1

Оказывается, Генри Торо выступил в его защиту еще тридцатого октября, до приговора. Первый американец, который выступил публично. Созвал набатом жителей Конкорда и говорил: «Браун не признавал несправедливых людских законов, он им сопротивлялся… Хоть на миг всех нас подняли из пыли, из мелочной политики и вознесли в царство истины и мужества. Нет никого в Америке, кто бы так твердо и действенно защищал достоинство человека, уверенный, что как личность он равен любым правителям. И в этом смысле он — в большей мере американец, чем все мы. Когда я думаю о нем, о его шести сыновьях, и о его зяте, не говоря уже об остальных участниках атаки, о людях, которые сосредоточенно, одержимые любовью и верой в победу, готовились к битве месяцы, а то и годы, с мыслью о ней засыпали и просыпались, зимой и летом думали только об этом, не ждали для себя награды, кроме чистой совести, а вся остальная Америка была против них, и я повторяю: на меня это производит впечатление зрелища величественного».

Высокие слова. Радостно, даже боль вроде отходит. А все-таки странно, он, наверно, так и не научится верить, что это сам Торо говорит именно про него, про Джона Брауна.

Браун помнит их встречу. В тюрьме все хорошо вспоминается. Он приехал в Конкорд двенадцатого марта пятьдесят седьмого года. Он выступал. Рассказывал о Канзасе. О нем знали, теперь увидели, услышали.

Он знал, здесь, в Конкорде, живут люди, книги которых читают все образованные американцы. Как только ему случалось попасть в компанию книжников, только и слышны эти имена: Торо, Эмерсон, Чаннинг, Паркер, Олькотт. О них ему говорил Фредерик Дуглас, о них спорили в лесах Канзаса его молодые товарищи — Каги, Рилф, Кук.

Эти образованные люди — противники рабства, значит, они союзники Брауна. Он должен им понравиться. Он должен заручиться их помощью. Их слово дорого стоит.

Сэнборн ведет Брауна обедать к сестре Торо. Там уже ждет Эмерсон. Каждый по-своему застенчив, каждый по-своему самолюбив. И каждый, в сущности, не испытывает необходимости в других. Неловкое молчание. Эмерсон вспомнил, как они с Торо пришли в гости к Готорну. И они промолчали тогда три часа. Неужели так будет и сейчас?

Выручил Сэнборн. Молодой, не знаменитый, очень общительный, он стал расспрашивать Брауна, как они воевали в Канзасе, тот увлекся рассказом о битве при Блэк-Джек, и все пошло хорошо.

Браун умел перенести слушателей на поле боя, да и пафос его ветхозаветный был им сродни.

Эмерсон все же несколько смущал Брауна. А на Торо ему даже смотреть было радостно. Или это теперь ему кажется? Нет, он и тогда увидел глаза — ярко-синие; он обычно не различал цвета глаз — какие у Мэри глаза, и то не мог бы ответить, — а тут видел. Голоса у Эмерсона и Торо очень похожи, можно спутать. Кто-то из них спросил тогда:

— А все же почему вы одержали победу в Канзасе? Ведь противников было гораздо больше и вооружены они были лучше?

— У них не было высокой цели. А у нас была.

Браун почувствовал, что Торо, как и ему самому, хочется поскорее встать из-за стола. Скорее выйти из дому.

Торо предложил идти в лес. От него пахло лесом, сосной. Тут он заговорил. Будто раньше степы его стесняли.

Идут вдвоем по лесу, оба шагают широко, даже несколько похожи друг на друга. Рослые, худые, у обоих большие носы-клювы. Обветренные, не городские лица. Почти два года Браун тоже провел в лесу. Только у Брауна походка тяжелее. Торо изящнее, он недаром хорошо катается на коньках.

— Вы знаете, какие птицы прилетают в марте?

Нет, Джон не знал этого. Птиц он и в детстве не различал.

— А наверное, каждый день ловите, кто что сказал в конгрессе, что написали в газетах, что в последнем номере «Либерейтора». А по-моему, прилет птиц — гораздо более важное событие.

Браун не спорит. Он осторожно переводит разговор.

— Мне с Эмерсоном неловко. Слишком он учен для меня. А я ведь в грамматике смыслю не больше теленка.

— Не скромничайте. Если бы вы записали то, что нам сегодня рассказывали, получилось бы прекрасно.

Но Торо понимал Брауна. Он и сам порою так чувствовал. Это относилось не к Эмерсону — старший друг, старший брат, к нему он давно привык. Однако читая изящные эссе Рескина, Торо иронизировал: «Слишком много искусства для меня и готтентотов. Мы ведь все еще живем в хижинах».

Брауну не терпелось заговорить о главном. Торо, будто услышав его мысли, заметил:

— Не торопитесь, друг мой. Лес учит никуда не торопиться. Если бы люди подражали ритмам природы… Цветок не может распуститься раньше срока, дерево не сбросит листвы до осени, снег не растает до поры.

Браун вспомнил рассказы о том, что Торо и прогулки свои приноравливает к движению планет. Надо бы промолчать. Но он все-таки возразил:

— В природе нет зла. А среди людей есть. И зло нельзя терпеть. Вы сами не потерпели, когда началась война с Мексикой, даже в тюрьму пошли. Я тогда впервые услышал про вас от Фредерика Дугласа. Вы же не ждете, пока рабовладение само собой отпадет, как листья осенью. Да и не отпадет оно.

— Эту историю потом приукрасили. Я просто шел отдавать сапоги в починку, встретил шерифа. Опять он с меня потребовал уплатить налог, пригрозил тюрьмой. «Что ж, вот сапоги отдам и приду к тебе в тюрьму». Так и сделал.

— Теперь вы скромничаете, Торо. Вы отважились выступать против большинства («А сейчас? Сейчас он, Торо, опять выступает против большинства. Против тех, кто хочет отправить меня поскорее на виселицу…»). Вы не только другим советовали сделать свою жизнь песчинкой, которая затрудняет ход государственной машины, вы сами так поступали.

Собеседник смотрел на деревья, слушал лес. Засвистел, подражая птице. Браун невольно отвлекся от своего. Редко ему приходилось встретить человека, способного отвести его от намеченного, от главного. А тут он, вслед за Торо, присматривается, прислушивается к деревьям, к птицам и не испытывает при этом раздражения. Наоборот, успокаивается.

Торо говорит:

— Я счастлив, когда посажу растение. Когда чувствую, что умножаю красоту мира. Еще я радуюсь всему дикому, естественному, неукрощенному, и не только в природе, в человеке.

И смотрит на Брауна. Поднялась куропатка.

— Вы не охотитесь?

— Что вы, конечно, нет. Ружье принесет мертвое тело, а не птицу.

— Вы их голоса понимаете…

— Гораздо хуже, чем индейцы, те наизусть читают книгу природы.

— Я не часто встречался с индейцами, только в детстве. Впрочем, у одного мы жили в Канзасе. И приходил там ко мне вождь, Черный Лис.

— Индейцы совершенно лишены юмора. Не то, что негры. Вот послушайте: белый убеждал одного негра, что на небесах рабы не обязаны будут трудиться. «Да бросьте вы, масса. Я-то уж лучше знаю. Если даже там наверху совсем не будет работы для цветных, то белые что-нибудь все равно придумают. На крайний случай, если ничего лучшего не будет, негров заставят перетирать облака и расставлять по росту, одно к одному…»

Браун хохочет раскатисто, лес отвечает множеством звуков.

У Брауна великолепное зрение, слух, обоняние, в Канзасе шутили, что он за пять миль чувствует запах жареных каштанов, но он редко смотрит на деревья, редко прислушивается к звукам леса. А Торо говорит:

— Вот за этот лес я несу ответственность перед богом и людьми. За Уолденский пруд, за зверей, за птиц.

— А за людей? За бесправных, за угнетенных?

Торо молчит.

Еще в доме за обедом Браун показал хозяевам свои «Установления. Правила поведения бойцов в армии противников рабства». Торо там промолчал, а в лесу заговорил осторожно, по твердо.

— Со злом надо бороться, это верно. А к добру я хочу идти один. Не под командой и не командиром. Я никому не буду навязывать правил, даже самых разумных. Но и чужих правил, тоже самых разумных, не приму.

— Вы не правы. Вы не воевали, потому так говорите. Когда у людей есть общая цель, когда эти люди молоды и этой цели они могут добиться только вместе, непременно должны быть какие-то правила, уставы, организующие силы.

— Вот этого-то я и боюсь. Мне себя бы организовать, остаться самим собой.

И Браун подумал, что напрасно он понадеялся на Торо. Такие люди не помощники общему делу. Все о себе да о себе.

Эмерсон в тот же вечер записал в дневник: «Браун считает, исходя из своего опыта, что один страстно убежденный, хороший, сильный умом человек стоит сотни, нет, двадцати тысяч людей без характера; именно такие одиночки всегда необходимы для освоения новых стран».

Торо и Эмерсон, философы и художники. Смысл их философии — трансцендентализма — поиски наиболее человечного образа жизни, «искусства жить хорошо». Каждый из них по-своему искал Человека, в котором воплотился идеал. Того, у кого неразделимы слово и дело. Они оба поклонялись выдающемуся, одна из любимых книг — Карлейль «О героях и о поклонении героям». Капитан Браун предстал перед ними именно таким Человеком, героем.

Брауну же казалось, что он зря потерял двое суток. Вот разве что Каги и Рилфу расскажет о том, что видел самого Торо, самого Эмерсона. Так для этого не стоило ехать.

Месяц спустя в доме у Расселов он написал горькое «Прощание с Плимут-Роками, с памятниками в Банкер-Хилле, с дубом Хартии, с Хижинами дяди Тома». В этом прощании таился упрек Новой Англии, упрек и лучшим ее сыновьям — Ральфу Эмерсону и Генри Торо, упрек за то, что их жизни не целиком и полностью отданы борьбе против рабства…

Читая теперь выступление Торо, он понял, что предъявлял тогда к ним неисполнимые требования, хотел, чтобы они были такими, как он. А они были совсем иными.

Он выглянул из окна камеры. И он опять увидел перед собой глаза хозяина Уолденского пруда, поднявшего голову к небу и подражающего птицам.

«Оказывается, Торо учил тогда меня и кое чему научил. Два с половиной года прошло с тех пор — и какие годы, — а эту встречу я помню».

Речь Торо в защиту Брауна слушал молодой литератор Вильям Гоуэлс, впоследствии известный американский писатель. «Когда Торо начал говорить о Брауне, то передо мною оказался вовсе не тот, кто рисовался мне в воображении: мягкий, нежный, любящий, старый, робкий, — а человек типа Джона Брауна, принципов Джона Брауна, и такого человека мы должны были кап-то полюбить… как-то принять в свои души».

Сам Гоуэлс принял. Когда подошел его час, он выступил в защиту рабочих лидеров, которых ложно обвинили во взрыве бомбы на Хеймаркетской площади в Чикаго.

А Торо десять дней спустя после приговора в дневниковой записи, изобразив, как обычно, закат солнца, признался: «Мне было тяжело смотреть на эту красоту, ибо душа моя переполнена капитаном Брауном. Столетия требуются, чтоб выковать такого человека, как Браун, и столетия, чтобы его понять.

Я радуюсь тому, что был его современником».

2

Брауну было важно, что происходит в политике, что пишут в книгах, газетах, что говорят ораторы.

Он принял решение. Он знал, чего он хочет, он уже действовал, он готов к новым действиям. И ни за что не отступится от своего плана, даже если останется в одиночестве. Но с каждым прожитым годом ему виднее и виднее, как важны обстоятельства, хотя он все меньше и меньше им подчиняется.

В то время не надо было даже прикладывать ухо к земле, чтобы услышать подземные толчки. Почва сотрясалась.

Были оптимисты — Новый Свет их воспроизводил с завидным постоянством, — которые утверждали, что все проблемы будут решены чудесами техники: паровоз, телеграф, машины, фабрики, железные дороги. В 1853 году «Юнайтед Стейтс Ревью» предсказывал, что благодаря электричеству через полвека всю работу будут исполнять машины, управляемые автоматически. А людям только и останется, что любить друг друга, познавать мир и быть счастливыми.

И хлопкоочистительная машина действительно позволила за день собрать в пятьдесят раз больше хлопка, чем собирали руками. Она убыстрила и неизмеримо облегчила труд. Но эта же машина — парадоксальным образом — способствовала укреплению рабства: цены на хлопок повысились, южный хлопок успешно соперничал с английским на мировых рынках, соответственно поднялась цепа на рабов.

Внедрение машины, несомненно революционизирующее, вовсе не привело людей к долгожданному счастью. Более того, в главном — социальном, экономическом, политическом и нравственном — конфликте эпохи техника не была на стороне морали.

Шел год восемьсот пятьдесят седьмой.

Уэнделл Филипс повел Брауна с собой на диспут. Филипсу предстоял поединок с Джорджем Фитцхью. После смерти Кэлхуна Фитцхью остался главным идеологом Юга. Он — богатый плантатор, образованный юрист, автор книги «Социология для Юга: крах свободного общества». Именно он ввел в английский язык это слово «социология».

На одном из аболиционистских собраний Филипс сказал, что крах потерпело, терпит не свободное, а рабовладельческое общество. Если Фитцхью с этим не согласен, приехал бы сюда, сразились бы открыто.

Джордж Фитцхью принял вызов.

Друзья и родные убеждали не ехать. — С кем вы собираетесь разговаривать? Вот губернатор Уайз полагает, что ни один порядочный южанин вообще не должен бывать на Севере, очень осуждает тех, кто посылает своих детей туда учиться…

— Высоко уважаю нашего губернатора, но считаю, что он неправ. С ложными идеями нельзя сражаться ни запретами, ни арестами, ни казнями. Только другими идеями. Более сильными, более верными, более привлекательными.

Вот вы все, ваши друзья, родные — вас никого не надо убеждать, что наш Юг прекрасен. Здесь хвалят мою книгу. Льщу себя надеждой, что верно выразил ваши мысли. Но знали все вы и без меня.

На Севере же думают иначе. Они забыли или делают вид, что забыли историю: не было великих цивилизаций без рабства. Северян надо переубедить. Их можно переубедить. Не всех, конечно, но многих. Они не знают Юга, никогда не видели ни хлопкового поля, ни цветущих магнолий. Многие не видели южанина, уверенного в себе, с колыбели привыкшего командовать, умеющего командовать. Не ездить туда — это просто страх, неверие в наши идеи. А я в них верю и противников не боюсь.

…Диспут в актовом зале Гарвардского университета идет пятый час. Все места заняты, многие стоят. Джон Браун сел сзади. Зрение у него отличное — ораторов увидит, а ему хотелось видеть публику. Светлые и темные головы — будущие богословы, юристы, историки. Пока еще юнцы. Такие же молодые парни были с ним в Канзасе. Но эти все — грамотеи, у многих — стопки книг в руках, на стульях. Шумят. Звучат неизвестные Брауну слова. Будто и не по-английски разговаривают. Называют друг друга не по именам, а как-то странно, по кличкам. Чужой. Он здесь чужой. В той семинарии, куда он так и не поступил восемнадцатилетним, были похожие ребята. И он, деревенщина, тоже был чужим.

На трибуне — две кафедры. За одной — Филипс. Спокоен, тверд, его, видно, здесь знают, любят. За другой — Фитцхью. Когда же Браун в последний раз видел крупного плантатора? Неужели с тех детских лет, после Лэмберта, не слышал, не видел? Пожалуй, только мельком. По внешности — обыкновенный американец. Говорит по-южному, растягивает слова. Он начал, а в зале не сразу утихли, потому Браун схватил середину фразы:

— …я был в Европе, там голод, настоящий голод. Трудно и сравнивать, но на фоне Европы Юг поражает отсутствием преступлений, главной свободой — свободой от нужды. Приехал я сегодня утром в ваш город, ходил по Бостону — нищие на улицах… Ни в одном южном городе вы этого не увидите. Заговорил с одним, с другим — с фабрики выгнали, уволили, остался без хлеба. Что же они, по-вашему, не рабы?

— Нет, не рабы. Их нельзя заковать в цепи, нельзя разлучить мужа с женой, мать с детьми, их нельзя продать, их нельзя убить…

«…Молодец, Филипс! А я бы, пожалуй, не сразу нашел ответ».

— Вы просто не знаете, что такое плантация. Я не меньше вашего возмущен плантаторами — негодяями, садистами. Но таких — единицы. Надеюсь, вы госпожу Бичер-Стоу не причислите к защитникам Юга, однако Саймон Легри, он ведь не южанин, а янки, и это не случайно. Проживи я в Бостоне неделю, я здесь тоже обнаружу и негодяев, и садистов. Печально, но такие есть в каждом сообществе, это присуще природе человеческой.

— Согласен с вами. Только здесь они не наделены такой абсолютной и, значит, развращающей властью, как ваши плантаторы.

— Но и хозяин фабрики не безвластен.

— Не безвластен, но с плантатором не сравнить.

Об этом Брауну вовсе не приходилось думать. Что-то Филипс не ахти как убедительно отвечает.

— Уважаемый оппонент, вернемся к тому, что такое плантация. На самом деле, а не по вашим лживым книжкам. Плантация — это большая патриархальная семья. В семье не без урода, в семье не без разлада, но глава семьи обо всех заботится: о стариках, о женщинах, о детях, о больных. А кто о них заботится на Севере?

Господа филантропы, ваши единомышленники, которые пекутся о рабах, не зная и не любя их, они так заняты, что у них, видно, не остается времени заметить то, что под носом. Опять же сегодня на улице — женщина с четырьмя маленькими детьми стоит и просит милостыню. Я, конечно, открыл свой кошелек. Хотелось мне ее привести на это собрание, да жаль стало бедняжку.

Выкрик с места:

— У вас на Юге беззаконие!

— Юный джентльмен напрасно спешит на выручку господину Филипсу, он оказывает ему медвежью услугу. У нас в Америке законов слишком много. Между тем опыт истории свидетельствует, что общества управляются не законами, а деспотами. Именно деспотами, не шумите. И стремиться можно лишь к тому, чтобы деспотизм был просвещенным, а эта задача не из легких.

— Просвещенным? Ваш великий компатриот, виргинец Томас Джефферсон, сформулировал в Декларации независимости главный тезис просвещения: «Все люди сотворены равными и наделены создателем некоторыми неотчуждаемыми правами, среди которых — Жизнь, Свобода, Стремление к Счастью».

— Я — южанин, я — американец, я не могу не чтить Джефферсона, но я уверен в том, что люди вовсе не сотворены равными. Обернитесь вокруг себя: умные и глупые, благородные и мерзавцы, красивые и уродливые, хитрые и простодушные, — где же равенство?

Браун невольно обернулся, почти все оборачиваются, сравнивают. Сейчас же резко одернул себя…

— Не подменяйте тезиса! Речь идет о равных правах! — это он крикнул, не сразу осознал, что он.

На него недоумевающе оглядывались. Он неловко заерзал на стуле. Это ведь не гипнотизер в Спрингфилде…

Фитцхью ничуть не смутился:

— И права не равные. Именно потому не равные, что люди разные. Из каждых, скажем, двадцати человек девятнадцати вовсе не нужно ваше равенство. Им нужно, чтобы о них кто-то заботился, — кто-то более сильный, то есть не равный, — начальник, опекун, муж, хозяин. Другими словами — эти девятнадцать наделены естественными и неотчуждаемыми правами: быть рабами. И в этом нет ничего дурного, ничего обидного…

— Позор!

— Ложь!!

— Долой! Вон!!!

Браун побледнел от волнения, но присоединяться к юнцам ему было неудобно. Они орали, вскакивали, бежали в проходы между рядами стульев. С трудом восстановили порядок.

Фитцхью невозмутимо продолжал:

— Сказанное относится и к личностям, и к расам. Освобождение крепостных в Европе было крахом, жестоким крахом. Я уже писал о том, что белые тоже были и будут рабами. Но негры к этому состоянию более приспособлены.

Пусть аболиционисты честно признают: ведь они просто спекулируют положением негров, ведь они стремятся на самом деле к другому — к социализму, коммунизму. Они стремятся к такому обществу, в котором вообще не будет ни частной собственности, ни церкви, ни законов, зато в изобилии — свободные земли, свободные женщины, свободная любовь… Да, в таком обществе мы, южане, жить не хотим и не допустим этого. Мы не забыли уроков Французской революции.

Браун ощущал — впервые за весь вечер, — что эти слова были встречены многими сочувственно. Кивки, вопросительные, недоумевающие взгляды.

Его молодой сосед сдерживался, сдерживался, да вдруг как выкрикнет:

— Ваши южные плантаторы — каннибалы!

— А у вас здесь всех хотят превратить в каннибалов!

Фитцхью почти кончил новую книгу, но никак не мог решить, как назвать, вот в споре неожиданно и пришло название…

Кто же победил в этой словесной дуэли? Что за гулом, за молчанием, за криками?

Большинство уходит вместе с Филипсом. Около кафедры Фитцхью всего человек пятнадцать — двадцать.

Не сразу до него доходят вопросы. Он не остыл, в голове вертятся те доводы, которые он забыл привести, французы это называют «ответами на лестнице».

Смущенный юноша:

— А я не думал, что можно так об этом говорить. Я был на стороне аболиционистов, а вы заставили меня кое о чем еще почитать и спросить себя и других. Ведь действительно и в Греции, и в Риме были рабы, а это самые великие известные цивилизации…

— Это очень важно, самое важное. Я убежден, что законы Юга станут примером не только для других штатов Америки, но и для Европы.

С ним остались преимущественно южане. Тот красивый молодой человек, который сидел в первом ряду, каждое слово ловил, руки двигались только, чтобы взять еще лист бумаги, он сын плантатора священника Эдвардса Джонса. Того самого, который у себя на плантации устроил воскресную школу для негров. Учил, конечно, не грамоте, это неграм но нужно, толковал евангельские тексты, духовной пищей одарял. Опыт рискованный, а направление верное.

Фитцхью и сам считал: надо искать, надо проводить реформы, но в разумных пределах, чтобы укрепить рабовладельческую систему.

— Я вам бесконечно благодарен, сэр. Я спорю и спорю, но не умею так логически, так блистательно разить противников. Они же здесь совершенно ослеплены. Юга не знают. Мне они не верят, а вам поверят многие.

Высказаться хотелось каждому:

— Сегодня говорили — Юг — Север, а на самом-то деле линия раздела не совпадает с географической границей. Тут вражда к неграм часто гораздо сильнее, чем у нас, на Юге. Наверно, и у нас есть противники рабства, только я их не знаю.

— Конечно, не знаешь, у вас же за выступление против рабства могут избить, посадить, убить! Ведь вам по закону запрещено получать северные книги, газеты, журналы, — значит, вы боитесь.

— Вот, мистер Фитцхью ведь не побоялся приехать сюда.

Фитцхью раздавал автографы окружающим молодым людям, надписывал свою книгу. И попросил Джонса помочь, ему будут необходимы те записи, которые Джонс делал на диспуте, — надо быстро кончать новую работу. Так ее и назову: «Каннибалы все: рабы без хозяев».

…Я был прав: или — или. «Две противостоящие конфликтующие силы в цивилизованном обществе не могут сосуществовать, они взаимно исключают одна другую. Одна должна уступить, исчезнуть, а другая — восторжествовать повсеместно».

Эта мысль в Америке конца пятидесятых годов звучала на все лады в книгах и статьях, в залах конгресса и с церковных амвонов, на митингах и в гостиных, среди белых и черных, аболиционистов и плантаторов.

Или — или…

Вскоре после этого диспута Браун прочитал книгу Хинтона Хелпера «Катастрофа, нависшая над Югом, и как ее встретить». Автор — сын фермера, белый, уроженец Северной Каролины. Не аболиционист, более того — он не любил негров, считал, что всех их надо выселить в Африку.

И Хелпер приводил множество цифр и фактов, сопоставлял, убеждал в отсталости своего родного края. Особому южному чванству («только у нас…») он противопоставлял беспощадную правду: «Южанин поднимается утром с кровати, сделанной на Севере, надевает одежду, сшитую на Севере, ступает на ковер, привезенный с Севера, моется в умывальнике с Севера. Он чистит зубы северной щеткой, смотрится в северное зеркало, расчесывает волосы северным гребешком. Он принимает северные лекарства и душится северными духами. Он узнает сколько времени по часам с Севера, узнает, что произошло в мире, из северных газет… Он едет к соседу в северной коляске, землю его обрабатывает северный плуг. Сигару он зажигает северной спичкой, негров бьет северной плеткой. Письма он пишет на северной бумаге, северным пером, закладывает в северные конверты, заклеивает северной маркой… Труд южанина, его талант, его влияние — все это приносит плоды не Югу, а Северу.

Ради неизменности существования рабства, ради своего возвеличения южанин готов пожертвовать самыми священными интересами собственного края».

Автор заклинал: с рабством надо покончить не из-за «бедных негров», а ради своих интересов, оно невыгодно, оно уже принесло и несет беды всем нам, белым южанам.

…Вот Фитцхью кричал, будто высокая культура возможна только на основе рабства. Как убедительно Хелпер опровергал эти утверждения: в штате Коннектикут — один неграмотный на пятьсот шестьдесят восемь грамотных, а в хелперовской Северной Каролине — один на семь. «Там, где свободная мысль приравнена к измене, там очень скоро массы людей вообще перестают думать. И «не смею» быстро превращается в «не умею»». Шаль, что Филипс не знал этой книги, не мог процитировать этих слов…

Хелпер полагал, что негры готовы к восстанию, готовы перерезать глотки своим хозяевам. В отличие от крайних аболиционистов, он этого не хотел, боялся, призывал к немедленной отмене рабства сверху и ради того, чтобы избежать восстания рабов, чтобы избежать его отмены «снизу».

Южане сначала опровергали южное происхождение Хелпера, затем стали именовать его не иначе, как «презренным ренегатом». Книга была необыкновенно популярной. «Нависшую катастрофу» сравнивали с «Хижиной дяди Тома».

Тем, кто поддержал «клеветническое сочинение», в конгрессе не дали выступать. На Юге чтение и распространение книги Хелпера сразу приравняли к уголовному преступлению. Фермера из Виргинии, у которого обнаружили четыре экземпляра, посадили в тюрьму. В Северной Каролине десять экземпляров были сожжены публично. Трех священников, читавших эту книгу, отлучили от церкви. В Арканзасе трех читателей Хелпера повесили.

Брауну не суждено было знать, что Хелпер проживет еще много лет, выпустит антинегритянскую книгу, вложит все состояние в строительство железной дороги от Берингова до Магелланова пролива, разорится и в девяностолетнем возрасте в 1909 году повесится в гостинице, оставив записку: «В этом мире нет справедливости». К тому времени уже пройдет полвека, наступит тот самый момент, когда, по предсказаниям оптимиста из «Юнайтед Стейтс Ревью», все будут делать машины, а людям останется любить друг друга, познавать мир и быть счастливыми…

Торговец шерстью, почтмейстер из Рэндольфа Джон Браун еще в середине тридцатых годов спрашивал: что такое «подстрекательская литература»? Книгу Хелпера на Юге кое-кто считал ответственной за Харперс-Ферри.

Но до Харперс-Ферри оставалось еще два года.

Фитцхью был в своей правоте так же фанатически убежден, как Хелпер, Филипс — в своей. Каждый считал, что ему, и только ему открыта абсолютная истина, открыта целиком и полностью, и не хотел признавать ни грана правоты у противника.

На каждом из полюсов накапливались статьи, лекции, книги, накапливались идеи, доводы. Идейная взрывчатка. На каждом полюсе кристаллизовался определенный психологический тип, характер, вызванный к жизни исторической ситуацией. Характер, по необходимости тяготеющий к крайностям. Такие характеры лепились и на Севере, и на Юге. Все неотвратимо шло к войне.

Одни говорили, писали, убеждали, другие действовали. Наступали сторонники рабовладения.

Негра Дреда Скотта купил врач, живший в Сент-Луисе. Вместе со своим рабом он уехал на Север, там служил в армии, а Скотт работал, накопил денег. Оба вернулись в Миссури. Хозяин умер. Скотт обратился к хозяйке с просьбой о выкупе. Она отказала, негр подал в суд.

Пока медленно вертелись колеса судейской машины, хозяйка вторично вышла замуж, часть наследства — и Дред Скотт в этой части — по завещанию отошла к брату покойного хозяина. Дело тем временем перешло в Верховный суд США. Не просто «дело», не отвлеченность, а живая судьба, окруженная ужасом и болью.

Судья Тэйни произнес длинную речь, доказывая, что Декларация независимости никакого отношения к неграм не имеет. «…Столетие тому назад негров рассматривали как существа низшего порядка, как не способных к соединению с белой расой, не способных к участию в общественных или в политических делах, они настолько ниже белых, что не существует таких прав, которые белый человек обязан был бы уважать; и совершенно справедливо и законно, чтобы негр — ради его собственного блага — оставался бы рабом…»

Тэйпи настаивал на том, что раб — собственность, и призывал к защите священной собственности, обращаясь к конституции США: «…почему этот вид собственности меньше нуждается в охране, чем все другие виды?»

Его слушали собственники. Его слушали рабовладельцы. Его слушали те, кто не хотел никаких реформ, кто боялся любых «измов».

Слушали и слушались.

В деле Дреда Скотта закулисно участвовал даже президент Бьюкенен; два члена Верховного суда внушали некоторые опасения; чтобы они не проявили инакомыслия, им дали крупные взятки.

Шестого марта пятьдесят седьмого года Верховный суд постановил: в иске Дреду Скотту отказать. Нет, в США не существует таких негритянских прав, которые белый человек обязан был бы уважать. Решение по делу Дреда Скотта наглядно продемонстрировало: Верховный суд, как и другие звенья правительственного аппарата, — целиком и полностью в руках рабовладельцев. Рабовладение одержало очередную победу.

Слово «аболиционист» происходит от английского «to abolish» — отменить, запретить. Что же будет отменено: рабство или свобода?

На съезде новой партии — республиканской (она возникла в 1854 году) выступил Авраам Линкольн, молодой, но быстро приобретавший популярность адвокат. Он был противником решения по делу Дреда Скотта, хотя в то время — в пятьдесят восьмом году — он вовсе еще не считал, что неграм надо предоставить какие-либо права. Линкольн сказал: «Разделенный дом долго стоять не может. Я считаю, что правительство разделенной страны — наполовину свободной, наполовину рабовладельческой — долго не продержится…»

Тогда, в пятьдесят восьмом году, еще более известны были слова сенатора Вильяма Сюарда, перекликающиеся с линкольновскими. Сюард произнес речь двадцать пятого октября 1858 года в Рочестере. Уже действовала техника американской паблисити: он заранее роздал эту речь корреспондентам крупнейших газет. Говорил полтора часа. «…Россия до сих пор сохраняет рабство, и там царит деспотизм. Большинство других европейских государств уничтожило рабство и приняло систему свободного труда… Рабство или свободный труд? Те, кто полагает, что эта коллизия случайна, беспричинна, что она — создание каких-то заинтересованных лиц или каких-то фанатичных агитаторов, что таким образом эта коллизия поверхностна, привнесена извне, глубоко заблуждаются. Это неустранимый конфликт между силами противоположными, глубинными, и это означает, что Соединенные Штаты должны — так оно и произойдет рано или поздно — должны превратиться либо в единую рабовладельческую нацию, либо в единую свободную. Либо хлопковые плантации и рисовые поля Южной Каролины и сахарные плантации Луизианы будут обрабатываться свободными людьми, Чарлстон и Новый Орлеан станут рынками, на которых будут продаваться только вещи, товары, либо рисовые и пшеничные поля штатов Массачусетс и Нью-Йорк будут оставлены фермерами, туда привезут рабов, и рабский труд заменит свободный, а рынки в Бостоне и Нью-Йорке тоже станут местами, где торгуют человеческими телами и душами».

«Неустранимый конфликт» — Сюард нашел емкую формулу, в двух словах воплотил то, что до него говорили Хелпер и Фитцхью, Кэлхун и Браун, Филипс и Линкольн.

Браун в октябре был в Осоватоми, в Канзасе, он не мог слышать этой речи Сюарда. Но, конечно, прочитал ее. Среди слушателей было немало его знакомых, единомышленников, был житель Рочестера Дуглас, и они передали, насколько могли, и то, чего нельзя прочитать, а можно лишь почувствовать самому, то особое, неповторимое, как хороший спектакль, сочетание момента, оратора, публики, которая ждет, поддерживает, заранее негодует, заранее приветствует. Публика и оратор взаимно разогревают друг друга, оратор говорит резче, чем намеревался, слушатели слышат гораздо больше, чем сказано…

Нью-йоркская «Гералд» назвал эту речь «жестоким и кровавым манифестом», после Харперс-Ферри некоторые газеты напечатали разворот: слева — цитаты из речи Сюарда, справа — известия о нападении на арсенал.

Сюард поспешил заявить, что Джон Браун заслужил виселицу. Может быть, это заявление продиктовано страхом — не привлекли бы за соучастие, — а может быть, и не только страхом. Люди редко предвидят последствия слов, немногие ощущают, как короток подчас путь от типографского набора к пулям, баррикадам, виселицам.

Оставался год до Харперс-Ферри, два года до того момента, когда Линкольн вошел в Белый дом, три года до начала Гражданской войны, семь лет до убийства Линкольна.

3

Браун писал Хиггинсону из тюрьмы двадцать второго ноября: «Вы оказались истинным другом в беде… было бы это в моей власти, я бы отблагодарил всех моих друзей чем-либо иным, а не только нежными словами… Мои раны сейчас гораздо лучше, но я все еще сильно хромаю. Я очень бодр, надеюсь, что так будет и дальше, «до конца».

Передайте любовь всем дорогим друзьям.

Ваш во имя Бога и истины».

Теперь он как бы поменялся местами со своими единомышленниками и друзьями. Теперь он говорил, он писал, он убеждал. Некоторые из них пытались действовать.

Хиггинсон лихорадочно разрабатывал один план за другим — планы спасения. В этих планах были то яхта, море, то партизанские отряды, подошедшие к границе Виргинии, переодетые, в масках, смельчаки, нападение на тюрьму; Хиггинсон предлагал даже похитить губернатора Уайза. Хиггинсону представлялось, что выкрасть губернатора Виргинии это, пожалуй, не менее лихо, чем налет на Харперс-Ферри. Спрятать Уайза, держать его как заложника и требовать обмена: «Мы вам — Уайза, а вы нам — Брауна…» Нашелся и человек, готовый осуществить этот замысел, Лисандр Спунер. Но в последний момент пришлось отказаться от этого, как и от других планов. Не хватало денег, не хватало решимости, не было второго Джона Брауна, который действовал бы, не думая о препятствиях и последствиях.

Сам узник упрямо твердил: я не хочу побега. Даже если двери тюрьмы откроются настежь, я не убегу. Я не могу обманывать Эвиса, не хочу, чтобы он пострадал из-за меня, он хороший человек. И самое главное — моя гибель принесет больше пользы Великому Делу, чем моя жизнь.

Будь на месте Хиггинсона Браун, он, конечно, и слушать не стал бы никаких резонов…

Узник понимал, что Хиггинсон и другие предпринимают все эти попытки не только ради него. Ради себя.

Они обменялись ролями.

Это уже потом, после суда над Брауном, сообщники, друзья, покровители были названы «тайной шестеркой».

Они были связаны и раньше, один круг. Жили поблизости. Встречались чаще всего в Бостоне. Встречались в церкви Паркера и на его музыкальных четвергах. Встречались на лекциях Эмерсона. Встречались в клубах и просто в домах, их жены были приятельницами, дети играли вместе.

Четверо из них — выпускники Гарварда разных лет, но все же юность, проведенная в одном и том же месте, общие воспоминания, объединяющий и отделяющий от других язык, слова, окрашенные особым смыслом, понятным только посвященным.

Двадцать второго февраля 1858 года Геррет Смит записал в дневник: «Наш старый, благородный друг Джон Браун из Канзаса приезжает сегодня вечером». Смит и Браун были знакомы уже четырнадцать лет, их многое связывало — общее дело, общие друзья, Канзас, Фредерик Дуглас. Смит и Дуглас дружили, Дуглас посвятил Смиту свою книгу «В рабстве и на свободе».

После Канзаса, после непрерывных скитальчеств, опасностей, голода, холода Браун в Питерборо у Смита, как на другой планете.

Большой трехэтажный дом построен еще в 1799 году отцом-рабовладельцем. На стенах — семейные портреты. Шесть колонн перед входом.

Подстриженный парк на манер английского. Огромные старые деревья. По сравнению с особняками плантаторов он был скромно обставлен, роскоши нет — ни больших зеркал, ни дорогих ковров, но для Брауна — дом богатый.

В гостиной — горящий камин. Тепло, уютно.

Дом — убежище. И не только для его хозяев. В Питерборо — станция тайной дороги. Через нее прошли тысячи беглецов-негров.

Накрытый стол. Перед едой — молитва. Смит не уступит Брауну в строгом соблюдении обрядов, он обратился в конгресс с петицией, чтобы запретили доставлять по субботам почту. В Питерборо — несколько церквей.

За прошедший год Браун в письмах часто жаловался на лишения, писал, что живет на одном хлебе и селедке, вареное яйцо — редкость.

Когда Смиту было тридцать два года, он отказался от кофе и от чая, несколько позже — от мяса и от рыбы. Но ведь это по собственной воле, по убеждениям, а не по нужде. Ему неловко смотреть на свой обильный стол — он глядит глазами Брауна.

Смит, Сэнборн, Браун присматривались друг к другу, разговаривали, радовались общности взглядов, огорчались разногласиям. Они ели, пили, гуляли, просто болтали. Мортон, университетский товарищ Сэнборна, учитель детей Смита, по просьбе Брауна играл серенаду Шуберта. Тихая музыка. Браун плакал.

Хозяин дома очень любил огромную свою семью. Каждый семейный праздник отмечался торжественно — церемония, пир, подарки, — но и шутливо — писали смешные стишки, разыгрывались целые спектакли. Смит пел старинные шотландские баллады.

Сэнборн только год как знаком с Брауном, по молодости не скрывает влюбленного восхищения. Он ученик Эмерсона. По совету Эмерсона стал школьным учителем в Конкорде.

В 1857 году он на год взял отпуск, чтобы все своё время и силы отдать работе в комитете помощи Канзасу. Он переживет Брауна на полвека, напишет одну из первых его биографий.

Нежное удлиненное лицо, кожа словно девичья, длинные волосы, шелковый галстук бабочкой. Двенадцати лет он уже хорошо знал Библию и Плутарха, изучил греческий язык. В библиотеке деда-кальвиниста он зачитывался историей Реформации в Шотландии. Своим ученикам читал стихи Байрона. Персонажи из романов Вальтера Скотта были ему ближе, чем знакомые бостонцы. Еще студентом он влюбился в тяжелобольную девушку Ариану — она была старше Фрэнка, — преданно за ней ухаживал и женился за восемь дней до ее смерти.

Романтизм был для Сэнборна не литературным течением, романтизм был исповеданием веры, стилем жизни. Он искал, ждал романтического героя. И вот появился такой человек, уже овеянный легендой. Ему хочется, чтобы Браун сразу же почувствовал себя своим, отогрелся, да и понял бы, какой это удивительный дом.

Сэнборн дарил их друг другу: Смиту — Брауна, а Брауну — Смита.

— Геррет, пожалуйста, прочитайте стихи, которые вы написали сыну.

Геррет нехотя достает из ящика листки, читает домашний юмор. Сэнборн хохочет до слез, в который бы раз ни слушал. А Браун ни разу не улыбнулся, он просто не понимает всех этих намеков. Автор почувствовал, быстро оборвал чтение.

Дети потянулись к Брауну, внучка сразу же полезла на колени. Он не умеет нежничать, не подражает лопотанию маленьких, с чужими детьми, как и со своими, разговаривает серьезно, но зато уж если говорит с этой девочкой, то говорит именно с ней, отдается разговору целиком, не замечая никого из окружающих.

Над дверью Смита висел кусок холстины, вышито: «Бог — это любовь».

Не пустые слова. Со всей Америки в этот дом стекались письма от знакомых и незнакомых: одинокая девушка просила купить ей пианино, мальчик — часы, мать большой семьи просила денег на хлеб… В ответ из Питерборо шли чеки: десятки, сотни, тысячи долларов. На основание публичной библиотеки в Освего — тридцать тысяч долларов, колледжу в Гамильтоне, в котором когда-то учился, — двадцать тысяч. Чтобы Канзас был свободным, а не рабовладельческим штатом, — в общей сложности шестнадцать тысяч долларов.

Несмотря на щедрые даяния, Смит испытывал чувство постоянной вины за свое богатство.

Дом открытый — идут и идут. Хозяин начинал кричать: «К столу! К столу!», когда гость едва показывался на пороге. Но сам порою уходил, запирался в кабинете, оставляя гостей на жену, на взрослых детей. Уходил, когда ждала работа, когда хотелось побыть одному, когда подступала ипохондрия.

Он помогал не только деньгами; трудно было обнаружить в Америке тех лет хоть одну петицию, воззвание, протест без подписи Смита, о чем бы ни шла речь — помощь грекам, полякам, голодающим, погорельцам и чаще всего — против рабства, в защиту рабов…

Он заступался не только за близких, за единомышленников: уже во время Гражданской войны он подписал поручительство за главного врага, за Джефферсона Дэвиса, президента конфедерации отколовшихся южных штатов, чтобы того выпустили из тюрьмы под залог.

Геррет Смит, Фрэнк Сэнборн, Сэмюэль Хау, Томас Хиггинсон, Теодор Паркер, Джордж Стирнс — шестерка. Познакомились, когда Браун впервые приехал в Бостон. Единомышленники. Покровители. Будут ли они и действовать заодно с ним?

У них много общего между собой и с ним, с Брауном.

Все ненавидели рабство. Все чтили традиции. Как бостонским друзьям Брауна понравилось, что он переправил из Кэнтона в Северную Эльбу камень с могилы деда.

Браун пришел к ним в мирные дома прямо из лесов и степей Канзаса. Эти пристальные глаза еще несколько дней тому назад смотрели в упор на врагов. Эти широкие, темные руки с узловатыми пальцами закладывали патрон, сжимали кинжал, несли смерть.

Он не растворялся в окружающей среде, не вписывался в нее, оставался везде равным себе.

Смит и Сэнборн, перебивая друг друга, рассказывали ему о Хиггинсоне, Хау, Паркере, о Стирнсе. Сэнборну казалось, что Смит хвалит недостаточно, они соревновались, подзадоривая друг друга.

У Паркера Браун уже побывал в прошлый приезд, сначала в церкви, а потом в четырехэтажном доме на Экстер-плейс на музыкальном четверге. И. совершенно не знал, куда себя девать. Он этого ничуть не стеснялся, не делал вид, что любит музыку. Всем другим было очень неловко. А он едва не сбежал к Уэнделлу Филипсу — его дом рядом.

— Паркер знает пятнадцать иностранных языков. Такие редкие, как арабский, исландский. Он прямо сладострастно тянется к языкам. У него самая большая библиотека в Бостоне, да, пожалуй, и во всей Америке. Шестнадцать тысяч томов. Затеряться легко в этих книжных дебрях, а он знает, помнит, любую книгу за минуту найдет. За столом сидит по двенадцать, а то и по семнадцать часов в сутки. Изучал также естественные науки: астрономию, химию, изучал право. Когда Теккерей приехал в Соединенные Штаты, он, едва сойдя с парохода, сказал, что хочет видеть Паркера.

— А кто такой Теккерей?

Сэнборн запнулся.

— Самый знаменитый писатель Англии. Только Диккенс более знаменит, чем он.

Смит перебил:

— Понимаете, Браун, не в том дело, что у Паркера так много книг. И даже не в том, что он, вероятно, самый образованный американец, ходячая пятидесятитомная энциклопедия. Его называют пашей совестью — это важнее всего. Ведь это он спас негров Крафтов, не дал их отправить обратно на Юг. Да разве только Крафтов?

Знаниями своими Паркер делится щедро, иногда даже становится обидно — сидишь у него в кабинете, приходит мальчишка, ему бы еще в начальной школе учиться, а Паркер с ним разговаривает как с равным, отдает ему книги, мысли и самое дорогое — свое время, раздаривает себя. А ведь он болен, так его ненадолго хватит.

— Кто знает на что человека хватит, а на что нет? Может, такие разговоры с мальчишками, как вы их называете, прибавляет ему силы.

Они все — книжники, по отношение к книгам разное. Паркеру доставляет удовольствие трогать переплеты, гладить обложки, книга для него — предмет ничуть не менее святой, чем церковная утварь.

А Сэнборн может поставить «галочку» на полях, подчеркнуть какие-либо важные фразы или даже поспорить с автором. Ему главное знать, кто, когда, что написал. И он мучительно краснеет, если оказывается, что он чего-либо не знает.

— Вот веселиться, жить, что называется, в свое удовольствие Паркер не умеет, хотя и часто произносит слово «наслаждение».

Браун подумал: «И я не умею в свое удовольствие. И учиться не хочу».

— Паркер любит смотреть на красивых женщин. Очень скорбит, что у него нет детей.

Восхваляя Паркера, Сэнборн процитировал Брауну одну из его проповедей: «Разрушьте индивидуальность атомов… и все пропало. Зачеркнуть личность — значит зачеркнуть и массу. Следовательно, для того чтобы сохранить себя, общество должно сохранить особенности индивида».

— Да ведь к неграм это же не относится! Там плети и цепи, а не «особенности индивида»! — это словосочетание Браун выговорил явно презрительно.

Они хвалили друзей, мельком поминали их недостатки, но так, что и недостатки выглядели, скорее, как милые чудачества и достоинства.

Браун сначала слушал, лишь мысленно прикидывал, что годится в дело, какие особенности этих людей могут быть полезны. Что ему паркеровская библиотека?

Ему прежде всего нужны деньги. Не для себя — для Дела. Хотя его-то жизнь принадлежит борьбе, он многое делает за других, значит, он вполне заслуживает нечто вроде жалованья. Он брал из общественных средств небольшие суммы так, чтобы хватило на самое скудное пропитание. К началу пятьдесят восьмого года собрали двадцать три тысячи долларов. Далеко не все эти деньги попали Брауну, ведь собирались они для Канзаса. Между Брауном и Стирнсом, президентом комитета помощи Канзасу, возникла длительная, неприятная переписка о размерах сумм и об их предназначении. Однажды у Брауна вырвалось даже раздраженно: «Не позволю я никаким комитетам меня контролировать!»

Но больше, чем деньги, нужны были деятельные люди, такие, кто поведет за собой других, кто сам пойдет в бой.

Вот Браун и вглядывался пристально в собеседников, внимательно слушал, осторожно взвешивал.

Несколько раз потом Браун повторял в письмах фразу: «Не знаю, хороший ли он аболиционист…» Сэнборну — о Стирнсе, Хиггинсону — о Хау. И каждому хотелось от Брауна заслужить оценку «хороший аболиционист».

Хиггинсону Браун писал, что Стирнс и Паркер «преувеличивают препятствия… им недостает храбрости, они — не люди дел». Паркеру же писал: «Никто из них не понимает мои взгляды так глубоко, как Вы…» Вряд ли он хотел, как полагали некоторые поздние историки, стравить своих покровителей между собой. Скорее, хотел разными средствами, в том числе и такими, пробудить в каждом высший потенциал мужества, стремление действовать. Еще в инструкции Лиги галаадитов Браун советовал неграм в случае опасности прятаться вместе с женами в домах «влиятельных белых друзей; таким образом, на этих белых неизбежно падет подозрение в связях с вами и вынудит их стать участниками вашего дела… Им просто не останется выбора».

Он воспитывал взрослых, подчас весьма неумело, как раньше воспитывал своих детей.

Но постепенно он невольно начал проникаться бескорыстным энтузиазмом своих собеседников. Они напоминали друг другу:

— Знаете, как однажды Гаррисон сказал на собрании? «Я имею честь представить вам превосходного фанатика, замечательного неверующего, первоклассного изменника — Теодора Паркера из Бостона!»

— Хиггинсон знает шесть языков и собирается учить все новые, принялся за такие трудные, как русский, венгерский. Он молчалив, больше слушает. Его не сразу раскусишь. Он спортсмен.

— Это что такое?

Ни Смит, ни Сэнборн не могли сами понять, зачем нужно Хиггинсону гонять мяч ногами по большому полю, или подтягиваться на каких-то железных палках, или драться в тяжелых перчатках не с врагами, не с рабовладельцами, а с другими хорошими людьми, просто так. Но мало ли какие странности, какие причуды бывают у людей…

— А знаете ли вы, что в пятьдесят четвертом году, когда негра Энтони Бернса хотели вернуть в рабство, именно Хиггинсон с друзьями возглавил возмущенную толпу, они ворвались в зал суда, даже дверь выломали. Но в тот раз полиция взяла верх.

— Вот это молодец. Он ведь побывал и в Канзасе?

— Да.

— Ваш Хиггинсон, хоть и ученый, а настоящий мужчина.

— А скольким людям помогает Джордж Стирнс? Вы же были в Медфорде, знаете, что это за дом.

Занятый своими фабриками, своей широкой благотворительностью, Стирнс сказал им однажды:

— Какие вы счастливые, вы можете читать книги в будни, днем. Я не огорчаюсь, когда заболеваю только потому, что могу вольготно почитать.

Им приятно говорить о друзьях, они почти забыли о цели — заразить Брауна своим восхищением.

— Хиггинсон так застенчив, что когда однажды влюбился, то заранее на бумажке написал, что он должен ей сказать, иначе забыл бы. Он непременно что-нибудь забывает — зонтик или галоши. У себя в Уорчестере устроил церковь по образцу паркеровской, к нему даже фабричные девушки ходят за книгами.

О Хау рассказывают почтительно. Он медик, просветитель, пытался организовать сельскохозяйственную коммуну «Вашингтония». Он старше всех их, почти ровесник Брауну. Шесть лет сражался за независимость Греции.

В 1830 году во время июльской революции был в Париже, сопровождал Лафайета.

В 1848 году у него родился сын, он записал в семейную библию: «Дарован богом» — и тут же добавил: «Свобода! Равенство! Братство!» Был врачом в отряде Гарибальди.

Брауну это не совсем понятно:

— Зачем, собственно, воевать в Греции против турок, в Италии против австрийцев, когда здесь, у тебя на родине, есть поле сражения, когда здесь свобода — в цепях?

Сэнборн и Смит недоуменно переглядываются, для них это так ясно, так само собою разумеется: свобода неделима. Ее надо защищать везде. И у себя, и у других. Тем более что Хау, как они все, — аболиционист. Он побывал на Юге, как он потрясенно рассказывал о страшных сценах в негритянских камерах тюрьмы в Новом Орлеане.

Из чужих краев он вернулся с военным опытом, со славой — король Греции наградил его орденом Святого Спасителя. «Кавалер ордена» — отсюда дружеское прозвище «кав».

Из Греции Хау привез купленный на аукционе голубой шлем, его носил сам Байрон. Шлем висел на вешалке для шляп.

Сэнборн каждый раз глядел на шлем, сначала не решался прикоснуться к святыне, а потом все же померил — шлем оказался мал. Его возмущали дети, которые посмеивались над «культом шлема». Он испытывал страх и восторг. Сам Байрон. Хау знал его, разговаривал с ним, лечить, правда, не пришлось. А Сэнборн хорошо знает Хау. Всего только одно промежуточное звено.

Браун выслушал о шлеме равнодушно, Байрона он не читал, смутно помнил: какой-то храбрый, но беспутный англичанин.

Они продолжали:

— Хиггинсон защищает права католиков.

— Хау основал приют для слепых, для слабоумных, школу для дефективных детей. Даже король Пруссии вынужден был наградить его за научные заслуги.

— Это хорошо, что он занимается добрыми делами. Конечно, это не так уж трудно, когда есть деньги. О, если бы у меня были хотя бы те деньги, которые в Бостоне прокуривают за один день, которые улетучиваются в трубу с табачным дымом, я уж давно бы нанес сокрушительный удар по рабству.

Сэнборн смущенно посмотрел на свою трубку.

— Что вы, я не про вас, я про тех, кто и пальцем не шевельнет для других.

Сэнборн боготворил Брауна. И все же, когда Браун на третьем этаже в спальне Смита прочитал им Временную конституцию будущей республики беглых негров, открыл им часть Великого Плана, сказал им, на что он решился…

Оглушены.

Школы и церкви для негров — да. Тайная дорога — да. Оружие противникам рабства в Канзасе — да. Но нападать самим?

И они начали возражать, приводя доводы разума.

В правительстве южане: президент Бьюкенен, военный министр Флойд, Джефферсон Дэвис. Военная мощь в их руках. И против этой силы «бедный, мало кому известный человек, трудно сказать — осталось ли ему еще десяток лет жить на свете, а он спокойно излагает свой проект, который, чтобы его успешно провести в жизнь, потребовал бы усилий едва ли не целого поколения» — так вспоминал потом Сэнборн.

На все возражения Браун отвечал одно: «Если с нами бог, то кто может быть против нас?»

Он глядел на горы, окружавшие Питерборо, и говорил о создании боевых групп из беглых негров в Аллеганских горах.

— А не помешают ли такие крайние акции готовящимся реформам, не оттолкнут ли?

— Смит, мы с вами не в кулуарах конгресса. Политикой я не занимаюсь.

— Нет, занимаетесь. Любая форма борьбы с рабовладением — это политика. Война в Канзасе — это политика. Само слово это происходит от греческого «полис» — общественные дела, важные для всего полиса.

— Позвольте мне поправить вас, Смит. Не для всего полиса, а только для свободных граждан Афин или Спарты. Рабы исключались, как и у нас. Хотя я не так учен, как вы, джентльмены, но это я знаю.

— Принимаю поправку, пусть для свободных. Но для многих, для большинства — вот о чем я веду речь. Сейчас необходимо, чтобы возможно больше белых американцев поддерживало такую политику, которая приведет к освобождению рабов. Этого надо добиваться сообща, гласно, открыто. А вы хотите — маленькой кучкой.

Что отличает американцев от европейцев? Зачем паши предки — и мои, и ваши — сюда приехали? Ради чего воевали в семьдесят шестом году, ради чего отделились от метрополии? Ради независимости. Ради демократии.

Сэнборн вступил:

— «Демократия» тоже греческое слово — народоправство. Власть парода осуществляется теми, кто знает и выражает его волю, — конгрессами штатов и федеральным конгрессом, избранными в соответствии с конституцией; волю народа выражают и другие демократические учреждения. Мы должны стремиться к тому, чтобы завоевать в них большинство, направить их деятельность на путь добра и справедливости. Паркер так определил демократическое правительство: из парода, для народа, именем народа.

— А я кто — не народ? Я вместе с ним голодал, мерз, воевал. Все эти ваши учреждения — они-то и чужды народу. Всегда — над ним. И часто — против него. Большинству народа безразличны самые красноречивые словопрения в конгрессах. Но зато смелые действия смелых людей, которые возьмутся за ружья, а потом и за пушки, никому не будут безразличны. Тогда мы узнаем истинную волю парода — ее пробудят те, кто пойдет сражаться за великое дело.

— Вы не правы, Браун. В американской демократии, как ее задумали Отцы-Основатели, как ее строили камень за камнем, заложены гарантии против узурпации, против того, чтобы один человек, вроде Наполеона, противопоставлял свое «я», да еще подкрепленное мощью государства, большинству. Гарантии эти, в частности, в разумной системе разделения властей. Исполнительная власть отделена от законодательной, обе они — от судебной. И все три силы находятся в известном равновесии.

Браун сидел неподвижно в большом кожаном кресле. Он крепко держал подлокотники, полуприкрыв глаза, видел долгоносые лакированные штиблеты собеседников перед своими порыжевшими, пыльными сапогами.

— Еще раз повторяю: все, связанное с рабовладением, для меня неприемлемо, все — церковь, государство, бизнес.

— Если все учреждения никуда не годятся, тогда, конечно, их надо разрушать, а не улучшать. Это проще, понятнее, чище и сильнее захватывает воображение. Но приведет ли это к добру? Да, у нас очень много недостатков. Ведь те самые плодотворные свойства нашей демократии, которые препятствуют воцарению властолюбцев, в то же время делают наше государство инертным. Демократии труднее мобилизоваться, чем деспотии, мы туго поддаемся и добрым изменениям, у нас прочно удерживаются дурные законы, в том числе и ненавистные всем нам законы, охраняющие рабовладение.

Браун невозмутимо прокомментировал:

— Устойчивость нашей демократии, джентльмены, подобна упорству того мула, который злобно лягается, когда его хотят запрячь в плуг или в повозку, груженную камнем для его конюшни, но он резво побежит за живодером, протянувшим ему пучок маисовых початков.

Смит, Сэнборн и Мортон расхохотались.

Браун наступал:

— Вы говорили о воле народа, о разделении властей. Закон о беглых рабах — это что, по-вашему, народное волеизъявление? Или вы считаете, что суд на Юге независим от рабовладельцев, не исполняет их волю? Да что Юг, если губернатор северного штата Массачусетс может внести законопроект о запрете аболиционистской пропаганды? Или дело Дреда Скотта — кто от кого отделен? Все они заодно — и президент, и конгресс, и Верховный суд.

— И все же демократия лучше монархии.

— С этим я не спорю. Но то, что вы называете «недостатками», для меня — кровь, гибель, преступление. Великий грех. А насчет учреждений я вот еще что добавлю: я с детства привык «сам» — главное мое слово было, родители смеялись надо мной.

— Ваш план — оружие отчаянных.

— Страшная болезнь требует страшных лекарств.

Было поздно, давно пора ложиться. Смит попытался закончить спор:

— Мы все стремимся к общей цели, спор идет о средствах. Мы ищем благотворных бальзамов, мы полагаемся на оздоровляющие силы природы, мы хотим им содействовать постепенным нажимом, как действуют компрессы на язвы, как действуют массажисты на переломы. Бывает, надо прижечь ядовитый укус, бывает, надо рвануть резко, чтобы вправить вывих, отрезать отмороженный палец, а то и руку. Но огонь и железо — это последние, крайние средства лечения. Очень опасные, тем более если болезнь таится внутри, если поражены мозг, сердце, тогда можно убить, а не исцелить…

— Вы все повторяете — вопросы, вопросы… А по-моему, никаких вопросов не существует. А есть только ответ. Его я вам и предлагаю.

Собеседникам продолжало казаться, что существуют и вопросы, что предлагаемый ответ не единственный. Но иного они не знали, а сомнений своих начинали стыдиться, заталкивали их вглубь.

Они пробовали отговаривать Брауна. Сэнборну было неприятно слушать себя и своего друга. В школе и вечерами, когда его ученики собирались у него дома, Сэнборн рассказывал им о героях. Рассказывал о победе Леонида при Фермопилах. У детей загорались глаза — триста греков против тысяч персов. Сэнборн оживлял и героев молодой отечественной истории, героев революционной войны против англичан. В нем самом тогда просыпался мальчишка, оживало недоигранное в детстве. Разве те герои старого и нового времени, разве они рассчитывали свои силы?

И вот рядом с ним, в соседнем кресле, сидит герой. И ему нужна помощь Сэнборна.

Если он сейчас откажется, если поверит в собственные разумные доводы, он не только себя предаст. Он не сможет глядеть в глаза ученикам. Он не посмеет вспомнить Ариану. Ему будет нестерпимо стыдно жить на свете.

Ну и пусть Юг силен. Браун прав: разве Англия не была сильнее, много сильнее колоний?

Позже Сэнборн вспоминал, что на протяжении трех лет видел Брауна в общей сложности не больше месяца. И тем не менее «знал его лучше, видел его чаще, чем тех, кто шел рядом со мной по жизненному пути все шесть десятков лет…».

К концу пятидесятых годов те, Кто посвятил себя борьбе против рабства, устали от несоответствия слов и дел. Американская система на Севере сравнительно легко переваривала критику, протест. Ничего существенно не менялось, и это давало возможность многим и многим оправдывать свою бездеятельность, оправдывать равнодушие и малодушие перед родными, перед друзьями, перед молодыми, перед самими собой. К чему собрания, речи, петиции? Ведь это не только не помогает — рабы по-прежнему в цепях, — а, пожалуй, и вредит. Не будь этого, рабство скорее отмерло бы само собой или было бы отменено путем постепенных перемен в законодательстве.

Так невольно компрометировалось и то, чего аболиционисты реально достигли, — изменений в умах.

Возникал замкнутый порочный круг.

Браун предлагал вырваться из этого круга.

У него с ними не было разногласий в теории, как, например, с Гаррисоном, тот ведь при всей своей непримиримости твердо стоял на своем: ни капли крови. Непротивление злу насилием. А члены тайной шестерки — кроме Хау — пришли постепенно к мысли, что рабов в Америке без кровопролития не освободить.

Смит писал своему другу: «Рабы будут освобождены, и будет пролита кровь, и все больше знамений, что произойдет это скоро». И в августе пятьдесят девятого года, за полтора месяца до Харперс-Ферри, в другом письме: «В течение долгих лет я боялся — и не скрывал своих страхов, — что рабство должно погибнуть в крови… Теперь эти страхи превратились и уверенность».

Хиггинсон от своих дедов — моряка и солдата — унаследовал страсть к необычному. Когда он в 1856 году вернулся из Канзаса, он прежде всего почувствовал, что ему очень скучно в той обыденной жизни, где если что и случается, то зовут полицейского…

Он говорил на собрании общества противников рабства: «Дайте нам власть, и мы создадим новую конституцию или соответствующим образом изменим старую. Как взять эту власть? При помощи политики? Никогда. Революцией и только революцией». Год спустя он утверждал, что рабство в крови зародилось, в крови и погибнет.

И Паркер воспринял воинственность по наследству. В его кабинете на стене — два ружья. С одним дед вышел в 1775 году на битву при Лексингтоне — одну из первых битв американской революции. В бою тогда же добыл второе.

Паркер считал: борьбу против рабства, чтобы она была успешной, должны возглавить солдаты, как возглавили солдаты борьбу против англичан. Он приветствовал то время, когда прольется кровь. Он ждал такого человека, как Браун.

Торо объяснял: «Я не хочу убивать и не хочу быть убитым, но я могу представить себе обстоятельства, при которых мне нельзя будет избежать ни первого, ни второго».

И все же у каждого из них между разговорами, письмами, речами о насилии и реальной борьбой, в которой неизбежно льется реальная кровь, существовал некоторый зазор. Здесь между ними и Брауном пролегала черта.

Заставлял ли Браун других, насиловал ли он их волю? Он нарушал спокойствие. Он заставлял рисковать. Он ускорял решения, порою незрелые. Кристаллики мужества сбегались, соединялись, сочетались, и человек вдруг, скачком, изменялся. Надолго ли? Прочно ли?

В первый же свой бостонский вечер у госпожи Стирнс Браун сказал: «Пусть лучше будет сметено с лица земли целое поколение — мужчины, женщины, дети, — чем чтобы рабство, это страшное преступление, просуществовало бы еще хоть один день». Слушатели восприняли это не буквально, а как метафору, как риторическую фигуру, характерную для ораторского искусства того времени.

Кто из них мог бы повторить эти слова — не как слова, а как завтрашнюю реальность?

Да и сам Браун стремился избежать крови. Генри Торо с полным основанием записал в дневник, едва узнав о Харперс-Ферри: «Что же это за странный вид насилия, который поддерживают не столько солдаты, сколько штатские, не столько миряне, сколько священнослужители, не столько воинствующие секты, сколько квакеры, и не столько мужчины, сколько женщины?..»

…Браун пошел навстречу друзьям:

— Я убежден в том, что мы можем идти вместе. Не думайте, что я опрометчив, что я рвусь в бой в любой миг, в любом месте. Нет, я хочу, чтобы мы выступили в наиболее благоприятное время, при наибольших шансах на победу. А сейчас необходимо готовиться, вооружаться, исполниться решимости. Ибо благоприятный час может наступить внезапно и не должен застичь нас врасплох.

У каждого из них было свое любимое дело: теология или литература, медицина или преподавание. Борьба против рабства вторгалась в сложившуюся жизнь, мешала ей, испытывала ее — иной жизни — сопротивление. А Браун стал революционером по призванию, в этом была его жизнь.

Различия ощущали обе стороны.

Уже из тюрьмы он писал прокурору Хантеру: «…моя цель заключалась в том, чтобы предоставить рабам возможности защиты своих жизней безо всякого кровопролития…» И в другом письме три дня спустя, говоря о Харперс-Ферри: «…я уступил чувству гуманности, бросил свое место и пришел к тем, кого мы взяли в плен, чтобы успокоить их страхи, — только потому нас и могли захватить…»

…На исходе вторых суток Браун убедил Смита и Сэнборна. Не потому, что его план стал им казаться разумнее или выполнимее, а потому, что это был его план. Его личность была главным аргументом.

Наедине Смит сказал Сэнборну:

— Наш друг принял решение, и его не свернешь с пути. Мы не можем допустить, чтобы он погиб один. Мы обязаны поддержать его.

Браун писал Сэнборну вдогонку: «Дело, безусловно, достойно того, чтобы ради него жить, а если необходимо, то и… Мне предоставлена эта единственная возможность — впервые за шесть десятков лет. Да проживи я еще вдесятеро больше, может, и не будет подобной возможности, радующей душу. Бог мало кому из людей предоставил шанс для такой великой награды.

Но, дорогой друг, если вы решитесь пойти по тому же пути, то это, как я верю, должно быть результатом вашего собственного решения; и вы обязаны серьезно взвесить цену такого решения. Я не жду ничего, кроме трудностей и лишений, но я рассчитываю и на могучую победу, пусть это будет последняя победа Самсона. В давно ушедшей прежней жизни я нередко и подолгу испытывал сильное желание умереть. Однако, едва мой план сформировался, едва лишь я осознал себя «сеятелем» — а результатом будет великая жатва, — я почувствовал не только желание жить, я стал радоваться жизни, и теперь я хочу прожить еще хоть несколько лет…»

Сэнборн показал письмо друзьям, но, пожалуй, в нем и не было необходимости. Когда они собрались вновь в Бостоне через две недели — уже все шестеро, — они были целиком готовы поддержать Джона Брауна. Его приход был предсказан. Он должен был появиться, и он появился на самом деле.

Он должен был найти одобрение среди интеллектуалов Новой Англии еще и потому, что лишь их умы, но не души, были освобождены от кальвинизма.

Они становились шестеркой, у них возникла тайна.

Теперь прежние отношения укреплялись общей целью, гордостью, сознанием собственного превосходства над другими, сознанием собственной значительности.

Они ощущали превосходство даже над единомышленниками, над теми же гаррисоновцами, — то тридцать лет говорили, писали, а они участвуют в том, чтобы призывы становились делом. А они причастились.

Однако недаром Хиггинсон в мемуарах написал: «Трудно представить себе группу людей, где каждый по-своему замечателен, менее способную на какое-либо общее дело, менее способную сопротивляться властям с оружием в руках».

Браун не открывался им до конца. А они сами не хотели знать всего. Не хотели, чтобы их совесть была бы перегружена подробностями.

Тайная шестерка, застывшая словно на групповом портрете. Вначале, в момент взлета, они хотели забыть об отличиях, о препятствиях — общее было выше частного. У каждого продолжалась потом своя, особенная жизнь. Но остались они в истории прежде всего как современники, Сподвижники Джона Брауна.