечаянный юмор Викентия и расхохотались.

Его бледное лицо было совсем спокойным. Я удивился, что черты лица у Кеши практически правильные, а не ассиметричные, какими казались вчера.

— Навряд ли я в морге ногти бы стриг. Стало быть, я не в морге, товарищ патологоанатом? — дружелюбно спросил он.

— Кто вчерашнее помянет…

— Я это вчерашнее всю жизнь вспоминать буду.

— Хочешь жить, Викентий? — спросил я, копируя голос Виктора Поликарповича.

— Хочу. Как ты думаешь, выпишут меня сегодня или нет?

— Я бы выписал. Пойду доложу, что ты в порядке.

— Голова только, как с похмелюги, болит.

— У меня, думаешь, не болит? На воле все пройдет.

Викентий кивнул, присел на краешек кровати и швырнул щипчики в тумбочку.

Я мигом собрал одеяла с подушкой, забросил их в шкаф и направился двери. Но, притормозив, повернулся к Викеше:

— У меня еще один вопрос.

— Давай.

— Почему тебя назвали Викентием? Странно как-то…

Викеша вздохнул.

— У моей матери старшего брата звали Викентий. Викентий Сумароков. Он погиб на войне. Дядя был умным, талантливым. До войны театральное училище закончил. Ему бы жить да жить…

— Получается, жив Викентий Сумароков?

— Я, когда паспорт получал, хотел имя поменять, да потом стыдно стало перед дядей. Так и остался Викентий.

— И хорошо! — бодро поддержал я его. — Редкое имя. Ты же артист.

— Смейся сколько хочешь, а я в свое призвание верю.

Я пошел к Аллочке, она уже сидела за своим сестринским столиком.

— Рядом с самоубийцей-то хорошо как спится! — поприветствовала она меня. — Два раза заходила. Спят, сердешные, не шелохнутся.

— Викеша спокоен. На выписку просится, — доложил я.

— Умеешь ты, Саня, больного успокоить. Вся больница уже про морг знает. Шоковая терапия удалась.

— Без вашей поддержки она бы не удалась, Алла Алексеевна. Поделим лавры.

— Лучше поделим палаты. Ты будешь раздавать лекарства в первых восьми.

Я взял ящик с лекарствами, сунул в него тетрадь назначений и пошел на задание.

Утро, шумное, суетливое, заполнило отделение. Хлопанье дверей, окрики заступившей на дневную смену процедурной сестры, приглашающей пациентов на уколы, шарканье тапочек больных, бредущих в столовую на завтрак, воркование Аллочки с сестрой Наташей, принимающей дневную смену.

— Сумарокова выписывают, — услышал я. — Нина Петровна сказала, что он абсолютно в порядке.

Алла Алексеевна, попрощавшись с нами, отправилась домой. Я проводил ее до выхода и пошел назад. Перед дверью в отделение меня остановила девушка в белом вязаном берете и накинутом на плечи халате. Воспаленные бессонницей и слезами глаза смотрели на меня горестно-вопросительно.

— Вы в терапии работаете?

— Практикант-патологоанатом, — представился я, думая этим немного развеселить посетительницу.

Девушка вздрогнула и непроизвольно сделала шаг в сторону.

— Да шучу я. Что ж нервные-то все такие?

— Пожалуйста, проводите меня к Сумарокову Викентию, — попросила она. — Мне разрешили.

— Я слышал, его выписывают.

— Да-да, я принесла ему одежду.

Я шел с девушкой в «блатную» палату, а из глубины коридора к нам навстречу спешил Викеша. Я первый раз увидел его в вертикальном положении и сразу отметил, что он гораздо выше, чем я предполагал, но уж очень субтильный. Одно слово — артист!

— Олесенька! — кающимся фальцетом вскрикнул он.

— Кеня! — выдохнула девушка и прямо-таки припала к узенькой груди Викеши.

Они обнялись и побрели в палату, напрочь забыв о кошмарном практиканте-патологоанатоме.

 

IV

Прошел год, и, когда зацвела сирень, я стал частенько вспоминать Викентия Сумарокова. Настигнет ли его новая несчастная любовь, за которой последуют опять скорая помощь, промывание, прокапывание и так далее? Каждый день собирался я позвонить Алле Алексеевне. Она так зауважала меня после случая с Викешей, что в знак особого расположения позволила называть себя Аллочкой.

Но шли экзамены, теплыми вечерами тянуло погулять, и я так и не удосужился позвонить.

Тринадцатого мая, после экзамена по фармакологии, я поехал в Дом офицеров — купить билеты на концерт саратовского вокально-инструментального ансамбля. Я стоял в хвосте очереди, уныло прислушиваясь к предсказаниям паникеров, что билеты скоро закончатся.

Мне было обидно: Борька к Милке Потёмкиной на обед отправился после экзамена, а я тут отдувайся за всех! Я достал из портфеля журнал «Вокруг света» и даже успел раскрыть его, но тут кто-то легко ткнулся мне в локоть, и восторженный, прямо-таки ликующий голос пропел:

— Товарищ патологоанатом, здравствуйте!

Очередь вздрогнула и подсократилась, как тонкая кишка при сильной перестальтике. Журнал мой сам собой захлопнулся. Я обернулся.

Передо мной стояла та самая девушка, что принесла Викеше в больницу одежду, Олеся.

— Здравствуйте, — ответил я. — За билетом на концерт?

— Да. Уже купили! Мы с Кеней так любим их песни! — защебетала Олеся. — А вот и Кеня!

— Здоро́во! — Викентий бодренько протянул мне руку.

— Здоро́во, — пожал я ее, гладенькую, узкую, как у девчонки. И ненавязчиво, но внимательно осмотрел его.

Взгляд ясный. Голос спокойный. Выражение лица дружелюбное. Движения уверенные. Я остался доволен собранным анамнезом.

Честно сказать, я чуток растерялся от такой встречи, мало понимая, как мне с ними себя вести, что говорить. Но потом сообразил: я — врач, Кеша — пациент, Олеся — родственница моего пациента.

— Не обижает? — шутливо и вместе с тем строго спросил я Олесю, кивнув на Викентия. — А то у нас есть кое-какие методы…

Викентий улыбнулся и приобнял свою красавицу.

— Что вы! Я так счастлива! Кеня — он такой хороший!

И лукаво смеющиеся глаза девушки словно признавались мне, что она в подробностях знает, как я стал причастен к этому бьющему через край счастью.

 

Порвали парус

История подкидыша

 

I

Мы с Горбылем сидели в аудитории после захватывающей лекции по акушерству и негодовали. Только что преподавательница наша Октябрина Ивановна объявила, что весь второй курс отправляется на практику в роддом, в новорожденное отделение. И нас, двоих парней, отправляют туда вместе с девчонками. А мы вообще-то просились в военный госпиталь и даже заявление директору написали. Я шлепнул со всего маха по столу портфелем. А Борька тоненьким голосом издевательски прогнусавил:

— Носики прочистить, бутылочку с кормом дать, пеленки, подгузники поменять — они ведь какают!

— «А как на улице Советской, а в отделенье детском…» — жалостливо запел я на мотив песни про беспризорников.

— Саня, пойдем к пацанам из спецгруппы, покурим, — вскочил Горбыль.

Я хоть и не курил, потянулся за Борькой. Но он вдруг круто развернулся и сел на свое место.

— Санёк! Айда к директрисе, попросим, пусть отправит нас в самую глухую, зачуханную деревню.

— В Чухонастовку поедем! — сказал я. — Зачуханней некуда.

— Ты Чухонастовку не трожь! — грозно крикнула с последнего ряда Ульяна Громова, которая как раз из этой деревни и приехала на учение.

— Мы ни от чего не отказывались, да, Сань? Практика в кожно-венерологическом? Твердый шанкр и все такое?.. Нам сказали — мы пошли. Практиковались, раз будущим зубным врачам это так необходимо. На вскрытие, в морг? Знать, из чего человек состоит? Надо — значит, надо. Я два часа глядел, как Панков в ведра лимфу сливает, не важно, что Таня Сивидова потеряла свое трёпнутое сознание и шлепнулась на меня. Чуть на труп не столкнула!

— Мне особенно ответ ее понравился, когда я нашатыря ей нюхнуть дал и она глазищи распахнула, — вспомнил я. — Я спрашиваю: «Сивидова, как ты себя чувствуешь?» А она слабенько так: «Я себя чувствую… но плохо».

Оля Медная захохотала, и конопушки ее разлетелись по всему лицу, как просыпанная гречка.

Борька как-то странно посмотрел на нее.

— Слушай, конопе! Я, между прочим, хотел средство одно тебе посоветовать, как гречу с лица свести.

— Ой, Боречка, расскажи! Как же они мне надоели: всё портят!

— Теперь ни за что не расскажу.

— Ну почему? Боречка!

— Ты смеешься над нашим горем.

— Да я смеюсь, как Танька тебя в морге толкнула. Боречка, ну скажи, ну скажи, скажи! — алчно упрашивала Борьку Медная и прямо дрожала от нетерпения.

— Ну так и быть. Помни мою доброту, — сказал Горбыль. — Методика простая. Идешь в Комсомольский парк или можно на даче… Но у тебя ее нет, значит, в парке.

Оля смотрела на Борьку не шелохнувшись. Золотистые теленочьи ресницы ее не дрогнули. Наконец-то она избавится от ненавистных конопушек!

— Олечка, это делается так: становишься на коленки, — Борька сделал паузу для пущего напряжения, — потом опускаешь лицо в муравейник и ждешь. Оль, для начала пять-шесть минут…

Толстый учебник акушерства обрушился добряку Боре на голову. Завязался бой, в котором победили длинные острые ногти Оли.

— Пошли к директору, Саня! — завопил он, потирая щеку.

Валентина Георгиевна слушала нас, не отрывая взгляда от тетради, в которой она что-то часто и энергично помечала.

— Не понимаете, зачем вам такая практика? — Она кольнула нас взглядом. — По-яс-ня-ю. — Четко и медленно выговаривая каждое слово, директриса начала объяснять: — Мы не растим специалистов узкого профиля. Вот ты, Саша, уже влюбился в хирургию, решил переходить после лета с зубоврачебного. Любой медик должен уметь принимать роды. Вздумалось женщине в самолете родить — какой первый вопрос? «Нет ли в самолете медиков?» А вы скажете: «Есть. А учились мы в Калышинском медицинском училище, где всех учат всему, и очень хорошо учат!» — Валентина Георгиевна встала и, тряхнув жидким костерком рыжих волос на голове, добавила: — Я вам больше скажу. Я на войне в вашем возрасте медсестрой была, и вы не поверите, как там пригодились акушерские знания.

— Ага, артиллеристы у пулеметов рожали, — не выдержал Борька.

— Как-нибудь расскажу, — ответила Валентина Георгиевна. — Жизнь — везде жизнь. Так что идите в роддом и учитесь принимать роды. Еще и понравится!

И мы побрели. И началась практика. Октябрина Ивановна, которая кроме того, что читала нам лекции, была заведующей родильным отделением, повела нас сперва к новорожденным. Под восторженные писки девчонок мы прошли вдоль ряда кроваток с младенцами. Все крепко спали, сердито наморщив свои красные лобики, и только один орал во всю ивановскую.

— Могучий парень! — одобрительно улыбнулась Октябрина Ивановна.

Подошла медсестра, толстенная, рыхлая, (если в килограммах — не меньше ста двадцати, и все они словно одновременно колыхались на ней), и пробасила:

— Я в хозблок ходила — его даже во дворе слышно!

— Что ж он так плачет? — жалостливо спросила Промокашка.

— Не наелся, должно быть, — ответила она Нельке, — сейчас бутылочку с молоком принесу, докормишь.

И уто́пала.

Нелька просияла.

— Друзья мои, — вдохновенно обратилась к нам Октябрина Ивановна, — сейчас вы пройдете курс молодых мамочек. Домна Панкратьевна покажет вам всё: как распеленать, как турундочкой прочистить носик, как промыть глаза, проверить складочки на опрелость — всё-всё, что касается ухода за новорожденными.

— Предсказания про носики начинают сбываться, — шепнул я Борьке, как раз зевавшему.

— Я смоюсь сразу, как только… — сказал он мне на ухо.

— Борис Горбылевский, слушайте мой приказ, — обернулась Октябрина Ивановна к Борьке. — Вы пойдете на первый этаж, поможете сестре-хозяйке. У нас тут сплошная разруха и много тяжелой мужской работы.

— Так точно, — ответил Борька, оживая.

— И котлы с едой для рожениц с кухни принесете. А на роды мы вас пригласим.

— Вот спасибо, Октябрина Ивановна! Только не забудьте. Этого горя я не перенесу, — пробормотал Борька, гигантскими шагами удаляясь от нас.

Тут вернулась Домна Панкратьевна с бутылочкой. Промокашка, не дыша, приняла ее, как священный сосуд, и наклонилась над малышом. Ор прекратился. Тишина — это неоцененное счастье! Но она была недолгой. Заплакали один за другим сразу несколько, правда не так оглушительно.

— Вот так и живем!.. — Октябрина Ивановна блаженно улыбнулась. — Дорогие мои, на время оставляю вас на Домну Панкратьевну, а потом всех приглашу в родильное отделение. — И пошла вслед за Борькой.

Мне казалось, я тоже был вправе ждать особого задания, но жизнь еще раз доказала свою противоречивость.

Домна Панкратьевна взяла мягкой, величиной с подушку-думку, ладонью одного из орущих, положила на пеленальный столик и стала распеленывать. Младенец сразу же замолчал, девчонки обступили его, и начался курс молодой мамочки.

Я подошел к Промокашке, которая неотрывно смотрела на своего подопечного.

— Саня, он чихнул! — шепотом произнесла она.

— Он у тебя носатый-то какой. Чихнет так чихнет!

— Ну Саня! — поморщилась Промокашка. — Смотри, смотри: зевает!

— Ну и что? Я сегодня раз двадцать зевнул, а где восторги, где рукоплескания?

Я кивнул на приоткрытую в смежную со следующим помещением дверь:

— Что за дверь? Случайно, не запасной выход из этого райского уголка?

— Там недоношенный! — ответила Нелька страдальческим шепотом.

Я пошел туда.

 

II

Это был совсем небольшой бокс для недоношенных. Единственный его пациент лежал в инкубаторе — металлическом, а сверху застекленном ящике для выхаживания недоношенных младенцев. Нехитрое приспособление, в котором поддерживается нужная температура, чтобы младенец «дозрел».

Он был не такой, как обычные новорожденные из детского отделения — требовательные, во все горло орущие, едва проголодаются или намокнут. Этот лежал молча и лишь иногда издавал какой-то короткий квакающий звук. Полупрозрачная кожа — подкожного жира-то не успел нагулять — натянута прямо на косточки. Почти все тельце в густом пушке, светлом, золотистом, особенно плечики. Глаза темные, считай, на все лицо, а взгляд внимательный, как у совенка. Голова, по сравнению с мизерным туловищем, слишком большая, но я бы не сказал, что это его портит. Хороший парень. Мне он сразу понравился. С первой минуты.

— «Допариваете»? — обратился я к медсестре, которая подлетела к инкубатору скорым и абсолютно бесшумным шагом.

— И неплохо получается! — засмеялась она. — Меня Лиля Леонидовна зовут. Как леденец во рту катается, да? — причмокнула она.

— Как два леденца, — подтвердил я. — А меня Саня.

— Это Квак. Мы его так зовем. Он у нас уже килограмм девятьсот пятьдесят граммов весит, а когда родился, был чуть больше килограмма!

— Хорошо кормите, — пошутил я.

— Ох, намучились мы с ним! Сосательный рефлекс вообще отсутствовал. Кормили внутривенно.

— Куда колоть-то? Ручки-ножки как прутики, — сказал я, наблюдая за Кваком.

Выражение личика, почти неподвижного, если вглядеться, все-таки менялось: казалось, малыш вслушивается в наши голоса напряженно и настороженно.

— В головке вены находили, кололи. Потом думали желудочный зонд ставить. А я накануне ночью дежурила, кормила орунов наших, взяла да и попробовала дать Кваку бутылочку. А он как ухватил и давай сосать. Вот и обошлись без зонда… Да, Квак? — обратилась она к младенчику. — Ты у нас такой!

В бокс заглянула Нелька.

— Сандрик, ты где застрял? Мы все на роды отправляемся.

— Все сразу рожать идете? Но я тут пас, — развел я руками. — Что не могу, то не могу.

Лиля-леденец захохотала, запрокинув круглое лицо.

— Октябрина Ивановна сказала всем быть в родовой палате, — сердито прошипела Нелька и прикрыла дверь.

— Я бы лучше здесь остался, Лиля Леонидовна, помог бы вам.

— Иди, иди. Раз Октябрина Ивановна «всем» сказала…

Но я все не мог расстаться с моим мальцом.

Инкубатор открывался через верх. Лиля-леденец подняла стеклянную дверцу, поменяла на Кваке широкий подгузник, сооруженный из многослойной марли, и ловко обвила «могучие чресла» Квака коричневатой стерильной пеленкой.

— Во как у нас ноготочки подросли, — сказала она. — А то пальцы почти голенькими были.

Я удивился ювелирно отточенной, словно на специальном станочке, формой каждого ногтя. И казалось, что каждый ноготок потом еще долго шлифовали. Они были просвечивающе-розового перламутра, размером — даже не знаю, с чем сравнить этот размер, — миллиметра три примерно…

Когда я наконец пришел в родовую, роженица уже разрешилась от бремени. Акушерка как раз измеряла младенца.

— Как из пулемета! — ворчала Октябрина Ивановна, так как роды пошли слишком быстро. — Ну нельзя же так!

Мать младенца улыбалась синими губами, лицо было бледным, глаза закрыты. Ей роды быстрыми явно не казались.

Перед уходом домой я заглянул к моему мальцу. Он спал, часто вздрагивая, как кутенок, недавно отлученный от матери-собаки и спящий в коридоре на отдельной подстилке.

А ведь я мог его и не увидеть никогда!

День следующий был жарким с самого утра. Мы с Борькой шли и рассуждали о лишениях, которые переносим. С бугра, по которому мы поднимались, чтобы вырулить на асфальтированную дорогу, было видно Волгу. Эх, как она звала нас!

Мы брели не спеша, окольными путями, через парк Погибших воинов, через городской парк. Изучили афиши у кинотеатра «Дружба» и только потом свернули на Советскую улицу, где стоял двухэтажный, беленный голубой известкой роддом № 1. Бывший купеческий особняк конца девятнадцатого века внутри был мрачноват.

— Стены какие скучные! — поморщился Борька. — Хоть оживили бы как-то. В этих стенах ведь жизнь новая рождается.

— Чем же оживить-то? Тут плакат «Пятилетку выполним в три года» не повесишь.

— Ну, можно стенд сделать… Показательных новорожденных повесить.

— Кровожадненько! — съязвил я.

— Ну… разместить, — нашел в конце концов Горбыль подходящее слово.

— А предложи Октябрине. Ты ж фотограф от бога. И обязательно эту медсестричку чикни, Домну огнедышащую.

— Вот сейчас и попробую, — сказал Борька.

Из гардероба, уже в халатах и колпаках, мы поднялись в отделение.

Девчонки как раз совершали уход за новорожденными.

— Сандрик, ну ты посмотри, посмотри на него! — закричала мне Промокашка, нетерпеливыми взмахами руки подзывая меня.

Но я лишь на мгновение взглянул на Нелькиного младенца, крупного, килограммов на пять, с красной насупленной мордочкой и уморительно торчащим хохолком черных волос, смазанных маслом.

— А чуб-то! Любой казак позавидовал бы! — сказал я, чтобы поддержать Промокашкину радость, и прямиком направился к инкубатору.

Малец спал. Я стоял и разглядывал его. Вошла Лиля-леденец, встала рядом со мной.

— Все же он очень отличается от доношенного Промокашкиного бутуза, — заметил я.

— Ну представь: он еще три месяца должен был развиваться внутриутробно. Созревать потихоньку. Еще три месяца должны были развиваться органы. Но все же самое тяжелое позади.

— Неужели?

— Теперь уже второй этап реабилитации. Конечно, поначалу с Кваком будет сложнее, чем с обычным младенцем. Год-полтора ему нужен особый уход. Но может, даже без лекарств обойдется, просто — внимание, спокойный чистый дом, терпение. И очень много любви.

Лиля Леонидовна вздохнула и осторожно вытащила мальца из ящика.

— Подержи.

Я уложил его на левую ладонь, а правой поддерживал. Он почти уместился, только ножки свесились чуть пониже запястья. Самые маленькие на свете носки висели на нем, как на Филипке отцовские валенки. Один все же свалился на пол. Ворча, Лиля Леонидовна побежала за новыми, стерильными.

Он явно чувствовал, что его взяли на руки. Я прижал этого крохотного человечка к себе, и он так и припал к моей «материнской» груди. Телячьи нежности!

— Ты же мужик! — сказал я ему. — Мужик!

Он осторожно водил глазами, прислушивался к новой среде. И она ему нравилась! Личико приняло выражение спокойное и даже довольное.

Лиля-леденец вернулась, надела ему носки-валенки. Я уложил мальца в домик.

— По-моему, он готов выйти на волю. Такой был довольный.

— Через пару дней будем в кроватку переводить, — сообщила Лиля.

— Только уж очень тощий… — вздохнул я.

— Не переживай! Ему повезло, он выжил, а вес… были бы кости, мясо нарастет. Да, Квак?

— Лиля Леонидовна, а давайте больше не будем его называть Кваком.

— Так у нас имен здесь не полагается. Видишь, — кивнула она на деревянную дощечку, прикрепленную к инкубатору, с указанием фамилии и даты рождения младенца.

— Но родители же известны?

— Мать известна: Пушкарева Наталья Викторовна. Навестила разок-другой. А потом решилась. Сказала медикам, что вернулась на работу. И пропала. Даже отказную писать не стала. Пришлось у него в документах указать: подкидыш. — Лиля покачала головой. — А дети-то всё чувствуют! Лежит недоношенный, нелюбимый, брошенный!

— Будем звать его Иван Сергеевич, — решил я.

— Иван Сергеевич! — засмеялась Лиля Леонидовна. — Ну ладно.

В бокс заглянул Горбыль.

— Саня, сюда!

Я подошел.

— Пошли, машину разгружать будем.

— Что за товар?

— Медикаменты, оборудование кой-какое привезли. А потом можно домой. Октябрина отпускает.

 

III

Я и сам не заметил, когда успел привыкнуть к своему мальцу. Его уже перевели в кроватку. Правда, тепло пеленали и обязательно укрывали одеяльцем. Он словно ждал меня. На мое: «Привет, Ивашка!» — одобрительно повякивал, а когда я брал его на руки, блаженно замирал. За неделю он подрос и поправился.

В среду второй недели мы с Промокашкой отправились на ночное дежурство. Нам выпало дежурить с Домной Панкратьевной.

Нелькиного бутуза выписали, и она очень скучала.

— Я к мальцу, — сказал я, направляясь в бокс.

— И я зайду с тобой к Ивану Сергеевичу. — Нелька хвостом потянулась за мной.

Мы подошли к Ивашке, и мне он сразу не понравился. Он не отозвался на мое приветствие и печально смотрел в никуда. Часто веки его словно бы сами собой опускались, и тогда бледно-желтоватое личико казалось совсем неживым.

— Надо его перепеленать, — сказала Нелька и быстро освободила мальца от пеленок.

— Саня! У него сыпь!

— Сам вижу.

Действительно, на тельце мальца, у шейки, на грудке и в области паха, была розоватая мелкая сыпь.

— Сандрик, а что, если это гнойнички? — испугалась Нелька. — «Гнойнички опасны не только сами по себе. Это, как правило, признак серьезной инфекции», — процитировала она вызубренный для зачета отрывок из учебника. Голос ее задрожал, как стеклянная посуда в шкафу.

Я вспомнил, что тоже об этом читал.

— Не будем пеленать. Прикроем пеленкой и одеялом, — сказал я.

— Где же Домна? Домна Домкратовна! — воскликнула Промокашка: в волнении она вместо Панкратьевны назвала Домну Домкратовной.

— Как ты точно оговорилась! — хмыкнул я. — Она настоящая Домкратовна! Домкратовна пошла быстренько поужинать.

— Уже час ужинает!

— В такую топку сколько закинуть нужно! Домна все же!

Но тут послышались шаги, широкие, огнедышащие. Они могли принадлежать только одному человеку — Домне.

Мы стали стращать ее Ивашкиными гнойничками. Домна решительно скинула одеяльце младенца, глянула и пробасила:

— Ну вот чего вы панику разводите! Потница это, а не гнойнички. Тут орунов кормить пора, а они… Пошли помогать!

Нелька запеленала мальца, и мы поспешили в основное отделение.

Домна Панкратьевна быстро организовала кормежку младенцев. Нелька кормила их из бутылочек, а Домна, положив по младенцу на каждую руку, уносила в палаты к мамочкам тех, кого уже перевели на грудное вскармливание. Я постоял с минуту и вернулся к Ивашке.

Вид его теперь еще больше мне не нравился. Страдальческий — вот как бы я его назвал. Что-то его очень беспокоило. Но что? Не потница же?

Я снова распеленал его. Он был горячим.

— Нелька, у Ивана Сергеевича, наверное, температура! — крикнул я, высовываясь в дверь.

Тут и Домна как раз вернулась в отделение за следующими младенцами.

— Домна Панкратьевна, Саня беспокоится: что-то малец горяченький.

— Да что за дежурство сегодня!.. — всем нутром вздохнула Огнедышащая.

— Я к дежурному врачу пошел.

— Вот еще! Сначала сами посмотрим. — Домна протиснулась в дверь бокса. — Ну ни минуты покоя!..

— Домна Домкратовна, у вас только что было два часа покоя в столовой. Или вы очень беспокоились, когда кушали?

Домна изумленно взглянула на меня и склонилась над мальцом. Мне показалось, что Иван Сергеевич глянул на нее угрюмо и настороженно и, как зверек, сжался в комочек. Промокашка потом говорила, что такого не могло быть, а Горбыль — тот вообще рассмеялся и сказал, что я чиканулся на своем мальце.

Домна положила свою подушечную ладонь на его тельце.

— Да такой он, как всегда. У тебя, парень, синдром мамочки-неврастенички. Ты уже кормил его?

— Пробовал.

— Ест он хорошо-о-о, — протяжно сказала Домна. — Вон как поправился за последнюю неделю. В дом ребенка пора переводить. Понял, Квак? Дальняя дорожка тебе выпадает.

— Никакого Квака больше нет!

— А хто ж есть? — насмешливо спросила Домна.

— Я вам уже говорил — Иван Сергеевич. Можно Иваша или Ванечка.

— Смотри-ка! — усмехнулась Домна и вышла.

Наступила ночь. Я сидел около Ивана Сергеевича. Ночное освещение делало его личико каким-то фиолетово-желтым. Я все время проверял, не стал ли он горячее. Часа в три он уснул, и я, сам не знаю как, тоже уснул около него в боксе, прямо на стуле.

Малец разбудил меня своим плачем. Было утро. Я взглянул на него и сразу, минуя Домну, пошел в кабинет за дежурным врачом. Но — на ловца и зверь бежит — на коридорном повороте я увидел дежурившую в эту ночь Зинаиду Александровну, которая быстрыми и совершенно бесшумными шагами летела мне навстречу. Начинался утренний обход.

— Зинаида Александровна, недоношенный Пушкарев меня беспокоит, — сказал я.

Я едва успевал за Зинаидой Александровной. В боксе она быстро распеленала мальца. Пристально оглядев, стала ощупывать живот.

— А вот и причина! — уверенно сказала она. — Животик твердый, как доска. Пожалуй, и печень чуточку увеличена. Пальпируйте! — приказала она мне.

Я пропальпировал. Этот животик одним мизинцем можно было пропальпировать. Да, жесткий. Ну не идиот ли я? Нельзя было живот проверить? Бездарь!

— Я все назначения сейчас же передам Лиле Леонидовне, она на смену заступает, — сказала Зинаида Александровна. — Да не волнуйтесь вы так! Недоношенный Пушкарев уже пережил главный кризис, а животик поправим.

— И что, опять уколы? — угрюмо спросил я.

— Нет, подождем пока. Начнем с ректального катетера, спазмалитиков и укропной воды. Главное, очень туго перепеленайте живот и положите на живот руку — так мы его согреем. Это может облегчить, а иногда и совсем успокоить колики… Надо же! Вы совершенно по-другому его пеленаете.

— Как это?

— Как-то… по-мужски, — лукаво улыбаясь, сказала она и устремилась к двери: ее ждал обход.

В проеме появилась Домна. Она прытко преодолела пространство бокса и подошла к нам. Я сидел у кроватки и держал руку на животе мальца, как велела Зинаида Александровна.

— Что ж ты, Квак, подвел нас! — пропела Домна.

— А может, это мы его подвели, Домна Домкратовна, — сказал я.

— Я — Панкратьевна, — поправила меня Домна. — Я давно говорила: в дом ребенка его надо было переводить, там тоже есть и сестры, и врачи.

— Ваш принцип не нов, Домна Домкратовна, — сказал я. — Больного легче устранить, чем вылечить.

— Что ты себе позволяешь? Да меня на почетную доску недавно повесили! — горячо и шумно запротестовала Огнедышащая.

Нелька, забежавшая в бокс, очумело смотрела на нас.

— Надо было без доски, — сурово сказал я.

— Я в шоке от этого нахала! — прогудела Домна, обращаясь к Нельке.

— В геморроидальном, должно быть, Домна Домкратовна, — не унимался я. — При вашем-то весе столько сидеть!

— Я Панкратьевна — сколько тебе говорить, салажонок ты этакий! Всё! Пошла, расскажу Октябрине Ивановне!

— Домкратовна на тебя точно нажалуется, — прошептала Промокашка. — Пойду с ней поговорю.

Да, смена заканчивалась. Пришла Лиля-леденец, которой я несказанно обрадовался.

— Сейчас, сейчас, мой хороший! — приговаривала она, выполняя назначения Зинаиды Александровны.

Я быстро рассказал ей историю ночи.

— Живот мы наладим. Воздуху мог наглотаться, да и есть он стал много. Аппетит появился… Да, Ивашка? — Она взглянула на меня и по-шпионски кивнула на раскрытую дверь бокса. Я плотно прикрыл ее и вернулся. — Вроде собираются смотреть мальца одни очень хорошие люди, — прошептала она.

— Приемные родители? — тихо спросил я.

Лиля Леонидовна, улыбаясь, кивнула.

— Иван Сергеевич им понравится! — сказал я.

— Не может не понравиться. Такой-то принц! Иди на отдых, Саня. Да, обжорка? — обратилась она к Ивашке, спокойно переносящему ректальный катетер. — Отпустим его? — И она леденцово рассмеялась — будто баночка монпансье упала на пол и рассыпалась.

— До завтра, — попрощался я.

— Посмотри! Уснул прямо во время процедуры, — прошептала Лиля.

— Стальные нервы у мужика.

 

IV

Я вышел из бокса в основное отделение. Нелька, опустив голову, стояла у пеленального столика.

— Саня, эта Домна Домкратовна — просто дура! Ты правильно ей все сказал.

— Нелька, поехали на Белые Камни.

— Это где твой залив?

— Поехали. Он будет и твоим.

Я был уверен, что она побоится самовольно покинуть свой священный пост. Ведь еще не все младенцы были сданы по смене.

— А поехали! — решительно махнула она рукой.

Мы пошли на остановку, дождались автобуса и, доехав до Южного городка, пошли через него к берегу Волги. Мы шли по узенькой тропке между изгородями и заборами садов-огородов. Наливная, почти черная, перезревшая вишня усы́пала ее. Метрах в пятидесяти от берега стояла, сколько я себя помню, вышка, на которой всегда находился часовой.

— Что это за вышка? — с опаской спросила Нелька. — Там что, солдат?

— Тюремщик. Охранник. Здесь зона рядом, — пояснил я.

— Он что, и выстрелить может?

— Может, если заключенные побегут. Да чего ты разволновалась? В тебя стрелять не будут. Если только случайно попадут.

— Ага. Утешил.

Мы миновали вышку, и тропа, идущая под уклон, подвела нас к берегу, высокому и почти отвесному, но верх его выступал вперед широкой плоской грядой. Мы встали у самого края.

— Верхотура! — охнула Промокашка. — Страшно даже!

— Метров тридцать будет.

С этого выступа кромку берега внизу не было видно. Мы смотрели вдаль. Волжское море впереди было безбрежно. Справа, в полупрозрачной дымке, розовел глиной другой берег, проступали очертания домов районного села Васильевка, и по направлению к нему ходко шел, рассекая сияющую воду, теплоход «Омик». Я вдруг вспомнил зиму, когда вся эта водища была подо льдом и на тот берег народ переправлялся по узкой ледяной трассе. У начала ее стояли мотоциклы, в основном с колясками. Водители брали двоих в коляску и одного на заднее сиденье. Экономные шли пешком. Подумаешь, всего-то двенадцать километров!

— Я в эту зиму каждое воскресенье на мотике тетку из Васильевки привозил, а потом отвозил. В ноябре первый раз сгонял.

— Ты что?! В ноябре лед еще плохой был. Люди проваливались.

— Ну и пошел бы на корм рыбам. Принес бы пользу.

— Ты понимаешь, Саня, что говоришь? — хлопнула меня изо всех сил по спине Промокашка.

— Вот как раз сейчас перестал, — ответил я, поморщившись. — Больно же!

— Сандрик, я горжусь нашим Калышином! Где еще такая красота есть?! — воскликнула она и порывисто шагнула вперед.

— Гляжу, тебе понравилось, — сказал я, отодвигая Нельку от края. — Сигануть решила?

В июне вода в волжском море свежая, синяя, а когда волны идут — края в белых бурунах. Но сегодня тишь, солнце играет, и вода бликует, рябит, переливается, как чешуя крупного карася, и слепит глаза.

— Пошли спускаться.

Я направился к расщелине, находившейся левее этой самой высокой точки берега. Здесь был спуск. Хватаясь за кусты, чтобы не сорваться и не покатиться кубарем, мы спустились вниз и задрали головы. Стена отвесного берега была испещрена круглыми отверстиями — гнездами стрижей.

— Сейчас чуть пройдем и окажемся прямо под той площадкой, на которой только что стояли.

— Отдохнуть хочу, — закапризничала Промокашка, уютненько устроившись на травяном лужке.

Но я был суров.

— Не здесь.

Она со вздохом протянула мне руку.

Прыгая с валуна на валун, кромкой берега мы дошли до моего любимого камня.

— Пришли, — сказал я.

Мой камень возвышался над другими, он был размером с кровать-полуторку, с небольшим, как раз по размеру головы, углублением. Я распластался, буквально размазался по нему, уткнувшись лицом в это углубление. Это ночное дежурство крепко вымотала меня.

— И как только я сюда дошел?.. — Я незаметно пальцами промокнул выступившие слезы.

Нелька присела ко мне, словно на краешек кровати.

Я, всегда такой суровый с ней, не возражал. Я даже позволил погладить меня по волосам.

— Могу только сказать тебе, Сандрик, что ты все сделал правильно.

— Промокашка, ты мой перший друг, — прогундосил я.

— Перший? — испугалась Нелька непонятного слова.

— «Перший» — это «первый», — ответил я и перевернулся на спину. — Так бабушка телевизор называет: «Мой перший друг».

— Сандрик, ты вообще когда-нибудь серьезно разговариваешь?

— Еще как! Наговорил вот Домне, теперь буду изгнан.

— Не факт, — возразила Промокашка. — Я тоже хочу на камне полежать.

— Уступаю. Камень непростой. Я из него прану качаю.

Нелька разлеглась со всеми удобствами, а я закатал штанины и зашел в воду. Слева, со стороны залива, послышалось знакомое-презнакомое тарахтение, и я, еще даже не увидев, понял, что это моторка деда Гриши, моего соседа. Наконец она показалась из-за поворота, я помахал ему, и дедко лихо повернул к нам.

— Здоро́во, молодежь! Отдыхам, однако. — Дедок окал: говорил, будто прихрамывал на букву «о».

Он притормозил метрах в десяти от берега.

— Отдыхам, дядь Гриш! — ответил я.

Нелька вскочила с камня и, улыбаясь, с любопытством смотрела на дедко Гришу. Она каждому рада, как наш кутенок Жулька.

— Прокатиться не желаете? — галантно пригласил дедко Промокашку.

— Желаем! Да, Сандрик?

И, взяв в одну руку свою сумочку, а в другую шлёпки, Нелька чуть ли не побежала по воде к лодке.

Вот что Промокашкины чары делают! Не больно-то дедко нас, пацанов, баловал, все больше мимо тарахтел. А тут на тебе!

Я побрел за ней. Мы уселись в лодку.

— На тот берег слётаем.

Дедко дернул за шнур-веревочку — так он заводил мотор, — и лодка прытко побежала по волнам. Одно дело — глядеть на водную мощь с бугра, а другое — прямо посреди нее оказаться! Наклонись чуть-чуть — схватит она тебя и понесет.

Мы взлетели над водой, водяной град осыпал нас с головы до ног, и лодка остановилась. До берега оставалось километра три.

— Над деревней нашей стоим, — сказал дедко Гриша.

— Как это, дедонька, над деревней? — спросила Нелька, опуская ладошку в воду.

— Деревня здесь раньше стояла, пока гидростанцию не построили. Затопили ее, сердешную, и всю пойму затопили.

— И дома́?

— Дома́? Какие получше, перевезли, а хибарки потонули, как плотину поставили.

— А как дома разбирали? — спросил я.

— Домкратом дом поднимали. Фундамент разбирали, подводили разборные деревянные сани или тележки подкатные и опускали на них дом.

— А тащили как?

— Тракторами тягали. Двумя, а где подъем крутой, так и третий цепляли.

Дедко помолчал. Внимательно и тревожно глядел он в воду, будто там снова видел картину переселения.

— А горе одно! То трос порвется, то хата развалится. Но свой я ладно перевез.

— Ну как это — взять и деревню затопить? — недоумевала Нелька.

— Да кабы одну нашу! Их сотни позатопили, переселили. Хошь не хошь, а езжай, обустраивайся. Ну ничего, все устроилось и обустроилось. Ишшо лучше зажили.

— А сады? А рощи? А кладбище?

— Это уж никакими тракторами не перевезешь! — добродушно усмехнулся дед Гриша. — Люди поначалу не верили, что Волга затопит пойму и в свое русло не воротится. Как это? Веками верталась. У меня самого сколько раз вода в половодье прямо к порогу подходила. В сильное половодье — веришь ли? — я в своем дворе рыбу ловил. Но всегда Волга в свое русло уходила. А тут, как плотину у Сталинграда поставили, ушло все под воду стоячую на веки вечные. Да что вспоминать… «Я пришел, тебе нема, — вдруг запел он, озорно подмигивая Промокашке, — пидманула, пидвела!»

Промокашка удивленно пялилась на запевшего дедку, а для меня тут ничего удивительного не было. Я вырос под его пение. Что бы он ни делал в своем дворе — собирал груши, кормил кур или просто отдыхал, лежа на старой железной кровати под деревом, — он всегда пел.

— Ну что, вертаться будем, красавица? — обратился он к Промокашке.

— Поехали!

— Дедко, а давай на полную скорость!

— Как на ракете полетим! — пообещал он.

И мы полетели. Ветер шумел в ушах, лодка то подскакивала, то словно проваливалась в воздушную яму и, выравниваясь, бешено мчалась дальше.

— Сандрик, ништяк! — крикнула Нелька, привстав с сиденья и опираясь на мое плечо.

Сейчас она походила на пацана. Коротко остриженные волосы взлетали и рассыпа́лись на ветру, как пепел, и вновь соединялись в пышные пряди. Нелька, входя в раж, даже присвистнула и запела:

А у дельфина взрезано брюхо винтом, Выстрела в спину не ожидает никто. На батарее нету снарядов уже. Надо быстрее на вираже!

— «Порвали парус!» — неожиданно на разрыв аорты заорал я. — «Парус! Порвали парус!»

— «Каюсь, каюсь, каюсь», — подхватила Нелька.

Всегда писклявый, голос ее теперь почти басил. Дедко направил лодку не к нашему заливу, а правее, — мы летели к забетонированному берегу городской набережной. Вдруг лодка трепыхнулась, высоко подскочила, взлетел ее нос, а потом вся она с силой плюхнулась на воду, заваливаясь на правый бок, и замерла. Мотор заглох, и сколько мы с дедком не старались, так и не завелся.

— Язви ее! — с досадой сказал дедок. — Не дотянула! От перешница старая! От посудина клёпаная!

Мы посидели некоторое время молча. Весело пробежал невдалеке трамвайчик на Васильевку. И больше — никого вокруг.

— Надо свояка просить, пущай отбуксирует меня. Давай, Саня, вплавь до берега, а там недалече.

— Где это — недалече?

— За Камнями. А мы тебя тут с кралей твоей подождем.

— Ну нет, — сказала Промокашка, — я тоже вплавь… Свежачок! — крикнула она, плавно сползая с лодки в воду прямо в платье, и поплыла. Оглянувшись, помахала деду Грише: — Спасибо, дедко Гриша! Здо́рово покатались.

Я тоже соскользнул с борта в воду, и мы поплыли. До берега оставалось километра два. Мы плыли быстро, Нелька иногда отдыхала, лежа на спине, раскинув руки, а я нырял и плыл некоторое время под водой. Вода, казавшаяся сначала холодной, стала привычной, просто свежей, и, если бы не мокрая рубашка, противно колыхающаяся за спиной, и прилипшие к ногам штанины, плавание можно было бы назвать даже приятным. Когда до берега осталось немного, Промокашка так прибавила скорость, что я не смог ее догнать и приплыл вторым.

— Хорошая лошадка к дому быстрее бежит! — крикнул я, выходя на берег.

— Лошадью ты меня еще не называл! — ответила Нелька.

— Не лошадью, а лошадкой. Почувствуй разницу!

— Саня, как здо́рово, как хорошо!

— Ну, я пойду за Камни, к дяде Андрею.

— Как там дедко один кукует?.. — вздохнула Промокашка.

Мы одновременно повернулись к воде.

— А он и не кукует! — обрадовался я.

Какая-то новая моторочка щегольски голубого цвета взяла на буксир развалюху дедка Гриши и потащила в сторону залива.

Нелька отжимала подол платья и хохотала. Такой красивой и счастливой я, пожалуй, никогда ее не видел.

Мне тоже стало весело и легко. Волжский ветер словно выветрил из души всю отчаянную усталость последней недели.

Переглядываясь и беспричинно смеясь, мы направились к площади.

— Айда в кино? — предложила Нелька. — Пока дойдем до кинотеатра, я уже высохну.

— Айда! — согласился я и поцеловал Нельку.

— Ммм!.. — медово протянула она. — Хорошо!

— Ты права: нет места лучше нашего Калышина и нашей Волги, — сказал я. — Никогда отсюда не уедем!

 

V

На следующий день я на практику опоздал. Пришел почти в одиннадцать часов. В детском все было как обычно: ор, повякивание, причмокивание. Девчонок не было: наверное, все переметнулись в родильное отделение. Борька развешивал фотографии — я встретил его, когда бежал в гардероб.

Прямиком направился к своему мальцу, и тут предстала моим глазам веселенькая картина: Лиля-леденец стояла, притаившись у чуть приоткрытой двери бокса, и, словно агент разведки, подглядывала-подслушивала.

— Пришли! — шепнула она.

— Родители?

Лиля Леонидовна кивнула и прижала палец к губам.

Я тихонечко заглянул в щелку двери. Зинаида Александровна что-то рассказывала стоящей у кроватки молодой женщине с высокой прической, в больших очках, и мужчине, коренастому, стриженому, в синем спортивном костюме. Я сразу узнал эту пару.

Тут Зинаида Александровна взяла из кроватки мальца и дала подержать женщине. Та со счастливым испугом приняла и держала на замерших руках детеныша. Потом наклонилась и сама положила его в кроватку. Я уже хотел сделать щель в двери побольше, но Зинаида Александровна, что-то тихо говоря будущим родителям, направилась к выходу. Супруги двинулись за ней. Я быстро отпрянул в сторону и забился в самый дальний угол отделения, ожидая, пока они не выйдут в коридор. Лиля Леонидовна осталась стоять у пеленального столика.

Зинаида Александровна пропустила гостей вперед и вышла вслед за ними из основного отделения в коридор.

Мы с Лилей устремились в бокс.

— Ну, что скажешь? — тихо спросила Лиля.

Я решил признаться.

— Я их знаю. Ирина Владимировна, она математик, в седьмой школе преподает. А Сергей, муж ее, с нами в футбол часто играет. Они в частном секторе на Гороховской живут. — Я вздохнул. — Я б Ивашку сам взял, если бы совершеннолетний был.

— Еще чего! — вскрикнула Лиля и, спохватившись, снова понизила голос: — Своих народишь, время придет. А знаешь что? Ты подружись с ними покрепче и в крёстные отцы к Ивану Сергеевичу иди!

— Что еще за крёстный отец?

— Ну крёстный. Будут они Ивашку крестить, а ты в крёстные напросись.

— Чего это они его крестить будут? — удивился я. — Ирина Владимировна — учительница.

— Что ж, учителя не люди, что ли? Все дитя свое крестят, только потихоньку — дома или в деревне где. А крёстный отец — это ж как родственник.

Я подумал, что и вправду это единственная возможность не потерять Ивана Сергеевича из виду.

— Тогда напрошусь, — сказал я. — Считай, уже крёстный.

Мы оба, словно сговорившись, наклонились над мальцом. Хоть Промокашка потом и говорила, что этого не может быть, я был уверен: Ивашка посмотрел на меня и улыбнулся.