1

Браун никогда раньше но задавал себе вопроса: а могла ли его жизнь сложиться по-иному? Здесь, в тюрьме, много свободного времени, вот и об этом думает.

Хотел бы он сейчас быть главой фирмы по сбыту шерсти? Ведь к тому вроде и шло, да не год, не два — десятилетия. Кончилось тогда банкротством, но это просто невезение. Да это и не препятствие на пути коммерческого успеха. Немало бывших банкротов заправляют теперь и фабриками, и торговыми предприятиями.

Был бы и он главой фирмы «Браун и Сыновья». Или «Браун, Томпсон и Сыновья». Был бы дом, не такой, как в Северной Эльбе, а удобный. И усадьба где-нибудь возле Бостона, на плодородной земле, вроде Медфорда или Питерборо. И Мэри сидела бы в кресле. А кто бы варил еду, стирал, убирал, негры, что ли? Но ведь ни у Джорджа Стирнса, ни у Геррета Смита нет рабов.

И он, Джон Браун, приходил бы домой, садился бы за длинный дубовый стол. Если чего на столе не хватало, он звонил бы в колокольчик. И все дети были бы живы, садились бы вокруг стола. Двадцать. Ну того, кто умер с Дианой, его не успели еще окрестить, можно считать девятнадцать. И все сыты, одеты, никаких долгов, никаких забот. Много комнат. И никто не отделяется. Никаких ссор, его слово — закон.

Сейчас он вверг свою семью в горе. Но если бы он был на месте Геррета Смита, то кто-то должен был встать на его место. Только его звали бы не Джон Браун, а, скажем, Питер Джонс. И Джонсова семья была бы сейчас в горе.

Браун, в сущности, мог и за Натом Тернером пойти, ему было уже тридцать. Дело не только в том, что не знал. И не в том, что у Тернера — одни негры. Он сам не был еще готов тогда. Он медленно созревал. Медленно, но неуклонно.

Молодость, наверно, не только годами числится. Для проказ он и смолоду был стар. А для Дела вот только-только успел приготовиться. Успел. Слава богу, что успел, слава богу, что не убили в Канзасе.

Можно ли было по-иному? Он спорил с Гаррисоном, как они кричали друг на друга в доме у Паркера! Браун свою правоту отстаивал по Ветхому завету, а Гаррисон — по Новому, по Евангелию. Но ведь и он хотел по-христиански, и он испробовал все мирные способы: и школу, и церковь, и тайную дорогу. И слово — сколько раз выступал. Все испробовал, но рабы по-прежнему оставались в неволе.

Разве он жаждет крови? Кто подсчитал, сколько крови рабов пролилось в Америке? Сколько замученных, забитых, искалеченных? Ведь «Либерейтор» и «Северная звезда» оглашают одну сотую, а то и одну тысячную долю фактов. Что делается на этих плантациях? Хозяйки там — лилейно-белые леди, они и мухи не обидят, они от царапины падают в обморок, а рабов по приказу джентльменов-рыцарей избивают далеко от особняков с колоннами — стонов не слышно.

Как он сказал на суде, так и есть, — пусть его кровь сольется с кровью миллионов рабов… А благоденствовать сегодня просто стыдно.

Да, кровь это страшно. Ему и теперь страшно. Но ведь недаром храмы возводили на крови. Он не увидит храма свободы. А разве ему, всем нам кто-нибудь обещал храм при жизни? Нам обещали пот, и войны, и страдания.

Он верно написал маленькому Генри Стирнсу: ему в главных делах сопутствовал успех. Хотя все его деловые начинания и потерпели крах. Торгуя шерстью, он постоянно суетился, был чем-то озабочен, огорчен, недоволен. Как почти все, у кого большие дома и усадьбы. Их владельцам не хватает то богатства, то славы, то женщин. А у него, у Джона Брауна, сейчас на душе спокойно. Он в мире с собой. Что хотел, то и совершил. Что ему было на роду написано, то и сделал.

Он поднялся, цепь лязгнула. Снова лег на койку. Попробовал вернуться к воображаемому покою и комфорту, — неловко двигался среди старинной мебели, неловко наливал чай в тонкую чашку, шею натирал воротничок, жали непривычные сапоги. Нет, уж пускай каждый будет на своем месте.

А мог бы он стать капитаном, объехать весь мир… Мало он за свои шесть десятков лет видел.

Или стать журналистом, писателем. Кажется, за этот последний месяц написал больше, чем за всю жизнь. Если бы тогда не началось воспаление глаз, учился бы в семинарии. Читал книги. Сидел за письменным столом. Или проповеди произносил в церкви, как Паркер. Жил бы в Бостоне или в Конкорде. Сейчас-то эта писанина вынужденная, ничего иного не осталось, вот он и скребет пером, пока рука не устанет. Не стоит и об этом жалеть, это для других.

А священники — так Библию он знает не хуже их. Грешат они не меньше остальных, только тайком. А кто выполняет заповеди неукоснительно, тех раз, два и обчелся.

Видно, каждому свое. И нечего искать конца благого. Ему уготовлена Голгофа — это знак избранности. Когда-нибудь близкие его будут этим гордиться.

Преподобный Чаннинг больше двадцати лет тому назад сказал, что один убитый, замученный аболиционист окажется нужнее для освобождения рабов, чем сотни обществ и петиций. И Гаррисон говорил: необходимы белые, готовые жертвовать собой, чтобы открыть глаза народу. Предлагал себя в жертву. Браун, далекий тогда от аболиционизма, усомнился, когда услышал об этом, а теперь сам оказался жертвой. Его судьба была предсказана.

Иногда роптал на господа, слаб человек. Но он, Браун, избран для мученического венца. И это лучшая доля, чем торговать шерстью.

2

— Нет, я ничего писать не буду…

— Не спешите. Не надо так спешить в петлю, мистер Кук. Мы не предлагаем вам ничего дурного. Вы напрасно думаете, что губернатор Виллард поехал сюда, обеспокоенный лишь своей репутацией… Я уверяю вас, как ваш адвокат и как друг семьи… Мы все думаем сейчас об одном — о вашей участи, о спасении вашей жизни.

— Не будь ослом, Джон Эдвин, не будь жестоким, упрямым ослом. Подумай о сестрах. Ты уже принес им столько горя. Для моей политической карьеры совершенно безразлично, что станет с преступным мятежником, который оказался моим зятем, — повесят ли его или засадят в тюрьму. Достаточно и того, что уже произошло, достаточно этого кровавого безумия в Харперс-Ферри. Но всех нас, твоих близких, — а ведь мы тебя любим, несмотря на все твои грехи и пороки, — нас всех мучит мысль о том, что ты, молодой, сильный, одаренный, должен умереть и так умереть — в петле, постыдной смертью, как убийца, разбойник…

— Не пугай меня, Виллард, и не пытайся убеждать в своей бескорыстной любви. Не поверю. И кто поверит, что губернатору штата Индиана безразлично, кем будет считаться его зять — мятежным висельником или раскаявшимся грешником, блудным сыном, возвращенным на стезю добродетели под влиянием доброго губернатора…

— Мистер Кук, вы несправедливы, клянусь честью, вы ошибаетесь. Послушайте меня, я — адвокат. Сын и внук, и правнук адвокатов, семья Вурхисов известна всей Новой Англии безупречной честностью. Я клянусь вам, что и губернатор Виллард, и я не предлагаем вам ничего недостойного, ничего несовместимого со строгими правилами чести. Вы только подумайте сами, — вам не нужно никого выдавать, ваши товарищи либо погибли, либо уже осуждены, либо находятся далеко на Севере, вне досягаемости для здешних властей. Прокурору и суду уже все известно, отлично известно, кто и какую роль играл в подготовке и в осуществлении атаки. Вы не можете сообщить ничего нового, если бы вы даже и захотели. Уже обо всем расписано в газетах, и при этом кое-что, конечно, искажено, преувеличено. Вы своими показаниями можете скорее помочь своим друзьям, спасти тех, кого еще можно спасти, доказав меньшую степень их участия.

От вас требуется только чистосердечно рассказать о событиях и признаться в том, что нападение на арсенал — именно одно это действие — было ошибкой, преступной ошибкой, о которой вы сожалеете. А ведь это действительно так, дорогой мой Кук, ведь этот старый безумец повел всех вас на верную гибель. Он, одержимый фанатик, завлек вас — молодых, доверчивых смельчаков. Уже отправил в ад родных сыновей и вас тащит… А вы вправе остаться жить, понимаете, жить! И для этого необходимо только признание правды, не отречение, не предательство, а только признание правды.

— Благодарю вас, джентльмены, благодарю за участие в моей судьбе, но ничего писать я не буду.

— Джон Эдвин, брат, я понимаю, что ты сейчас не отвечаешь за свои слова, говори любые гадости мне и обо мне, но заклинаю тебя — подумай, просто подумай: ведь оставшись в живых, ты можешь служить своему делу, ты увидишь еще торжество своих идеалов. Ты знаешь, что и я вовсе не сторонник рабовладения. А если ты дашь себя повесить со стариком Брауном, можешь быть уверен, что вся посмертная слава достанется ему одному, о тебе же, о других просто забудут. А так ты еще добьешься настоящей славы.

— Прощайте, джентльмены, благодарю вас, прощайте.

— Пишите, мистер Кук. До свидания.

— До свидания, Джон, помни о сестрах.

Он сидит в камере за столом. Перед ним — лист бумаги, сверху — заголовок: «Признания Джона Эдвина Кука».

Как легко ему всегда писалось! Все было легко — корреспонденции из Канзаса, и стихи, и песни. Даже нудные юридические бумаги, когда служил в адвокатской фирме, и то писал быстро. За этим же столом, в камере, писал стихи. Писалось легко — как жилось. А сейчас каждое слово вытягивает из себя клещами. Даже когда его с трудом произнесешь про себя, оно еще застревает на кончике пера. А запишешь, нанесешь на бумагу — и слово приобретает какую-то необратимость. Будто и не ты его породил, будто оно само тобой владеет.

Сколько раз прежде в письмах, в стихах мелькали «поход», «свобода», «верность», «друзья», «смерть». Тогда «гибель» была еще только словом. Тогда «испить чашу до дна» было лишь цитатой, воспринятой с детства. А сейчас гибель всерьез. «Повесить публично в пятницу, второго декабря». Это Брауна, А его, Кука, когда?

Старик им в Спрингдейле читал «Слово совета Галаадитам». «Пусть вас повесят, но ни в чем не признавайтесь!» — он так написал еще в пятьдесят первом году, целая вечность прошла. Даже и сам Старик тогда еще не знал, что такое «повесят», А теперь разве он знает? По-настоящему этого никто не знает заранее, только потом. А есть ли потом?..

Что писать? Застревают слова.

Я поступал по совести. Я сражался за свободу рабов. Я воевал в Канзасе. Я пошел за Джоном Брауном в Харперс-Ферри. А теперь я обязан подумать о своей семье.

На шее — медальон. Дагерротип — маленький сын. Завитки волос такие же, как у отца. И локон в медальоне.

Малыш и Виргиния. Моя любовь, моя жена Виргиния. И судит меня тоже Виргиния. Случайное совпадение?

В последний раз они виделись с женой тринадцатого октября, Виргиния переночевала на ферме. Какое счастье, что она выбралась, решилась оставить малыша. Он, Джон, больше нуждался в ней, чем малыш. С малышом она постоянно, у них целая вечность впереди. У него же… Увидит ли он ее еще?

А вдруг эта встреча не последняя? Вдруг то, что он пишет, вернет ему Виргинию?

Они тогда уединились с Виргинией, и на секунду мелькнула мысль: а парням каково, они тоже давно без женщин. Отогнал от себя. Обнять родную, все забыть…

А вдруг он взойдет на эшафот, начнет говорить, произносить последние слова, а в этот момент прискачет всадник, лошадь в мыле, привезет приказ президента — отменить казнь? Эшафот. Высокая трибуна. Что он скажет с этой трибуны? Свобода… Негры… Равенство… Декларация независимости…

Виллард его рассердил, молол какую-то ерунду, все о себе да о себе. Ну, конечно, и о жене, о сестрах Кука. Он младший в семье, с детства помнит девичьи лица вокруг, его любили сестры, сладости отдавали ему, Джонни.

Вилларду он твердо сказал: «Товарищей не предам». Не дал себя убедить. А теперь остался один, Перед листом, на котором сверху: «Признания Джона Эдвина Кука».

Он часто в детстве, в юности воображал подвиги, и он пошел на подвиг.

Часто думал о себе, а знал себя мало. Кое о чем едва догадывался. Когда в мае 1858 года рейд пришлось отложить из-за предательства Форбса, он писал друзьям: «…наедине, перед лицом всевышнего, в тиши вашей комнаты, я хочу, чтобы вы помнили, пока я не покину вас: я был так эгоистичен по натуре, что во мне шла постоянная борьба между желаниями эгоистичного сердца и предназначенным мне долгом. Так оно и есть. Мы сами себя не знаем, пока на нашу долю не выпадут великие испытания… Единственное, что меня отделяет от ощущения страшного горького несчастья, — это сознание, что я иду по пути долга».

Может быть, это было предчувствием.

Долг. Кто-то другой наваливает на тебя тяжелое, враждебное. Не хочу!

Напишу признания. Ничего нового я, разумеется, не сообщу. Только то, что уже известно. В газетах уже писали о соучастии Смита, и Хау, и Сэнборна. Вот и об этом напишу.

А в чем именно выражалось соучастие — об этом не буду. Не знаю. Я и на самом деле не знаю. Старик все скрывал, связи свои особо тщательно скрывал.

Хау подарил Брауну ружье и два пистолета. Но это же донос? Нет, не донос. Донос, когда врешь. А Хау правда подарил и давал деньги. А на деньги покупали оружие. Хау очень известен, защищен, ему ничего не будет. Да потом он и стар, шестьдесят почти. Успел и в Италии, и в Греции повоевать. Посмотрел мир. А он, Кук, ничего еще не видел. Еще? Или уже?

Надо писать. Надо начать сначала, как познакомились с Брауном в Канзасе, как привел к нему Парсонса и Рилфа.

…А зачем называть имена? Но ведь они уже названы. Пусть названы, но не мною. Без меня.

Вот ведь о Христе конечно же все было известно. И римляне, и фарисеи, и стража — все его знали в лицо. Так что поцелуй Иуды вовсе не был нужен ни для суда, ни для следствия, ни для приговора. Этот злосчастный поцелуй был им нужен совсем для другого. Чтобы Иуду замарать. Чтобы ученика стравить с учителем. Чтобы всех их унизить. Поэтому Иуда и повесился — понял, что сотворил с собой. Не с Христом, а с собой.

Нет, он не Иуда. Он не будет им помогать. Только расскажет, как дело было.

Качается маятник: туда-сюда, туда-сюда. Спасение — гибель, спасение — гибель.

Кук углубляется в несущественные детали. «А потом Браун дал мне два доллара на путевые расходы». Это правда, и это совершенно невинно. И повредить никому не может. Дальше рука уже сама, словно отдельно от него, выводит: в газетах меня называют главным помощником Брауна, но это не соответствует действительности. Главными помощниками Брауна были, скорее, Каги, Стивенс, Хэзлит.

Тело Каги в реке Шенандоа, ему не повредишь, Стивенс в другой камере, тоже ждет приговора. И Хэзлит в камере, но не доказано, что это именно Хэзлит. Все это отрицают.

Кук говорит правду, только правду.

Он ревновал Старика и к Каги, и к Стивенсу. Кук писал лучше, а Браун больше доверял Каги. Он стрелял лучше, он — самый меткий стрелок, а учить стрельбе поручили Стивенсу. Теперь он говорит правду: Каги и Стивенс были ближе Брауну. Каги вообще не создан для боя, учитель и учитель… А Стивенс — так Стивенс еще властолюбивее, чем Старик, не дай бог оказаться под его командой.

Легче становилось, когда уходил в подробности: называл города, места, даты. Это никому не повредит, а количество страниц увеличивалось, получались «Признания».

Рассказал о Форбсе: «Он предоставил информацию правительству». На секунду шевельнулось: «А я?», но тут же загасил… Я пишу не донос. Я сообщаю только бесспорные и, по сути, уже известные факты.

Рука сама выводит: «Рабы были вооружены». Кто их вооружил, не знаю. Вероятно, Браун. А сам уже знал, что Браун осужден и за «подстрекательство рабов к мятежу».

Он с неприязнью думал о грозном Старике, который был шагах в двадцати, через камеру. Он подогревал в себе эту неприязнь, раздувал искорки, которые тлели и раньше.

Из детства выплывала воскресная школа, забытая проповедь — нельзя вступать в соглашение с дьяволом. За это следует наказание, справедливое наказание. Так кто же дьявол? Прокурор Хантер? Но он был так добр к Куку.

А не дьявол ли сам Старик? Прикидывался богом всемогущим, а они уши развесили…

В письме жене из тюрьмы он обосновал свою неприязнь: «Меня, как и моих товарищей, заставили поверить в то, что… массы рабов стонут под игом угнетения… Мне и моим товарищам дело было представлено так, будто едва взовьется знамя свободы, тысячи рабов встанут под это знамя… Результат показал, что нас обманули, что массы рабов не хотят свободы. Что они не собрались под наши знамена. Во время схватки мы оказались в одиночестве… Нас обманули, но, когда мы обнаружили свою ошибку, было уже поздно».

В «Признаниях» эта мысль сглажена, завуалирована, но именно она лежит в основе. И она направляла, помогала писать, предоставляла индульгенцию, «Нас обманули». Кто же обманул? Понятно кто.

И забыл, просто забыл, что это он, именно он и докладывал Брауну о настроениях людей в Харперс-Ферри. О том, что думают рабы и рабовладельцы. Он ходил из дома в дом, с фермы на ферму, выдавал себя за продавца книг и карт, расспрашивал. И он не столько слушал, сколько говорил, вкладывал в собеседника свои слова, свои мысли, свои настроения, А потом его собственные слова вроде эха возвращались к нему, они-то и запоминались. Именно это он потом и пересказывал Брауну.

Кук, мечтатель, увлекающийся фантазер, и в обычных обстоятельствах не умел точно передавать то, что говорят другие, то, что он видел и слышал, А тут обстоятельства были совсем необычными.

Он писал «Признания» и спорил с собой. Спорил с собой — благородным, добрым, тревожащимся за друзей, пытаясь того Кука заглушить, заставить замолчать.

Зачем Старик нас повел? Он же старше, опытнее. Он-то должен был знать, чем все кончится.

Я не хочу умирать. Я вообще не хочу умирать, И ради освобождения рабов не хочу умирать. Я сражался, а на виселицу не хочу, Разве это справедливо, чтобы меня повесили?

Неужели я помогаю суду рабовладельцев! Но ведь ничего нового я не сообщаю. Только общеизвестные факты. Почему именно я должен умереть? Я же только начал жить.

Браун старик. Наплодил двадцать детей. А какая это радость — ласкать женщину, этого он не знает, не понимает. И наверно, никогда по-настоящему не знал. Иначе не напустился бы так зло на меня в Спрингфилде, когда я прижал маленькую Рози… Подумаешь, какое преступление. Она сама хотела. И вообще он все учил и учил, всем надоели нудные проповеди, гнусавый голос. Мне скоро тридцать, я сам уже учил детей. Тридцать.

Христу оставалось еще три года.

А вдруг то, что я пишу, вот эти самые страницы, эти проклятые «Признания» и впрямь встанут между мною и виселицей?

Виллард и Вурхис знают лучше. Напрасно я их обидел. Они хотят меня спасти, а Брауну все равно уже не поможешь.

…Но ты же писал в стихах: «Испить чашу до дна». Так то стихи…

Я все делал. Я не боялся. А они еще мне не доверяли. И от того, что это будет написано, ведь не стану я, герой Харперс-Ферри, хуже тех, кто и пальцем не пошевельнул для спасения рабов…

…Но другие бойцы так не поступали. Никто признаний не писал. Я не такой, как они. Я могу дать больше. Для того самого дела, на которое мы пошли. Я владею пером.

…Нет, это не подлость, никто не посмеет назвать меня подлецом. Я мог бы сразу бежать и теперь был бы в Канаде. А я остался, вернулся в Ферри и вызвал огонь на себя.

Он написал длинные «Признания». Писал даже и о том, чего не помнил. «Не помню, кому именно посылали приглашения на съезд в Чатем». Искренне не помнил. Виллард и Вурхис велели написать искренние признания.

…Все равно они меня убьют.

Трудно. Страшно. Долгие перерывы между словами.

…Ничего не поделаешь, надо возвращаться к листу бумаги. Постараюсь быть справедливым к Старику. Надо написать, как он нас предупреждал уже перед самым рейдом: «Берегите чужие жизни».

Все чаще его рука выводила «они». Не «мы», а «они». Отделиться от «них» на бумаге, тем самым отделиться от «их» судьбы.

Кончил. Перечитал. Все правда. Он ничего не выдумал. Только в чем же смысл всех этих переездов, планов, боев? Где же главная цель — освобождение негров от рабства? Об этом — ничего. Не вписалось в этот текст, этих «Признаний».

Впрочем, когда его в тюрьме потом спросили, отошел бы он от борьбы, если бы ему удалось спастись, он твердо ответил: «Битва должна продолжаться до горького конца, мы должны победить, ила божественной справедливости не существует».

Браун прочитал «Признания Джона Эдвина Кука». Горько, словно полынь жевал. Защитник, который принес ему эту длинную бумагу — чуть ли не двадцать страниц, отчасти прав: Кук ничего нового не сообщил суду. Расчет прокурора Хантера не оправдался, он так торжественно выкладывал эти листы — козырной туз!

Все равно горько. Ведь всем им, всем нам сейчас ничего иного не остается, как достойно идти навстречу смерти. Достойно. Никого не предавая.

На суде Браун сказал «о заявлениях людей, связанных со мной. Некоторые из них утверждали, будто я заставлял их примкнуть ко мне. Но истина прямо противоположна. Я говорю это не для того, чтобы обидеть их, я сожалею об их слабости».

А ведь ему казалось, что Кук хорошо к нему относится, верит ему, как и другие парни. А это все написано с неприязнью. И не в фактах дело, а в чем-то неназванном, в чем-то между строк. Вот, например, рейд в Миссури: у Кука получается, что мы двинулись не рабов освобождать, а покровителей моих убеждать в том, что они не зря вкладывают деньги и силы. Но ведь одиннадцать-то негров мы вывели, растет в Канаде черный Джон Браун, зачатый в неволе, рожденный в пути, растет на свободе.

Почему Кук вообще за ним пошел? Писал бы статьи, стихи, тискал бы девчонок… Но в стихах он так красиво писал «свобода народа…». Вот и поверилось, что он настоящий борец за свободу. Правда, Кук еще в Спрингдейле с ним спорил, но потом согласился. Видно, передумал. Такие, как он, способны только на рывок, на храбрый, красивый жест и чтобы обязательно перед зрителями, на виду. А на длительные, постоянные, неприметные для других усилия, как Стивенс, как Каги, не способны.

Брауну даже себе не хочется признаться в том, что его обидела сильнее всего одна строчка: «Мне сказали, что Джон Браун убит». И все. Как о чужом.

Лучший стрелок. Храбрец Кук. Красавец Кук. Любимчик женщин. И здесь, в тюрьме, посетители выходят от него восхищенные — умен, образован, с ним так интересно разговаривать, словно никаких запоров, решеток, кандалов, будто в клубе или в университете. Язык у него хорошо подвешен. Энни — девочка, а верно сказала: «Он готов на все во имя Дела, только не умирать».

Молодой. Молодому умирать труднее.

Плохо ты разбираешься в людях. Именно Куку поручил собирать сведения о Харперс-Ферри, хотя давно не вполне доверял ему, боялся и легкомыслия, и длинного языка. Впрочем, отчасти это и само собой произошло, ведь Кук раньше всех приехал в Харперс-Ферри, обосновался, женился, ребенок у них родился… Кому же собирать сведения, как не ему?

А если бы эти сведения собирал кто-нибудь другой, Каги или он сам, что изменилось бы?

Длинные «Признания», но странная у Кука память — какие-то мелочи помнит, а о спорах в Чатеме вокруг сорок шестой статьи Временной конституции забыл или делает вид, что забыл. Браун настаивал: будем верпы государству, будем верны флагу. Конечно, он тогда не думал о допросах, о суде, о приговоре. Но Кук сегодня мог бы подумать, ведь он знает, что Брауна обвиняют в государственной измене. Себя-то он ловко защищает, выгораживает, мог бы подумать о других.

Еще раз перечитал полученное утром письмо. Не все так к нему относятся, как Кук. Незнакомая женщина из колонии квакеров писала: «…ты никогда не узнаешь, скольким друзьям ты дорог, сколько людей привязаны к тебе всем сердцем, любят тебя за твои храбрые попытки освободить бедняков, освободить угнетенных.

И хотя мы противники насилия, хоти мы верим, что лучше исправлять людей оружием, поражающим дух, а не плоть, хотя мы не одобряем кровопролития, но мы твердо знаем, тебя воодушевляли самые благородные, самые человеколюбивые мотивы…»

Чужая женщина поняла, а он… Больно.

Ни о ком из товарищей Брауна потом не спорили так яростно, как о Куке. Друзья защищали его. Рилф писал: «…его недостатки были недостатками натуры горячей, импульсивной, рыцарственной». Ему вторил Хинтон: «…ошибки Кука связаны с его темпераментом, у него — благородная душа, гибкий, тонкий ум, живое воображение».

И Редпат: «Кук был мужественен, но у его мужества не было нравственной основы».

О Куке спорили студенты, священники, аболиционисты.

— Предавать товарищей, называть тех, кому грозят преследования, — подло.

— Но ведь они его знали, знали, что он такой. Его вообще не надо было брать в отряд.

— Кто мог знать заранее, что он предаст?

— Предательство — грех. Грех я ненавижу, а грешников жалею.

— Его нельзя жалеть. Обыкновенный подлец, цеплялся за свою жизнь и предавал других, хотя и вернулся в Ферри, когда бой был уже проигран. При кораблекрушении, когда спасательная шлюпка одна и всем не спастись, трусы становятся подлецами. Так и Кук топил Брауна. Нечего осложнять, все очень просто.

— Если бы думал только о своей жизни, не вернулся бы. В тюрьме он писал еще и о другом — о своем побеге. И тогда не назвал ни одного имени.

— Не он один вернулся. Шилдз Грин был в горах, мог бежать, спасти свою жизнь, как сделал Осборн Андерсон. А он снова упрямо повторил: «Я уж пойду за Стариком» — и пошел. Вот что такое безоговорочное мужество, и не на виду.

— Мы не имеем права судить. Мы но имеем права осуждать, ведь мы на свободе. Мы живем и завтра будем жить, а его повесили.

— К виселице надо идти достойно, как шел старый Джон Браун.

3

Шестнадцатое октября. Хмурое утро. Шел дождь. Потом задул сильный мокрый ветер, сквозь серые тучи изредка прорывался мутно-желтый свет осеннего солнца.

На ферме это утро ничем не отличалось от предшествующих. Самые молодые готовили завтрак. Сели за стол, начали с молитвы. Было только теснее, чем обычно, накануне пришел из городка Джон Кук и остался ночевать. А за день до этого вернулся Оливер Браун, проводивший жену и сестру до Трои. Собралось двадцать два человека.

Когда Старик закрыл книгу, он кивнул Аарону Стивенсу, и тот снова объяснял, как обращаться с оружием, как чистить ружья, пистолеты, револьверы, как затачивать сабли и кинжалы, что, когда и как пускать в ход. Некоторые тут же стали выполнять указания: сняв сапог, насыпав на подметку немного золы, точили кинжалы.

Обед был обильнее всех прежних обедов. Джон Браун читал из Библии о доблестных братьях Маккавеях, сражавшихся за освобождение своего народа, читал дольше, чем обычно, и чаще поднимал взор на слушателей.

Люди, знавшие его давно, — сыновья, зятья, Каги и Стивенс — переглядывались. Никто не сказал вслух, но чувствовали: выступим сегодня. Напряжение стало несколько спадать, когда стемнело и опять усилился дождь. Не верилось, что можно уйти от горячего очага, от теплого света керосиновых ламп.

Вечером Старик велел всем собраться на молитву. Он прочел псалмы и кивнул Копленду: веди молитву. Он впервые уступал эту обязанность другому, притом именно негру.

Когда отзвучало последнее «аминь!», Джон Браун высоко поднял голову, распрямился так, что на несколько минут вовсе перестал сутулиться. Но сказал обычным голосом:

— Парни, берите ружья, мы идем в Ферри.

Собирались недолго. Все было давно приготовлено. Каждый надел широкий пояс с пистолетом, взял винтовку, перекинул ремень через плечо так, чтобы ствол глядел вниз и приклад не торчал, набил карманы патронами. Каждый набросил на плечи широкий темно-серый плед, скрывавший оружие и защищавший от дождя.

Когда все были готовы, Браун сказал:

— Сейчас еще раз хочу напомнить то, о чем говорил вам все время, хочу, чтобы это накрепко засело вам в души. Вы взяли в руки оружие… Каждая пуля может принести смерть. Каждому из вас дорога его жизнь, и жизнь каждого из вас дорога его друзьям, его родным. Так вот, вы должны помнить, что всем людям, всем без исключения, и хорошим, и дурным, всем их жизни так же дороги, как вам — ваши. Поэтому никогда не отнимайте жизни у другого человека, если можете этого избежать. Но если это необходимо для Дела или если обороняетесь, тогда уж действуйте наверняка, чтобы кровь пролилась не напрасно.

Быстро, посвечивая фонарями, запрягли лошадь в фургон, положили еще несколько ружей, дюжину ник, лом, кузнечный молот и все накрыли соломой.

Оуэну Брауну, Барклаю Коппоку и Фрэнсису Мерриему он велел остаться, пока не пришлет за ними. Братья Барклай и Эдвин Ковпаки обнялись.

Джону Куку и Чарльзу Тиду Старик сказал:

— А вы, капитаны, идите вперед. Помните, в чем ваша обязанность?

— Да, сэр. Не упустить ни одного встречного, задерживать, чтобы никто не успел поднять тревогу.

Джон Браун взобрался на передок фургона. Поглядел на дом, на желтые окна, на открытую дверь, на сына и его товарищей, остающихся в резерве. Ничего не сказал, не кивнул, взял вожжи, встряхнул, фургон медленно тронулся, а за ним двинулись попарно, сутулясь от дождя, скользя по мокрой траве, шлепая по лужам, шестнадцать воинов — Первая Американская Армия Освобождения рабов.

Когда они подходили к мосту через Потомак, ведущему в город, было уже больше десяти. Во мгле река казалась шире, чем днем, отливала черной сталью. Сквозь шум дождя, хлещущего по воде, по дорожной грязи, прорвался паровозный гудок, перестук колес. Впереди замелькали пятна света. Поезд из Балтимора шел на запад. На том берегу темно бугрились холмы, угадывались дома, огни лучились сквозь дождь у самого берега. Там железнодорожная станция и здание арсенала.

Кук и Тид задержались у телеграфного столба, один взобрался другому на плечи, тесаком обрубил провода. Потом так же обкорнали еще два столба.

Мост был крытый, освещенный двумя тусклыми фонарями. Фургон скрипуче качнулся, колеса застучали по доскам. Под дощатым навесом моста еще терпко пахло паровозным дымом, мокрым углем.

Посреди моста стояли контрольные часы. Каждые полчаса сторож, охраняющий мост со стороны города, должен был отмечать в них особый листок — свидетельство того, что он не спал.

— Встретим часового у его часов, — крикнул кто-то из молодых.

Все засмеялись. Браун строго посмотрел на них. Но ничего не сказал. Он передернул вожжи. Часовой уже шел им навстречу, он услышал смех, подойдя ближе, узнал Кука, поздоровался с ним. Когда Каги и Стивенс положили ему руки на плечи, сказав: «Ты в плену, не вздумай орать», он сначала тоже засмеялся — веселые парни. Но потом увидел ружейные стволы, торчавшие из-под накидок.

Подъехал фургон, и остроглазый возчик с седой бородой отрывисто скомандовал:

— Ведите его, не спускайте глаз. Ты, Уотсон, и ты, Стюарт, оставайтесь на мосту. Никого из города не выпускать. Занят мост. Взят первый пленник.

Прямо напротив выхода с моста темнело здание арсенала. Светился только один фонарь у ворот, тяжелые железные решетчатые ворота изнутри охранял дремавший стражник. Его разбудил стук колес, внезапно прервавшийся негромким, но внятным суровым голосом:

— Открывай или давай сюда ключ.

Он увидел стволы ружей, нацеленных в упор, парней в темных накидках и фургон, запряженный мокрой лошадью, а на передке — высокого бородача в круглой шляпе.

— Н-нет, не открою… Нельзя. Здесь федеральный арсенал.

Бородач вполголоса что-то сказал. Двое парией полезли в фургон. Залязгало железо. Они вытащили ломы, сбили замок, распахнули ворота. Отряд вошел в ближайшее кирпичное здание с тремя большими деревянными воротами. В одной стороне была караульная комната, там топилась печь, а в другой, отделенной глухой каменной стенкой, стояли телеги с пожарными насосами и огромные катушки свернутых шлангов. Двух пленников поместили в караульное помещение, приставив к ним часового.

Перешли через дорогу в основное здание арсенала, где вовсе не было охраны.

Браун распоряжался вполголоса: Хэзлиту и Коппоку он велел быть «гарнизоном» арсенала. Каги и Копленду поручил занять ружейные мастерские, расположенные дальше, в другой стороне, на набережной Шенандоа; младший сын Оливер и Вильям Томпсон должны были охранять мост через Шенандоа, он вел на Юг.

Потом Браун отозвал Стивенса:

— Выбери пять человек, возьми фургон, и отправляйтесь в усадьбу полковника Вашингтона, в пяти милях отсюда, привезите его, Кук знает дорогу. Хозяин — внучатый племянник Джорджа Вашингтона, первого президента, понимаешь? Его имя нам будет полезно в любом случае, и если нам удастся уговорить его быть посредником, и если возьмем как заложника. Кук разведал, что у него в доме хранится шпага Вашингтона, подарок прусского короля Фридриха, и пистолет, подарок Лафайета. Обязательно добудьте и привезите. Мы — армия, нам необходимы реликвии. Но не забывайте главного: этот наследник великого воина американской свободы тоже владеет рабами. Их надо освободить. Молодых негров везите сюда, достаньте там лошадей. Пусть Кук укажет других рабовладельцев, которые окажутся у вас по пути. С ними поступайте так же: хозяев арестуйте, рабов освободите, молодых негров зачислим в нашу армию.

— Все понял, сэр.

Стивенс вызвал Кука, Тида и трех негров — Осборна Андерсона, Шилдза Грина и Льюиса Шеридана Лири.

В полночь они добрались до усадьбы. Войдя в дом, зажгли факел, постучали в дверь спальни.

Полковник Вашингтон никогда не был военным. Звание полковника ему присвоил губернатор Уайз, которому он помогал в предвыборной борьбе.

Он подчинился требованиям вошедших, не выказывая страха, даже пошутил вызывающе:

— А вы не очень храбры, джентльмены, если атакуете одного спящего вшестером, причем каждый вооружен за троих.

Стивенс потребовал шпагу Вашингтона, тут же демонстративно вручил ее негру Андерсону. В столовой зажгли множество свечей, как на празднике. Шпагу, которая хранилась в особом шкафу, — национальная и семейная святыня плантатора-аристократа — держали черные руки.

Полковник молчал, ощущая, как ногти впиваются в ладони.

Стивенс приказал запрячь самый большой фургон. Усадили полковника и шестерых молодых негров, а всем остальным неграм, которых разбудили во дворе и в конюшне, объявили, что отныне они свободны.

На обратном пути заехали в другую усадьбу — Альштедта. Когда начали стучать прикладами в двери, на верхнем этаже открылись окна, выглянули две женщины и закричали:

— Спасите!!!

Грин поднял винтовку, пригрозил:

— Молчать!

Окна захлопнулись. Хозяина и его сына подсадили в фургон к Вашингтону, из негров отобрали тоже шестерых.

— Теперь вы свободные люди, будете воинами, будете сражаться за свободу всех рабов.

Полусонные, недоумевающие негры молчали и зябко жались друг к другу, накрываясь старыми одеялами от холодных струй дождя, затекавших под навес фургона, испуганно поглядывали на своих хозяев, бессильных пленников, которые сидели так непривычно близко от них на той же соломе, поглядывали на странных негров с винтовками, пистолетами и кинжалами.

Те разговаривали как равные со своими белыми товарищами, тоже вооруженными, на самого полковника Вашингтона глядели без боязни.

Со стороны города послышались выстрелы, паровозные гудки, опять выстрелы.

Начальник маленького отряда, невысокий большелобый янки с темной бородкой, приказал поторопиться. Его отрывистый шепелявый говор северянина звучал пугающе-чуждо и для захваченных плантаторов, и для рабов, которых он только что объявил свободными.

А в Харперс-Ферри уже прогремели первые выстрелы и пролилась первая кровь.

Очередной стражник пришел сменить часового на мосту, увидел двух незнакомцев с ружьями, которые объявили его пленником. Он разозлился на бесстыдство щуплых северян, ударом кулака в челюсть сбил Уотсона Брауна, а когда второй направил на него ружье, бросился бежать. Тейлор кричал: «Стой!», выстрелил в воздух, второй выстрел сшиб шляпу стражника, пуля резанула его по голове. Он вбежал в подъезд ближайшего дома — это была гостиница, примыкавшая к вокзалу, поднял тревогу. Дежурный клерк всполошился — сейчас должен пройти ночной поезд на Балтимор, а что, если разбойники, захватившие мост, разрушили путь или заложили мину?

Он побежал навстречу поезду с фонарем. Паровоз остановился. Машинист и старший кондуктор, выслушав сбивчивый рассказ, взяв по фонарю, пошли к мосту разведать. Их встретили выстрелами. Пули просвистели угрожающе близко. Они тоже бросились бежать. Машинист дал задний ход, отвел поезд к станции.

Кладовщиком багажной камеры на станции Харперс-Ферри был свободный негр Шипхэрд Хэйуард, он дружил со стражниками, охранявшими мост, он пошел к мосту вместе с проводником багажного вагона на помощь второму часовому. Их встретили двое с винтовками наперевес, приказали остановиться. Они бросились бежать. Снова грянул выстрел. Хэйуард упал, пополз к платформе, захлебываясь кровью. Позвали доктора Старри, который жил поблизости от станции, но он, увидев, что помочь уже ничем нельзя, только укрыл смертельно раненного, запретил трогать. Пассажиры поезда и жители ближайших домов, разбуженные выстрелами, толпились на платформе вокруг умирающего негра.

Еще один из железнодорожников попытался приблизиться к мосту, чтобы договориться. Он сообразил, что стреляли по убегавшим, шел осторожно, кричал: «Я с миром… с миром». Его отвели в арсенал. Час спустя он пришел к начальнику поезда, панически возбужденный:

— Арсенал захвачен армией восставших негров. Их там пятьсот или шестьсот, все с винтовками, еще две или три сотни белых, тоже вооруженных. Командует капитан, бородатый верзила с такими сверкающими глазами, что секунды нельзя выдержать взгляд. Они говорят, что на Юге поднимается восстание рабов.

В толпе пассажиров несколько женщин истерически зарыдали, одна упала в обморок.

Начальник поезда призывал успокоиться, отвести дам на станцию. Он сам пойдет к мятежникам, он переговорит с их командиром. Поезд везет правительственную почту. Все пассажиры находятся под охраной федерального правительства. Даже самый фанатичный аболиционист не осмелится посягнуть на государство, на правительство Соединенных Штатов.

Джон Браун в главном здании арсенала при свете чадных керосиновых факелов говорил с пленными. Его слушали стражники, плантаторы, железнодорожники, негры, привезенные Стивенсом. Их вооружили пиками и велели охранять пленников.

Браун говорил:

— Мы пришли сюда, чтобы освободить черных рабов. Мы пришли из Канзаса, где раньше сражались за свободу. И теперь здесь, в рабовладельческом штате, мы захватили арсенал федеральной армии. Мы освободим всех негров, ибо рабство есть поругание законов божеских и человеческих. Мы призываем всех, кто любит свободу, помочь нам. Но если жители этого города попытаются мешать нам, то мы будем вынуждены сжечь город и пролить кровь.

Доктора Старри соседи считали заносчивым, желчным упрямцем, хотя он никому никогда не отказывал в помощи. У него не было рабов, он лечил негров, так же как белых, но он был истым южанином, презирал янки — торгашей и ханжей, был уверен, что все противники рабства — опасные безумцы, угрожающие Америке грабежами, поджогами, братоубийственной войной.

Выстрелы у моста, кровавая пена на губах умирающего Хэйуарда, рыдания женщин его не столько напугали, сколько возмутили. Он пробрался к арсеналу, укрываясь в тени стен, он слышал и видел, как подъехал большой фургон, грохоча по булыжникам, он узнал полковника Вашингтона и Альштедта, которых вели вооруженные негры, он заметил, как смущенно и робко держались молодые черные парни, которые сошли с того же фургона, когда им дали пики и долговязый янки высокопарно сказал, что теперь они — воины армии свободы. Он слышал, как тот же янки объявил: вон там стоит наш начальник. Это прославленный капитан Браун, старый Джон Браун из Канзаса, сражавшийся в Осавотоми.

Старри убедился, что отряд Брауна не так велик, как почудилось спросонья и с перепугу железнодорожнику. Но он может быстро вырасти.

Медлить нельзя. Он побежал домой, оседлал коня. Оба моста захвачены, оставалась лишь дорога к западу. По пути он разбудил начальника арсенала, потом поднял с постели пастора лютеранской церкви, попросил его ударить в колокол и послал соседей оповестить городские власти. Добравшись до знакомых фермеров, Старри отправил гонцов в Чарлстон, главный город графства, в восьми милях от Харперс-Ферри.

Браун пошел на станцию. Он слышал взволнованные голоса, плач, видел тревожную суету людей, пробегавших от поезда к станции. Он подошел к тихо стонавшему человеку, который лежал под наспех сооруженным навесом из мешков. Старая негритянка вытирала кровь, сочившуюся изо рта.

— Кто это? — спросил он.

— Бедняга черномазый, свободный негр, добряк, кладовщик. Его подстрелили с моста разбойники-аболиционисты.

…Свободный негр — первый, кого сразили мы, воины свободы. Что это — искушение господа или знамение дьявола? Агнец невинный — первая жертва ради спасения миллионов страждущих. Чья пуля догнала беднягу, Уотсона или Тейлора? Надо ли их упрекнуть? Он вразумлял их: щадите чужие жизни… Но теперь идет война, мы — армия, они — часовые на мосту. Во мраке не видно, кто перед ними, белый или черный, вражеский лазутчик или случайный прохожий… Сначала приказали остановиться. Ночью, в дождливой тьме, померещились толпы врагов, услышали топот бегущих. И выстрелили. Иначе не могли. И он сам, наверное, поступил бы так же.

Нет, не надо рассказывать, кого они убили. Не надо сеять новые сомнения и колебания.

Умирает, бедняга. И в тусклом свете фонарей видно, как черное лицо посерело, вытягивается, Дьявол направил эту случайную пулю…

Начинало светать. Патрульные по приказу Брауна задерживали всех мужчин, которые выходили из своих домов, и вели в арсенал. Так собрали сорок человек — служащих, мастеров, рабочих арсенала, нескольких фермеров, домовладельцев.

Снова гремели выстрелы. Одного из жителей города, который вышел с ружьем из дому, убили посреди улицы.

Утро было пасмурным и холодным, по дождь прекратился. Со стороны моста протяжно завыл паровоз. Поезд ушел на восток.

Старри пришпорил едва отдохнувшего коня. Он скакал в Чарлстон. Уже издалека он услышал набатные колокола. По улицам городка катили повозки, бежали люди.

На площади выстроилась рота милиции, многие милиционеры были в серых мундирах, слежавшихся в сундуках, они угловато топорщились… Упряжка мулов тянула старую бронзовую пушку. Командир гарцевал перед отрядом в шляпе, украшенной петушиным хвостом. Он узнал Старри.

— Хэлло, док! Мы идем на выручку в Ферри! Осталось еще что-нибудь от города? Многим удалось спастись?

— Город цел. Наша милиция тоже собралась. Бандиты захватили только арсенал.

— Вы что утешаете нас, док? Тут уже все знают, что Харперс-Ферри горит, жители бежали в леса, а черные дьяволы убивают и насилуют на всех дорогах.

— Это преувеличено. Но если мы будем медлить, то именно так и произойдет.

— Гвардейцы, это мой друг, док Старри из Харперс-Ферри. Он говорит, что силы порядка еще удерживают город и отбивают атаки взбесившихся черномазых и бандитов-янки. Там ждут нашей помощи. Медлить нельзя, вперед!

Набатные колокола звонили в соседних городках, Прибежали несколько бледных, задыхающихся от страха жителей Харперс-Ферри.

Мужчины заряжали ружья, точили кинжалы и топоры, седлали лошадей. Отряды милиции собирались у церквей и мэрий. Капитаны проверяли оружие. Призывали: «Идем на помощь. Идем защищать очаги, защищать наших жен и детей. Наш мирный Юг». Успокаивали. Приказывали.

К ним присоединялись новые ополченцы, добровольцы. Чуть ли не каждый час приносил тревожные новости.

Браун рассчитывал, что известие о захвате арсенала привлечет в отряд по меньшей мере несколько сотен негров и молодых аболиционистов, которые только и ждут призыва.

Первый удар был успешным: противник в панике, захваченного оружия хватит на несколько полков. Он решил рассредоточить людей, чтобы создать впечатление большой силы и образовать несколько боевых очагов, куда могут приходить рекруты.

Осборн Андерсон и Шилдз Грин должны были создать форпост на ближних холмах. Каги он приказал закрепиться на той стороне реки, в доме на открытом месте, удобном для обороны. Но через два часа Каги прислал записку: «Отряды южан движутся на город. Нам неоткуда ждать помощи, нужно отступать немедленно». Нет, это было бы ошибкой. Они вступили в бой, и самое жестокое поражение лучше трусливого бегства. У них в руках арсенал, горы оружия. И придут, должны прийти еще воины, белые и черные.

Куку, Тиду, Лимену и шести неграм, освобожденным ночью, он велел отправиться в трофейном фургоне Вашингтона через Потомак — вербовать добровольцев и перевозить оружие. Каги, Кук, Оливер будут командовать новыми отрядами.

Лимен вернулся и привел еще одного пленного плантатора из Мериленда. Задание выполнено, оружие перевезено. А с той стороны Шенандоа слышны беспорядочные выстрелы. Многие жители Ферри бежали в горы, не только белые, но и негры. Лимен пересказал слова старухи негритянки: «С Севера пришли слуги сатаны, они похищают бедных негров, уводят их от добрых южных хозяев, продают злобным янки».

Браун слушал Лимена хмуро. Выстрелы доносились все ближе.

Во двор арсенала вбежал Оливер, бледный, потный:

— Отец, они заняли мастерские и мост. Их очень много. Они охотились за нами. Денгерфилд убит.

«Я несу полную ответственность за жизни тех, кто уже погиб и кому еще предстоит погибнуть», — в этих строках из тюремного письма Браун позже выразил то, что ощутил в разгар боя.

— Первый из нас…

— Он упал среди улицы, они набросились на труп, как псы. Били палками, рубили саблями.

Шилдз Грин бросился к бойнице — отомстить за друга. Кто-то упал. Может, и не убийца Денгерфилда.

Выстрелы вблизи. Пули в стену. С улицы крики: «Убивай их! Убивай их!»

Стивенс командовал:

— Цельтесь спокойно. Не высовывайтесь.

Браун приказал отвести всех пленных в большое кирпичное здание, помещение для пожарных машин. Некоторые попросили разрешения сходить домой, предупредить родных да заодно позавтракать. Браун разрешил. Один пленник уходил дважды — завтрак не сразу поспел.

(Потом, на суде, Гардинг говорил о «шайке воров и разбойников». Пусть бы вспомнил какого-нибудь разбойничьего атамана, который отпускал своих пленных домой, на ланч…)

Стивенс быстро обошел двор:

— Они строят баррикады на прилежащих улицах и напротив, у трактира. Их уже не меньше тысячи. Много пьяных. Пушек пока не видно.

К воротам изнутри придвинули тяжелые телеги с насосами.

На другой стороне улицы, за оградой арсенала, толпились. Галдели. Орали. Подъезжали все новые всадники. Над трактиром подняли флаг — звезды и полосы — флаг федерального правительства.

Браун велел Томпсону ответить — поднять на шоссе белое полотнище, флаг парламентера, и вместе с одним из заложников пойти к врагам, предложить перемирие.

— Пусть нам откроют дорогу за Потомак, там мы отпустим всех пленных.

Томпсона окружила толпа, мелькали стволы ружей, его повели в трактир. Шум на той стороне усиливался.

Браун послал новых парламентеров — Уотсона и Стивенса — и с ними пленного, начальника арсенала.

— Объясните нашим противникам, что мы не хотим бессмысленного кровопролития, но, если они не пойдут на перемирие, мы будем сражаться до последнего заряда, это им дорого обойдется. Пусть нам предоставят возможность выйти из города.

— Сэр, — обернувшись к начальнику арсенала, — вы подтвердите, как мы обращаемся с пленными. Но если нам навяжут схватку, мы не ручаемся за их жизнь.

Трое с белым флагом не прошли еще и полпути, как началась пальба и яростные крики: «Убивай! Убивай!»

Уотсон приполз обратно, скрюченный от боли.

— В живот… И Стивенса ранили очень тяжело… Он не может двигаться… Остался лежать на улице, Отец, их там тысячи…

Уотсона положили на сложенные плащи, перевязали. Он кусал губы от боли.

— Молись, сынок…

Один из пленных отделился.

— Сэр, капитан, я механик Джо Бруэй, я хочу помочь вашему другу Стивенсу, это он брал меня в плен, я знаю, что он хороший парень. Я отнесу его туда, где его перевяжут, и вернусь. Бруэй держит слово.

— Идите.

Он вышел, махнул рукой, закричал: «Не стреляйте, я пленник, я механик из Ферри, Джо Бруэй».

Он легко поднял Стивенса и понес его к вокзалу, Через полчаса он вернулся:

— Парень едва ли выживет. Дырки в плече и в бедре. Ваш друг хорошо держится, просил передать капитану Брауну, что он ни о чем не жалеет.

Шум на улице опять усилился.

Лимен сидел в углу, его бил озноб. Зачем он вернулся сюда утром? Ему двадцать лет, он самый молодой. Он еще и не жил. А что, если попробовать? Вдруг?.. Он рванулся, выбежал, понесся к реке. Ему стреляли вдогонку: он успел упасть в холодную, тяжелую воду. В серой воде островок. Пытался двигаться, уже раненый. Продолжали стрелять и тогда, когда плыло мертвое тело.

Браун уперся в длинную шпагу Вашингтона, уставился в небо… Чего он ждет? Никто ему не поможет.

Оливер злобно:

— Трусливые убийцы, хуже индейцев, ликуют над мертвым.

Снова выстрелы со стороны Шенандоа. Нет, теперь это не беспорядочная, пьяная пальба. Там Каги. Значит, он и его парни не успели уйти. Пуля догнала Каги в реке. Лири был тяжело ранен, его подобрали, и он дожил до следующего утра.

Вдова Лири потом вторично вышла замуж. Ее внук, Лэнгстон Хьюз, стал замечательным современным поэтом.

Копленда, негра с винтовкой, схватили: «Линчевать! Линчевать черномазого! На сук его! Вздернуть и поджечь!»

Доктор Старри ворвался в толпу. Он был героем дня, его везде приветствовали.

— Хэлло, док! Вот кто спас Ферри от мятежников!

Наезжая на пьяных линчевателей, он приказал:

— Назад, джентльмены. Этот ниггер — мой пленник. Он должен дать показания, он будет предан законному суду. Назад, черт вас возьми! Джентльмены Юга чтут закон.

В дальнем углу арсенала негры пели: «Я иду к тебе, Иисус, я иду к тебе по терниям босой…».

Мэром Харперс-Ферри был старик Фонтэйн Бэкхем. Его считали «негролюбом», многие знали, что он завещал выкупить из рабства большую негритянскую семью.

И все были убеждены в его неподкупной справедливости, смелости, мирном нраве.

Его тревожило пьяное буйство «спасителей» Ферри, хотя, конечно, он был противником мятежа, Бэкхем ходил по улицам безоружный, уговаривал не орать, не покидать своих позиций, не допускать самочинных расправ.

Он подошел к арсеналу со стороны железной дороги. В это время в реке расстреливали Каги. Бэкхем взобрался на платформу, груженную лесом — посмотреть во двор, что там происходит. Его увидел Эдвин Коппок. Молодой квакер впервые взял в руки оружие, он еще ни разу не стрелял в человека. Толстая трость мэра показалась Коппоку ружьем, и он первым спустил курок. Тело Бэкхема унесли на вокзал. В толпе кричали все более исступленно.

— Они убили старого мэра! Никакой пощады бандитам! Убивать их всех!

Опять сильный дождь. На полчаса все стихло. Потом вспомнили о парламентерах. Томпсону накинули веревку на шею и потащили к реке. Били прикладами, пинали ногами. Кто-то предложил, чтобы ему дали помолиться перед смертью. Большинство возражали. Из-за перебранки задержались, он успел крикнуть:

— Вы можете убить меня… Но придут восемьдесят тысяч. Они отомстят за меня. Они освободит всех рабов!

Браун услышал его последние слова. В них не было страха, это был голос гордого мужества.

Оливер словно вторил Томпсону:

— Отец, лучше умереть в открытом бою, здесь нас всех перебьют, как кроликов. Мы можем атаковать эту пьяную сволочь. Прикончим хоть десяток, глядишь, кто-нибудь из нас прорвется туда, к своим, — к Оуэну, Куку.

Браун слушал сына. Почему он так ошибся, старый Браун, главнокомандующий? Почему не пришли ни черные воины с Юга, ни храбрые аболиционисты с Севера? Неужели он неверно понял господню волю?

Снова выстрелы. Рядом вскрикнул Оливер и осел на землю, прижимая обе руки к боку. Браун и Грин внесли его внутрь, положили рядом с Уотсоном. Сыновья умирают. Он знал, что их уже не спасти. Нет, вылазка невозможна, не оставлять же умирающих на муки, на издевательства озверелой толпе. Он пожертвовал тремя сыновьями. Жив ли Оуэн?

Темпело. Браун приказал пробить бойницы в степах и воротах, зажечь факел.

Черные парни, которых они утром освободили, с облегчением бросили пики и схватились за ломы — они пробивают бойницы. Оружие им чуждо. Боятся. Нет, такие сами не проснутся, таких надо будить огнем и мечом.

Сколько было христиан на земле, когда на Голгофе сколачивали крест? Совсем мало. Большинство — покорные рабы, вроде тех, что сейчас орут на улицах Ферри, — тогда кричали Пилату: «Варраву! Варраву!» Требовали освободить разбойника. И спокойно глазели на крестные муки спасителя.

И он сказал: я принес вам не мир, но меч. Даже у него было мгновение слабости, и он молился: «Да минет меня чаша сия». И с этого начался Новый завет. И наша кровь, наши раны, наши муки удобрят почву для добрых всходов. В Америке не станет рабства.

Жестоко испытывает его судьба, но не зря. Его дело правое.

Тускнеет свет факелов. Холодно. Стопы умирающих сыновей. Оливер тяжело дышит. Уотсон бредит, зовет жену.

Их осталось только пятеро — Эдвин Коппок, Джеремия Андерсон, Дофин Томпсон, Шилдз Грин, единственный из негров.

Шилдз Грин, засевший на холмах, мог бежать, спастись. Но он снова повторил, как и в каменоломне Чемберсберга: «Я пойду за Стариком».

А Осборн Андерсон бежал, ему удалось добраться до Канады. Его книга «Голос из Харперс-Ферри», опубликованная в 1861 году, через два года после мятежа, — первое и единственное свидетельство очевидца.

Тогда, в тот момент, оба поступили по мгновенному инстинкту. Грин — к битве, к товарищам, к Брауну; Андерсон — прочь!

Пленные в углу зябко жмутся. Отрывистые удары пуль. Браун укрывает Оливера своим плащом, сукно отяжелело от сырости. На лбу у сына смертный пот. Под его головой — сумка с патронами, грязный канат.

Сам Джон Браун, как Иов, на гноище. Нет, он не будет роптать на бога. Это он ошибся. Кук был прав, говоря, что арсенал беззащитен. Арсенал взяли, как пустой сарай. Но Кук уверял, что в городе готовы восстать сотни.

Поднявший меч и принявший крест не смеет отступать, не должен падать духом. И врагов он должен встретить так, чтобы смерть осилила смерть.

Он ходил машинально взад и вперед, поеживаясь от холода, подходил к своим: «Не спите, парни, но спите».

— Отец… молю… одну пулю… будьте милостивы… Боль нестерпима… Дайте револьвер, я сам… Помогите… скорее…

— И мне, отец, и мне…

— Тихо, сыновья… тихо… Нашими жизнями не мы распоряжаемся… Если пришел час умирать, умирайте, как мужчины.

Из угла, где сидели пленные:

— Это говорит отец. Чудовище. Фанатик. У него вместо сердца — катехизис.

Уотсон хрипел все тише. Браун наклонился над ним. И снова угрюмо зашагал туда и обратно, осторожно обходя ноги сыновей. Мертвый Уотсон, казалось, вытянулся. Оливер еще стонал глухо, прерывисто.

Далекий гудок паровоза. Сильный свист. Стук колес все ближе. Топот. Сильный, размеренный топот сапог.

Идут солдаты. С этим поездом привезли солдат.

— Не спите, парни, не спите.

Грохот. Острый чад. Порох. Что-то сильно стукнуло в ворота. Потом снова гудел паровоз. Снова топот марширующих колонн. Отрывистые выкрики команд. Разбита стена. Пленные уходят из караульной.

Шпага Вашингтона позвякивала на бедре Брауна. Нарядная шпага. Королевский подарок вождю революции. Он был рад, когда ее взяли. К чему она теперь, к чему этот символ? Тонкая, нарядная, не для боя, для парадов.

Стало еще холоднее.

Голос:

— Хэлло, парни! Не стреляйте. Я принес письмо от нашего полковника. Кто у вас тут командует?

Браун подошел к двери. Синяя шинель, синяя каскетка, красные канты. Золотые пуговицы. Морская пехота.

Молодой офицер небрежно козырнул, протянул листок бумаги:

— Ответ немедленно. Иначе штурмуем.

— Скажите полковнику, сэр, что мы согласны прекратить бой, уйти из города и освободить пленных, если нам позволят унести наших раненых. Мы не хотим сражаться против федеральных войск. Мы подняли оружие только против рабства.

— Передам.

Не поворачиваясь, офицер отбежал от дверей.

Снаружи топот. Властный пронзительный голос. Первые команды: «Марш вперед!», «Не стрелять! Штыками!»

Вой. Вопли. И в тысячи глоток: «Убивай! Убивай!»

За стенами топот. Тяжелые удары в дверь. Грохот. Но он слышал только голос Оливера:

— Отец…

Браун стал на колени перед сыном, опираясь на ружье. Оливер умирает. Едва подрагивают веки.

— Сынок…

Взял за руку, пульса уже нет. Теперь его очередь. Сейчас все кончится. И уже ничего не будет нужно, не надо будет ничего бояться, ничего делать, ни о чем думать. Холодная сталь ружья кажется теплее руки сына. Ружье уже ни к чему. Все ни к чему. Скорее бы! Теперь он понимает сыновей. Захотелось ускорить удары, рушащие дверь.

Грохот. Выстрелы. Острый, удушливый дым. Команда: «Не стрелять! Я же приказал: не стрелять! Штыками! Сдавайтесь!»

Прямо над ним удар… удар… голова разламывалась… жарко. Слепящий свет… Издалека голос: «Осторожнее. Это и есть Осавотоми». Крики: «Убивай!» Удар в живот. Смерть?! «Прими мою душу…»

Он очнулся. Болела голова. Тугая повязка давила, натирала шершавая корпия. И тупая боль в бедре. Изрубили его. А все-таки жив. Значит, еще не конец.

Он лежал на одеяле, укрытый плащом. Нестерпимо больно. Рядом чье-то тяжелое дыхание. Поворачивает голову. Темные усы, бородка. Стивенс! И он еще жив? Они лежат рядом на деревянном полу.

Эта битва закончилась поражением. Битва, но не война.