1

Брауна предупредили, что его хочет видеть скульптор из Бостона.

— Кто-о?

— Его приведет ваш защитник Хилтон завтра в десять.

Когда больного чахоткой Паркера увозили в Италию лечиться — впрочем, нет, умирать, — один человек позавидовал Паркеру. Никому об этом не говорил, но все-таки завидовал. Молодой, уже известный скульптор Эдвин Брекет — ведь Паркер увидит творения Микеланджело.

Едва лишь Брекет узнал о Харперс-Ферри, перед ним явственно возник тот пластический образ Джона Брауна, который ему, Эдвину, предстояло создать. Он увидел его отчетливо, словно скульптура уже стояла законченная на каком-то пьедестале.

Брекет видел Брауна один раз на улице, капитан разговаривал с Паркером. В каждом его жесте, в повороте головы были сила и свобода. Брекет и раньше знал, кто такой Браун, слышал о Канзасе, но слова до него доходили гораздо хуже, чем жесты: ему надо было увидеть. В ноябре Эдвин, раньше не читавший газет, хватал их, жадно ловил каждую новость из Чарлстона. Он будет лепить Джона Брауна! Он не может не сделать этого. Только бы раздобыть денег на поездку в Виргинию.

— Это ты сумасшедший, а не Браун, — сказала ему мать. — Кто тебе даст на это деньги, тебя просто выгонят. Да еще застыдят. Человека казнь ждет, а ты…

Доктор Сэмюэль Хау встретил Эдвина очень холодно и отказался говорить о Брауне. Эдвин слышал, что Хау боялся преследований из-за связей с Брауном, и не зря. Но упустил это из виду.

Страх искажает не только лицо, фигуру тоже. Озолоти Брекета сейчас, он не стал бы лепить Хау.

Уже понимая, что надо уходить, Брекет все же невнятно пробормотал:

— Но это необходимо потомству…

Слово «потомство» для него — незаполненное. Один раз он обнял девушку, а она предпочла другого. Дик, конечно, красивее его, и танцует, и поет, ничего не скажешь. А обидно было очень. Нет сейчас у него девушки.

Потомство — дети, внуки — это у других так бывает. А у него в мастерской стоят торсы, только начатые работы — его потомство.

Сейчас он хотел работать, как никогда раньше. Руки беспокойно двигались. Скорее бы кончить эти пустые разговоры, снять мерки — и за резец.

Кто это рассказывал в доме у Паркера, что Браун перевез в Северную Эльбу камень, под которым покоились его предки? И о том, что дом расположен в котловине, гряда гор и рядом утес мрачный со странным названием «Белое лицо». Лучше бы, конечно, высекать Брауна прямо в такой скале. Но это уж совсем невозможно. Хоть бы в мастерской удалось.

От Хау Эдвин отправился к Уэнделлу Филипсу. Тот встретил просьбу враждебно.

— Молодой человек, Джон Браун в застенке, в цепях. Его друзья, его единомышленники только и думают о том, как вызволить его, как смягчить его участь, как продолжить великое его дело. Этому посвящены каждая мысль, каждый поступок, каждый доллар. А вы о пустяках. Да будь я миллионером, и то не дал бы вам денег. Вы молоды, здоровы, пришли бы со словами «хочу выручить Брауна», и я со шляпой пошел бы по Бостону. А вы…

Эдвин выскочил из дома, не попрощавшись. Мать говорила — застыдят.

Может, они и правы. Никому не объяснишь, кто сам не испытывал этого — бежать с утра в мастерскую и лепить, лепить, забыв все остальное. Только поймать поворот, только запечатлеть, только освободиться от наваждения.

Еще одна попытка — Стирнсы. Говорят, они не испугались.

Стирнс разговаривал с Брекетом сухо, но просьбу не отклонил.

— Такими делами занимается моя жена, приходите к ней завтра с утра.

Надежды, собственно, уже не оставалось, но Эдвин пошел к Мэри Стирнс.

— Я дам вам денег на поездку. Только имейте в виду — Браун откажется. Махнет рукой да и вас еще попрекнет: зачем занимаетесь пустяками? («Как Филипс!») Вы, если посмеете, возразите ему: «Но потомство должно знать, каким был прославленный капитан Браун». Он же скажет: «А что мне до потомства? У нас свои заботы. Отдайте деньги бедным неграм». И вот тут вам последний довод: «Эти деньги мне дала госпожа Стирнс. Она очень огорчится, если вы откажетесь».

Эдвин отправился в Чарлстон. Ему казалось, что все уладилось счастливо, теперь он близок к началу работы. Скорее бы.

Чарлстон был на осадном положении, и Брекета самого чуть не задержали, начали допрашивать — откуда он, зачем здесь. Выручил адвокат Хилтон, они были знакомы раньше. Хилтон добился разрешения посетить тюрьму, но повторил слова Мэри Стирнс: «По-моему, он откажется. Еще отругает вас и сошлется на заповедь «не сотвори себе кумира». Ну, посмотрим, до утра».

Эдвин плохо спал. Проснулся в гостинице, все чужое вокруг, нет, никуда я не пойду. Не хочу, не могу. И зачем я тревожил столько людей? Руки, ноги как ватные. Вернуться в Бостон и лежать. Так уже не раз бывало. Не двигаться. Настоящий художник все это время хоть наброски делал бы. А я просто бездарь. Эмма права, что ушла к Дику. Что я могу дать женщине? Пока отец был жив, надо бы мне выучиться на кузнеца или на механика…

Ни есть, ни спать, ни лепить — ничего не хотелось.

Деловитый Хилтон вошел, не постучавшись.

— Что же вы разлеживаетесь, мы опаздываем. Ведь пускают всего по два человека в день. Вы заняли место, а очередь большая. Всем хочется посмотреть на Брауна. Быстрее, быстрее, позавтракаете потом.

Эвис ведет Брекета в кирпичное здание. Разрешили не в саму камеру, а к двери. Человек склонил голову над книгой. Руки и ноги в оковах. Сколько раз Брекет слышал в Бостоне на проповедях, на собраниях «негры в цепях, рабы в цепях». Ему казалось, что он понимал тогда. Нет, не понимал. Вот сейчас, когда увидел, тогда дошло. Увидел. Теперь дотронуться руками. Человек в цепях. И какой человек — Джон Браун.

И мать, и Филипс — они были правы. Я подлец. Сбить эти цепи. Сейчас же, сию минуту разбить. Какая тут скульптура, когда Джон Браун в цепях. Я негодяй, раз не понимал этого раньше.

— Что вам угодно, молодой человек?

Вопрос, видимо, был повторен дважды. Брекет пролепетал: «Бюст… Паркер… помните, в Бостоне… Стирнс…»

Мэри Стирнс хорошо знала своего друга. Браун произнес именно те самые слова. Потрясенный Брекет осознал это после, а там лишь автоматически следовал ее советам. И когда Браун начал стыдить Эдвина, тот повторил: «Госпожа Стирнс очень огорчится…»

— Ладно, так и быть…

Эдвин сделал несколько рисунков. А потом начал измерять шею. Надо для будущего бюста. Через неделю на эту шею накинут пеньковую веревку. Подлец. Мать была права. К черту скульптуру! К черту искусство! Как помочь Старику? Шепнул на ухо:

— Что я могу для вас сделать?

— Сражаться против рабовладения.

Брекет не хотел сражаться. Брекет не умел сражаться. Он снимал мерки, а руки дрожали. У скульптора, как и у хирурга, не должны дрожать руки.

— Знаю, знаю, о чем вы думаете, молодой человек. Перестаньте дрожать. Передайте привет госпоже Стирнс.

Брекет не только снял мерки для скульптуры, он привез и план тюрьмы: надо пытаться спасать.

Вернувшись в Бостон, он заснул мертвым сном, и ему приснился бюст из серого камня. Кто-то накидывал на каменную шею веревку. Эдвин кричал: «Зачем вешать скульптуру!», на него не обращали внимания. «Перестаньте дрожать, молодой человек». Веревка не выдерживала тяжести, камень раскалывался на куски…

Он видел в тюрьме изможденное лицо, глубокие борозды морщин, видел старого, измученного человека; позади у него — разгром, кровопролитие, гибель друзей и сыновей. Впереди — виселица.

Брекет содрогался, представляя себе конвульсии страха, конвульсии тела потом, на виселице.

…И до тюрьмы это было ясно: Джон Браун к миру, к другим людям обращен острыми углами. С ним неловко, трудно, для многих — невозможно. Он ни во что не укладывается, он не обкатывается, не ищет компромиссов.

Снаружи — углы. Даже во внешности — скулы, нос, подбородок — все выдается, линии резкие, жесты резкие. Но художнику, ему, Брекету, дано увидеть и внутреннюю, глубоко запрятанную гармонию. Он не мог знать письма, написанного Брауном за четыре дня до казни: «…я обрел с момента моего ареста удивительную внутреннюю радость и спокойствие… Я едва отдаю себе отчет в том, что я — в оковах, что я — в тюрьме. Я действительно не помню, чтобы мне когда-либо в жизни было столь радостно…»

Впрочем, Брекету не нужны были письменные доказательства. Он увидел героя в его звездный час, он увидел человека, равного свершенному им подвигу. В мятежнике, в закованном узнике он прозрел спокойное величие. И высек величие в мраморе.

Первого января 1863 года, в тот день, когда Авраам Линкольн огласил Декларацию об освобождении рабов, в доме Стирнса в Медфорде открыли мраморный бюст Джона Брауна. Бюст, который сделал бостонец Эдвин Брекет.

2

Браун добрался до Харперс-Ферри четвертого июля пятьдесят девятого года. Наконец-то свершилась его мечта — символично, именно четвертого июля, в День независимости. С ним приехали сыновья Оуэн и Оливер и мулат из Канады Джеремия Андерсон, участник съезда в Чатеме.

Браун назвал себя Айзиком Смитом, арендовал ферму у семьи недавно умершего Бута Кеннеди за тридцать пять долларов в год. Заплатил деньги вперед.

Как-то в августе он вышел из дому один, на рассвете, ребята еще спали.

Молодым просыпаться рано не хочется, им и засыпать не хочется, а ему несколько часов сна достаточно. Он шутит, что прожил уже гораздо дольше, чем его сверстники потому, что меньше спал.

Легко прошел восемь миль от фермы до Ферри.

Идет по главной улице. Все ставни плотно прикрыты. Городок спит. Главнокомандующий осматривает поле будущего сражения. Река Шенандоа. Река Потомак. Две реки соединяются. Отроги Аллеганских гор. Котловина.

Реки, горы, лес — непотревоженная природа. Чем-то мешает ему. Как ясно он помнит поле битвы Ватерлоо, уже десять лет прошло с тех пор, как он ездил в Европу. А Бельгия тогдашняя была ни к чему. Ничего рассказать не мог.

Сейчас, когда он не историю изучает, когда он действительно возглавляет отряд и через два-три месяца… Почему-то никак не может сосредоточиться на деле.

Что ему мешает, что отвлекает? Непотревоженность эта мешает. Он, который так недавно уверял Эмерсона, что одной силой взгляда может приказать кошке или собаке уйти из комнаты, — он не может сосредоточиться на главном деле.

Идет по молчащей улице.

Кажется, только однажды в жизни он так подчинился чужому, когда шли с Торо по лесу, ощутил более властную волю. Волю природы. Хотя тогда же спорил с Торо, доказывал ему, что природа — это одно, а люди — другое.

Жители Харперс-Ферри спят. Они и не подозревают, что здесь произойдет.

Шесть часов утра, но августовское солнце греет, а Брауну — зябко. Только бы не вернулась проклятая малярия.

Что там, за ставнями? Две с половиной тысячи жителей. У каждого — своя жизнь, жена, дети, скот, поле. Многие здесь работают в самом арсенале и на оружейных заводах. В Харперс-Ферри ежегодно производится шесть-семь тысяч мушкетов, две-три тысячи ружей. Ну, оружием и они не бедны, грех жаловаться, на ферме те самые ружья Шарпа, которые готовились для Канзаса, о которых шла длительная переписка. И пистолеты. И пики, которые он заказывал. Все стоит в заколоченных ящиках. Соседей уверяют, что в ящиках — мебель, жена приедет, сама распакует, без нее не велела.

Дочка Энни, которая хозяйничает, так часто повторяла: «Мама не велела распаковывать без нее», что привыкла сначала к этим словам, а потом и к этой мысли. И расставаться с иллюзией ей не хочется. А почему бы и не так на самом деле — новый дом, мебель, ферму надо обживать. Как бы хорошо.

На этих ящиках сидят, они — вместо стульев.

Здесь лучше, чем в Северной Эльбе, мягче, земля плодороднее.

Кто за ним пойдет? Не считая рабов, — их здесь в городке меньше сотни, — рабы-то, конечно, пойдут, а из свободных, из белых? Ведь у него тоже жена, дети, дом, но он же все оставил, пошел воевать за свободу негров. Значит, и другие могут пойти.

Скрипнула, приоткрылась одна ставня. Он вздрогнул, надвинул шляпу. Открылась вторая. Скорее бы дойти до конца улицы. Одиноко. Ставни эти — не союзники. В домах — каждый за себя. А за других кто?

Кожей ощущает, в домах — своя непотревоженность, и как же они ощетинятся, если их потревожат! Мы потревожим. И скоро.

«Постепенно», «постепенно», — чаще всего именно это слово противопоставляли его намерениям. Его приятель, аболиционист Мак-Ким, верно сказал, что постепенная отмена рабства — такая же глупость, как постепенное запрещение убийства. Сейчас, мол, еще не время запрещать убийства, еще одного убьют, еще десять, еще сотню, тогда и запретим…

Интересно, кому это, кроме бога, дано такое право — решать: этим человеком можно пожертвовать, а вот следующим — уже нельзя.

То же самое и рабство. Пока этих держат в рабстве, бьют, продают с аукционов, мы потерпим, подождем. А их младших братьев, их детей, тех уже не дадим в обиду. Тогда якобы придет время. То есть давайте-ка тяжесть переложим на следующее поколение, на плечи тех, кто идет за нами.

А я хочу, чтобы с нами, со мной, а не с теми, кто помоложе…

Что ему еще возражали? Что идти на Юг — безумие. Тоже неправда. Ведь здесь эта скверна процветает, отсюда по всей американской земле ползет и ползет, как чума. Здесь и дать первый бой. Здесь и сказать: нет!

А на Севере — еще одна газета, еще один митинг, еще одно общество противников рабства… Ублажают себя словоговорением, сотрясают и сотрясают потолки, а твердыня рабства ничуть не колеблется.

Я верно выбрал место: именно здесь, на Юге, в Харперс-Ферри. И мы не собираемся «ввозить» свободу, нас поддержат здесь, нас поддержат негры. А мы — мы дадим сигнал.

В Питерборо сказал Смиту и Сэнборну: нет вопросов, есть ответы. На одинокой дороге на ферму он возвращался и возвращался к этим ответам.

С одной стороны…

С другой стороны…

Прения сторон, как в настоящем суде. Надоело это ему. Он — на одной стороне. И вовсе это не «сторона» — это люди, чернокожие люди, с такой же душой, как у меня, у моих детей, у моих бойцов. Им также больно. За них и пойдем в бой. В справедливый бой.

И вселим надежду уже одним тем, что пойдем сражаться. Даже если потерпим поражение.

Война, любая война не знает одних побед. Сегодня — поражение, завтра — победа. Бой зовет к бою.

Сражались же мы против закона о беглых рабах. Паркер, Гаррисон, Хиггинсон. Мои галаадиты в Спрингфилде. И еще сотни людей, которых я не знаю. Сражались словом. Ружьями. Топорами. Кипятком. И не зря сражались. Где они сегодня, охотники за рабами? Испугались. Нас испугались. Хоть Север от них избавили. А не вступи мы тогда, повторяй, как мои сегодняшние оппоненты, «постепенно, постепенно», послушайся мы доводов «здравого смысла», сколько жизней было бы погублено?!

Сегодня нас мало, завтра будет больше. В авангарде никогда не бывает большинства. А мы — авангард. И те, кто придет завтра, будут сильнее нас.

Туда, обратно, по дороге Браун думал над словами сына Оуэна: «Если нас ждет успех, над этим домом будет водружено знамя Соединенных Штатов, Если же мы потерпим поражение, то этот дом назовут притоном, где скрывалась банда воров и разбойников».

Что такое успех? Что такое поражение?..

3

Браун писал Дугласу: «Я вынужден выступить раньше намеченного срока. Прежде чем уехать, я хочу повидать вас. Привезите с собой «Императора», скажите ему, что час настал».

Парикмахерская в Чемберсберге, где надо было ждать до вечера. Черные лица, белые зубы, белые полотенца. В темноте — хозяин парикмахерской, он свой, он ведет до условленного места. До старой каменоломни.

Двое приближались, двое вышли навстречу. Лица Брауна и Каги чуть светлели.

Дуглас и Браун начали разговаривать, словно вчера расстались. Они знают друг друга двенадцать лет. За эти годы Браун много раз останавливался в Рочестере.

Когда он приезжал в дом Дугласов, там почти умолкал смех. Фредерику при этом госте неловко было передразнивать разных известных людей, а он делал это так похоже, что жена, дети и друзья хохотали до слез. Он и самого Брауна однажды позволил себе передразнить — не при нем, конечно, — растрепал волосы, подвязал какую-то паклю вроде брауновской бороды, глаза устремил в одну точку, сел верхом на метлу, вытянул вперед руку: «За мной!!!»

В субботу, девятнадцатого августа, они продолжили давно начатый разговор.

Впрочем, все детали Великого Плана обсуждались и раньше: Аллеганские горы, система тайных убежищ, небольшие группы вооруженных негров. Форты свободы, а к этим фортам стекаются отовсюду беглые.

Захватить нескольких рабовладельцев и держать их как заложников. И не в Канаде, в самом сердце рабовладельческого Юга.

Эти группы в горах — большая сила, угроза власти рабовладельцев, угроза их кошельку. Двуногая собственность в любой момент может бежать. Час настал — надо осуществлять план.

— Но почему раньше срока, Браун? Необходимо дождаться декабря, как мы и уславливались, дождаться сбора урожая. Пойдет повальная пьянка, не так скоро хватятся, да и с собой в горы люди возьмут еду.

— Дело сейчас уже не в сроке, Дуглас. Я решил напасть на арсенал в Харперс-Ферри.

— Нет!

«Нет» было выдохнуто мгновенно, сначала ответили губы, потом заработала голова.

— Браун, вы говорили «насилие, кровопролитие — только если самооборона». А теперь предлагаете нападение («Харперс-Ферри… правительственный арсенал… сошел с ума…»).

— Сейчас недостаточно того, что мы замышляли еще в сорок седьмом году. Надо, чтобы нас услышали не рядом, не за несколько шагов, даже не только на Юге. Надо, чтоб грянул гром и разбудил тех, кто ничего не знает про аболиционистов, кто не слышал о Гаррисоне, кто не читает «Либерейтор».

— Вы предлагаете разбудить их выстрелами?

— Да.

— Это безумие.

— Нет, это разум. («Только бы не вспылить… только бы сдержаться… он — старый товарищ… за ним идут негры…») Если захватить арсенал, нас поддержат негры.

— Негры вас не поддержат, а вы все погибнете.

(«Он сказал «вы», а не «мы». Значит, он уже отделился, не хочет идти со мной. Нет, этого нельзя допустить, надо заставить его, вынудить пойти».)

— Дуглас, когда вас выкупили из рабства, вы дали торжественное обещание: «Я останусь таким же». К сожалению, вы не сдержали этого обещания. Вы изменились. Вы потеряли свой «диплом», тот, что высечен у вас на спине. Сами вы вырвались, что же вам теперь безразлична судьба миллионов ваших соплеменников?

Дуглас вскочил на ноги и выбежал из пещеры. Всему есть предел. Этого он никому не позволит, даже Старику.

Серый рассвет. Улеглись в разных углах. Оба не спали. Браун подошел первым.

— Простите меня, Дуглас. Я погорячился. Но разве обо мне речь? Ведь это общее Великое Дело.

Дуглас обнял Старика. Только сейчас увидел, до чего тот изменился. Между ними — восемнадцать лет разницы, Дуглас всего на пять лет старше Джона Брауна-младшего.

— Мне недолго осталось жить. Скоро шестьдесят. Большинство моих сверстников уже в могиле. Да и около меня сколько раз свистела смерть. А главного я не сделал.

— Браун, это неразумно, нереально. Мы все время боролись именно против рабовладельческого Юга. Зачем же нам восстанавливать против себя федеральное правительство? Ведь вся страна поднимется против нас. Это же азы политики.

— Мне плевать на политику. То, что вы все называете политикой, — трусость и лицемерие. Я не политик. Я просто поступаю так, как велит голос совести.

— Вы не правы, именно политика движет массами людей. Но я о другом. Я лучше, чем вы, знаю, какая у них сила. У них армия, Браун, вы понимаете, что такое армия.

— Их сила не пушки, а наш с вами страх. Вот то, что и как вы говорите сейчас, — это и есть их главная сила. Если мы с вами поверим, что мы сильнее, то и будем сильнее. И другие пойдут за нами.

Каги и Грин не вмешивались, но не пропустили ни слова.

Разожгли костер, вскипятили воду, разогрели свинину с бобами. За едой Браун спросил:

— А что вы собираетесь делать, Дуглас?

— Я еду в ноябре в Англию, в Шотландию, в Ирландию. Друзья снова просят выступить. Нужны деньги. Моей газете нужны деньги. Вам нужны деньги.

Браун был в Англии в сорок девятом году еще как торговец шерстью. Жизнь тому назад.

Гранитный Браун. Дуглас поймал себя на том, что ни разу не сравнил Брауна с другими людьми, — то с высокой сосной, то с гранитной скалой.

— А еще я хочу писать.

— Но вы уже написали две книги. Да и сколько статей.

(«Разве так можно сказать: «уже написал». Вот он о себе говорит «главного еще не сделал». А я главного еще не написал. И оно стучит в голову, будит по ночам. А на бумагу не ложится. Черное и белое. Черные буквы на белом листе. Нет, Браун не понимает моей тяги писать. С Гаррисоном спорили, спорили, а он понял бы. И Филипс, хоть и не литератор, а понимает. И конечно, Уитьер».)

— А я хочу смыть позор рабства с Америки.

— И я хочу того же самого. Но какими путями?

— Если нельзя без этого обойтись, смыть кровью. Захватить арсенал в Харперс-Ферри, вооружить рабов, отойти в Аллеганские горы. Я пока еще могу туда повести людей, я знаю каждый выступ в этих горах, я уже много раз говорил вам: там один может обороняться против сотни. А завтра будет поздно. Мне будет поздно. Пойдемте со мной, Дуглас. Вместе мы непобедимы.

— Харперс-Ферри — стальной капкан, и вы в него добровольно лезете, вы обрекаете себя и своих сподвижников на гибель, а свою семью на горе.

— Как можно думать о своей семье, когда вот сейчас, в эту минуту, разлучают жен с мужьями, матерей с детьми. Да вы все это лучше меня знаете.

— Знаю. А не думать про Эмми, про ребят не могу. Не люблю с ними расставаться, каждый раз не хочу уезжать из дому. Выйду и все время, пока их вижу, оглядываюсь.

— А я никогда не оглядываюсь. Теперь хоть сыны со мной. Но не все одобряют.

— He все, капитан.

Это Каги сказал про себя. А вышло — вслух.

Одежда сливалась с камнем, все было серое.

— Сколько людей с вами на ферме?

— Двадцать два. То есть там восемнадцать, по еще четверо подойдут наверняка. Если вы с Грином присоединитесь, будет двадцать четыре. А для успеха мне нужно пятьдесят.

Двадцать два. На всю огромную страну, где уже четыре миллиона рабов… Миллионы белых подписывали петиции конгрессу об отмене рабовладения, а нашлось всего двадцать два смельчака. Да и они не полностью разделяют намерения Брауна.

У Дугласа слезы на глазах. Это не о Старике, не о себе. Может, о том, как слабы люди и как нестерпимо медленно движется история, если вообще движется. Но почему же меня так заботят цифры? Разве я отказываюсь от собственных слов: «В правом деле один — это уже большинство»?

Двадцать два. А если представить себе армию — вдруг все-таки не обойдется без войны! — тогда счет уже на десятки тысяч. И негры пойдут, если их пустят сражаться в рядах. И он, Дуглас, тогда пошел бы. Но стать двадцать третьим не хочет, не может.

— Я никого не прошу, — властно отрезал Браун.

Нет, он себя обманывал, Дугласа он просил. Умолял. Заклинал.

— Дуглас, речь идет о свободе. Неужели я вам должен объяснять, как это бесценно — свобода…

Почти половину прожитой жизни Дуглас был рабом.

Потом это слово расширилось, растворилось, приобрело много оттенков и прилагательных: феодальное, промышленное, колониальное рабство.

Столетие спустя «рабами» стали называть себя бунтующие студенты американских колледжей.

Но тогда рабство было рабством.

Ты — собственность другого человека. Тебя бьют, а то и забивают насмерть.

Свобода. В юности Фредерик пошел к свободе на Полярную звезду. Сбросил цепи, настоящие, тяжелые, ржавые.

Свободен ли он сейчас? Он может читать. Писать. Издавать газету. Содержать свою семью. Ездить с лекциями по свободным штатам из города в город. Ездить за границу. И разве я один? Нас, свободных негров, уже много.

Идти с Брауном — значит пожертвовать этой свободой, своей и своих соплеменников. А миллионы рабов в цепях?

Нет, Браун не может понять Дугласа. Почему он колеблется? Ведь речь-то идет не о белых, о черных!

Сколько человек пошли за Натом Тернером? Пятьдесят… Двадцать восемь лет тому назад. С тех пор многое изменилось. Разве тогда был в Америке негр, подобный Дугласу?

Этот самый знаменитый Дуглас просто боится. Как Браун учил своих сыновей не трусить? Порол. Дугласа не выпорешь. Да и своих-то не совсем научил.

«Вы хотите, чтобы ваши сыновья были храбрыми как тигры и одновременно боялись вас», — как обидно сказал на днях Уотсон. Обидно, потому что правда. Он ушел в свои мысли, не слышал последней фразы Дугласа.

— …на карту все, сделанное нами.

— А что вы сделали? Чего добились?

Тридцать лет аболиционистской пропаганды. Для Дугласа и его друзей — смысл жизни. А Брауну нужны дела. Но и дела были. Сколько людей вывели по тайной дороге из рабства.

— Дуглас, поймите, ваши друзья, нет, скажу, наши друзья прекрасные люди. Но для другого времени. Теперь пришел час бросать камни. Иначе гадину не раздавишь. Одно деяние, но такое, чтобы прогремело на всю страну, стоит сейчас больше, чем все ваши съезды, лекции, газеты…

— С этим я не могу согласиться.

— Вот вы писали в первом же номере «Северной звезды» двенадцать лет тому назад, что одна из целей газеты «ускорить день освобождения рабов». Ускорили?

— Разве можно на это ответить? А я все-таки верю в силу свободного слова, в его воздействие, пусть не сразу, исподволь. И обстоятельства хоть медленно, но меняются. Вспомните, когда начали издавать «Либерейтор», Гаррисона протащили с веревкой на шее по всему Бостону. Едва не линчевали — и не в Харперс-Ферри, в Бостоне.

Дуглас отказывается. Значит, и другие откажутся. Это люди для иных времен: накормить, переправить в Канаду беглого, собрать деньги, плакать над «Хижиной дяди Тома». «Аболиционисты чувств» — именно Дуглас их так назвал. А сам такой же.

Впрочем, может быть, он все-таки просто боится? Я верно писал в «Ошибках Самбо», что негры недостаточно смело отстаивают свои права. Даже лучшие из них. Но вот Гарриет Табмен не боится.

— Браун, я не умею сражаться. Винтовка не мое оружие. Я пытаюсь бороться с рабством тем оружием, которым я владею. И еще: я не готов для мученичества, для креста.

От хозяина Дуглас убежал за двадцать лет до Харперс-Ферри. А рабство выдавливал из себя всю последующую жизнь.

Брауну не надо выдавливать из себя рабство. Его предки — свободные белые люди. Борцы, участники революции. Он не знает, как это — выдавливать. Он не хочет выдавливать. Он хочет взорвать.

Фредерику вдруг показалось, что он понял Брауна. Наверно, все дело в мерках. Мерки к нему надо прикладывать другие. Сказочные, что ли, из тех легенд, которые так любит Дуглас, которые с такой радостью рассказывает детям. Семимильные сапоги, шапка-невидимка, заговоренный от пуль — вот кто такой этот высокий Старик. Не надо с ним спорить. Бесполезно.

— Вы в меня не верите, Дуглас?

— Я верю в вас, но я не верю в этот план. Вы не продержитесь и часу. Харперс-Ферри — это смерть. А я однажды дал клятву, что буду жить. Жить во имя борьбы, во имя освобождения. (И во имя самой жизни. Вот этого солнца, которое село, а вдалеке еще гаснет оранжевое, еще догорает лиловое. Во имя того, чтобы завтра увидеть полоску зари. Увидеть детей и Эмми. И вкусно поесть. И лечь с ней в постель. И читать стихи Бернса. А утром — за письменный стол. И вдохнуть любимый запах типографской краски. Потом поехать в Англию. Снова выступать. Снова чувствовать: ты нужен, тебя любят, тебя ненавидят, вокруг тебя кипят страсти. Ты стоишь на трибуне, видишь горящие глаза молодых людей, они живут твоим словом.

А вместо этого — сплошной серый цвет. Тюрьма. Виселица. Уж меня-то они наверняка повесят, как Пата Тернера.)

Браун снова и снова:

— Дуглас, ведь вы храбрец. Разве вам не грозила смерть, когда вы с кулаками бросились на мерзавца-объездчика? А сам ваш беспримерный побег! Вы не побоялись выпустить «Автобиографию» под собственным именем, хотя даже бесстрашный Уэнделл Филипс сказал, что на вашем месте немедленно сжег бы ее! Подумайте, что было бы с вами, если бы вы поступали «по разуму». По вашим же словам, вы выбрали «безумие». И только потому стали Дугласом, надеждой, вождем. Вы правы, вы должны жить. Умоляю вас, пойдемте со мной. Я обещаю вам телохранителя. Я сам буду рядом с вами, я прикрою вас от пуль, вы останетесь в живых.

Нельзя не поверить Брауну. Закроет своим телом.

«Трусость или мудрость остановили меня» — так Дуглас напишет потом. Боялся за себя, за своих. Боялся за свой народ. Кто будет расплачиваться за дерзкое нападение на Харперс-Ферри? Негры.

«Трусость или мудрость». Надо было быть очень смелым, чтобы пойти. Но он не осознавал, что и для отказа нужна была смелость.

Когда через два десятилетия в Харперс-Ферри, в Сторер-колледже устанавливалась особая стипендия имени Джона Брауна, Дуглас произнес речь о своем погибшем друге: «Освобождение расы, к которой я принадлежу, было всепоглощающей страстью его жизни. И страсть эта неизмеримо превышала мою собственную: пламенное солнце по сравнению со мной — бледным светильником. Я был ограничен моим временем, он был устремлен за пределы нашего времени, к вечности».

Юношей Фредерик отвечал только за себя. И не раздумывал, еще не умел раздумывать. Теперь за ним идут тысячи. А быть может, кто знает, десятки тысяч. Он несет за них ответственность. И он обязан проверять чувства разумом.

На третье утро перед рассветом Джон Браун спросил, не поднимая глаз:

— Как вы решили?

— Я возвращаюсь.

— Позовите Грина.

Да, еще и через это пройти. Браун познакомился с негром Шилдзом Грином в доме Дугласа в феврале пятьдесят восьмого года. Когда писал конституцию.

— Грин, я уезжаю. Как ты поступишь?

— Я, пожалуй, пойду со Стариком.

Дуглас уходил один. Он оглядывался. Три серо-темные тени слились с камнями. Он выбрал. Ему стыдно, ему горько, ему одиноко. Как же он оставил Старика? Как же не сумел отговорить его?

Два месяца спустя, семнадцатого октября, Дуглас читал лекцию в Филадельфии, в «Нейшнл Холл». Тема — «Люди, которые сами себя выковали». Он рассказывал о Бенджамине Баннекере: этот раб стал выдающимся математиком, землемером, участвовал в строительстве города Вашингтона. Лектор цитировал письмо Томаса Джефферсона Баннекеру. Автор Декларации независимости высоко оценил негритянский альманах, «документ, которым могут гордиться все люди с черной кожей».

У выхода Дугласа ждал друг. Он наклонился и прошептал: «Вчера совершено нападение на Харперс-Ферри».

Он не остался ночевать в Филадельфии. Кинулся в Нью-Йорк. Дал телеграмму в Рочестер: «Пусть Льюис заберет из моего стола все важные бумаги».

Дуглас боялся не напрасно. Виргиния уже предъявила ему обвинение в «убийстве, разбое и подстрекательстве рабов к мятежу».

Президент по просьбе губернатора Уайза дал разрешение на арест Дугласа. Ордер на арест, полученный шерифом Филадельфии, на три часа задержал человек, сочувствовавший Дугласу.

Наутро он обнаружил свое имя в газетных заголовках: «Замешаны Геррет Смит, Джошуа Гиддингс, Фред Дуглас и другие аболиционисты и члены Республиканской партии».

Девятнадцатого октября он уже плыл из Канады в Англию на судне «Скоттия». Что же будет с Брауном? Убьют. Мужественнее человека он никогда не встречал в жизни.

А может быть, все-таки надо было пойти со Стариком?

4

— «И наступил нас испытания душ…»

Медленно, торжественно начинает Каги читать «Американский кризис» Пейна — один из первых памфлетов войны за независимость. Можно назвать «Американский кризис» памфлетом, листовкой, можно — экстренным выпуском газеты, журнала; автор, редактор, наборщик один — Томас Пейн, англичанин, журналист, просветитель, философ, ставший одним из вождей американской революции.

Пейн обращался к солдатам.

Каги повторяет как стихи:

— «И наступил час испытания душ. Летние солдаты и сезонные патриоты во время подобного кризиса отшатнутся, не станут служить своей родине, но тот, кто выстоит теперь, — Каги обводит глазами своих слушателей, — тот заслужит любовь и уважение мужчин и женщин.

Тиранию, как и ад, нелегко победить, но утешить нас должно то, что чем больше препятствий, тем славнее триумф».

Пейн писал эти памфлеты — их вышло тринадцать — во время войны за независимость в 1776 году. За восемьдесят три года до Харперс-Ферри, а бойцам Брауна кажется, будто все написано именно про них, будто Пейн говорит про их кризис, будто Пейн сидит здесь с ними, в Виргинии, в начале октября 1859 года, слышит их споры, читает их мысли.

Солдат, к которым обращался Пейн, тоже было сравнительно немного, им было хуже — раздеты, голодны, мало оружия. А мы сыты, мы в тепле, у нас, — Каги глянул на ящики, — оружия очень много.

Они воевали, им было легче. А мы ждем.

Ничего, скоро и мы пойдем в бой.

«Летние солдаты», «сезонные патриоты», они летом воюют, а осенью разбегаются по домам. Октябрь. Осень. Холодно. Особенно холодно неграм.

Двухэтажный дом, на первом этаже комнаты и кухня, а наверху большой чердак. Целыми днями парни сидят на чердаке, вниз спускаются только по вечерам, когда уже твердо знают, что никто из соседей не постучит в дверь.

Конспирация, но не только конспирация. Им самим не хочется все время быть со своим грозным главнокомандующим. Он им годится в отцы, а кое-кому — и в деды. И дело не только в возрасте, но и в характере. Им надоело слушать, что у молодых людей должна быть цель в жизни. Цель есть, а слушать про это надоело.

«Тиранию, как и ад, нелегко победить». Это Пейн сказал про англичан. И наших тиранов, рабовладельцев, тоже нелегко победить.

Нам порою одиноко. А как одиноко было Пейну! Чучела, изображавшие Пейна, сжигали в Англии, специально изготовили сапоги, где на подметках — «Т. П.», чтобы топтать его имя. Пережил свою славу. Умер здесь, в Америке, в 1809 году, за гробом шло всего несколько человек, среди них — два негра.

А кто нас будет хоронить?

«Летние солдаты», а мы — мы какие солдаты? Только летние, а может, и на другие, на все времена?

Пока Каги читает, Энни и Марта, жена Оливера Брауна, готовят еду — картошку со свининой, яйца с луком.

Начинает темнеть, они закрывают ставни, затягивают окна занавесками — крепость огораживается, Парни следят за движениями женских рук. Скоро Энни и Марта уедут, останется мужское дело, которое надо делать без женщин.

Они смотрят на движения юных женщин, как везде и всегда мужчины смотрят на женщин, но не только так. Они словно предчувствуют, что будет завтра. Нет, чисто будет и завтра. Старик, как придирчивый боцман, который заставляет матросов драить и драить палубу. Но без женщин станет пусто, неуютно.

Вначале много смеялись, играли в карты, в шахматы. Старик карт не любил, кое-как терпел. Часто пели, лучше всех — Стивенс. Когда начинал звучать его баритон, Энни так и застывала со щеткой в руках.

Но веселье со дня на день стихало.

Каги продолжает читать Пейна:

— «Небо знает цену своим товарам; и, конечно, было бы странно, если бы такое небесное благо, как свобода, не ценилось бы высоко».

Собрались в этой комнате обыкновенные парни, но они ведь идут сражаться за свободу, они готовы платить самую высокую цену.

Прибыли наконец заказанные пики — девятьсот пятьдесят. На сколько же это человек?

Старик отвечает: надо будет вооружить тех, кто присоединится в ходе сражения. Но эти неведомые люди для них не реальны. Они говорят о тех, кого они знают. Весь август, весь сентябрь они подсчитывали, кто еще должен сюда прибыть. Рассказывали про Джорджа Джилла. Он наверняка должен приехать, его же в Чатеме избрали министром финансов, он давал присягу. Интересно, кого он привезет с собой? В августе они еще радостно передавали друг другу слова Джилла из письма Брауну: «В назначенный час — заклинаю Вас всем святым — вспомните обо мне!» Подошел назначенный час, Браун вспомнил о Джилле. Но Джилл, видимо, забыл.

Много лет спустя Джилл неприязненно говорил о Брауне, называл его «эгоистом с императорским комплексом», считал, что он «возомнил себя голосом бога», а он, Джилл, не был способен поклоняться ни богам, ни героям. Может, оно и так, а может, и оправдывал себя задним числом.

Рилф. На Рилфа особенно надеялись Кук и Каги. Его в Чатеме избрали государственным секретарем. Вот он и выполняет дипломатическое поручение: собирает деньги в Англии, он сам — англичанин. Но пора бы и вернуться. Он же мечтал о подвигах.

Из Канады обязательно должны приехать, — сколько людей тогда, в прошлом мае, во время съезда в Чатеме, обещали, просили, добивались как высокой чести, чтобы их взяли. Пока что из Канады приехал только Осборн Андерсон. Он рассказал о тяжелой болезни Гарриет Табмен. Ее имя обычно произносил сам Старик. Как только Табмен встанет с постели, немедленно приедет. Если встанет…

«И наступил час испытания душ…»

Кто выдержит испытание? Кто откажется от испытания? Кто провалится?

В сентябре пришло письмо от негров из Филадельфии: «Мы считаем, что именно Вы — тот единственный человек, кто по-настоящему нас представляет… Некоторые из нас готовы последовать за Вами».

Хинтон. Хинтон был в Канзасе. Уже знает, что такое бой, кровь. Сколько раз они там говорили о рабстве, о будущем. Брауну казалось, что Хинтон полностью разделяет его взгляды. Ему почти всегда так казалось: он говорил, он ощущал собеседника, особенно молодого, видел, как загорались глаза… А того, что подчас настроение круто менялось у тех же собеседников наедине или под влиянием иных советчиков, — этого Браун не видел. И вообразить такое ему было трудно: ведь у него самого между словом и поступком почти не было зазора.

Где Джеймс Редпат, другой канзасский корреспондент? Тоже прошел боевое крещение, какие речи произносил, сам Браун такого не говорил: «Если все американские рабы — мужчины, женщины, беспомощные младенцы, если даже все они падут на поле боя или окажутся жертвами мести… если останется в живых только один человек, только он один и сможет насладиться плодами завоеванной свободы, то за свободу этого единственного негра, доставшуюся всеобщим истреблением и его собственного народа и его угнетателей, за его свободу будет заплачено не очень дорого».

Наверно, не так уж трудно было произносить речь о всеобщей гибели ради свободы одного. А пробраться тайком сюда, на Юг, к этой заброшенной ферме, и здесь терпеливо ждать — это трудно, очень трудно. Ждать сигнала к атаке. Ждать сжавшись, скорчившись, прячась ото всех. Ждать неизвестно сколько времени. По сигналу встать. Знать, что в тебя будут стрелять. В тебя, в твоих товарищей, в тех, с кем ты сроднился, в тех, кто тебя порою и раздражал, но кто стал тебе ближе отца с матерью, ближе жены, ближе сестры и брата, ближе всех на свете…

Где же Редпат, который готов был жертвовать целым поколением?

В самом начале пятьдесят девятого года вышла книга Редпата «Заметки бродячего репортера. Разговоры с рабами в южных штатах». Эту книгу автор посвятил Джону Брауну: «Вы старый герой! Поверьте, что надо помочь рабам восстать, призвать их к мятежу; обуреваемый этими чувствами я приношу к вашим ногам этот свой вклад!»

Браун верил, что рабам надо помочь восстать, и Каги верил, и Шилдз Грин. И они действовали в соответствии со своей верой.

А Хинтону и Редпату было написано на роду другое — стать первыми летописцами Харперс-Ферри, оставить свидетельства о Брауне, о его соратниках.

Постепенно разговоры о неприехавших замолкали, к концу сентября их как бы сами себе запретили.

Браун долго не мог прийти в себя после встречи с Дугласом. Очень не хотелось этим делиться, но Каги и Грин знали, да имя Дугласа, естественно, называлось едва ли не чаще всех других.

Кратко рассказал и попросил не возвращаться к этому. Парни поняли.

Временами смотрели на дорогу, потом перестали смотреть.

Все же отряд медленно пополнялся. Пятнадцатого октября прибыли последние трое: негры Джон Копленд и его дядя Льюис Лири — их обоих завербовал Каги — и совсем не предвиденный Френсис Джексон Меррием, внук известного бостонского аболициониста. Он вырос в богатой семье, все получил готовым — дом, деньги, книги, положение в обществе, знакомство с лучшими людьми времени. Меррием считал себя страстным противником рабовладения, хотел участвовать во всех битвах. Очень преувеличивал свое собственное значение. А его не принимали всерьез, называли легкомысленным, не доверяли. Он обижался, тем яростнее стремился доказать, самоутвердиться.

В 1858 году он поехал с Редпатом по Гаити и по южным штатам. Результатом поездки и была книга «Записки бродячего репортера». Френсис писал Уэнделлу Филипсу: «…на Юге меня могут убить, и я даже буду рад этому, хотя я и трус, и не знаю, на что смогу осмелиться ради Дела», И спрашивал Филипса: «Можно ли человеку, которого на Юге посадят в тюрьму за то, что он крал рабов, можно ли этому человеку передать яд или какое-либо другое смертоносное средство?»

Меррием готовился к гибели, гибели театральной, сопровождаемой соответствующими жестами.

К нему обратились с просьбой о деньгах для Брауна.

— Я добуду деньги, но возьмите и меня в придачу к деньгам.

Шестого октября Меррием явился к Хиггинсону, сказал, что у него есть шестьсот долларов и он хочет с этими деньгами немедленно ехать к Брауну, Где его искать?

Хиггинсон колебался — давать ли адрес. Неуверенность в Мерриеме не исчезла. Но деньги были нужны, люди были нужны, а добровольцы отнюдь не толпились у дверей. Он поделился сомнениями с Сэнборном. Тот ответил:

— Меррием так же подходит для этого дела, как дьявол для охраны порохового склада. Однако каждый может пригодиться!.. Я ни от кого не жду многого, но, если тебе в рот падает слива, неужели ты не съешь ее потому, что она не груша и не тыква?

Адрес дали, Меррием поехал. Опасения оказались напрасными, он вел себя вполне достойно.

Вильяму Лимену — он самый молодой, девятнадцать, только начал бриться, вдруг стало тоскливо, одиноко. Потихоньку спустился вниз, вышел из дому. Не мог бы ответить, почему, но ощущал непреложно: тоску надо скрывать. А то как бы не заразить товарищей. Это недостойно, стыдно.

Вспомнил друзей детства, сверстников. На каждого может накатить тоска, а такое, как ему, никому не выпало. Сражаться. Да плечом к плечу с такими замечательными людьми.

Он грезил героями, мечтал о богатстве, о славе. А почему бы и нет? Нельзя дезертировать в тоску. Эту роскошь он себе не может позволить.

Письма все они писали только бодрые, только проникнутые глубокой верой в победу.

Вильям Лимен — матери: «Я сейчас в рабовладельческом штате на Юге, но прежде чем я уеду, отсюда, этот штат станет свободным… Мы намерены выступить, призвать рабов к восстанию и установить правительство свободных». Он просил мать сохранять тайну и продолжал: «Поверь, это все принесет мне Славу и Деньги, если мы победим…»

Уотсон Браун — жене: «Я думаю о тебе все дни и желаю тебя все ночи. Я бы с радостью вернулся домой, чтобы быть с тобой всегда, если бы не стремление, которое и привело меня сюда: жить не только для собственного счастья, а сделать что-либо ради других».

Джеремия Андерсон — брату: «Мы победим во всех случаях. Так что, если до тебя дойдут вести о поражении, это может произойти только после отчаянной борьбы и потерь с обеих сторон. Но меньше всего мы думаем об этом. Нам сопутствует удача, и победа увенчает наши знамена».

Они были молоды, они были крестоносцами великого похода, цель которого — всеобщее освобождение. Безоговорочное, немедленное освобождение.

Они по-юному жаждали славы. Некоторые воевали в Канзасе, их имена упоминались в газетах, они уже надкусили славу. Они не только мечтали о победе, они ее планировали. У них была карта семи рабовладельческих штатов, на которой прочерчен маршрут их предполагаемого похода.

Каги — сестре: «Через несколько дней мы выступим… Все складывается как нельзя лучше, успех нам обеспечен. Мы хорошо потрудились, мы немало страдали, но сейчас самое трудное — позади, а впереди — сияющий успех…»

Отец Каги — кузнец, мать умерла, когда Джону едва исполнилось три года. Семья раньше жила в долине реки Шенандоа, для Каги возвращение сюда — возвращение домой.

Тонкое лицо, не воин, скорее, студент-богослов. В отличие от остальных у него не борода, а усы. Совершенно безразличен к своей внешности, штаны висят мешком, шляпа измята, а другие парни очень следят за собой, тщательно чистят ботинки, брюки на ночь кладут под матрасы.

Предки Каги приехали в США в начале восемнадцатого века, их преследовали как инаковерующих. Самому Каги кажется, что бог и религия — проблемы не важные. Конечно, и он вместе со всеми почтительно слушает Старика, трижды в день читающего вслух Библию. Но сам-то предпочитает стихи и газеты.

Он был школьным учителем, дети очень любили его, да и здесь, когда появляется соседка-вдова с четырьмя детьми, именно Каги развлекает (и отвлекает) ребятишек, чтобы не увидели, чего не надо, чтобы не заподозрили, какая «мебель» в заколоченных ящиках. И сам отвлекается, веселится с детьми.

Каги почти во всех поездках сопровождал Брауна, выхаживал его во время болезней. И повсюду он таскал за собой конспекты лекций. Ему снились уроки, любимые ученики, во сне он не смущался, отвечал ребятам гораздо лучше, чем наяву.

А школу оставил сам. Час испытания души для него наступил раньше, чем для других. Ощутил ужас, позор рабовладельчества едва ли не физически, как ощущают дождь, жару, мороз. Как же можно, уже зная, не передавать детям это главное знание?

И сразу возникли неразрешимые проблемы. Столкнулся с родителями. Среди них не было защитников рабовладения. Просто они считали, что их детей надо учить так же, как в свое время учили их, как учат повсюду. Но гораздо больнее, чем с родителями, столкнулся с самим собой: они дети, могут ли они выдержать рассказы об ужасе, невыносимом даже для взрослых? Ребенка надо прежде всего научить любить мир, верить в мир. Неокрепшей душе сразу про тьму? Нельзя. Ребенку необходима твердыня.

Да и предположим, ты расскажешь на уроках, что в нашей Америке царит зло, несправедливость. А дальше? Это ведь дети, им нужны прямые, ясные ответы. Белое — черное. Как им жить дальше?

Каги пытался представить себе своих учеников в лесах Канзаса и здесь, возле Харперс-Ферри. Нет, пусть пока живут спокойно, пусть радуются…

Но кто же их научит сражаться против рабства?

Неразрешимо — и он ушел из школы, отправился в Канзас.

«Впереди — сияющий успех», — это он искренно думал, такими словами успокаивал семью, родных. Да и уговаривал самого себя.

Изредка подступало неверие, горечь. В такой момент и вырвалось у него письмо Джону Брауну-младшему: пусть никто сюда больше не приезжает, пусть никто больше из-за нас не попадет в беду…

Еще в Канзасе Хинтон сказал ему: кто решится на такое дело, тот погибнет. Каги тогда возразил:

— А я вижу занимающуюся зарю новых времен. За все, что я делаю сейчас, я жду награды, и не для себя одного. Нет сомнения в том, что в конце концов награда придет, великое дело увенчается заслуженным успехом.

Но потом добавил:

— Я знаю, что мы погибнем, но игра стоит свеч.

До последнего вздоха был уверен, что игра стоит свеч. Только ждать трудно, почти невозможно.

Повторял вслед за Брауном: нельзя торопиться, их на ферме очень мало, необходимы подкрепления… В этих беседах с самим собой участвовал только его разум. А сам весь рвался в бой. Скорее бы.

Друг с другом старались не говорить о том, что ждать уже невозможно.

Шилдз Грин не приводил себе никаких доводов. Он этого не умел. Он тоже не мог уже ждать, хотя безоговорочно и во всем верил Брауну.

Грин был многим обязан Дугласу. Полюбил Дугласа. Но не соплеменник Дуглас, а этот суровый белый Старик впервые вселил в него, черного, незыблемую уверенность: ты — человек, ты — мужчина. Ты свободен. Ты можешь и должен это доказать с оружием в руках. Шилдз Грин взял винтовку и пистолет. Оружие теперь неотделимо от руки, от тела, как будто с ними родился. Как и свобода. Скорее поделиться с другими, передать другим. Потому — скорее бы стрелять. Пусть и гибель. Только бы выстрелить. Убить хоть одного рабовладельца. Доказать Старику — он недаром поверил в Шилдза Грина.

…Каги кончил читать Пейна, смотрит на оплывающие свечи, воск медленно стекает. Когда наша очередь?

Главное ощущение — гордость: мы начнем. Мы на это решились. Мы — настоящие американцы, пионеры в деле освобождения рабов.

И наступил час испытания душ…

Того же двадцатого августа, когда Браун встретился с Дугласом, военный министр Соединенных Штатов Флойд получил анонимное письмо. Автор письма предостерегал правительство, сообщал о заговоре, который создал старый Джон Браун из Канзаса. Цель заговора, цель тайного общества — возбудить рабов Виргинии к восстанию, напасть на арсенал.

Как выяснилось много лет спустя, автором письма был квакер из Спрингдейла, некий Дэвид Гью. Он и его друзья уже год как знали, что готовится вторжение в Виргинию. Зимой и весной, когда Браун приезжал в Спрингдейл, квакеры не уставали спорить с ним, возражать против насилия во всех формах. Теперь спорить было поздно. Но Брауну и его ребятам, которых квакеры очень полюбили, грозит неминуемая гибель. И Гью решился на последнее, отчаянное средство — предупредить правительство. Он не видел иного выхода. Думал, что анонимное письмо министру подействует, безумная попытка будет пресечена и Браун спасен.

Военный министр Флойд в это время отдыхал у себя на родине, в Виргинии. Вернулся в Вашингтон, среди других писем прочитал и это. Не понял, что речь идет о том самом Брауне, за голову которого президент обещал двести пятьдесят долларов. Мало ли Браунов, — самая распространенная фамилия в Америке. Его Виргиния — ведь Флойд только что оттуда, — ну можно ли вообразить, что хоть один здравомыслящий американец отважится на подобный злонамеренный и отчаянный поступок? Только безумец. Флойд отложил письмо и забыл о нем. Вспомнить пришлось через два месяца.

О намерениях Брауна знал не один Гью, знали многие, хотя сам Браун строжайше требовал хранить тайну, требовал, чтобы Энни не отходила от входной двери, следила за прохожими; это и было ее главным делом — усыпить бдительность соседей. У отряда был свой пароль: «Старые шахтеры, возвращайтесь!» Пароль, часовой — чем не тайна?

И все же не заговор.

Все быстрее, все неотвратимее приближался конфликт. Он назревал по всей стране. На Юге и на Севере.

Здесь, в Харперс-Ферри, прорвалось: первый бой, первый огонь…

Браун вернулся из маленькой церкви — она расположена неподалеку от фермы, — он ходил туда почти каждый вечер. Прошел, как обычно, на кухню. Сверху доносилось мерное чтение. Голос Каги: «И наступил час испытания душ…»

Мальчикам необходим бой. Ожидание висит в воздухе, до него можно дотронуться.

Их мало. Тем дружнее они должны стать. А на самом деле… Браун не понимает почему, но ощущает все явственнее какие-то натяжения. Вчера он, едва ли не впервые, заговорил с Мартой. Невестка его боялась, всегда старалась проскользнуть мимо него побыстрее. А тут он сам ее остановил:

— Ты что такая невеселая?

— Я не хочу уезжать одна. Я не хочу оставлять Оливера. Боюсь за него, за всех вас боюсь.

— Не надо бояться, Марта. Ты попала в семью храбрых мужчин. Учись у моей жены, учись у Мэри.

— А я не хочу быть, как Мэри, всегда одной, всегда ждать в страхе. Она просто все скрывает от вас. Но мы-то знаем, каково ей. Я хочу обыкновенной жизни, как бабушка, как мама: муж, ребенок, — она глянула на свой живот, еще ничего не было заметно постороннему взгляду, — дом. Я с детства трудилась, мне и богатства не надо, а расставаться с мужем не хочу.

— Ты же знаешь, что рабов разлучают, жен в одну сторону отсылают, мужей — в другую.

— Мне их жалко, но себя, Оливера больше жалко. Я не умею думать про других. Мне за вами не влезть, туда, где вы обитаете. Да я и не хочу лезть. Вы близких не жалеете.

Энни молчала, она никогда отцу не перечила, но явно была на стороне невестки.

Энни и Марта не с ним, а с теми, кто там, за закрытыми ставнями в Харперс-Ферри. А ведь Оливеру надо бы взобраться выше, хоть на одну ступеньку выше. Дети должны быть лучше родителей, идти дальше.

На том давнем диспуте в Бостоне, два года тому назад, Фитцхью спросил Уэнделла Филипса и слушателей:

— Вы повторяете «человечество», «угнетенные», «три миллиона рабов»… А умеете ли вы любить одного человека, одного негра? На самом деле любить, то есть, зная недостатки, даже пороки, сосредоточить на одном все душевное внимание, все душевные силы?

Тогда вопрос проскользнул мимо Брауна, к сути спора ведь это не относилось, противоречило главному тезису плантатора, просто опытный демагог решил еще раз прославить свой Юг, доказать, что даже любить негров на Юге умеют лучше, чем на Севере.

А здесь, в уединенных размышлениях, всплыл и тот вопрос.

Браун учился сосредоточенному вниманию сейчас, здесь, умея гораздо лучше учить, чем учиться.

Никогда раньше он так пристально не вглядывался в окружающих, обычно смотрел или далеко вперед, или внутрь себя, шел по улице — не оборачивался ни вправо, ни влево. А сейчас пытается глядеть на каждого, пытается понять, чем Уотсон, его Уотсон, отличается от Оливера, от его Оливера. И чем они оба не похожи на Оуэна…

Салмон не пошел. Почему он все-таки не пошел? Из сыновей ему ближе всех Джон. Но его нельзя было сюда взять, очень уж он после Канзаса повредился в уме. Он из Огайо помогает, оружие ведь это он переправил.

Когда Вильяма Томпсона начала отговаривать жена, он ей ответил:

— Ты ни о ком другом не думаешь, только о себе. А что такое моя жизнь в сравнении с тем, что тысячи бедных негров в рабстве!

Браун думает о своей жене. Чаще всего вспоминает жену. Как жаль, что она не приехала, звал-то он не девочек, звал ее. Он понимает, что Элен маленькая, не с кем оставить ее. Но разве нельзя было оставить шестилетнюю дочку на Энни, да и Марта помогала бы, а Мэри была бы здесь! Здесь, рядом с ним, на кухне, пока молодые там наверху. Когда началось бы, он ее бы отправил. И не так тяжело было бы переносить вот такие минуты отчуждения молодых, сыновей особенно. Он вспоминал давние споры из-за Библии, но то было совсем по-иному.

Очень одиноко. Только щенок по прозвищу Каф иногда разделяет его одиночество, когда парни читают или поют, щенок принимается лаять, его выпроваживают на кухню. Интересно, Вашингтону тоже бывало одиноко или в большой армии у главнокомандующего так не бывает?

И он вспомнил восстание Ната Тернера, тридцать первый год. Он был почтмейстером, торговцем шерстью, он был тогда, как все. И у себя в лавке, в полной безопасности, рассуждал: прав или неправ Нат Тернер?

Быть может, завтра так и о нем будут спорить повсюду другие: прав или неправ Джон Браун…

Он уже не прочитал статью негра Томаса Гамильтона, опубликованную тридцать первого декабря 1859 года в «Англо-Африканском ежемесячнике». Автор говорил о сходстве двух борцов за свободу негров, но подчеркивал различия: «Ужасающая логика Ната Тернера предполагает возможность освобождения людей одной расы лишь за счет уничтожения другой. И он неуклонно действовал согласно этой логике. А Джон Браун верил, что освобождение порабощенных может быть достигнуто лишь равенством с поработителями, и он не мог, даже в самый момент борьбы за свободу, превратиться в тирана; он сострадал тиранам так же, как сострадал рабам, и он стремился удалить эту огромную раковую опухоль, не пролив ни одной капли христианской крови… Ну, что же, жители Юга, жители Севера, братья, люди, какой путь освобождения вы предпочитаете — по Нату Тернеру или по Джону Брауну?»

Страшно. Он всех учит, что бояться стыдно, а ему самому страшно. Но ведь даже Христос молился: «Да минет меня чаша сия…» И я прошу: да минет… Я — человек, не бог.

Нет, нельзя откладывать. И ждать больше нельзя. Он преодолеет слабость в себе и в других. Они прекрасные парни. И сражаться будут отлично. Он поднялся наверх.

— Я слышал, вы читали Пейна. Если бы он не кинулся в борьбу тогда, в семьдесят шестом, если бы не его соратники, Америка, быть может, до сегодняшнего дня оставалась бы колонией Англии. И мы были бы не свободными американцами, а угнетенными жителями колонии. Большинству людей тогда, как и сегодня, была свойственна инерция, живут, как щепки, плывут в потоке. И надо, чтобы кто-то взял на себя повернуть поток, разбудить людей.

Во время войны за независимость будили, поворачивали Джефферсон, Вашингтон, Пейн. И разбудили, за ними пошли тысячи, десятки тысяч. И победили. Сегодня разбудим мы. Да, да, вот все вы, здесь сидящие.

— А Пейн понимал, на что шел?

— Понимал, хотя и не все. Нам и не дано все понять в этой жизни. Пейн прошел испытание пострашнее нашего, он в девяносто третьем году попал в Бастилию. Его, революционера, посадили вместе с роялистами.

Каги не перестает удивляться тому, сколько Старик всего знает. Они еще ворчат. Не ворчать надо, а слушать его, спрашивать, учиться. И Каги вспомнил любимого своего ученика Рика, тот засыпал Каги вопросами, приходилось ходить специально в библиотеки, рыться в справочниках, в энциклопедиях. Так, готовя ответы мальчику, узнавал сам. Но он ведь учился в колледже. А Старик — самоучка.

— Если не мы, разбудит кто-то другой. Большая честь выпала на нашу долю — начать.

В августе разногласия так и оставались разногласиями. Разные люди, разные взгляды, разные привычки. А сейчас разногласия все чаще переходили в ссоры, ссоры — в разлады. Была и настоящая попытка бунта: сыновья вдруг заявили, что атака на Харперс-Ферри — безумие, что они решительно против. Браун сказал: выбирайте другого главнокомандующего, а я планы, которые вынашивал двадцать лет, я эти планы менять не стану. И, резко повернувшись, хотел выйти из комнаты.

Каги стал примирять: надо ворваться в Харперс-Ферри, на нашей стороне внезапность, этого они, безусловно, не ждут. И, пожалуй, Браун прав, не стоит ждать до декабря. Может, и разумно подождать, но уже невозможно. Но, обращаясь к Брауну, надо помнить, что нас мало. Очень мало. И мы не внаем, придут ли еще люди. Потому это должен быть именно набег, боя нельзя начинать и нельзя принимать, немедленно отойти в горы.

Браун ушел. Остальные посовещались между собой. Переглянулись, — где мы найдем другого Джона Брауна? Придется идти с повинной. Оуэн написал отцу записку: «Мы все согласны поддерживать Ваши решения, пока Вы компетентны, и многие из нас подчинятся Вашей воле и Вашим решениям».

Браун снова, в который уже раз убедился: только твердо стоять на своем, только диктат. Иначе с людьми, даже и с близкими, нельзя. На войне, а ведь война уже действительно идет, нельзя без дисциплины, без подчинения, без команды. Он взял на себя ответственность перед богом и перед людьми.

Если победа — тогда водрузят знамя Соединенных Штатов. А если поражение… Надо, чтобы люди знали, почему они пошли на такое.

Он, мятежник, был американцем, который чтил права, законы. Это впитано с детства и осталось до конца. Если право и закон вступали в конфликт, человек наделен правом протестовать против закона.

Лист бумаги. И Браун пишет: «Оправдание атаки». Все еще предстоит, а он пишет в прошедшем времени, словно в учебнике истории. «Будущее в прошедшем».

Оправдание тоже по пунктам.

Первое: «Вторжение соответствовало выношенным мною планам».

Второе: «Вторжение было ударом, нанесенным рабовладению».

Третье: «Вторжение имело и такую цель — снизить цену рабов».

И наконец, четвертое: «Вторжение прежде всего, превыше всего было Справедливым».

Я поступаю справедливо. Он вдруг вспомнил плач маленького Джона, сарай, розги, собственную боль, свою окровавленную спину. Кровь по крови.

Мы поступаем справедливо. Но ведь мы еще сидим здесь, мы еще никак не поступили. Самое трудное — решиться. Решиться — и значит уже поступить. Люди нас поймут и поддержат.

Мои ребята не воры, не разбойники. Они пойдут в бой не за себя, за других.

А флаг Соединенных Штатов — он еще будет развеваться над этим домом.

Он давно присягнул: отдам жизнь. Вот сейчас и требуется отдать жизнь. Свою и другие жизни — молодых, веселых, здоровых — отдать во имя великой цели.

Вертелись, вертелись какие-то слова, которые он должен обязательно вспомнить, вспомнить сейчас же, немедленно. Эти слова объяснят, помогут, оправдают. Эти слова сомнут сомнения.

…Наконец-то вспомнил:

«Если не я, то кто же?

Если не сейчас, то когда же?..»