1

Когда он начал?

Он отвечал на этот вопрос и двенадцатилетнему мальчику Генри Стирнсу. Все той же весной пятьдесят седьмого года, когда он жил у Расселов, он познакомился с Джорджем Стирнсом, председателем комитета помощи Канзасу.

Стирнс — богатый джентльмен. Северянин. Владелец фабрики свинцовых труб. Его жену Браун увидел в церкви на проповеди Теодора Паркера, самого, пожалуй, знаменитого священника-аболициониста. Мэри Стирнс — это она слушала потом с Расселами его «Прощание» — пригласила Брауна в Медфорд. Там среди взрослых был и сын Генри. И о чем бы Браун ни говорил, перед ним — распахнутые мальчишечьи глаза. В них отражалось все — каждое колебание голоса, каждый оттенок разговора. И когда Браун рассказал, как по дороге в Канзас умер его маленький внук Остин, Генри заплакал, и не стыдился слез.

Пошептавшись с отцом, он подошел к Брауну:

— Сэр, возьмите, пожалуйста, вот два доллара, это из моей копилки. Папа разрешил. Это для детей Канзаса, чтобы они могли купить сладкой кукурузы…

— Спасибо, сынок, благослови тебя бог.

— Капитан Браун, можно мне вас попросить?.. Расскажите мне о том, каким вы были мальчиком.

— Хорошо. Но только не сейчас. Сейчас я занят. Но я тебе обязательно расскажу, если не увидимся, напишу.

Он выполнил обещание.

Он так дисциплинировал себя здесь, в тюрьме, он заставлял себя вспоминать — это была своеобразная форма гимнастики — механически вспоминать год за годом, день за днем, город за городом. Пятьдесят седьмой год — он был постоянно в дороге: Северная Эльба, дом после полуторалетнего отсутствия, маленькая Элен тогда заплакала, не узнала отца… Нет, нет, нельзя позволять себе отвлекаться на чувства, надо просто перечислять. Бостон, Рочестер, Истон, Пенсильвания. Опять Бостон. Тогда и жил у Расселов. Северная Эльба — больной. Канастота, Питерборо, Кливленд, Акрон. Гудзон. Мильвоки, Толмейдж (не дали выступить на пятидесятилетии этого города). Чикаго. Айова. Вот отсюда, из Айовы, из местечка Красная Скала он и написал пятнадцатого июля письмо Генри Стирнсу.

Едва ли не самое длинное из всех писем Джона Брауна — шесть страниц. И единственное письмо о детстве.

Трудно ему было найти время для того письма. Трудно вырвать из спешки, из сумятицы, выкроить из военного быта. Остановка среди чуть ли не ежедневных передвижений. Остановка — и дорога назад. В детство.

Чем старше он становился, тем ярче выплывало из памяти давнее прошлое.

Каким он был мальчиком? Когда же, как он начал? Нет, он, пожалуй, не будет говорить о предках, о родителях, о том, что он — ровесник девятнадцатого века. Генри надо рассказать, когда и как он, белый американец, решил посвятить себя борьбе за свободу черных рабов.

Он писал, как и «Прощание», в третьем лице — ему неловко было сказать «я», «мне», «мной».

«Во время войны с Англией произошел случай, который в конце концов сделал его решительным аболиционистом, заставил его объявить вечную войну рабству, дать клятву, что он станет верным воином. Он гостил одно время в доме джентльмена-плантатора… у которого был раб, мальчик его возраста, очень умный, живой, доброжелательный, и Джон был многим обязан ему. Хозяин без конца ласкал Джона, сажал за стол с самыми знатными гостями, повторял его умные фразы, удивлялся и умилялся тому, что вот он, мальчик, совершенно один пригнал партию скота за сто миль от родного дома. А его ровесник, негритенок, был в лохмотьях, полуголодный, он спал на улице, и его били прямо у него, Джона, на глазах железной лопатой или чем попало. И Джон начал тогда размышлять об ужасном, безнадежном положении детей рабов, отнятых у отцов и матерой, никто о них не заботится, никто их не защищает, и подчас он спрашивал себя: а сам-то бог — отец этим детям или нет?»

Гладко он все это написал, оно и понятно: взрослый человек, уже прославленный воин в борьбе за свободу Канзаса, объясняет ребенку. Пожалуй, не только ребенку; может, бессознательно и его родителям тоже. Но на самом деле не все так гладко было.

Ему было восемь лет, когда умерла мать. Первая могила в Гудзоне. Ему казалось, он понимал, что такое сиротство. А узнал черного паренька Питера — вот оно сиротство какое бывает, гораздо страшнее.

Они подружились. У него раньше мало друзей было. Он не умел играть с мальчишками, съеживался весь, игры их, так ему казалось, неприятные, грубые. И еще над ним смеялись, потому что он подолгу торчал у Пегги. Это девочка соседей. Отец ее, восьмилетнюю, на руках носил вечерами, когда возвращался с поля. Ноги-то у нее были, но не ходили. А матери некогда: четверо ребят и хозяйство.

Джон играл с Пегги, рассказывал ей сказки, читал книжки. Хотя сам еще не очень любил читать.

Пегги с утра кричала: «Джонни! Джонни!»

Родители его были недовольны, прямо ему не говорили, но он это чувствовал. Лучше бы он играл с мальчиками. Ему и самому не всегда хотелось идти к Пегги. Она часто надоедала ему. И не благодарила его нисколько, считала, что так и надо. Странная девочка. Вдруг задумается посреди игры — и нет ее, где-то она далеко-далеко.

Только жалко ее очень. Спросила его: «А может, у меня ноги отняли, а взамен дали крылья? Ты погляди за спину». Он поглядел — острые детские лопатки. Испугался, как бы она и вправду не вздумала летать: вдруг тогда решат, что она ведьма, и сожгут ее?

Прикрикнул на нее, а потом еще больше жалко стало.

Ему было двенадцать лет, когда отец, как обычно, выгнал вместе с ним стадо, но вдруг попрощался, сказав: «Дальше, сынок, пойдешь один. Ты гляди, чтобы овцы не отставали от барана и не отбегали в стороны. Все будет в порядке».

Крепко пожал руку.

Вначале гордость — поручили первое настоящее мужское дело — еще смешивалась со страхом. Нет, он не боялся ни темноты, ни зверей. Боялся, что вдруг не справится, не оправдает отцовской веры в него.

Тогда он впервые увидел горы вблизи. Сначала светлели вершины, а внизу еще было темно, сыро. Днем от солнца камни блестели, как битое стекло, — смотреть больно. Темнота наступала внезапно, горы становились выше. Он отгонял стадо с дороги в лощинку, разводил огонь и дремал на старой отцовской куртке.

Горы. Бредя за стадом, на редких привалах он глядел на них. Лесистые склоны будто в густой мягкой шерсти. Он уже тогда хорошо разбирался в шерсти, отец и его подмастерья научили с завязанными глазами, на ощупь узнавать, чья шкурка — заячья, лисья, волчья. И овечью шерсть различать — молодая, старая, давно ли стрижена.

За овцами надо было неотступно следить. Нога у маленького ягненка застряла между камнями, пришлось вытаскивать. Но овцы слушались, ничего, он справится.

В горах он впервые остался совсем один. Что хочешь, то делай, куда хочешь, иди. Нет над тобой хозяина. Один и свободен! Поднимайся туда, выше, выше, к самым облакам. Ты все можешь. Ты свободный человек, ты хозяин мира, вот кто ты, двенадцатилетний мальчик с посохом в руках.

Хозяин большой плантации Лэмберт встретил его необычайно приветливо. Позвал жену и дочерей, трех маленьких девочек.

— Смотрите, мальчик не выше своего посоха, а не боялся. Один, понимаете, совсем один гнал стадо через горы. Вот это настоящий американец. Счастливчик Оуэн Браун, что у него растет такой сын. Кружку пива для Джона Брауна! Сэр, окажите нам честь, будьте нашим гостем!

Слушать громогласные похвалы мистера Ламберта Джону было вроде лестно, дома его никогда не хвалили ни отец, ни мачеха. Но почему-то и неудобно.

А мистер Лэмберт находил новые и новые поводы для похвал.

— Как скромно Джон держится! Не наваливается локтями, не лезет раньше старших за хлебом, не глазеет по сторонам. Глядите, девочки, вот такого сына мы с вашей мамой хотели бы иметь. Ты сам вычистил башмаки?! Мог бы поручить и негритенку.

У Лэмберта Джон впервые спал в отдельной комнате, в отдельной кровати — дома всегда вместе с братьями — на льняной простыне. И был очень смущен, когда утром увидел: от ног на белом осталось темное пятно.

Впервые ему прислуживали, подносили блюда. У стола — старый негр в синей куртке, обшитой золотыми галунами. Негритенок Питер принес ему кувшин с водой и таз, пытался помочь раздеться. Джон сразу отстранился, оба засмеялись. И когда Питер промолвил:

— Масса Джон…

— Да не говори ты «масса», «масса», я же не говорю тебе «мистер Питер, сэр».

Тот расхохотался так, что опрокинулся навзничь, дрыгая босыми ногами.

— Ха-ха, мистер Питер, ха-ха.

Впервые он общался с негром. Он и раньше видел негров, слышал, что они рабы. Слышал, как отец кому-то возражал: «Нет, негры вовсе не созданы для того, чтобы служить белым, и черные, и белые — все мы люди, и не должен один человек быть рабом у другого».

Отец помогал индейцам. Не тогда ли в детское сознание вошло: различия между людьми вовсе не в том, что у одних кожа белая, у других — красная, у третьих — черная?

Джон не решился спросить у Питера: «Ты раб?»

Днем они вдвоем обегали владения Лэмбертов. Питер показывал ему свои заветные места, нору у ручья, где он прятал сокровища: цветные камешки, медные пуговицы, пряжку, несколько монет. Джон подарил ему мраморный шарик — в прошлом году сам получил его в подарок от индейского паренька.

Они бегали наперегонки по лугу, Питер обогнал его. И Питер не зазнавался, добрый парень и очень веселый.

Когда они вернулись, Питера ругал старый негр за то, что мальчик не убрал навоз и не сменил подстилку в коровнике.

Эти черные люди были бедно одеты, работали с утра до ночи в поле, в огородах, в овечьих загонах, коровниках, конюшнях. Но никогда раньше Джон не слышал так много смеха, такого громкого, чистосердечного.

За ужином мистер Лэмберт восхищенно восклицал:

— Ты, оказывается, и Библию уже знаешь! Ну как тебе правятся мои владения? Ты, я заметил, все на негров смотрел — ведь вам, северянам, черномазые в диковинку. Не очень противны?

— Нет, сэр, вовсе нет. Они такие же люди. И добрые, веселые.

— Веселые, это ты прав. Даже слишком. Иным только бы веселиться и бездельничать. Есть, конечно, и добрые, смирные негры. Если с ними правильно вести себя. Не как с людьми, нет. Северянам бывает это трудно понять. Вот и ты: «Такие же люди». Я негров знаю с детства, у меня кормилица-негритянка, ты видел ее, я очень хорошо к ней отношусь. Я по-христиански всех их люблю, как живых тварей, ну почти всех. Но они вовсе не такие, как мы, они и в старости как малые дети. Их нужно строго воспитывать, как щенков пли жеребят, чтобы знали порядок и страх. Если бы не мы, белые хозяева, они вырастали бы негодниками, бездельниками, ворами, а то и вовсе хищными зверями, как голодные волки. А воспитанные в беспрекословном послушании, они могут стать работящими слугами, как бывают ученые собаки или хорошо объезженные лошади. Понимаешь, Джонни?

— Нет, сэр, не совсем понимаю…

— Что же тут непонятного, юный янки? Спрашивай, никогда не надо скрывать сомнений.

— Когда были на земле только Адам и Ева и когда Ной сошел с ковчега на горе Арарат, кто же был белым и кто черным?

— Ха-ха-ха! Слушайте, миссис Лэмберт, как он рассуждает, как настоящий бостонский адвокат. Ставлю пять долларов против десяти центов, ты еще будешь сенатором, Джонни. Ты задал очень хитрый вопрос. Отвечаю: Адам и Ева были белыми. Ной и его старшие сыновья, Сим и Яфет, были белыми, а вот его младший непокорный и неучтивый сын Хам был наказан господом, и его потомки стали черными и уже не совсем людьми. И они обречены на веки вечные служить потомкам старших белых сыновей Ноя. Ты это забудь: «Такие же люди…»

На следующий день опять сытный завтрак — яйца, ветчина, молоко, дома он никогда не ел так много, так вкусно. Потом он бродил с Питером, тот рассказывал сказки о хитром братце Кролике, который ловко обманул и лису, и волка, и медведя. Рассказывал и о своей семье, о деде, который был сыном африканского царя, его захватили в плен белые разбойники и продали в рабство. Джону становилось то весело, то страшно, он чуть ли не дрожал, когда Питер говорил ему о неграх, замученных до смерти, забитых плетьми, растерзанных собаками. Но может, так только в сказках?

За обедом мистер Лэмберт несколько раз внимательно поглядывал на Джона. Когда кончили сладкий пудинг со сливками — раньше такой вкусности и не пробовал, — хозяин сказал:

— А этот черномазый бесенок Питер сегодня опять весь день бездельничал и опять надерзил старшим. Хитрый и наглый звереныш. Привязался к нашему гостю и надеется, что может безобразничать безнаказанно.

Он позвонил в колокольчик, явился старый негр.

— Приведи Питера.

Мальчик стоял съежившись.

— Ты опять не вычистил хлев?

— Да, сэр.

— Ты должен был наколоть дрова для кухни. Почему ты не сделал этого?

Быстрый взгляд на него, на Джона, умоляющий, — ведь они были вместе целый день.

— Как ты смел не исполнить того, что тебе было приказано?

— Я… я… забыл, сэр.

— Позвольте мне, сэр, это я увел Питера в лес.

— Дорогой гость, я впервые вынужден сделать вам замечание — джентльмены не должны вмешиваться, когда хозяин говорит с рабом.

И к Питеру:

— Ты опять надерзил Сэму, когда он отругал тебя?

— Да, сэр, я больше не буду… сэр… О, я клянусь богом, сэр…

— Не клянись, не богохульствуй, не усугубляй своей вины.

Лэмберт встал из-за стола, подошел к камину и неторопливо взял с полки хлыст.

— О, сэр, не надо, пожалуйста!

Питер опустился на колени, пытался схватить руку Лэмберта и поцеловать. Но тот ударил его кулаком в лицо. Мальчик хрипло вскрикнул и упал.

Лэмберт, багровый, потный, взмахнул хлыстом. Джон выскочил из-за стола и бросился на мистера Лэмберта.

— Не смейте бить! Не смейте бить!

Его оттащили, дальше он ничего не помнит. Он не спал, трясло как в лихорадке. В ту ночь ему впервые захотелось умереть.

Как странно, тогда он не мог уснуть, а после Харперс-Ферри он спал и после смертного приговора тоже.

Все остальные сидели за столом как ни в чем но бывало, он один вскочил и бросился на Лэмберта, он мало что понимал, но он слышал, как гости спорили между собой. И один особенно резко возражал против побоев. Но и тот не привстал.

Неужели остальным все равно? Неужели ему больше всех надо?

Сколько раз с тех пор он слышал: «Больше всех надо…»

Не для себя же… Да и сам Питер почему только глаза прикрывал и плакал? Ведь он был сильный мальчик, сильнее Джона. И никто из негров не помог. К нему в комнату одна только старая мэмми осмелилась прийти, принесла кусок пирога и стакан патоки.

Он вышел из дому мальчиком, мечтавшим стать взрослым, а вернулся юношей, убежденным, что главное в жизни — свобода.

Понял это позднее. Но именно тогда ощутил гордую уверенность в себе и стремление к свободе. Это чувство было непохоже ни на голод, ни на жажду, но не менее властное. Он ощутил его тогда в горах впервые. Оно было в груди, когда вдохнул прохладный ветер горного перевала, оно было в глазах, когда смотрел сверху на петлявшую дорогу, оно было в ногах, смело бравших крутой подъем. Но это же особенное чувство родило острую боль, когда били негритенка, боль и яростный гнев. Прекрасно быть свободным, но разве свободен тот, кто владеет рабами? Разве свободен тот, кто может равнодушно видеть страдающих рабов, униженных, беззащитных, как те овцы, которых он гнал через горы?

Позднее он читал в книгах, как швейцарские пастухи восстали против австрийского императора, разбили его закованных в железо рыцарей; читал об испанских и черногорских крестьянах, которые сражались против непобедимых армий Наполеона, дедовскими ружьями отбиваясь от пушек; еще позднее, в газетах — о кавказских племенах, упрямо сопротивлявшихся войскам русского царя. И прославленные русские генералы, разгромившие французов, десятилетиями не могли ни картечью, ни подкупом сломить свободолюбивых горцев…

Должно быть, еще когда создавалась земля, горы воздвигались, чтобы стать прибежищем свободы.

Республика вольных людей в его родных Аллеганских горах — это план Джона Брауна взрослого, по истоки — в детстве, подобно горным источникам, ручьям, которые потом, в долинах, превращаются в широкие, многоводные реки.

Острое ощущение несправедливости, жажда свободы — это запало с детства, но какой долгий, какой извилистый путь до Харперс-Ферри, сюда, в тюрьму, туда, к виселице. Ведь и он, как другие, как миллионы, невольно привыкал, невольно и в его глазах рабство становилось чем-то вроде первородного греха. Дурно, конечно, но что же поделаешь — так было и так будет.

Тогда, мальчишкой, взбунтовался, а потом гневное бунтарство надолго погрузилось в глубь души.

Но, раз возникнув, ощущение воли и гнева но умерло.

2

Джон Браун — первый почтмейстер городка Рэндольф. Это он придумал название — Рэндольф. Здесь прожито девять лет — с 1826-го по 1835-й. Едва ли не самые благополучные годы его жизни. Построен дом, большой сарай.

Преуспевающий торговец шерстью. Его красильня, его дубильня славится в округе. Он любит приводить слова Франклина о прилежании, о трудолюбии, о долге. Если в лавку Брауна в те годы заходил человек с ружьем, он отказывался продавать ему шерсть.

Катилась обычная жизнь.

Он редко вспоминал о том, как бросился защищать негритенка. Детский, нелепый поступок, маленького раба не вызволил, хозяина осилить не мог. И все же гордился этим воспоминанием: порыв безрассудный, но благородный. Теперь, взрослым, он все яснее понимает, что безрассудная сердечность бессильна противостоять злу. Однако человеку даны силы, которые сочетают сердце и разум, — знание истины и чувство справедливости.

Однажды он помог своему дяде, шерифу, поймать конокрада, молодого оборванца. Они его скрутили, притащили на суд, а потом Джон стал уговаривать судью и присяжных помиловать вора: милосердие еще может исправить его, тюрьма же, общество преступников окончательно погубит его душу. Шестнадцатилетний Джон говорил так убежденно, так страстно, что суд согласился с юным адвокатом и отпустил парня, тот стал честным фермером, а впоследствии его самого избрали судьей.

Двадцати лет Джон женился на тихой, работящей девушке Диане, через год родился первенец, по старому протестантскому обычаю его назвали Джон, потом прибавляли «младший», чтобы не путать с отцом.

Первая жена Диана родила ему семерых детей.

Самые почтенные горожане называли Джона Брауна образцом законопослушного гражданина, богопослушного прихожанина.

Часто повторялся рассказ о том, как он скакал верхом в город, чтобы привезти врача заболевшей жене, но, увидев, что двое бродяг обокрали чей-то сад, остановился, заставил их вернуть ворованные яблоки, сам привел их к шерифу и лишь после этого продолжил свой путь к врачу.

Требует неукоснительных наказаний нарушителям закона и порядка, но если их сажают в тюрьмы, то кормит их семьи.

Осенний вечер. За окнами хлещет дождь. В большой нижней комнате дома Браунов тепло и тихо. Детей уложили наверху. Двое работников у догорающего камина стругают колышки для растяжки кож. Диана шьет, примостившись у лестницы, чтобы сразу услышать, если заплачет ребенок. Молодой хозяин заправил в подсвечник новую сальную свечу, кончил подсчеты — в прошлый месяц был все же доход, сотню долларов можно отделить на выплату долгов.

Стук в дверь. На пороге стоял рослый парень, почтительно поклонился, не решаясь входить: сапоги в липучей грязи, с кожаного плаща — густая капель. Браун узнал молодого квакера из соседнего городка, служившего клерком у богатого скотовода.

— Входите, друг, входите к огню. Парни, подбросьте дров.

— Благодарю, сэр. Но, простите, прошу вас сюда на минуту. — Он говорил шепотом, оглядывался. Браун подошел к нему вплотную.

— Вы не один? Почему же вы смущаетесь, будто привели с собой толпу индейцев, вставшую на тропу войны?

— Сэр, я недостаточно знаю вас, хотя слышал только хорошее. И совсем не знаю людей, которые у вас. Со мной трое: две женщины и парень. Они с Юга, бежали из рабства. Одна женщина больна, лихорадка, идти нам еще далеко, а дождь холодный, промокли…

— Ясно. Ведите всех сюда. Диана, приготовь одежду — переодеть двух женщин — и согрей молоко. Парни, ставьте на очаг котел воды и в камин два вертела мяса.

Вошедшие сбросили у дверей мокрые мешки и платки, разули грязные ботинки.

Темнолицая, постарше, озиралась испуганно, тоскливо. Другая, юная, тоненькая, смуглая, похожая скорее на испанку, дрожала в ознобе.

Светлокожий парень в синем фраке и крахмальной сорочке. Промокшая, помятая его одежда все же выглядела нарядно. Диана увела женщин наверх.

— Сбрасывайте ваш парадный камзол, мистер, придвигайтесь к огню… Переодевайтесь. Моя куртки не так роскошна, зато сухая.

— Благодарю, сэр, благослови вас, бог, но я не «мистер», вы не замечаете при свече, я ведь цветной парень, зовут меня Гектор, ваш покорный слуга, сэр.

— Рад познакомиться, мой друг, но зрение у меня хорошее. Однако я христианин, свободный американец и различаю людей не по цвету кожи, а по тому, во что они веруют, что у них в сердце, на душе, как они ведут себя. Понятно, мистер Гектор?

— Да, сэр. Благодарю вас. Я тоже христианин. И мои спутницы добрые христианки, их зовут Кэт и Энни. Мы будем всю жизнь благодарить этого доброго человека за то, что он привел нас к вам, сэр, да будет ваш дом благословен…

К столу сели все. Гости ели мясо, зажаренное на открытом огне, пили горячее молоко.

Джон Браун, Диана и оба работника пили кипяток, заправленный имбирем, грызли поджаренный хлеб. Они ужинали раньше, но Браун хотел, чтобы все участвовали в трапезе.

Наверху заплакал мальчик. Диана встала сразу, и одновременно с ней поднялась старшая негритянка, Кэт, торопливо дожевывая.

— Мэм, можно мне с вами?

Браун заметил, что она беременна.

Обе ушли. Энни, закутанную в теплый платок, бережно уложили на широкую скамью, постелили попону, одеяло, накрыли потеплее. Она задремала.

Юноша стал рассказывать.

Они недавно поженились. Он был камердинером у молодого хозяина, а Энни — горничной у его сестры. Молодой хозяин учил его грамоте, дарил свою одежду, они вместе охотились, путешествовали, на Севере бывали. Потом молодой хозяин уехал в Европу, там женился на иностранке. Старый хозяин очень богатый джентльмен, у него большие плантации и фабрики по очистке хлопка, пароходы, рабов не меньше трех тысяч. Дочь он выдал замуж в Кентукки, в приданое отдал всех ее служанок и еще полевых рабочих. Моя Энни выплакала, чтобы и меня с ней отдали. А новые хозяева нас сразу разлучили — меня к лошадям приставили за пять миль от дома, где она жила. Я ходил к ней тайком, ночью. Поймали. Били. Подвешивали. Хозяин, свекор нашей мисс, старый, очень жестокий. Мулатов не терпит. Кричал, что не позволит плодить выродков, притворяющихся, будто они не черномазые. Приказал мне жениться на вдове другого конюха, у нее уже трое детей, пусть еще рожает крепких парней. А моей Энни велел выходить замуж за своего старшего егеря, здоровенного, черного как уголь… Он был главный палач у хозяина, как зверь. Избивал негров по его приказам, а то и сам, если ему не угодят. Наша молодая хозяйка просила, убеждала: грех — их с Энни венчали в церкви. А свекор только говорил: «Какая же у черномазых церковь? Балаган, цирк. Их нельзя считать за христиан, вообще нельзя считать за людей. Может, еще придумают моих лошадей венчать в своих молельнях, жеребцов с кобылами. Как я буду в табуне христианское единобрачие соблюдать?!»

Молодая хозяйка любила Энни, у нее есть друзья на Севере, которые жалеют негров, нам помогли бежать. А мы уж взяли с собой бедную Кэт, мальчик у нее двухлетний умер. Ей не позволяли брать с собой сынка в поле, чтобы работать не мешал. За всеми маленькими — там их десятка три — смотрела одна полуслепая старуха.

Да и ее в тот день надсмотрщик послал в поле позвать кого-то — твои, мол, щенки далеко не уползут…

А на очаге большой котелок с водой кипел, старуха маис варить собиралась.

Детишки всегда голодные. Кто побольше, полезли к огню. Опрокинули котелок, обожглись многие, а двое самых маленьких умерли. Отец ребенка, муж Кэт, чуть не задушил надсмотрщика. Его избили, заковали, рогатку на шею и продали на Юг. А она ведь опять беременна. Хотела утопиться, повеситься. Наши старики удержали. Мы ее взяли с собой… Мы не хотим больше жить рабами. Лучше умереть.

Юноша говорил тихо, чтобы не разбудить подругу. И замолчал, услышав шаги на лестнице. Диана, глухо всхлипывая, обнимала негритянку, Кэт к ней прижималась, шепча: «Такой хороший бэби был… такой маленький, такой хороший…»

Все мрачно молчали.

Брауну стало жарко от охватившей ярости, он оглядывался, словно в поисках: где этот старый негодяй?

— Будь прокляты нечестивцы, мужавшие вас, мучающие ваших братьев и сестер! Будь они прокляты многожды самыми гневными проклятьями самых гневных пророков! И пусть все больше негров идет по вашим следам к нам, на Север. А ваши страдания теперь позади. Благословенны будут те, кто помогли вам, пусть крепнут их души и мышцы и борении против гнусного рабовладельчества.

Молодой квакер, на которого глядел Браун, приподнялся.

— Я очень рад, что пришел сегодня в ваш дом. И очень рад, что могу теперь попросить: сложите у ваших ворот несколько белых кирпичей. Это будет значить, что ваши двери открыты для бегущих от рабства. Не надо оглашать этого широко, у дьявола везде есть пособники. Пусть знают лишь надежные друзья, лишь близкие люди. Гектор со своими спутницами первый, но далеко не последний, кто будет просить у вас убежища…

Где же Браун совсем недавно заметил кучу белых кирпичей? У дома своего отца. Спросил, для чего, а отец загадочно промолчал. Хотел, чтобы сын сам понял, сам дошел. Вот он и понял. Законопослушный гражданин стал хозяином станции тайной дороги.

«Underground Railroad» — буквально подпольная железная дорога. Никакой железной дороги, конечно, не было. Но для Америки тридцатых — сороковых годов «железная дорога» — это скорость и чудо. И эта — чудо. Прокладывалась она подобно тому, как прокладывались обычные. Сначала была целина; потом к реке или к соседнему поселку прошел один человек, примял траву. За ним — другой, третий, десятый. Индейская тропа, когда идут шаг в шаг. Тропа утрамбовывается, трава вытоптана, больше не растет. Тропу не перенесешь ни по приказу, ни по желанию, она непреложно возникает именно там, где нужно. Иногда по прихоти, по капризу люди пытаются изменить направление, но тропа возвращается на прежнее место… Прошли сотни людей, тропа становится дорогой. И по дороге уже стучат колеса — телег, повозок, карет.

Рабы бежали от рабовладельцев. Пути, по которым они бежали, места, где они останавливались, — тайные для погони, для собак, для плантаторов.

Тайные и для хозяина станции — проводников не полагалось расспрашивать о дальнейшем. Но тайные и для большинства рабов. Чернокожие люди трогались в опасный путь, не зная, куда придут завтра, не зная, что впереди. Кто впереди? Какая дверь откроется, когда голодный, усталый постучит ночью?

Из уст в уста сравнительно быстро передавалось: надо идти в такие-то дома. В эти дома шли вторые, десятые, сотые. Тропа становилась дорогой.

Тайна создавала немало затруднений. Как быть с детьми?

Своим детям Браун старался внушать ненависть к рабству с младенчества, внушать, что нет никаких различий между неграми и белыми.

Но не сразу получалось. Когда сына Джона впервые посадили к негру на колени — это было после Гектора, — мальчик испугался, заплакал и убежал. Ему показалось, что на руках и на лице этого незнакомого человека сажа, как на котелках у них на кухне, и он запачкается, если дотронется.

Разве можно что-либо удержать в тайне от собственных детей в собственном доме? И нужно ли, хорошо ли это — прятаться от своих детей, если творишь добро? Однако вдруг дети выдадут? Как объяснить ребенку, что не обо всем можно рассказывать: об этом молчи, если спросят, скажи неправду.

Кого воспитываешь — завтрашнего рабовладельца, завтрашнего надсмотрщика, завтрашнего борца?

Но трудно понять и объяснить не только детям как быть верующему человеку с заповедями «не укради», «не солги»? Квакеры успокаивали свою совесть и так: понятия «раб» не существует, люди рождаются людьми, а не рабами, будь то черные, будь то белые. А того, чего не существует, того нельзя украсть…

К Леви Коффину, квакеру и банкиру, стучали в любое время суток. Дверь открывалась, разводили огонь, грели ужин (или завтрак), успокаивали: все будет хорошо, вы не первый, много людей прошло, уж сколько миль осталось за плечами, доберетесь и до Канады.

Сначала хозяева сами не очень-то верили своим успокоительным словам — неужели эти загнанные, измученные, голодные, с израненными ногами, неужели они доберутся?

Каждый полученный пустой конверт — условный знак, как и белые кирпичи, — подтверждал: добрались. Не все, конечно, но многие добирались.

А в город Ньюпорт, в штат Индиана, стали приходить письма с причудливым адресом: «Леви Коффину, президенту тайной дороги».

Порою в доме Коффина дежурили его друзья с заряженными пистолетами — Кентукки рядом, оттуда не раз грозились явиться хозяева бежавших рабов. Именно в этом доме побывала молодая красавица, мулатка Элиза Гаррис, — та самая женщина, которая, прыгая со льдины на льдину, перебралась через реку Огайо с ребенком на руках.

Коффин, деловой янки, захотел спасение рабов соединить с бизнесом. Он попробовал противопоставить хлопку, добытому рабским трудом, хлопок, выращенный свободными людьми, установил связи с мелкими фермерами Юга, которые не держали рабов. Все делалось свободными людьми — сбор, обработка, перевозки. Этот хлопок доставлялся в северные штаты, а оттуда даже экспортировался в Англию. Некоторые английские фирмы — кто по убеждениям, а кто по соображениям выгоды — начали бойкотировать хлопок с рабовладельческих плантаций.

Коффин часто ездил на Юг но делам, в каждой поездке устанавливал связи с единомышленниками, создавал новые и новые станции. Был момент, когда спрос на «свободный» хлопок даже превысил предложение, но, чтобы продолжать, понадобились большие деньги, а их не оказалось. В этом бизнесе Коффин не преуспел.

После двадцати лет он устал. Решил: достаточно, он переедет в Цинциннати и положит конец опасной деятельности, но ничего не вышло. Станция — это ведь часть человека, часть дома да и часть укоренившейся легенды. Через несколько дней после переезда черные тени начали появляться в Цинциннати, как они появлялись в Ньюпорте. Закрыть дверь Коффин не смог.

Леви Коффин иногда сам сопровождал «поезд» — несколько крытых фургонов — до Канады. Встречался с теми, кого раньше видел изможденными, загнанными, эти самые люди в Канаде обретали уверенность, они работали, учились, строили дома. «Благослови вас бог, если бы не вы, я бы здесь не был!» Свободные люди на свободной земле. Когда же его Америка станет свободной?

…В ночь на первое января 1863 года Леви Коффин дежурил на берегу реки Огайо. Он ждал. Америка, большая, охваченная войной страна, ждала обещанную Линкольном Декларацию об освобождении рабов. В окнах негритянских домов не гасили свет. Новый год — всегда кажется, что начнется новая жизнь. Особенно молодым людям. В эту новогоднюю ночь так казалось многим и многим, независимо от возраста. Америка дождалась. Леви Коффину выпало на долю счастье: увидеть окончательные результаты дел своих.

А еще семь лет спустя в Цинциннати на торжественном собрании Тайная Дорога была объявлена закрытой за ненадобностью. Престарелый Леви Коффин слагал с себя обязанности Президента.

Но пока возникали лишь первые ручейки освобождения, действовала горсточка храбрых, благородных белых американцев.

Проводники дороги — разные люди: мужчины и женщины, белые и негры, ученые и коммерсанты, верующие и безбожники.

В отличие от благочестивого квакера Коффина, Джон Фэйрфилд был по натуре авантюрист. Он любил опасности, как иные любят виски. Его дважды предавали, сажали в тюрьмы, он оба раза бежал. Он ненавидел трусов, случалось, что грозил заряженным пистолетом и тем неграм, которых выводил из ада плантаций.

Впрочем, так поступал не он один.

Негритянку Гарриет Табмен называли «Моисеем»: как библейский Моисей, она вывела из рабства сотни соплеменников. И требовала от них такого же мужества, каким природа наделила ее. Тоже порою угрожала пистолетом колеблющимся — лучше смерть, чем неволя.

Первая аболиционистская газета «Дух эмансипации» возникла в 1818 году и начиналась с шести подписчиков. Шесть. Но и величественная Миссисипи начиналась с крохотного родника.

Свободное слово предшествовало, способствовало освобождению людей. Аболиционистская газета «Либерейтор» появилась в том самом восемьсот тридцать первом году, когда произошло негритянской восстание в Виргинии — восстание Ната Тернера.

Печать — дорога. Строка — шаг. Еще десять негров вышли на волю. Еще десять статей Уильям Ллойд Гаррисон напечатал в «Либерейторе». Его статьи, листовки, памфлеты — призывы покончить с рабством. Покончить сразу, рывком.

Эти статьи все без черновиков. Со стола — в печать. А порою он их и вовсе не писал, сразу типографский набор. Время не терпит. Угроза как беглым рабам, так и их проводникам — гибель. Фэйрфилда убили. Проводник — священник Чарльз Торей — умер в тюрьме.

Враги понимали связь освобождения людей со свободой мыслить и писать. Южная газета призывала: «Мы должны воспитывать ненависть ко всем понятиям, начинающимся на «free», — от свободных негров и свободной воли до свободомыслия, свободных детей и свободных школ, — все это ведет к тем же проклятым измам».

Томас Гаррет, квакер из Пенсильвании, за двадцать лет вывел из рабства две тысячи семьсот человек. Юношей он отбил у садиста-рабовладельца молодую негритянку — так началось. Он возненавидел этого одного негодяя, он спас эту одну хорошо знакомую женщину. Но потом втянулся, стал спасать и других. Ему грозили расправой, его, шестидесятилетнего, отдали под суд, описали все имущество.

Один из судей подошел к нему:

— Разрешите мне быть вашим другом.

— С удовольствием, если вы перестанете защищать рабство.

После того, как все вещи из дома Гаррета продали на аукционе, здравомыслящий приятель сказал:

— Теперь-то ты, надеюсь, прекратишь свои безумства.

— У меня нет и доллара, но, если ты знаешь беглеца, которому негде позавтракать, посылай его ко мне.

Александр Росс жил в Канаде. Известный врач, ученый-естествоиспытатель, занимался энтомологией, орнитологией, ихтиологией. Его знали и в Европе.

Науке революции он учился в маленьких кофей-лях Нью-Йорка у итальянцев, друзей и сподвижников Гарибальди, у немецких иммигрантов, которые рассказывали о баррикадных боях в Берлине, в Париже, о «Коммунистическом Манифесте».

Росс, решив действовать, отправился на Юг.

У него было с собой «хозяйство» ученого — рампетки для ловли бабочек, силки для птиц, спирт, пробирки. У него было и «хозяйство» революционера — пистолеты, ножи, явки.

Он знал о предстоящих опасностях, но пренебрегал ими. С рассеянным видом — таким народная молва повсюду наделяет ученых — он ходил по городкам, фермам, плантациям Юга. Днем он действительно занимался наукой. Научная экспедиция.

А по ночам собирал рабов, раздавал кинжалы, еду, адреса станций, явки к проводникам.

В южных газетах написали о «шайке аболиционистов», орудующей на Юге. Росс вернулся в Пенсильванию, переждал. Потом снова появился на Юге.

Наука для Росса была призванием, смыслом, страстью его жизни. Но он не мог оставаться только ученым, как не мог довольствоваться собственным благополучием. Он не чувствовал себя свободным, пока вокруг были рабы.

За научные заслуги он был награжден правительствами Италии, Португалии, России, Саксонии, Греции, Франции. Король Баварии предложил ему титул барона.

А у него на родине, в южных штатах, то, что он делал, считалось государственным преступлением. И грозило суровыми наказаниями. На руке одного капитана — он вывел на волю рабов — выжгли: «SS» — «Slave stealer» — рабокрад. Капитан простоял час у позорного столба, в него кидали тухлые яйца.

Белые, которые упрямо пробирались по глухим лесам, по болотам, по дорогам и селениям, шли и вели за собой черных, были убеждены, что законы государств несовершенны, изменчивы, а нравственный закон незыблем: люди рождаются равными.

Работал «подпольный» телеграф — молва. Из хижины в хижину, на хлопковом поле, у ручья, в церкви за молитвой передавалось:

— Собирайтесь ночью. Вещей берите столько, сколько можете унести на спине. Пришел проводник тайной дороги. Он выведет на свободу.

— Не пойду. Сорок уже, не хочу быть вам в тягость. Благословляю вас, дети, идите. Внуки пусть родятся на свободе.

— Всем можно? Я сам пойду и ребят приведу.

— А вдруг ловушка? Просто соседский хозяин с нашим поссорился, я на кухне слышал. Нас утащит, потом возвратит. Мистеру Паркинсону — выкуп, а нам — плети.

— Нет, не похоже на ловушку. Этот Росс, говорят, уже многих вывел.

Дик побежал к своей подружке. Нэнси уперлась:

— Никуда я не пойду. Я ночью из хижины боюсь высунуться, терплю до рассвета, а ты — подполье какое-то. Нас всегда пугают: «Дьяволы в ад утащат», а тут самой спускаться. Ни за что, не уговаривай. Если правда любишь меня, и ты останешься. Что ж из того, что другие идут? Ты за компанию и утопишься?

Коринна собрала большую семью:

— Мне сегодня было видение. Явился ангел и произнес: «Идите на Полярную звезду». Проводник — это и есть тот ангел. Я сама пойду и старика поведу. Умрем на свободе. А вы решайте, у каждого своя голова на плечах, неволить никого не буду. Это ведь мой ангел-хранитель приходил, а у вас у каждого свой. Что тут — нам известно. Так прадеды жили и деды, и отцы. А прыгаем неведомо куда. Может, схватят сразу. Может, убьют по дороге. Может, вернут с позором и в железах. И сейчас-то живется не сладко, а тогда еще хуже будет. Даже если доберемся, не ждите, что в Канаде все само в рот посыплется, нет. Но там мы перестанем быть рабами. Я сказала.

Слово Коринны — закон. Однако она никому не приказывает. Надо самим решать. Здесь есть крыша над головой. Три раза в день кормят. Плохо кормят, но заботиться не надо. И пока вместе. Выйдешь ночью из освещенной хижины, а там что?

— Если бы бог хотел, он сделал бы негров свободными людьми. На все его воля. Значит, бежать — грех.

Альфред без конца дурачился, всех смешил, всех передразнивал. Изображал рабов и рабынь в Канаде, даже Коринну осмелился изобразить — в накрахмаленном чепце восседает в кресле. А он, слуга, подает ей еду, вроде она хозяйка плантации.

Дженни влекло само слово «подполье». Тайна.

— Куда же спускаться?

Она была очень разочарована, когда ей сказали, что идти надо просто поверху, по земле.

Негритянские хижины гудели. Не спали все. Уйти хотели многие. Ушли десять человек. Много месяцев спустя получили пустой конверт, то есть узнали: все бежавшие добрались до Канады. Теперь к следующему приходу Росса решать будет легче. Есть время подумать. Малый, но все же опыт.

В негритянских хижинах южных плантаций зубрили, как молитвы, кодовые названия городов, где были станции: Кливленд — «Надежда», Сэндуски — «Восход солнца», Детройт — «Полночь», Виндзор — «Слава всевышнему», Порт Стенли — «Благодарение богу». Для одних они так и остались словами. По тысячи других облегченно вздыхали в Порт Стенли — благодарение богу!

Многие проводники — Леви Коффин, Александр Росс — стали известны. В те годы такая известность грозила тюрьмой, а то и смертью.

Это уже потом, во время и после Гражданской войны, после победы Севера, стали вспоминать, разыскивать тех, кто выводил из рабства, узнавать, где останавливались беглецы, начали составлять карты, описывать тайную дорогу. Но многие станции, многие проводники так и остались неизвестными.

Джон Браун, хозяин станции в Рэндольфе, открывал дверь в любое время суток, беглецов кормили, укладывали спать, переодевали, отправляли дальше. Когда ему говорили о трусости негров, он возражал: а те сотни храбрецов, что прошли по тайной дороге?

Браун обучает работника, самого молодого: их теперь уже пятнадцать. Боб ест, спит, живет вместе с семьей Брауна. Ему четырнадцать лет, он на четыре года старше сына Джона. Мальчики вместе играют, их вместе наказывают: однажды выпороли не за то, что выбили окно мячом, хотя стекло дорого, недавно появилось, а за то, что наврали, свалили на маленьких.

Браун посылает Боба к соседу отнести шерсть. Мальчик возвращается запыхавшись, еще с порога что-то возбужденно говорит, хозяин не сразу понимает, в чем дело.

— Восстание рабов!

— Где? Откуда ты знаешь?

— В Виргинии. Все говорят. Вожак — священник какой-то, негр.

— Как зовут?

— Не знаю. Не расслышал.

Руки продолжали привычное дело уже автоматически. Восстание рабов! Может, выдумки? Хотя в 1800 году, в год его рождения, было же восстание Габриеля, а бунт Денмарка Веси в год его свадьбы, в двадцать первом!

Восстание. Они не умеют воевать. Всех, кто восстал, повесят. Раздавят и других, тех, кто и не думал о восстании. Рабам будет только хуже. Как дети — не знают, что с огнем нельзя играть.

Вожака звали Нат Тернер. Ровесник, тоже родился в 1800 году. И теперь, чем бы Браун ни занимался, неотвязно сверлило — восстание рабов. Нат Тернер. Спартак. Совсем недавно перечитывал любимейшего своего Плутарха, в жизнеописании Красса есть и о Спартаке, о восстании гладиаторов.

— Отец, а что значит «повесили»?

Джон-младший редко вмешивается в разговоры взрослых. Но в тот день 1831 года в доме несколько раз повторяли: «Повесили. Ната Тернера повесили».

— Ставят такой большой столб, к нему прибивают перекладину, человека ведут на помост, накидывают ему на голову мешок, а на шею — веревку. Эта веревка перекинута через перекладину, палач тянет за один конец веревки, а другой сдавливает горло, человек задыхается и умирает в мучениях.

— Страшно…

— Да, мальчик, страшно.

Диана тихо спросила:

— Разве этот Нат Тернер не знал, на что шел, чем кончится? Подумать только — захватили плантацию. И убивали, и насиловали белых.

— Мы там не были, Диана. Мало ли что болтают люди. Теперь о них только плохое будут говорить. Храбрый человек Нат Тернер. Таких мало, очень мало, особенно среди негров. Их ведь с детства заставляют быть покорными.

А сам напряженно думал: как Нат Тернер мог на такое решиться? Или не решался вовсе — бросился против хозяев, как он сам мальчишкой бросился на плантатора, как муж Кат едва не убил надсмотрщика. Яростный, слепящий гнев, когда нельзя, не смеешь мириться со злом, тут но до разума, не до расчета… Он боялся себя в такие минуты, но выход какой? Что делать?

Потери рабовладельцев от побегов оценивались в пятнадцать миллионов долларов. Однако спасаем-то лишь малую часть негров, а остальные?

И дело не только в неграх. Спасать надо и белых. Америку надо спасать от чумы рабства.

Но не восстанием же! После восстания — виселицы и новые драконовские законы против негров, против аболиционистов.

3

Он возвращался в Рэндольф. Спешил. Сосед, фермер Уинклиф, просил его привезти бочонок виски; горьковатый, хмельной запах, еле слышное похлюпывание.

Лошадь тоже спешила — домой, в стойло.

Съездил он удачно, хорошо продал шерсть. Зашли в салун вместе с покупателем и его друзьями, пили джин. Как положено.

Но Брауну было не по себе. Его поддел сын Паттерсона, покупателя шерсти. Мальчишка, молокосос. Громко и насмешливо сказал: «А вы, мистер Браун, всех поучаете, чтобы помнили о священном писании, а сами пьете джин. Наш священник в воскресной школе каждый раз говорит, что истинные христиане должны воздерживаться от пьянства и ближних отговаривать». Паттерсон прикрикнул на сына: «Убирайся, не лезь в дела взрослых…» Парень ушел, огрызнувшись. А Брауну следующая стопка не пошла. Поперхнулся, побагровел, едва откашлялся. И больше пить не стал, как ни уговаривали. И смеялись, и подшучивали — не стал.

Упрек мальчишки саднил злее, чем спирт, попавший не в то горло.

Возвращался с успехом, с деньгами, а на душе тяжело. В самом деле, почему он пьет? За столом кричали: «Чего там, все мужчины пьют и сами священники пьют». Это правда, но разве это хорошо? Мало ли что делают все. В карты многие играют, а он и не пробовал ни разу.

Не случайно он поперхнулся. Это знак свыше.

Парень-то нестоящий, развязный. Но, может быть, его господь выбрал, чтобы высказать истину.

А может быть, он и вовсе несправедлив к мальчишке, ведь тот выставил его на посмешище перед всеми, вот теперь он и ищет, к чему бы придраться. С ним чаще всего так и бывает. Если его несправедливо обидят, это не больно, можно вытерпеть, а можно и осадить обидчика. А вот если справедливо…

Джон Браун не мог вынести справедливого укора. Он должен быть прав. Всегда и во всем.

А как же праздники без выпивки? А так. Иди в церковь, надевай воскресный сюртук. Жена пироги испечет… А торговые сделки как же без выпивки?.. Очень просто. Кто хочет пить, пусть пьет. Джон Браун не будет. Не перестанут же у него из-за этого покупать шерсть? Правда, джип помогает при простуде. Что сейчас загадывать про болезни? Слава богу, здоров как бык. Заболеет — липовый отвар жена сделает.

Не буду больше пить. Ни глотка.

Принимаю такое решение, а сам везу виски?

Браун резко останавливает лошадь, спрыгивает с телеги, стаскивает бочонок, рубит топором. Виски льется на землю. Лошадь лизнула языком, отпрянула… Правильно, Серый, гадость это. Мы с тобой больше не будем пить. И другим не посоветуем. А то и не дадим. За бочонок Уинклифу заплачу. Зато на душе спокойно. Джон Браун как думает, так и говорит, как говорит, так и поступает. Не придется ему больше краснеть перед мальчишкой.

Дома он вытащил из кладовки свой собственный бочонок и разбил.

Сыновья решили, что отец чудит, что это пройдет. Но с того ноябрьского дня прошло уже больше четверти века, а он не выпил ни глотка спиртного.

В 1834 году Джон Браун писал из Рэндольфа брату Фредерику: «В течение многих лет я пытался организовать здесь школу для негров. Напиши, не хочешь ли ты помочь мне в этом деле, не перетащишь ли сюда из Гудзона несколько семей настоящих аболиционистов… Я считаю, что неграм необходимо предоставить возможность учиться вне зависимости от того, освободят ли их сразу или нет. Быть может, именно просвещением мы больше сделаем для свержения ига рабства, чем любыми иными путями. Если негры в нашей стране получат образование, то для рабства это будет как динамит, заложенный в скалу. И все рабовладельцы прекрасно это знают. Ты посмотри только на их законы, запрещающие обучать рабов».

Страшные законы. Практика еще страшнее.

Учительница Прюденс Крендол приняла в свою частную школу девочку-негритянку. Колодец Крендол отравили. Здание школы сожгли, а учительницу посадили в тюрьму. И произошло это не на Юге, а в Кентербери, в штате Коннектикут. Вскоре законодательное собрание штата приняло закон, запрещающий обучение негров без письменного разрешения, которое должно быть получено, во-первых, от городских властей, а во-вторых, от именитых людей, от столпов общества.

В другой школе учительница прочитала на уроке из учебника библейское сказание о том, как братья Иосифа Прекрасного продали его в рабство. Девятилетняя белая девочка заплакала:

— Как жалко Иосифа, какие злые братья продали его в рабство. А весной мою мэмми и ее дочку папа продал вниз по реке, и я тогда тоже плакала. Значит, мой папа злой, да?

Об этом разговоре стало известно, учебник запретили во всех школах Юга.

В другом городке, в штате Мейн, где филантропы открыли негритянскую школу, здание опутали канатами, запрягли быков и стащили дом в болото.

Джон Браун ясно представил себе: дом ставили надолго, поколения на три. Но рванули быки, напряглись мышцы, натянулся канат, и до болота дотащили уже не дом, а груду бревен и досок. Неразумные негодяи! И молнией мелькнула мысль: а что, если и рабство так рвануть?

Они попытались рвануть в Харперс-Ферри.

Четверть века тому назад он думал и поступал по-иному. Какой там арсенал? Он лишь хотел взять в дом черного мальчика, воспитать его вместе со своими детьми. Хотел организовать школу… Написать брату было не трудно: Фредерик, когда гостил у Джона, раззадорил его своими рассказами про Оберлинский колледж — один из первых центров борьбы против рабства. Там учились, там спорили люди, которые потом прославились в борьбе против рабовладения. Там учились Джон Копленд и Льюис Лири — участники нападения на арсенал в Харперс-Ферри.

А пока только начинались сороковые. И здесь не Огайо, Рэндольф — городок маленький, тихий. Обычный. Никаких знаменитостей, никаких чрезвычайных происшествий. По главной улице цокают копыта лошадей. В семь утра в большинстве домов садятся завтракать. Дети бегут в школу — белые дети. Чтобы и черные дети могли учиться — о таком здесь и не слыхивал никто. Да и как это сделать без помощи?

Джон Браун обратился к брату и пробует найти помощь в самом Рэндольфе. У него уже большие долги, еще не катастрофа, она наступит позже, пока те долги, которые среди деловых людей считались вроде визитной карточки, — признак и залог богатства.

Идет к другим уважаемым гражданам Рэндольфа. Сначала — к соседям.

— Зачем это, Джон? Зачем их учить? Только лишить их покоя…

— Но почему же белые дети — мои, ваши, — почему они могут, даже должны учиться? И это не вредит их покою.

— Нет, вредит: неграмотные старики живут дольше, и они гораздо здоровее грамотных. Да и разве можно сравнивать белых с неграми?

— Джон, не торопи событий. Может, когда-нибудь и возникнет негритянская школа. Но пока — рано. Все движется вперед, ты посмотри, как растет наш Рэндольф, давно ли тут пустое место было.

(Как часто потом ему приходилось слышать то же самое от разных людей, разными словами. Одно и то же: не торопись, будь терпелив. А он твердил, что не может не торопиться, когда люди страдают…)

— Нет, нет, Джон, сам знаешь, я никогда не отказывал тебе в помощи, но в этом деле я не участник.

Идет к священнику:

— Преподобный отец, давайте вместе устроим школу для негритянских ребятишек.

— Что вы, мистер Браун, какие странные мысли приходят вам в голову. Всевышний распорядился делами земными, раз он установил, что неграм незачем учиться, не нам нарушать его законы.

— Где же это в Библии сказано, что господь против негритянских школ?

Священные книги писались на протяжении многих лет, разными людьми, там все можно найти, можно подтвердить любые взгляды, все зависит от того, кто и как толкует…

Две жительницы городка, бездетные сестры, занимаются благотворительностью.

— Нет, мистер Браун, нет. У нас обычные осенние заботы — вяжем, шьем, все отдадим беднякам-неграм. Видите, негритянка Эдвардс уже ждет, стоит у кухонного порога. Ее детям нужна одежда, а вовсе не учебники.

Наткнулся на каменную стену. Пожалуй, еще покрепче камня.

И все-таки он попытался собрать ребятишек у себя дома. Пришли шестеро.

Рассказывал малышам, зачем нужно учиться. Негритята слушали почтительно, но и безучастно. Один юркий мальчуган все вертелся: вот-вот голову отвертит… Ох, как хотелось дать ему хороший подзатыльник, но нельзя так начинать. За один этот час устал больше, чем за целый рабочий день в красильне. Он не знал, что учить маленьких детей надо уметь, что этому учат так же, как его в свое время учили красить шерсть. И это потруднее, чем красить шерсть.

На следующий день пришло только двое. Может, кому-то из родителей пригрозили, может, кто и сам испугался, а может, детям просто не понравилось сидеть навытяжку целый час, когда веселее болтаться на улице.

Надо бы, конечно, продолжать попытки. Однако дела, семья, растущие долги — обычная жизнь засасывала, как засосала многих и многих.

Он упрям. Но идти одному против враждебных обстоятельств, против большинства — этому высокому искусству он научился позже, гораздо позже.

Мечта о школе была у него еще и детской раной. Восемнадцатилетним готовился поступить в духовное училище, по во время экзаменов началось острое воспаление глаз. Грозила слепота. Первое поражение — пришлось возвращаться в отцовскую дубильню. А вскоре женился, отделился, началась жизнь торговца. Переезды, большая семья.

Так и не смог получить образования. Пусть же другим детям достанется то, чего он лишился. Пусть они сидят за партами, пусть их учат.

Он же поневоле стал самоучкой. Читал. Книг за длинную жизнь прочитал немного, но часто перечитывал, глубоко вникал в каждое слово, Библию знал едва ли не наизусть. Читал не только Библию, но и «Путь Паломника» Бениана, сочинения Франклина, любил басни Эзопа, изучал работы по древней истории, особенно Плутарха, историю Америки, Наполеона, Кромвеля. Именно эти книги поминал и в тюремных письмах, советовал читать «Путь Паломника», просил, чтобы дочери изучали франклиновского «Бедняка Ричарда». Чтение всегда неразрывно связывалось с поведением.

Лет с двадцати он, несостоявшийся ученик, несостоявшийся учитель, тем не менее учил уже до конца.

Не получилось с негритянской школой — учил своих детей. Их было двадцать — семеро от первой жены, тринадцать от второй.

Он верил, что отвечает за своих детей, особенно за сыновей. Человек не должен грешить, а согрешил — неси наказание. Каждый может и, значит, должен быть совершенным.

— Ты только и знаешь, что портить их своими нежностями, — сердито говорил он жене.

Диана неподвижно смотрела в одну точку. Смотрела мимо него, как бы его и в доме нет. От каменного ее несогласия он еще больше распалялся.

Он вел строгий бухгалтерский учет поступкам детей, записывал в большую амбарную книгу «хорошие» и «дурные» поступки. Сын соврал матери — восемь розог; не послушался — три; сам вызвался нарубить дров — четыре розги долой. Раз в неделю отец подводил итоги. Дебет, как и в его деловых операциях, почему-то всегда превышал кредит. Дурных поступков — особенно у старших сыновей — набиралось больше, чем хороших. По пятницам он порол всех, кого полагалось. Так поступали тогда повсеместно.

Брауна самого выпороли впервые, когда ему было четыре года, за то, что он утащил у соседской девочки булавки.

Пятилетний Джейсон рассказывает отцу, как он катался ночью на звезде.

— Это тебе приснилось, мальчик.

— Нет, на самом деле было, папа.

— Тебе это приснилось.

— Нет, папа, это правда было.

Отец снимает ремень.

— Если я говорю «приснилось», значит, приснилось.

Ударил маленького, а сам заплакал вместе с ним. Он всегда плакал, когда бил детей.

Он считал, что учит поркой. Но сыновья и дочери запомнили, как нежен, как почтителен был их отец с дедом, особенно когда Оуэн стал глубоким стариком. Никогда не позволял себе даже раздражения. Тщательно хранил все отцовские письма.

Когда дети болели, Джон целыми ночами не спал, носил их на руках, читал басни Эзопа, укачивал, пел им песни.

«Трубите, трубы» — старый гимн — любимая его песня. Все дети помнят, как отец пел, расхаживая по комнате. Вовсе и не колыбельная, слова не детские и не успокаивающие. «Трубите, трубы». «Зачем мы начинаем? Почему не боимся смерти?» В самом деле — почему? Это он себя спрашивал.

Глуховатый голос, размеренный ритм, ребенок, даже и больной, понемногу засыпал…

Учил старших сыновей выпиливать.

— Плохо. Никуда не годится. Снова.

Переделывают в третий раз. В этом улье нет трутней. Значит, если не вышло, придется и в четвертый, и в пятый. Жена уже давно, так ей кажется, пилит проклятым этим лобзиком, она бы сделала за детей, но в доме есть хозяин. Она не смеет перечить ему, только приласкает наказанного потом, попозже, тайком.

— Фред, ты опять не убрал куртку.

— Извините, отец, сейчас.

— Кому нужны твои извинения? Разве в этом дело? Ты сам обязан убирать, без напоминаний. Не видишь разве, сколько дел у матери.

— Да, сэр.

— Что «да»? Вот ты сейчас соглашаешься, а завтра опять забудешь и все раскидаешь.

— Нет.

Фредерик с трудом скрывает раздражение. Отец продолжает негромко, на одной ноте. Домашние спешат незаметно скрыться.

Наступает пятница, он уводит Джона-младшего в сарай. Читает по бухгалтерской книге, словно судебный приговор. А у мальчика одно: «Скорее бы. Скорее бы. Пусть больно, но хоть без длинных этих слов, от которых мутит».

Мальчик кричит. Десять розог. Отец бьет не торопясь. Десятая. Наконец-то! Мальчик спускает рубашку, хочет бежать подальше, как он ненавидит отца!

— Подожди.

(«Господи, что еще?»)

Джон Браун поднимает свою рубашку.

— А теперь ты бей меня. Нет, не так. Сильнее! Еще сильней. Я тебя выпорол потому, что ты заслужил. Грех требует наказания. Но моя душа болит за тебя, я хочу разделить твою боль.

Свистит розга, мальчик видит кровавые полосы на костлявой спине, не хочет, не может смотреть на них, но и ослушаться еще нет ни сил, ни смелости. А гнев постепенно почему-то утихает…

Браун воспитывал и жену. Диана боялась лошадей. Он подводил необъезженную лошадь и приказывал: «Садись!» Она бледнела, медлила, надеялась: вдруг его отвлекут и он забудет про нее.

Но он повторял неумолимо: «Садись!»

Она взбиралась на седло, лошадь рвалась. Диана падала, несколько раз сильно расшибалась. Она так и. не научилась ездить верхом.

Как это можно — бояться лошади? Самое благородное животное на свете. Мальчиком он едва дождался того дня, когда отец разрешил ему сесть в седло. Он и не помнит, чтобы его кто-то учил, вроде родился в седле. Сливался с седлом, с крупом лошадиным — шаг, рысь, галоп, препятствия, прыжок. Если на свете есть счастье, то вот оно — мчаться верхом, ветер в лицо, ты свободен…

Значит, все должны это испытать, прежде всего самые близкие. Ничего, не надо поддаваться умоляющему взгляду жены, еще одна попытка, пусть пока неудачная, в конце концов она научится.

Все должны быть счастливы, как он. Все должны быть свободны, как он. А если люди не понимают, как для них лучше, надо их твердой рукой вести к лучшему. Потом поймут.

В 1832 году Диана умерла при родах. Джон страшно горевал. Закаменел, сидел часами неподвижно, уставившись в одну точку. Из дому не выходил. Но детям нужна мать, в доме нужна хозяйка, и через год он женился вторично. Мэри-Энн было семнадцать лет. Она лошадей не боялась. Но когда детей пороли, и ей было больно. Не зажмуривалась от свиста розог. Тихо, но упрямо говорила мужу: «Не надо». Кроткая, безропотно послушная, тут она оказалась твердой: «Не надо бить детей». Он скорее удивился, чем рассердился. Понял — мачеха, ей сложнее со старшими. «Я хочу, чтобы твое лицо постоянно излучало свет, даже когда мое — темно, облачно», — писал он ей.

По большим религиозным праздникам детям запрещалось не только бегать по дому, но даже и разговаривать.

Джон Браун-младший сказал отцу, когда он жил уже отдельно:

— У нас в доме всегда так мрачно было, будто висело что-то.

— А кто тебе обещал, что будет по-иному? Кто сулил безоблачное счастье? Я, во всяком случае, никогда не обещал… Мир этот — юдоль скорби.

Но потом над словами сына с горечью задумался. И писал Мэри: «Я часто сожалею, что не умею вести себя более мягко, чаще проявлять мою любовь к близким…»

Когда его дочь Рут выросла, стала матерью, отец говорил ей, чтобы она была терпимее со своими детьми, не била бы их, лучше всего вообще не наказывала. «Если бы я мог снова прожить свою жизнь — это уже в одном из поздних писем, — я совсем по-другому обращался бы со своими детьми. Я и тогда хотел как лучше, теперь я понимаю, что все это было неправильно».

В те ранние годы весенними и зимними ночами волки выли почти у самых окон. Он с сыновьями зажигал факелы, заряжал ружья картечью — огнем и выстрелами отстаивали свой дом.

Летом дети подчас прибегали из лесу бледные от ужаса — медведь!

И в Северной Эльбе сразу за домом — дикая степь, дикие горы, дикие леса.

Все дети были еще крупнее отца и все были мягче. Он это понимал. В письме из тюрьмы, адресованном единомышленнице и другу, госпоже Спринг, он подробно рассказывал о сыне Джейсоне: «…он хороший садовник, винодел, умеет выращивать плодовые деревья, но никогда не хвастается делами рук своих, всегда недооценивает себя, очень застенчив и медлителен; отнюдь не склонен (подобно его отцу) командовать и диктовать. Он очень щепетилен в отношениях с людьми и бесконечно щадит чужие чувства, никогда поэтому не добивается того, чего он достоин…»

Вырастая, сыновья подчас бунтовали против «верховной» власти в семье.

А он — он воспитывал до последнего вздоха. В письме из тюрьмы — до казни оставалось шестнадцать дней — он писал жене: «Теперь несколько слов о воспитании наших дочерей. Я больше не в состоянии в этом участвовать и, таким образом, не мне диктовать. Я с благодарностью передоверяю это дело тем, чья щедрость приведет к желанной цели, но мне лишь хотелось еще раз выразить свою волю в надежде, что к ней будет проявлено должное уважение. Ты, моя жена, прекрасно знаешь, что я всегда был сторонником очень простого и вместе с тем практичного образования и для сыновей, и для дочерей. Я имею в виду, конечно, не то мизерное образование, которое получили мы с тобой, и не то, которое пришлось на долю некоторым нашим детям. Когда я говорю простое, но практичное, я имею в виду школу, которая поможет им в дальнейшем вести жизнь в достатке и уважении; я хочу, чтобы они получили деловые навыки, готовящие мужчин и женщин к тому, чтобы они могли противостоять жестокой реальности, оставаясь при этом мягкими, чтобы они всегда могли приносить пользу, хоть и в бедности. Ты хорошо знаешь: я всегда считал, что надо при всех обстоятельствах научиться музыке метлы, тряпки, иглы, прялки, корыта и т. д. прежде, чем музыке фортепиано. Так лучше и для тела, и для ума… Многолетний опыт и размышления привели меня к выводу, что простое и практичное образование в детстве и создает настоящих людей…»

Гнев, который пробудился у двенадцатилетнего мальчика, он, уже взрослый, хотел передать детям. Передать так, как передают сыну отцовскую одежду. Долго не понимал, что сыновья в решительный момент встали рядом с ним не потому, что он их порол, не потому, что он читал им многословные нравоучения, а потому, как он жил. Она, жизнь, и воспитывала.

Гроздья гнева созревали у Джона Брауна медленно. Медленно, но неотвратимо.