«Пятьдесят лет назад, — писал Леон Блуа около 1901 года, — не зная о мрачном Средневековье, невозможно было сдать необходимые экзамены. Юный буржуа, который усомнился бы в непроглядности этого мрака, не смог бы даже жениться». Сегодня уже объявлено «новое Средневековье». Студент Национальной административной школы при малейших подозрениях, что он сомневается в этой перспективе, был бы, вероятно, подвергнут длительному опросу с пристрастием. В своей книге с эпонимическим заглавием Ален Менк утверждает, что с Божьей помощью и при поддержке соседей человек Средневековья был готов встретиться лицом к лицу с миром, не уповая на прогресс. Идеалы, по его мнению, заменили в XX веке миф о прогрессе и связанном с ним «новом времени». Агония этого мифа, утверждает Менк, возвращает нас к новому Средневековью.

Идет ли речь о пророчестве или о констатации? Умберто Эко поставил такой вопрос в статье для журнала «Эспрессо» за 1972 год, посвященной этой бурно обсуждавшейся тогда теме. Вредние века, напоминал Эко, состоят из двух существенно различающихся исторических периодов: первый — от распада Римской империи до 1000 года — был полон культурного шока и кризисов, этим распадом вызванных; второй — после 1000 года — завершился появлением итальянских гуманиство. Многие историки считают, что на указанные два периода приходятся три возрождения: первое — каролингское, второе — возрождение XI века и, наконец, третье — просто Возрождение, с большой буквы. Совершенно очевидно, продолжает Эко, что сравнивать конкретный исторический момент (сегодняшний день) с отрезком времени более чем в тысячу лет — дело неблагодарное.

К тому же Средние века были вовсе не чужды идее прогресса, связанного с надеждой на золотой век, на второе пришествие Христа и с ощущением постоянного духовного совершенствования. От греко-иудейского первоисточника эта идея передалась христианству, с одной стооны, через мессианизм, а с другой — через построение познания; время у святого Августина линейно, и человечество его «града Божия» последовательно воспитывалось на протяжении веков. Когда восемью столетиями позже в свою очередь раздался голос Бернара Шартрского, в нем явственно прозвучала вера в человеческий прогресс: «Мы карлики, взобравшиеся на плечи исполинов. Мы видим намного дальше, чем они, вовсе не потому, что обладаем более острым зрением или более высоким ростом, а потому, что они возносят нас на свою гиантскую высоту». Этот знаменитый образ (принятый, в свою очередь, и Исааком Ньютоном) выражает, согласно историку Жаку Ле Гоффу, «ощущение прогресса культуры. Или просто — прогресса истории».

В занимающем нас вопросе «прекращается ли прогресс?» подразумеваемый ссылкой на Средние века контрпример представляется чем-то большим, нежели простая игра ума. Он причастен к мифу, поскольку темные века противопоставляются просвещенным. Мировой хаос отступает под натиском неумолимого прогресса, давая дорогу новому гармоничному порядку. Идея прогресса, резюмирующего прошлое и предрекающего будущее, покоится на таком видении истории, согласно которому общество медленно, но уверенно и неотвратимо движется в желательном направлении.

Эта идея достигла своего пика между 1750 и 1900 годами. Прежде всего в эпоху просвещения, когда она, под различными влияниями, объединила министра финансов Людовика XVI и маркиза Кондорсе, шотландского философа Адама Смита и графа Сен-Симона. Согласно духу времени, мало-помалу прогресс заменял Провидение. Более того, он слился с идеями свободы и равенства: на горизонте виделось лучшее общество, возможно, управляемое учеными, как «Новая Атлантида», утопия, созданная воображением Фрэнсиса Бэкона в начале XVII века.

Потому что — как, например, для всякого Кондорсе — путь, ведущий к золотому веку, проложен наукой. В основании всех политических и моральных ошибок — к этому, в сущности, сводятся его высказывания — лежат ошибки философские, связанные, в с вою очередь, с ошибками научными. Если, зная законы, можно предсказывать явления, то, зная историю человека, можно предсказать и его предназначение. В ту эпоху наука рассматривалась как поиск знания. Разумеется. поиск должен быть беспристрастным; а также очевидно, что сами искатели — это абсолютно преданные истине люди, все силами борющиеся с предрассудками.

В этом портрете угадывается образец, вдохновленный легендарной фигурой Галилео Галилея и состоявишимя над ним судом, который, в своей мифологизированной версии, дал великому ученому повод произнести свою знаменитую фразу: Eppur, si muove («А всё-таки она вертится»)... Воображение с готовностью рисует эдакого озорника и ворчуна, благоразумно выказывающего покорность одетым в пурпур инквизиторам, которые заставляют его отречься от ошибочной теории Коперника о движении Земли. Разумеется, Галилей не произносил ничего подобного по окончании процесса, но, независимо от этого, невозможно отрицать, что Церковь своим догматизмом лишь способствовала установлению ассоциативных связей между свободомыслием, независимостью суждений, доходящей порой до критиканства, рационализмом и научным поиском. После этого прогресс уже навсегда укоренился в науке.

В XIX веке прогресс соединился и с революционной триадой — свободой, равенством и братством, став господствующей идеей, так что триумфальное вступление в лучшее социальное будущее гарантировалось человечеству научно. С Огюстом Контом и его законом прогресса (любовь в начале, порядок в основании и прогресс в перспективе) возникла и утвердилась идея, что социальная эволюция всегда благотворна. «Прогресс — это закон жизни», — утверждал социолог Герберт Спенсер. Прогресс или эволюция? Для геолога Чарльза Лайеля, как и для Чарльза Дарвина, эти два слова были синонимами и обозначали постепенное изменение. С точки зрения Гобино (его «Эссе о неравенстве человеческих рас» было опубликовано в 1855 году), и прогресс, и эволюция должны привести высшую расу (арийскую) к господству на земле. В более осмотрительном ключе выступил экономист и философ Джон Стюарт Милль, опубликовавший свое эссе «О свободе» в 1859 году — одновременно с «Происхождением видов» Дарвина. Там он защищает исходный принцип свободы, основанный на уважении к ближнему; исключение составляют «калеки», «дебилы» и некоторые «отсталые расы». Милль, для которого детерминизм — один из главнейших законов природы, проповедует идею прогресса как никто другой, но его прогресс не обязателен для всех на свете.

Далеко не все было безоблачно в том веке, столь благословенном обилием открытий и изобретений. Критики, пусть и немногочисленные, источали яд. Прошла индустриальная революция и оставила на обочине немало народу, в то время как научная идеология сориентировалась ей в кильватер. Весьма показательным для этого нового настроения было выступление известного немецкого физика Гельмгольца, когда он, подчеркивая в 1893 году призвание ученого искать истину, признал как бы нехотя, что наука может «при случае» приносить социальные блага. А идея прогресса достигла своего апогея с Тейяром де Шарденом, выразившим уверенность, что именно «на основании идеи прогресса и веры в прогресс человечество, столь раздробленное ныне, объединится». Но тут разразилась война четырнадцатого года, и вместе с ней Запад на полном ходу очутился в мире, где, по словам Поля Валери, «прогрессом называют склонность к фатальной определенности». Наука вся без остатка отдалась индустриализации, и ученый мир к этому приспособился. В самом конце войны Эйнштейн скажет о большей части молодежи, что «они становятся офицерами, коммерсантами или учеными исключительно в силу обстоятельств». А за стены академий, созданных исключительно ради решения фундаментальных проблем, все больше станут проникать прикладные, технические и практические задачи.

С этих пор прогресс перестают воспринимать как благодать — он становится обычным человеческим занятием, подверженным, как и все прочие, ошибкам и сомнениям, глупости и продажности, как о том свидетельствуют науки, присосавшиеся к мясорубке, которую со временем стали называть «войной химиков». Но сама идея сохраняется. В 1933 году, несмотря на Великую депрессию, в Чикаго организуется всемирная ярмарка под названием «Век прогресса». Она проходит под девизом «Наука находит, промышленность применяет, человек потребляет». По этому оптимизму очень скоро пройдет каток Второй мировой войны, «войны чародеев» (как ее назовут из-за стремительного развития радаров и электроники) и Хиросимы. Прогресс, как предчувствуют в интеллектуальных кругах, вступает в зону неопределенности. Это особенно ощутимо из-за индетерминизма, подкопавшегося вместе с квантовой физикой под спокойный лапласианский детерминизм. Наука осмотрительно отстаивает свой нейтралитет по части социальной ответственности, и не остается никого, кто взялся бы перекинуть мостик, в иных условиях обязательный, между научно-техническим прогрессом и прогрессом человечества. Надо сказать, что эта позиция становится все более неприемлемой: после талидомида, Лав-чэнел, Бхопала, Чернобыля и других техногенных катастроф светлый облик прогресса заметно омрачился. С течением времени объективное познание, в котором надеялись когда-то найти неисчерпаемый источник разнообразных благ, все меньше и меньше напоминает рог изобилия, зато все больше и больше — ящик Пандоры.

Главы государств изо всех сил пытаются «противостоять негативным эффектам научно-технической революции, полностью изменившей тип занятости миллионов рабочих», ненавязчиво указывая тем самым на нового врага в лице прогресса. Отныне на войну отправляются во имя обуздания познания — идет ли речь об экономических войнах, борьбе против СПИДа или мышечной атрофии Дюшена. Лежащий в основе такой постановки образ тем более парадоксален, что ключевое слово сегодня уже не познание, а его внедрение, то есть инновация. И не важно, какие именно инновации подразумеваются, поскольку никто не интересуется глобальной целью. Достаточно зловеще повторять: «Прогресс не остановить».

«Никакое общество не процветает, — говорил Токвиль, — никакое общество не существует без догм». Без мифов, сказали бы мы теперь. И миф о прогрессе, без сомнения, болен, он утратил свою изначальную наивность. В конце концов, слово progressio означает по-латыни «движение к добродетели».