Всего лишь несколько лет…

Оржеховская Фаина Марковна

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Глава первая

УЛИЦА

Улица — небольшая, неровная, узкая, вернее, была узкой, потому что ее облик меняется прямо на глазах. Вот уже два года, как здесь строят, строят, строят… Воздух пропитан пылью, запахом бензина, люди в комбинезонах, белые от алебастра, выравнивают почву, расширяют улицу, отодвигают ее вправо. И вся правая сторона растет и обновляется.

А левая неподвижна. Одна лишь примета будущего: большой забор, окружающий пустырь, и на заборе табличка. Здесь будет кинотеатр.

В остальном же — все признаки старины. До самой реки тянется ряд одноэтажных деревянных домиков. Дверей не видно, окна темны. Только напрягши зрение, можно разглядеть цветочный горшок на подоконнике рядом с кастрюлей. Иногда увидишь край стола или спинку кровати.

Из ворот, звеня ведрами, идут хозяйки за угол к колонке набирать воду.

И опять тишина, немота, неподвижность.

На этой левой стороне, рядом с аптекой, стоит большая серая церковь. Раньше она была главная на всей улице. Теперь возглавляет лишь левую сторону.

Возле церкви растет бурьян, окна заколочены, купол совсем облупился. Маленькие дети боятся церкви, особенно по вечерам. Взрослые не могут объяснить им, зачем стоит здесь это огромное здание. Но без него как-то трудно представить себе левую сторону улицы: безмолвная церковь и длинный ряд низеньких лачуг дополняют друг друга.

На правой стороне улицы есть свое украшение, своя гордость: среди старых, еще не снесенных домов, среди зданий, начавших строиться, и других, возведенных до половины, высится девятиэтажный, почти законченный новый дом. Это — новый мир, начало завтрашнего дня.

Контрасты на улице что ни день, то заметнее: бараки сезонников соседствуют с новой, недавно выстроенной школой. А в том же дворе, рядом с новым домом, ютится маленький деревянный флигель. Он напоминает черный, диковинный гриб, и можно сказать, что из всех ближайших лачуг эта самая уродливая и жалкая.

Но и здесь не прерывается жизнь. На крыше высится антенна; по вечерам, когда новый дом начинает немного пугать своей громадой и черными глазницами окон, во флигеле зажигается свет. Летом из его окон слышится музыка: и радио звучит, и в самом флигеле кто-то играет на фортепиано.

…Сентябрьский день подходит к концу. Девочка в платке, наброшенном на плечи, бежит через двор к флигелю. Но на пороге она останавливается, оборачивается и глядит на новый дом.

— Маша! Скоро ли ты? — раздается резкий женский голос из глубины флигеля.

Девочка вздрагивает, поправляет на себе платок и скрывается в пролете узкой двери.

 

Глава вторая

ВО ФЛИГЕЛЕ

Пройдя через сени, она входит в длинную кухню, где вдоль облупившихся стен, впритык один к другому, стоят семь кухонных столов. Один из них пуст и даже не покрыт клеенкой. Над каждым столом, кроме пустого, висит корыто.

У окна Вера Васильевна Шарикова, добродушная, полная блондинка, усердно моет свой стол. Она всегда что-нибудь моет. Должно быть, сознавая утомительность этого рвения для соседок, Вера Васильевна изредка объясняет им, откуда оно. Вот и теперь она роняет как бы про себя:

— Не могу жить в грязи. Заболеваю!

Но та, к которой косвенно относятся эти слова, занята и ничего не слышит. Это Евгения Андреевна Грушко, художник-иллюстратор. Она стоит у своего стола, держа в одной руке журнал, другой помешивая в кастрюле на примусе. Время от времени рука с ложкой застывает: попалась особенно интересная страница. И уже чувствуется запах горелого.

— Поставь картошку варить, — приказывает Маше ее тетка Варвара, — скоро мать придет, а есть нечего.

Варвара — кондуктор троллейбуса. Она еще не остыла после рабочего дня, лицо у нее красное, она говорит громко, как будто все еще препирается с пассажирами.

Маша берет кастрюлю и идет к раковине набирать воду. В глаза ей бросается записка, вывешенная над краном. На бумажке крупно и аккуратно выписано:

Е. А.! Опять резервуар!

Во флигеле две «Е. А.». Но Маша оглядывается на художницу.

— Опять Пищеблок написал про вас.

Евгения Андреевна откидывает со лба густые волосы.

— Ну его! — говорит она и снова принимается за чтение.

Записку вывесил хозяин пустого стола. Резервуаром он называет раковину, а самую кухню — пищеблоком. Отсюда и прозвище соседа, тем более удобное, что его фамилия трудно произносится.

Инспектор военного училища, он приходит домой только ночевать, а по утрам критически обозревает кухню. В дни дежурства Грушко он сердится. Мать Маши не раз сама прибирала на кухне вместо рассеянной и забывчивой художницы и как могла защищала ее от нападок. Но это не смягчало Пищеблока, а однажды он так разозлился, что первый раз в жизни написал стих и вывесил его над раковиной:

Мы посвящаем эту повесть Тому, кто должен иметь совесть. А кто не умеет себя вести, Тот должен людям сказать: «Прости!»

Соседкам понравилось: наконец-то пробрал, правда чересчур жестко. Но художница осталась верна себе. Она спросила:

— Опять окна Роста? — И, прочтя вслух, засмеялась. — Прелесть! Можно показать на работе? Или пусть еще повисит?

Так стихи не достигли цели. Но Пищеблок продолжал разоблачать.

Картошка начищена и поставлена на огонь.

— Слыхали новость? — угрюмо спрашивает Варвара. — Скоро нас будут ломать.

— Слава богу! — отзывается Шарикова. — Давно ждем.

— Вот и дождетесь: выкинут вас на улицу!

— Это как?

— Да так. Сломают дом, а мы — как угодно. Сунут чего-нибудь в зубы и строй себе дом за городом. Мне один говорил, он в Моссовете сидит.

— Не может быть! — Шарикова бросила мочалку в таз и выпрямилась. — У Алеши ведь скоро свадьба!

— Вот и спросят вашего Алешу…

— Нет, что за жизнь! Ни минуты покоя.

И Вера Васильевна покидает кухню.

Маше также следовало бы уйти: у нее не все уроки сделаны. Но вверху раздаются шаги, и она остается. Как ни привычна для нее обстановка на кухне и разговоры жильцов, ей любопытно: всегда может произойти что-нибудь новое, вроде стихов Пищеблока.

По винтовой лестнице спускаются Три Поколения — так называют во флигеле соседок, живущих наверху, в мансарде: акушерку Полянскую, ее дочь Полю и маленькую внучку Миру (одно «р» — от слова «мир»). Три Поколения почти неразлучны, по крайней мере, на кухне появляются все втроем.

Тоненькая, похожая на подростка Поля подходит к столу и осторожно подвигает к себе примус. Ее мать, женщина лет сорока с небольшим, тучная, страдающая одышкой, опускается на табуретку; внучка подходит к ней. У всех троих одинаковые черные глаза, только глядят они по-разному.

Полянская дружелюбно кивает соседкам:

— Добрый вечер. Слава богу, и день был добрый.

— Хорошие ребята? — спрашивает художница.

— Как на подбор. Гиганты. И все мальчики.

Не отрываясь от стряпни, Варвара хладнокровно замечает:

— Мальчики — это к войне.

— Типун вам на язык. Сказать такое!

Розалия Осиповна всегда сообщает что-нибудь интересное про свою работу. А в прошлом году родилась тройня. Но Варвара никогда не даст дослушать до конца.

— А ты что тут делаешь? — набрасывается она на Машу. — Только тебя недоставало!

— Да полно, Варя! — вмешивается Евгения Андреевна. — Будет вам.

Она уже кончила свою статью, но держит в руках журнал: на столе нет места.

Маша ждет. Отдышавшись, Розалия Осиповна продолжает:

— Что было! Приносят ребенка — обратите внимание — в первый раз. Она его берет, смотрит. Ей говорят: «Чего ты ждешь, он голодный». А она: «Это не мой, вы мне чужого дали». На номерок даже не посмотрела. Проверили: так и есть — нянечка перепутала.

Поля с ужасом смотрит на Миру.

— Да, — говорит художница, — это инстинкт.

Но Варвара не согласна. Младенцев путают-это точно. Но чтобы заметить, когда все они на одно лицо, — чепуха! Так и живут с подмененными.

— И как вы, Варя, не похожи на вашу сестру! — с сокрушением говорит Поля. — Небо и земля!

Жизнелюбие этих женщин, живущих на чердаке, раздражает Варвару. Акушерка больная; Поля совсем не знает жизни и даже молоко кипятит под наблюдением матери; денег никогда нет. И все им хорошо, все чудно. Муж Поли в армии, и вот уже второй месяц нет от него писем. Но даже молчание зятя не действует на блаженную:

— Это скорее хороший знак: молчит — значит, скоро вернется.

«Ну, а если бы в самом деле подменили? — в страхе думает Маша. — У меня хоть глаза, как у мамы. А если слишком поздно узнают?»

Вера Васильевна возвращается возбужденная.

— Какой чад! — морщится она. — Ну вот, узнала: не будут ломать, ничего еще не известно.

Варя бормочет в уголке:

— За что купила, за то и продаю.

— Вы только не откладывайте свадьбу, — просит Поля, узнав, в чем дело. — Я, если хотите знать, для вашего праздника уже платье сшила.

— Ага! — неожиданно и очень серьезно подтверждает двухлетняя Мира.

И все женщины начинают смеяться.

Уже выходя из кухни, Маша почти натыкается на сына художницы, Виктора. Тряхнув чубом, чтобы иметь повод красиво закинуть назад голову, он спрашивает свистящим шепотом:

— Что она опять наделала? Дышать нечем!

— Сам можешь кашу сварить, не маленький!

— Но ты же знаешь, какова ситуация!

Ситуация действительно сложная. Но тут сама Евгения Андреевна выходит в переднюю.

— Это ты, Витенька? Из обеда ничего не вышло.

— Что и требовалось доказать.

— Ничего. Выпьешь молока с ватрушкой.

— Когда-нибудь ты спалишь дом, — говорит Виктор.

— Я думаю, до этого не дойдет.

— Ты невозможна. Что с тобой делать?

— Одно из двух: или помогай мне, или уж не мешай.

— Ты что же, хочешь, чтобы я торчал на кухне?

— В остальном, Витенька, я и сама справлюсь.

И Евгения Андреевна идет дальше.

— Вот так, Маша, нет у нас контакта…

Хорошо, что он не видал напоминания Пищеблока. Собственно, из-за Виктора Маша и сорвала записку со стены.

 

Глава третья

ВИД ИЗ ОКНА

Рядом с кухней — маленькая дверь, у которой Маша замедляет шаги. Из комнаты слышен кашель. Не зайти ли справиться о здоровье? Семен Алексеевич ласково скажет: «Входи, Маша, входи», а Ольга Петровна слабо улыбнется из своего угла. Но Маша боится этой комнаты, боится улыбки, при виде которой хочется заплакать, а главное — чувствует, что о здоровье спрашивать не надо.

В темной комнате преподаватель средней школы Битюгов готовится к докладу. Во флигеле два учителя: пожилой — Шариков и молодой — Битюгов. Оба пользуются уважением, но к Битюгову чаще обращаются за советом: ему не мешает старомодное воспитание.

Он сидит, согнувшись, за письменным столом, а его жена приютилась неподалеку на диванчике и шьет. На плечах у нее шерстяной платок, с которым она не расстается и летом. Время от времени Битюгов отрывается от своей работы.

— Ну, как тебе, милая?

— Ничего, хорошо.

Комната Битюговых самая маленькая во флигеле да еще и сырая. Но Семен Алексеевич не замечает недостатков комнаты: его больше интересует улица, куда выходит его окно, а еще больше — город, страна, весь мир. Там происходят удивительные вещи, и только их видит Битюгов.

— Входи, Маша, входи.

Она здоровается и торопливо прибавляет:

— А Ольга Петровна хорошо выглядит.

— Да, она молодец, — отвечает Битюгов и сразу меняет разговор: — А дом-то совсем готов.

Новый дом виден сбоку от их окна.

— До чего изменилась улица! — Битюгов встает и подходит к окну. — Прямо узнать нельзя.

— Да? — спрашивает Маша.

— Вон там, где теперь столовая, — видишь? — раньше был кабак. Вечно здесь толпились женщины с плачущими детьми. У церкви на паперти — нищие. И там же просил милостыню восьмилетний Сеня Битюгов, поводырь слепого старца.

— Вы?

— Я. Прихожане оделяли нас медлительно, с важностью — пусть все видят: и бог, и люди… Это было в девятьсот пятнадцатом.

— Я тогда еще не родилась, — говорит Ольга Петровна.

— Конечно, ты не можешь помнить. Да ты и не здесь родилась.

— В Чернигове, Машенька, я у папы жила в таком славном домике. Целый день солнце, а перед домом — палисадничек. Я там четыре года не была… с тех пор, как вышла замуж.

— Палисадничек, — бормочет Битюгов, — скамеечки… А на скамеечках — кумушки.

Маша не знает, на чью сторону стать.

— А здесь по вечерам, — с горячностью продолжает Битюгов, — улица была ужасна. Особенно осенью. Грязь, туман, крики: «Караул!» Электричества не было, единственный фонарь коптел, мигал, а улица тонула во мраке. «Ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет…» Ну, прямо про нас писано! «Живи еще хоть четверть века, все будет так. Исхода нет…»

Ольга Петровна шьет, как будто не слушает.

— И вот прошло как раз четверть века, — еще громче говорит Битюгов, — и как все изменилось! Я, например. Был нищим мальчишкой, а окончил университет. Да разве я один!

Раздался долгий паровозный гудок.

— Вот всегда так, — говорит Оля, зажимая уши. — Тоска: воет, за сердце хватает. А закроешь окно — одолевает сырость.

— Ничего, придет время, мои милые, и от нашей теперешней улицы и следа не останется. Домищи будут… И сады!

— А церковь? — спрашивает Маша.

— Памятник старины, — скривив губы, говорит Битюгов. — А я думаю — взорвут к чертям собачьим. Никакой в ней ценности.

— А когда это все будет?

— Ну… лет через десять, по всей вероятности.

Битюгов вытирает лоб платком.

За окном вечер, и нельзя сказать, чтобы улица была хорошо освещена. Темновато. А церковь выделяется отчетливо.

— Через десять лет!

Битюгов снова садится за стол. Напрасно он назвал этот срок. Он надеется на крымский санаторий, куда поедет Оля, но ему кажется, что ни Крым, ни лучшие доктора, ни лекарства не помогут Оле так, как та вера, которую он пытается в нее вдохнуть.

Маша прощается и уходит. И тут только Ольга начинает неудержимо кашлять.

Семен Алексеевич вскакивает и подносит ей воду.

— Я слыхала, — говорит она, немного успокоившись, — что наш дом будут ломать.

— Обязательно. Как же иначе?

— А мы?

— Переселят. Куда же нас денут!

— Ах, скорее бы…

Битюгов ставит стакан на тумбочку. Вода расплескивается. Он снова садится за стол. Плечи у него опущены, а руки без цели перебирают бумаги.

И Оля говорит из своего угла:

— Ты не волнуйся, Сема. Что делать? Подождем.

 

Глава четвертая

МАТЬ И ДОЧЬ

В середине октября выдался на редкость теплый и светлый день. Но солнце, заглянув во флигель, лишь выделило убожество полуразрушенного жилья: пятна сырости на стенах, трещины на потолке, щели в углах и на полу.

Жильцы были не в духе. Варвара Снежкова стояла на кухне с повязкой на лбу; накануне она работала до двух ночи и теперь мучилась мигренью. Примус не разжигался, спички падали из рук. А тут еще, откуда ни возьмись, под самой раковиной показалась большая глазастая крыса. Не обращая внимания на крик Варвары: «Ух, чума, зараза!» — она продолжала стоять на месте и с любопытством поводила носом.

С тех пор как одна из наглых тварей пробралась на антресоли и напугала маленькую Миру, а с Полей сделалась истерика, у жильцов к крысам появилось больше, чем отвращение, — суеверный страх. И теперь, уже после того как исчезла крыса, у Варвары долго дрожали руки, а Вера Васильевна Шарикова с беспокойством осматривала свой образцовый столик.

— Как бы она не принесла нам беду!

Это было через два дня после посещения агитатора, который говорил о будущей войне и о диверсантах, засылаемых врагами. И даже прочитал стихи советского поэта, где некая девушка Маша — тоже Маша! — заразилась от подосланной крысы и умерла. Жильцы были подавлены, а Варя высказалась по-своему:

— Такая-то жизнь наша! В новый-то дом диверсант не проберется!

Справившись наконец с примусом, она вернулась к себе в комнату, где ее старшая сестра, Екатерина Александровна, сидела за швейной машинкой и строчила.

Екатерина Александровна! Варе смешно, когда ее сестру называют по имени-отчеству. Худенькая, с нежными чертами лица и большими темно-голубыми глазами, Катя не то что молодо выглядит, но как-то не похожа на старшую. И Варвара поучает ее, опекает и так же, как и соседку Полянскую, называет блаженной. Это сложное понятие: напрасная доверчивость, безрассудная доброта и необоснованные надежды.

Сердито расставляя посуду на столе, Варвара бросает:

— Обедать будешь, что ли?

— Немного подожду, — смущенно отвечает Катя.

— Первый раз вижу такое. Правду говорят, что иная графиня не так балует детей, как простые женщины.

— Оно и понятно… После обеда зайди к Битюговым, — говорит Катя, — я уже не успею, а она одна.

— Да у нее там все есть.

— Все равно зайди.

— Это новое лекарство, что ли?

— Очень старое, Варя.

Что это за лекарство, Катя Снежкова хорошо знала. Тринадцать лет назад оно ей помогло. Да, почти тринадцать лет прошло.

…После рождения Маши, которое произошло вполне благополучно и даже легко, у Кати вдруг неизвестно отчего поднялась температура. Осложнений не было, но температура не спадала. И Катя лежала как пласт в те часы, когда ребенка не было рядом. А когда его приносили, она смотрела на него с жалостным недоумением. Девочка была какая-то синяя, длинная и худая, с широким носом и прыщиками на лбу. Только за насмешку можно было принять слова больничной нянечки, что новорожденная красавицей будет. Но как ни огорчал Снежкову странный вид дочери, не в этом было ее главное тайное горе.

В каждой больнице попадаются одинокие существа, которые не получают ни передач, ни писем. В то время как соседкам по палате каждый день приносили подарки и записки да еще по телефону их вызывали (телефон стоял у каждой кровати), Катя не получила ни одной записочки, ни одного поздравления. И некому было звонить: ее сестра Варюша жила в деревне у дальней родственницы и ничего не знала о Кате.

Весь день слышала Катя рассказы молодых матерей об их счастливой жизни, слышала, как они по телефону говорят — горделиво и капризно. И днем, и ночью лежала она всеми забытая, и ей приносили беззащитное, никому не нужное дитя. Она даже не думала о том, как будет жить в общежитии с девчонкой, — только о своем одиночестве. «Никого у нас нет», — шептала она, кормя младенца. А ночью стонала. Сестра подходила, спрашивала: «Что болит?» — «Ничего не болит, только тяжко».

Тогда акушерка Розалия Осиповна Полянская решила принять свои меры. Они с Катей еще не знали друг друга и жили в разных домах, но акушерка наблюдала: это был не первый такой случай в ее практике. В один из дней, проснувшись, Катя увидела, что ее столик завален подарками. До самого обеда звонили девушки из общежития и мастерской, справлялись о новорожденной и предлагали красивые имена, вроде Эльвиры и Сильвы.

Чуткая от природы, Катя догадалась, что дело тут не просто: вмешалась чья-то добрая душа. Ну что же: кто-то подумал о ней.

И она стала поправляться.

Потом пришла еще одна радость: в квартире, где жила Полянская с восьмилетней дочкой Полей, освободилась комната и заведующая мастерской выхлопотала ее для Снежковой. Возможно, что и Розалия Осиповна просила об этом. После общежития — отдельная комната! Теперь, став на ноги, Катя решила выписать из деревни младшую сестру.

Так после горя приходит облегчение. Грех жаловаться. Единственное, что тревожило Катю, — это то, что за последнее время Маша сильно вытянулась, стала выше матери и тетки, но никак не поправлялась, не полнела. Не слишком ли она устает? Уже пятый год Маша учится музыке, и на днях учительница прямо сказала, что это должно в будущем стать Машиной профессией.

Даже непонятно, в кого она уродилась, такая музыкантша? Разве в беспутного отца — баяниста, который бросил дочь до ее рождения? Еще во втором классе учительница пения обратила внимание на Машу и направила ее в районную музыкальную школу. Там Маша сыграла по слуху пьеску, под названием «Грустная песенка», и мелодию «Мой Лизочек». Учительница сказала, что аккомпанемент к «Лизочку» Маша подобрала сама.

Катя даже испугалась немного. Где же девчонка выучилась играть? Неужели в школе, на переменках? Елизавета Дмитриевна Руднева, преподавательница музыкальной школы, стала хлопотать в Музпрокате о пианино. А пока Маша занималась у нее дома.

Снежкова приходила за дочерью к самому концу урока, чтобы не мешать. Но учительница часто заставляла девочку повторить пьесу.

— Знаете ли, какое свойство я открыла в вашей дочери? — сказала она однажды. — У нее так называемый цветной слух.

Катя робко подняла глаза.

— Мне трудно объяснить вам это явление. Могу только сказать, что, слыша некоторые сочетания звуков, такие люди видят определенные цвета. Ну-ка, Машенька, покажи свой спектр.

Маша взяла несколько аккордов.

— Это красный цвет, — сказала она, повернувшись к матери.

Потом пробежалась быстро по клавишам и прибавила:

— А это — зеленый.

И Кате действительно почудилось что-то зеленое, вроде змейки.

— Такой слух был у Римского-Корсакова, — с гордостью сообщила Елизавета Дмитриевна. — А также у Скрябина.

Снежкова постеснялась спросить, кто они такие, но и она почувствовала гордость.

Через восемь месяцев привезли прокатное пианино. Варвара, как и следовало ожидать, не одобряла эту затею с музыкой, но ей пришлось подчиниться новым порядкам: на этот раз старшая сестра решительно объявила свою волю.

Катя не осмеливалась давать оценку самой музыке. Все, что играла Маша, даже гаммы, было для нее священно. И если Кате нравилась какая-нибудь мелодия, это даже пугало ее.

Так странно сознавать, что родная дочь, которая целиком от тебя зависит, — особенная личность, талант. Как же учить ее уму-разуму? Не она ли тебя научит? Курица высидела орленка…

Эти мысли тревожили Катю, но она повиновалась инстинкту: не вмешиваться в то, что ей недоступно, зато не жалеть сил в том, что в ее власти.

К двум часам она стала с волнением прислушиваться. Вот они, знакомые, легкие шаги. И еще чьи-то. Пожалуйста, милости просим.

Соседский мальчик Митя Бобриков понуро шел за Машей. Он выглядел хуже, чем всегда. Катя подавила вздох. Митя жил в одной комнате со старшей сестрой и ее мужем. Грудной ребенок пронзительно кричал по ночам. Мать уносила его на кухню и ходила с ним иногда до утра. Муж вымещал свою злость на Мите, и, когда бывал дома, Митя отсиживался у соседей. Даже Варя была с ним мягка, насколько позволял ее характер.

От обеда он отказался и молча уселся в углу. Маша взглянула на мать и медленно покачала головой.

Обе они отлично понимали друг друга, хотя мало разговаривали. Но между ними не прерывался немой внутренний разговор.

Маша рассеянно ела, заглядевшись на светлый кружок, прыгавший по стене.

Кто-то на дворе забавлялся. Катя тоже следила за солнечным зайчиком. А Митя не смотрел.

Пробили часы.

Катя встала.

— Ухожу, — сказала она с виноватым видом. — Уберешь все и вымоешь посуду.

Маша кивнула. Она слышала другие, непроизнесенные слова, полные нежности.

И она ответила:

— Хорошо, уберу.

Но этот ответ означал многое, и он успокоил Катю.

 

Глава пятая

СОБЫТИЕ

На другой день произошло то, чего многие во дворе ждали: в новый дом стали приезжать жильцы.

Было воскресенье.

Любопытные столпились на улице. Варя уже несколько раз прошмыгнула мимо грузовиков с мебелью, потом прибегала на кухню. Но соседи держали себя с достоинством: Вера Васильевна Шарикова только раз выглянула в окошко и сказала:

— Ей-богу, Варя, вы преувеличиваете. Какая там роскошь — один скарб.

И принялась еще усерднее прибирать на своем столе.

А художница Женя Грушко встретила во дворе свою старинную знакомую, Аду Петросян, с которой когда-то училась вместе. Муж Ады, инженер Ольшанский, получил в новом доме квартиру. Ада наблюдала, как переносили вещи…

— Женька! Значит, ты живешь здесь?

Она покосилась на флигель, который казался сейчас неправдоподобно убогим. В последнее время он словно врос в землю.

— Я так рада, Женечка! Ты работаешь, я знаю. А я бросила — семья. А ты ни капельки не изменилась.

Все, что она говорила, было некстати. Одинокая Женя с сыном на руках не могла не работать. Бестактно было сказать ей, перенесшей столько горя, что она ни капельки не изменилась. Каждое слово отзывалось фальшью, и Ада это чувствовала.

Три года назад, когда мужа Евгении Андреевны арестовали, Ада постепенно стала отдаляться от нее, и затем знакомство само собой прекратилось. И все же она обрадовалась, увидев Женю в Москве.

И опять посыпались торопливые вопросы:

— Как Витенька? Совсем большой стал? В каком он классе?

— В седьмом.

— А посмотрела бы ты на Андрея! Он уже в девятом.

— Напрасно ты смущаешься, Ада.

— Голубчик, если бы ты только знала…

— В конце концов мы были с тобой не так уж близки, а рисковала ты многим.

— Главным образом, я из-за мужа. У него такое положение. Но мы справлялись… о тебе. — Ада приложила платок к губам. — Скажи мне только: ты не получала известий?

— Нет.

— Ни разу?

— Ни разу.

— Может быть, это как раз и значит… что есть надежда.

— Довольно странное предположение. Но тебя ждут. И мне пора.

Рабочие уже выгрузили все вещи.

— Извини, — засуетилась Ада. — Но я обязательно зайду навестить тебя, и скоро.

И она значительно кивнула, а Женя пошла к воротам.

В стороне двое мужчин обнимали друг друга.

— Значит, это ты! — восклицал Битюгов. — Тульский беспризорник!

— Он самый.

— Как тесен мир! Я говорю Оле: «Это он, Николай Вознесенский, я не могу ошибиться, хоть и двадцать лет прошло». Ты откуда же свалился? Из Харькова?

— Точнее говоря, из Рима. Там был конгресс. А вообще я жил в последнее время в Новосибирске.

— Ну и ну! Помнишь смоляной котел у Биржи труда?

— Уютное местечко, как не помнить!

— А все же спасало от морозов.

Лицо у Вознесенского усталое, в мелких прожилках, и волосы уже с легкой проседью, хотя он старше Битюгова всего на четыре года. Но он моложав, как все белокурые. И по его сухим чертам можно узнать прежнего подростка.

— А мы читали о тебе, Николай. Ты получил орден. Я так обрадовался, у меня гора с плеч. Значит, туберкулез уже не так страшен?

— Именно не так. Но страшен. Впрочем, дело идет на лад.

— Да-да. И я в тебе кровно заинтересован. Моя Оля… Ну, да мы еще успеем переговорить.

Трое из флигеля — Витя Грушко, Маша и их подружка Дуся Рощина — стояли во дворе и смотрели, как заселяется новый дом.

— Там везде газ, — сообщала толстенькая Дуся, — примусов нет, на кухне тишина. И мусора — ни-ни. Откроешь дверцу, бросишь, чего не надо, — ветерок подхватит, и все.

— Абсолютно преувеличено, — с важностью заметил Виктор и тряхнул чубом. — У нас еще не умеют строить как следует.

— Ага! — сказала Дуся.

До самого вечера к дому подъезжали грузовики и легковые машины. Вот выпорхнули на мостовую хорошо одетая женщина со свертками в руках и девочка в шляпке грибком — уменьшенная копия своей матери. Она капризно отмахнулась, когда та спросила ее о чем-то.

— Она, кажется, не рада! — удивленно шепнула Маша.

— Буква «П»! — сказала Дуся и опустила углы губ.

Последний грузовик уехал, а Маша все еще ждала чего-то, то и дело прикладывая ладони к пылающим щекам.

— Замечательный дом!

— Все новое кажется экстраординарным, — сказал Виктор.

— Что? — переспросила Маша.

— А потом разочаровываешься…

Высокий юноша с саквояжем в руках прошел мимо, мельком взглянув на Машу.

— Где ты пропадал, Андрей? — крикнула сверху дама, которая раньше разговаривала с художницей. — Я жду.

— Что? — опять спросила Маша.

Недавно они смотрели «Синюю птицу». Поэтому Виктор сказал:

— Хватит любоваться на чужое жильё, как… Тильтиль и Митиль.

— Хватит, — сказала Дуся. — И пора по домам.

Виктор ушел, но Маша уговорила Дусю постоять еще немного во дворе.

— Ну, а теперь идем, — сказала Дуся.

— Подожди.

— Все уже. Никого больше нет.

— А вдруг кто-нибудь выйдет?

— Зачем? Что он тут забыл?

Маша вздохнула.

— Ну ладно, идем, — сказала она.

— И так насмотрелись.

Но Маша не согласилась с этим. И позднее, когда в новом доме зажглись огни, она подошла к окну своей комнаты.

«Красивое имя… — думала она. — Но где это? Слева, на третьем этаже… А окна? Те или эти?»

Все девять этажей были ярко освещены. И на дворе было светло. Особенно выделялась большая липа, стоявшая посередине двора. Она приветливо шелестела листьями.

 

Глава шестая

ПРИЯТНЫЕ И НЕПРИЯТНЫЕ ЗНАКОМСТВА

Двор раньше был запущенный: сквозь камни росла трава. А любимица всех жильцов — большая, раскидистая липа напоминала о даче, о саде. В самое жаркое время было прохладно в ее тени.

Теперь город приблизился, наступал.

Рядом со штабелями дров, заготовленных на зиму, свалили большую кучу угля, возле дровяного сарая открылась котельная, а рядом — гараж, откуда с фырканьем выкатывались машины.

Двор заполнился детьми нового дома. Через двор они пробегали в школу, а маленькие играли под липой, уже растерявшей листья.

Машу перевели в новую школу, и она была бы совершенно счастлива, если бы не ее соседка по парте.

Эту девочку она видела в день заселения, капризную, чем-то недовольную: «буква „П“» — как назвала ее Дуся. И с того же дня Маша невзлюбила ее. А между тем Антонина Реброва многим нравилась. Классная руководительница называла ее «маленькой женщиной». Чистенькая, беленькая, с нежной кожей, с волосами цвета меда, Нина (она почему-то не позволяла называть себя Тоней) держалась как взрослая. И говорила по-взрослому — законченными, определенными фразами; и всегда казалось, что она насмешливо переспрашивает собеседника, как бы не доверяя его словам.

Это чувствовалось в интонациях: «Вот как?», «Смотри-ка!», «Забавно!», «Расскажи кому-нибудь другому!» Сомнения слышались во всем, что говорила Нина, в ее вопросительно-высоком голосе. И ее манера высоко поднимать брови усиливала это впечатление.

Машу угнетало чувство, которое внушала ей эта девочка. Никогда не приходилось ей ненавидеть кого-либо (о своем отце она старалась не думать). А теперь вот не могла выносить, и главное — неизвестно за что. Нельзя же возненавидеть человека только за то, что у него неприятный голос! Она даже не пыталась подавить свое злое чувство: это было невозможно. И только обвиняла себя.

Даже с Дусей Рощиной, к которой она в конце концов пересела, она не говорила об этом. Объяснить она ничего не могла. А подыскивать оправдания своей враждебности считала недостойным, низким.

Или вот другой тип — из девятого «Б», долговязый, у которого тоже противный голос. Вместо «д» произносит «дз», чтобы получалось, как по-английски: «дзядзя, тсется»… Однажды, когда она на перемене нечаянно задела его локтем, он процедил: «Смотри, куда идешь! Заглядзелась?» А его одноклассник, Андрей Ольшанский, стоял тут же. Правда, вся вспыхнув, Маша выпалила: «Сам дурак!» Но вряд ли это было ответом по существу. Надо было сказать: «Не на тебя загляделась». Но это значило бы выдать себя и ему, и тому, кто стоял с ним рядом.

Вот так приходилось не любить некоторых людей. Зато другие ей очень нравились. Например, Коля Вознесенский из седьмого «А», белобрысый, с ясными синими глазами, всегда вежливый, даже чуть стеснительный. Он жил в новом доме, и Маша видела его родителей, тоже очень симпатичных. Отец Коли был известный ученый, медик.

Или Володя Игнатов, друг Коли и любимец всего двора. Он был сыном знаменитого летчика-испытателя, но, конечно, не за это Володю любили во дворе, а за его поступки. Володя был ярым тимуровцем еще до появления гайдаровского Тимура. Ему верно служила команда, собранная со всех ближайших дворов. В конце дня, усевшись под липой на большущей скамье, ребята обсуждали разные вопросы. И не было ни одного известного ему школьника, которому Володя не поручал бы какого-нибудь дела. Уж на что Андрей Ольшанский держался особняком и редко показывался на дворе, но и его Володя втянул в сбор металлического лома. А длинному денди, который постоянно «дзикал», попросту велел выгрузить мешок песка из машины и утрамбовать площадку для игр. И денди, пожимая плечами и криво улыбаясь, трудился вместе с рабочими.

Разумеется, Володя и сам работал не хуже других. По характеру он вовсе не был вожаком и верил в силу примера больше, чем в какое-то особенное умение повелевать.

Правда, в одном Володя невыгодно отличался от Тимура Гараева. Его деятельность была менее поэтичной: он не окружал ее дымкой романтической тайны, что составляло главную прелесть тимуровских придумок. Но Володина изобретательность, как скоро узнала Маша, заключалась в том, что он за делом изучал характеры. Его особенно интересовали отношения людей, или, как выразился Коля Вознесенский, «этическое отношение к действительности».

Бывали случаи, когда предложения Володи не сразу принимались. Маша была свидетельницей бурного собрания во дворе, когда Игнатов попробовал объявить проверку самодисциплины. А это значило — не драться в течение трех дней! При всем уважении к Володе бригада возмутилась. Три дня — это пустяк, но что за постановка вопроса! Двор гудел. Володя спокойно выжидал, а когда немного утихло, попросил ребят высказаться. Но гудение продолжалось, и только выделялись отдельные голоса:

— Ребята, он сбесился!

— Вот новости!

— Хорош!

— Значит, ты и сам не будешь драться?

— Не буду! — крикнул Володя, воспользовавшись паузой.

— И сдачи не дашь?

— Кому?

— А если кто начнет?

— Вот я и предлагаю, чтобы никто не начинал.

— Насилие над природой! — вскричал Виктор Грушко, и, как всегда, нельзя было понять, серьезно ли он говорит или шутит. — Мы не можем не драться, это и взрослые признают.

— А мы разве не взрослые?

Стало тише. Володя продолжал:

— В самом деле, ребята, пора же доказать, что и мы умеем бороться с пережитками. Это же атавизм, поймите!

— Драка — это физкультура! — выпалил кто-то сбоку.

Володя даже не взглянул в ту сторону.

Гудение стихло, Володя ждал.

— Неужели вы и трех дней не выдержите?

— Лично мне драка всегда была противна, — сказал Коля Вознесенский. — Предложение дельное. Я — за.

И поднял руку.

В конце концов, полусмеясь, полунегодуя, бригада согласилась просто так, для пробы. Но трех дней оказалось слишком много: в конце второго Володя потерпел поражение. Митя Бобриков, ответивший на задирания провокатора и вовлекший в драку других ребят, потом оправдывался:

— Да что я — христосик? Левую щеку подставлять? Или правую я уже забыл. Он меня — хлясь, а я — спасибо?

— Да ты бы его удержал.

— Я и стал, а он…

— В самом деле, Володя, — вмешался Коля Вознесенский, — оборону ты признаешь?

— Оборону признаю.

— Ну вот: один нападает, другой обороняется — вот тебе и драка.

— Начинать не надо, — сказал Володя холодно.

— Да милый ты мой! Всегда один начинает, и всегда так будет — даже в международном масштабе.

— Не будет, — сказал Володя.

— Когда же это не будет?

— Когда люди поймут, в чем главное зло.

— Ах, вот когда!

Володя стоял на своем и вывел зачинщика из бригады на целый месяц. Ребята поддержали Володю. Наказанный через несколько дней пришел во двор (это он утверждал, что драка — физкультура) и молча присутствовал при совещаниях. Но заданий не получал.

Сам Володя был невысокий, плотный, с румянцем во всю щеку, с чистыми, словно омытыми карими глазами. На него было приятно смотреть, хотя, в сущности, ничего особенного: парень как парень. Но с ним было удивительно легко разговаривать, а ведь есть такие, при которых молчишь, боишься за каждое свое слово…

— Отчего только одни мальчишки возле него? — ревниво спрашивала Дуся. — Давай, Машка, и мы присоединимся.

Володя поручил им шефство над племянницей Мити Бобрикова: гулять с ней по очереди в свободное время.

— У них коляски нет, — сказала Дуся, — но ничего: можно и на руках…

Но Володя вовсе не был сторонником жертвенности.

— Коляску достанем, а вот вы… — он запнулся, — поразговаривайте с девочкой, когда она не спит.

Дуся хихикнула:

— Она только ночью не спит — это раз. А о чем с ней разговаривать? О политике?

— Ей и годика нет, — пояснила Маша.

— Я знаю. — Володя нахмурился. — Но я наблюдал, как бабушки или няни разговаривают с грудными. А те слушают.

— На ус, стало быть, мотают, — сказала Дуся.

В глазах у нее были насмешка и любование.

— Ну вот, значит, пока до ясель вы и будете воспитательницы, — заключил Володя.

Он знал, как повернуть разговор.

 

Глава седьмая

НЕУДАЧНЫЙ ВЕЧЕР

Во время школьного праздника, шестого ноября, Маша должна была играть в четыре руки с семиклассницей Лорой Тавриной вальс из «Фауста». От этого выступления многое зависело. Но, получив ноты, Таврина вдруг обиделась, что ей досталась вторая партия, одно лишь подыгрывание. Насилу удалось доказать ей, что трудность партии не зависит от того, на каком месте сидеть. И действительно, партия Лоры оказалась даже труднее.

Пришлось поволноваться, но когда после торжественной части они начали играть, воодушевление Маши передалось ее партнерше, и вальс прозвучал хорошо.

Да, а настроение было испорчено: тот, для кого играла Маша, пришел слишком поздно, когда концерт уже кончился.

На вечере была и мать Маши. После концерта, гордая и счастливая, она удалилась, чтобы не мешать дочери: пусть себе веселится.

Но веселья не было.

Маша переходила из зала в коридор, заходила в классы. Все возбужденно переговаривались, держались группами. Дуся сидела на подоконнике с другими девочками и только окликнула Машу издали:

— Чего ты там бродишь? Иди сюда.

Кажется, могла бы побеспокоиться, отчего лучшая подруга ходит одна, и сообразить, что посторонние девочки ни при чем. Но Дуся продолжала сидеть, с места не двинулась.

«Хорошо же», — думала Маша, постепенно мрачнея.

Родители, приглашенные на вечер, задавали вопросы, нельзя сказать, чтобы тактичные. Митю, например, спросили, как он учится. А он оброс двойками. Маша избегала этих гостей. Но одна родительница все-таки поймала ее, похвалила за игру и спросила, чем занимается мама. Работает или так — домашняя хозяйка?

— Моя мать портниха, — сухо ответила Маша и зачем-то прибавила: — Швея…

— Что ж, это хорошая профессия, — сказала родительница, как будто утешая. — Ну, а папа?

— Не знаю, никогда не интересовалась.

Гостья постояла немного и отошла.

А в углу зала отец Андрея Ольшанского, Павел Андреевич, завел с ребятами разговор о выборе профессии. Андрей занимался лепкой. Коля Вознесенский писал стихи. Остальные представляли себе будущее довольно смутно, но были уверены, что в наше время техника решает все.

— Хорошо, если есть талант, — сказал Володя Игнатов, — тогда и выбрать легко.

— Достаточно, если есть склонность к чему-нибудь, — возразил отец Андрея, — это уже половина таланта.

— А если и склонности нет?

Это неожиданно для всех сказал Митя Бобриков. Все обернулись к нему.

— Это как же?

— А так. Все безразлично.

— Этого не может быть, — сказал Ольшанский. — Это значит напустить на себя.

Володя понимал, что в присутствии целой толпы Митя будет держать себя вызывающе; он и сам не рад тому, что у него вырвалось. Володя сказал:

— Это бывает. Вдруг временно охватит равнодушие. А потом все решительно начинает нравиться. Вот у меня сейчас так.

— Если все нравится, то это прекрасно, — ответил Павел Андреевич. — Только на чем-нибудь надо остановиться.

— Одно время я хотел быть педагогом. Но только таким, как Макаренко.

— Ну и что же?

— Если бы существовала такая специальность, — продолжал Володя, сильно краснея, — насаждение справедливости, — я не стал бы колебаться.

— Это не должно быть специальностью, — сказал отец Ольшанского, — это должна быть обязанностью всех, независимо от их занятий.

— Нет. — Володя пуще прежнего покраснел. — Я думаю, этим должны заниматься отдельные талантливые люди. Может быть, это целая наука…

— Лучше всего изобрести машину, — вмешался Виктор Грушко, — которая сама вершила бы суд над сомнительными явлениями.

Он явно важничал и ждал поощрения от инженера-специалиста: «Что там ваши гуманитарные терзания. Надо говорить о деле».

Но инженер покачал головой.

— Никакая машина не рассудит так, как человеческое сердце, хотя, конечно, и сердце иногда ошибается…

Разговор был интересный для Маши и мог стать еще интереснее, если бы в нем участвовал тот, кого здесь не было.

«И что со мной такое?..» — думала она, проходя через зал.

Она в равной степени была готова и к радости, и к горю. Мог зажечься ослепительный свет. Могло стать темно, как в яме. И вдруг она увидела Андрея Ольшанского и рядом с ним Нину Реброву. Рыженькая девочка, теперешняя соседка Нины по парте, подбежала к ней и стала что-то горячо доказывать. Нина покачала головой.

— Ты ее не знаешь, — донеслось до Маши, — у нее чертовское самолюбие.

— Ну, я тебя прошу.

— Нет, я не стану. Скажи сама.

Рыженькая обернулась и, увидев Машу, сразу пошла на нее:

— Снежкова, милая, дорогая, только ты можешь, выручи!

— В чем дело?

— Понимаешь, пианистка подвела нас, не пришла. Это ужасно. Все хотят танцевать. Сыграй вальс, пожалуйста, умоляю.

— Какой вальс?

— Ну, тот, что с Тавриной играла. Она согласна. Повторите.

— Пусть она и сыграет.

— Снежкова, милая, как же без тебя? И почему ты не хочешь? Вы же чудно сыграли.

— Потому что это не для танцев. Это… музыка.

— Положим, — вставила Нина, — это как раз для танцев. В «Фаусте» в этой сцене все танцуют.

— Это на сцене, — ответила Маша и, соединив Нину и Андрея взглядом, полным отчаяния, прибавила: — У Шопена тоже есть вальсы. Но это не значит, что вы можете отплясывать под его музыку.

Рыженькая совсем растерялась.

— Я Юлии Ивановне скажу: тебе внушат, — пригрозила она.

— Она не может меня заставить. И никто не может.

— Да ну тебя, в самом деле! Побелела вся! Не хочешь — не надо. Я думала, ты хороший товарищ, а ты…

Маша шла дальше.

— Ну, что я тебе говорила? — услыхала она голос Нины на самой высокой, противной интонации.

Теперь уже ничего хорошего быть не могло, а только плохое.

Танцы не состоялись. Кто-то предложил играть в «мнения».

— «Мы были на балу и слыхали про вас молву», — со смехом сказал Ольшанский-старший. — В это еще моя бабушка с юнкерами играла. Со значением!

— Ну тогда в «слова».

— Ин-тел-лек-туаль-но! — иронически подчеркнул Виктор.

В этой игре отличился Коля Вознесенский. Из маленького слова «проблема» он удивительно быстро извлек почти тридцать производных, и даже такие, как пломба и пробел. Так как за Колей никто не мог угнаться, то и эту игру оставили и занялись другой, которая называлась «Третий-лишний». Она была тоже старая, как мир, но понравилась. Девочки сидят полукружием, мальчики стоят сзади, одно место пустое. Девочка, которой мигнул стоящий, устремляется на освободившееся место. Кто ни разу не удержал даму, платит фант.

Володе не понравилось название игры, но он охотно в ней участвовал, энергично мигая девочкам, а потом удерживал их.

Напротив Маши сидела Нина, а за стулом Нины стоял Андрей… И ни разу он не отпустил ее. Только она вскочит, а ее уже держат сильные руки.

«Так», — думала Маша.

Позднее, уже у раздевалки, очутившись рядом с Андреем, она сказала, посмотрев ему в лицо:

— Какое противное старье эти игры! Даже душно.

Он кивнул, как бы соглашаясь, но сказал:

— Лишь бы было весело.

Маша рывком взяла свое пальто.

— А знаешь, мне понравилось, как ты сказала о вальсах Шопена. Это верно.

Удостоилась похвалы! Она буркнула:

— Очень приятно.

В это время подошла Нина и, подняв брови, насмешливо засвиристела:

— Секреты? Я не помешала?

Именно так и должен был закончиться вечер.

А Катя ждала: и чайник накрыла подушкой, и прислушивалась к шагам.

Но Маша не стала пить чай.

— Мама, сколько у нас свечей в лампочке?

— Семьдесят пять. А что?

— Темно как. Ничего не видно.

В первый раз мысленный разговор между ними прервался. Катя спрашивала с тревогой: «Что случилось?» Ответа не было.

Она молча принялась стелить постель.

Маша улеглась, но долго ворочалась. Потом утихла. Катя подняла голову. Тишина была ненадежная.

Маша с силой повернулась на кровати.

— Что ты? Болит что-нибудь?

Ответа не было. Но на этот раз Катя явственно услыхала: «Да, болит, и очень, и, пожалуйста, не касайся этого».

Наконец Маша заснула, но Катя не могла спать. Полежав немного и убедившись, что сон не придет, она встала, потеплее укрыла Машу, коснулась ее лба, потом достала белье из шкафа и, вздохнув, принялась чинить его.

 

Глава восьмая

УТЕШЕНИЕ

Был концерт в школе, приезжали артисты филармонии. Лектор говорил о Шуберте что-то непонятное: как будто романтизм — это не совсем хорошо. И тут же доказывал, что песни Шуберта прекрасны.

Да, они были прекрасны. И все, что мучило Машу с того самого вечера, когда жильцы въезжали в новый дом и Андрей Ольшанский прошел мимо с саквояжем в руках и мельком взглянул на нее, — все ее сомнения, и непривычная робость, и досада, и чувство унижения постепенно проходили. Музыка была том миром, где нет неразделенной любви.

Андрей сидел неподалеку и внимательно слушал.

…Мать у него давно умерла, мачеха, как говорят, не злая, но какая-то взбалмошная, отец всегда занят. У Андрея большие способности к лепке, но характер замкнутый, трудный.

По этой канве можно вышить различные узоры. Вообразить себе эту умершую в молодости мать — красивую, черноволосую, стройную. Андрей, вероятно, похож на нее, потому что с отцом у него нет никакого сходства.

А характер замкнутый, трудный.

Но что делать, если нет доступа к нему?

…«Лучи так ярко грели, вода тепла, светла…» Где-то неподалеку от того места в незапамятные времена жила колдунья; у нее просила девушка: «Сделай так, чтобы меня полюбил тот, кого я люблю», — «Нет, — сказала колдунья, — это невозможно. Лучше я дам тебе напиток забвения. Проснешься — и все забудешь. И станет, как раньше, как полгода назад». — «Нет, колдунья, этого мне не надо». — «Как же так? Ведь тебе плохо?» — «Нет, мне хорошо». И она выходит к ручью. А ручей уже изменил свою окраску. На берегу сидит его друг, юный мельник, и жалуется на свою судьбу. Ручей утешает. И всякий раз минор чередуется с мажором. Мажор — это утешение, покой. «Нет, колдунья, не нужен мне твой напиток забвения».

У выхода она поравнялась с Андреем. Он замедлил шаги. Но музыки уже не было, возвращалась действительность. И теперь, когда желаемое было близко, именно поэтому Маша быстро прошла вперед. Конечно, он мог окликнуть ее. Но он этого не сделал.

Дома она подобрала по слуху две мелодии песни: мельника и ручья. Она распределила партии голоса и фортепиано в правой и левой руке… И долго играла, глотая слезы и шепча какие-то слова, которых не было в песне.

— Ее слух невероятно обострился, — сказала Елизавета Дмитриевна, выйдя в школьный коридор, где дожидалась Снежкова и другие матери. — Представьте, совершенно самостоятельно переложила вокальное произведение на фортепиано.

Она отвела Катю в сторону:

— Конечно, это еще детский опыт. Но местами — такая чуткая гармонизация!

— Спасибо вам, — сказала Катя.

— Я тут ни при чем, поверьте. Это от бога.

— Спасибо вам, — чуть слышно повторила Катя.

В бога она уже не верила. Но она чувствовала потребность благодарить за свое и Машино счастье, за благодать, сошедшую на ее ребенка. Кого же, как не учительницу?

 

Глава девятая

ЛЕТОПИСЬ НЕСКОЛЬКИХ МЕСЯЦЕВ

Володя Игнатов вел дневник и держал это в глубокой тайне. Он записывал мысли и впечатления не для того, чтобы через много лет воскресить их в памяти, и уж, во всяком случае, не для того, чтобы кому-нибудь показать. Он вел дневник совсем для другой цели.

Милая жизнь, как ты прекрасна! Что ни день, то новое большое событие.

Утром приносят «Правду». Мне разрешают развернуть ее первому. Сразу же вверху я замечаю чей-нибудь портрет. И всегда оказывается, что это изобретатель, новатор, стахановец, смелая парашютистка. Никогда не было столько замечательных людей!

Есть мысли хотя и нужные, но преходящие. И есть такие, к которым всегда возвращаешься. У меня есть одна такая мысль. Люди обязаны хорошо относиться друг к другу. Когда-нибудь наступит такое время, когда на человека злого, грубого станут смотреть как на чудовище. Надо приблизить это время. По как?

Конечно, я был глуп с этим предложением не драться. На людей влияют менее прямым способом.

Хорошо бы организовать кружок гуманизма (название, конечно, условное). Но я себе ясно представляю его задачи. Как странно: люди легко обижают друг друга. А быть даже просто вежливым — для этого надо делать какие-то усилия! Во все это необходимо вмешаться. Обязательно!

Я уже кое с кем поговорил и встретил сочувствие.

Делал вчера доклад о Радищеве. Вот личность! Быть таким одиноким среди полного мрака, принадлежать к дворянскому сословию и сделать то, что он! Ему было труднее, чем последующим революционерам.

От сочувствия к Радищеву я волновался. Меня немного покритиковали, сказали, что я увлекся, забыл, что Радищев все-таки не наш современник. Но, в общем, одобрили.

Прямо беда. Чуть только зашевелится в голове какая-нибудь мысль, сейчас же появится другая, совершенно противоположная, и начнется такой спор, что весь измучишься, пока придешь к чему-нибудь одному. Иногда это случается сравнительно быстро, а в другой раз бывает так, что целые месяцы продолжается эта дискуссия с самим собой. Есть у меня вопросы, которые уже два года как не разрешаются. Это, наверно, плохая черта. Это значит, что я еще не устоялся.

Все-таки человек бывает одинок, и от этого нельзя совсем уйти. Когда я не подчиняюсь чужому мнению и хочу прийти к выводу сам, начинается одиночество. Но что делать? Не думать самому?

Когда к нам стали привозить детей из Испании, наши соседи по старой квартире взяли к себе девочку Терезу-Амайю. Я просил, чтобы и мне взяли испанскую сестру. Но мама отказала: «Есть причина, Вова, и очень серьезная».

На уроке истории Илья Фомич сказал: «Доброта — это буржуазное чувство. Филантропия». Я спросил: «А кто же челюскинцев спасал — не добрые разве?» — «Это не доброта, — сказал он, — а высокая коммунистическая сознательность».

Я не стал спорить, но… чего-то мне недоставало.

Были у меня в жизни великолепные дни, и я не забуду их до смерти. Когда встречали челюскинцев, мама взяла меня с собой. Тверская была непохожа на Тверскую, и люди были не такие, как всегда. И пока я шел и даже не шел, а плыл среди цветов, улыбок и взглядов, мне казалось, что все, кого я вижу, готовы тоже отправиться на льдину или в Колхиду осушать болела или еще куда-нибудь для подвига. Такого я еще никогда не переживал. Я был легкий как соломинка.

Разговор с Семеном Алексеевичем Битюговым. Он преподает у нас в школе основы дарвинизма, живет в нашем дворе. Худой, серьезный, с цыганскими глазами и сам похож на цыгана. Во взгляде что-то фанатическое.

Мне кажется, он не красноречив. Говорит хорошо лишь о том, что его волнует. Не то что преподаватель истории: тот обо всем сообщает пылко, с пафосом, даже о вещах, к которым равнодушен. Иногда кажется, что именно об этих безразличных ему вещах он говорит особенно горячо. Наш директор ценит такое красноречие. Но мы слушаем Битюгова охотнее.

Открыл ему свою затею, то есть про кружок гуманизма.

Он:

— Не совсем понимаю, как это у вас будет? Станете собираться и разговаривать?

Я:

— Да. И читать, и конкретно разбирать разные случаи.

Он смотрит очень пристально.

Я:

— Нет, в самом деле, Семен Алексеевич: вокруг так много людей, а отношение к ним… неорганизованное. Если взяться совместно, чтобы видеть результаты… — Я ужасно путался. — Вот, например, все будут сыты и одеты… Ведь это будет?

— Ну, это, знаешь, не так легко! И не так скоро.

— Да, но этого добьются. Но разве это одно приведет к тому, что люди станут умнее, добрее и вообще достойны социализма? И за что они станут бороться? Чтобы сохранить еду и одежду?

— Автономные идеи, — сказал он и улыбнулся. — Ты думаешь, партия забывает обо всем этом? Боюсь, что твой кружок — это буржуазно-благотворительная затея.

— А я не хочу полагаться на готовые мнения. У меня могут быть свои, как вы говорите, автономные идеи.

— Ладно. Не буду стеснять инициативу. Тем более, раз ты начал самостоятельно думать, так тебя и не отучишь. А кстати, Бобриков — твой друг?

— Да. А что?

— Мрачный какой-то. Он в комсомоле?

— Нет.

— Почему?

— Он плохо учится. И сам не стремится.

— Ты знаешь его обстоятельства?

— Да.

— Ну вот тебе ближайшая конкретная задача.

Если бы он знал, как трудно с Митей!

Я спрашиваю:

— Чего тебе хочется больше всего на свете?

— Больше всего мне хочется спать, — вот что он отвечает.

— Но сестре твоей обещали ясли?

— Обещали. Да они врут.

— Почему ты так думаешь?

— Простому человеку трудно добиться. У них свои есть.

— Что за чепуху ты мелешь!

— А как же. Если чего-нибудь мало, дефицит, то всегда будут злоупотребления.

— Надо проследить, напомнить. Школьный совет позаботится. А пока, Митя, очень прошу: ночуй у меня. Ведь я один в комнате.

— А зачем это я стану у тебя ночевать?

— Чтобы высыпаться. А то ведь отстанешь.

Насилу уговорил. Но через два дня он вдруг заявляет:

— Нет, знаешь, лучше я буду дома.

Как будто у него есть дом.

— Да ведь ты никому не мешаешь, чудак человек! И мне веселее.

— Что ж, я тебе для развлечения дался?

— Ну, как хочешь.

Но он уже понял свою грубость:

— Ты не сердись. Я буду приходить, когда станет невмоготу.

Не знаю, что лучше: настаивать или не трогать. Подожду. Школьный совет послезавтра.

Мне непонятно утверждение, что чужие верования надо усажать. Я понимаю: нельзя искоренять насильно — будет хуже. Но уважать? За что? Как можно уважать заблуждения, предрассудки? Их только презирать можно. Что ж, я и каннибалов должен уважать, что они человеческие жертвы приносят?

Я знаю только, что религия большое зло. Я ее ненавижу.

…Есть в жизни крупное, есть и мелкое. И в мелком скорее потеряешься. Кажется, пустячный вопрос: кому уступать место в трамвае, в автобусе? Ясно: старым, больным, детям и т. п. Но, между прочим, насчет детей я внес бы ограничения… Противно смотреть, как иной восьмилетний сразу бросается на уготованное местечко. Да и постарше бывают, и тоже…

А сегодня вот что было. Я уступил место пожилой гражданке, а она не села. Ее и за рукав дергали, и окликали, а она стоит… Теперь я не буду говорить: «Садитесь», а молча вставать. Так я, между прочим, и сделал… И тетка, к которой это относилось, тут же с удовольствием села…

Как хорошо, что я еще молод!

Вчера был у Коли Вознесенского. Говорили, как обновляется наша жизнь.

— Все это хорошо, — заявляет Коля. — А что тут делать поэтам?

— Как — что? Описать эти чудеса. Чтобы осталось для потомства.

— Об этом в газетах сообщают. При чем тут поэты?

— Они должны… воспеть.

Это словечко меня самого рассмешило. Но Коля не смеялся.

— Прелестно! Одни меняют жизнь, а другие воспевают.

— Чего же ты хочешь?

— Я тоже хочу менять жизнь.

— Кто ж тебе мешает?

— А для этого мало воспевать. Надо выдумывать, изобретать. У народа было правильное чутье, когда он создавал сказки.

— Я что-то не понимаю, Коля.

— Со стороны можно подумать, что поэты и не нужны вовсе. Все и без них отлично делается. И в будущей войне победим без стихов.

— Не скажи. Какую-то роль они сыграют.

— Я не хочу играть какую-то роль. Я хочу играть большую роль. Не для славы, а для совести.

Ого! Значит, у него эти внутренние дискуссии еще сильнее, чем у меня.

Сегодня опять разговор, вернее, продолжение.

— Большие события, — говорит Коля, — сами по себе велики, и всякое описание их и даже «воспевание» — бледно, ненужно. Помнишь, у Маяковского: «Не приравняю к простому газетному факту»? И правильно!

— Чего ты добиваешься, не понимаю.

— А вот «Выхожу один я на дорогу» стоит любого факта. Этот стих сам по себе — великий факт.

— Следовательно?

— Да так. Мне трудно выразить.

— Значит, по-твоему, в искусстве надо изображать только мелкое?

— В искусстве мелкого не бывает.

Талантливый парень, а мучается.

— На сотню пишущих, — сказал Коля, — только один понимает поэзию. А когда все начнут понимать, то станут писать не больше, а меньше.

Должно быть, он догадался, о чем я подумал, потому что сказал, вспыхнув:

— Я себя еще поэтом не считаю. Про меня еще ничего не известно… Ну хватит рассуждений, — говорит он. — Ты скажи: Тютчева знаешь?

— Как будто нет…

— Ну, тогда слушай.

И вот что я услыхал:

Как неожиданно и ярко, На влажной неба синеве, Воздушная воздвиглась арка В своем минутном торжестве!

Не знаю, может быть, оттого, что он хорошо читает, я почувствовал какую-то дрожь. А Коля продолжал:

Один конец в леса вонзила, Другим за облака ушла — Она полнеба обхватила И в высоте изнемогла.

Ты побледнел, Володя, — сказал он, окончив стих, — и я ужасно счастлив.

— Оттого что я побледнел?

— Да.

— А может, я не оттого. Может, ты меня замучил…

— Я не успел тебя замучить. Да и лицо у тебя не такое. Ты погляди в зеркало.

Но я не стал смотреться в зеркало: я не Витька Грушко.

Каждый вечер, в конце, я спрашиваю себя, доволен ли я прошедшим днем. Если все сделал, что наметил, и день прошел удачно, то, разумеется, доволен. А если нет… все-таки доволен. Отчего у меня всегда хорошее настроение?

Сегодня собирали лом. Ольшанский нашел какой-то помятый подсвечник и сказал, что сдаст его в музей. По-моему, подсвечник такой безобразный, что музей не примет. А бронзы много и могла бы пригодиться.

Ни в чем мы с ним не сходимся, решительно ни в чем. А Коля говорит, что он славный парень, развитой и глубокий. Не знаю. Может быть…

Со мной за партой сидит белокурая румяная девочка — Лариса Таврина. У нее загнутые ресницы, родинка на щеке; все уверены, что я должен в нее влюбиться. Но не выходит. Она держит себя так, будто красота ее специальность, что ли.

Серафима Павловна ее хвалит:

— Вот умница, кофточку себе сшила. Девушка должна все уметь: и шить, и стряпать.

— Отчего же так мало? — спросил я. — И почему только девушки?

— Что же ты — на себя шить будешь?

— Портные шьют же.

— Так это в мастерской, а не дома.

— Какая же разница?

Пока Серафима придумывала ответ, Лора взмахнула ресницами и замяукала:

— Я не могла бы полюбить человека, который занимается женскими делами. Даже пуговицу и то не он должен пришивать.

Она не могла бы! А я тоже не могу любить дуру.

А Витька Грушко все интригует, чтобы пересесть на мое место. Пожалуйста. Мне не жалко.

Витька не глуп. Но меня злит в нем это постоянное любование собой. Нельзя сказать, что мать его балует, напротив. Но он всегда выставляет себя напоказ.

Был с ним такой анекдотический случай (это ребята рассказывали): в пятом классе он разослал им всем каллиграфически выписанное уведомление, что после уроков, ровно в три, он повесится в физическом кабинете. Девочки, конечно, донесли. Классная руководительница прибежала ни жива ни мертва и видит картину: Витька карабкается на стол с веревкой в руках, потом взбирается на стул, поставленный сверху. Ребята толпятся вокруг, подбадривают, дают советы, как укрепить веревку, девчата визжат; Витька упивается общим вниманием и… медлит. Учительница стащила его со стула, и все разбежались. А жаль: следовало остаться, посмотреть, как он выпутается.

Нечто подобное было и с Колей, только он был маленький, во втором классе. Он никому из ребят ничего не сказал, а приготовил записку: «Прошу в моей смерти никого не винить, кроме учительницы арифметики». Учительница была одна — добрая, но на уроках арифметики он видел другую — злюку.

Прежде всего он показал записку отцу, которому доверял. Тот спросил: «А мама видела? Покажи ей». Но Коля не мог это сделать. Тогда отец сказал: «Значит, затея никуда не годится — то, что нельзя открыть матери, плохо». И Коля поверил.

Мне кажется, что самолюбование у Витьки пройдет, если не потакать ему. Но есть у него и другая скверная привычка: обо всем говорить с насмешкой. Я думаю, это такое защитное средство; брякнул глупость и оправдывается: я же пошутил! Это очень удобно. Я ему это сказал, он обиделся:

— Значит, тебе и Чацкий не нравится?

— Чацкого как раз все задевает за живое. А тебя — нет. И потом, Чацкий — лирик. Вспомни его отношение к Софье.

— А почем ты знаешь мое отношение к Софье?

— Знаю. Видал. Ты ведешь себя с девочками так, будто между вами вечный поединок.

— Так всегда было между мужчиной и женщиной. Испокон веков.

— Не все, что было, должно остаться!

— И девочкам так нравится. Подойдешь к ним как друг, и они тебя же запрезирают.

— А ты попробуй.

— Чепуха! Лорка сама сказала, что ей нравятся нахалы.

— Нашел, на кого сослаться!

— Да они все такие, уверяю тебя.

Он, конечно, неправ. Но девочки во многом нас воспитывают. И одна такая, как Лорка, может наделать немало зла.

Я помню знаменитую парашютистку Тамару Иванову, которая погибла в полете. Она бывала у нас в доме. Я смотрел на нее во все глаза: пятьдесят прыжков! В чем тайна? А на вид — девушка как девушка.

Случайно я услыхал разговор — мама говорила подруге про Тамару:

— Нет, не говори: у нее короткий век. Все они — летчики — обреченные люди. У меня всегда сердце не на месте. Но я молчу, молчу. А детей иметь больше НИ за что не буду.

Так вот почему для меня не взяли испанскую сестру.

Отца я редко вижу. Он как некое божество у нас в доме. В воскресенье он посмотрел на меня поверх газеты и сказал:

— Так ты, оказывается, уже вырос. Сколько же тебе лет?

— Четырнадцать.

— Ого! Когда же это произошло?

Он отложил газету и стал меня рассматривать.

— Скажи, — спросил я, осмелев, — как совершается подвиг?

— К этому надо готовиться, — сказал отец. — Очень упорно, как ты готовишься к экзамену… Но, разумеется, дольше.

— Но ведь подвиг — это порыв!

— Без сомнения. Но в основном — это уменье.

Вот оно что!

Вчера был скандал в Третьяковке. С Колей. Горячка он все-таки.

Пришли мы в зал Перова и стоим у картины «Тройка». А экскурсовод, бойкая такая, не дает всмотреться, все время говорит.

— Вот перед нами картина мелкобуржуазного художника Перова.

Колька и раньше что-то подергивался. Вдруг спрашивает:

— Значит, это плохо, что мелкобуржуазный?

У той глаза поострели. Молчит, соображает. А Колька — срывающимся голосом:

— Зачем же вы показываете плохое да еще пропагандируете?

Крик, шум. Та побледнела. Кольку, конечно, из зала вытолкали. Когда мы выходили, он уже смеялся.

— Послушай, а тебе ее не жалко? — спросил я.

— Ничуточки. Пусть не порет чепуху. Или пусть отвечает за это.

Я ценю Колю за его глубокую внутреннюю честность.

А вот Ольшанского я активно не люблю.

Опять внутренняя дискуссия. Мне кажется, это нехорошо, что в нас воспитывают честолюбие. Все хотят быть такими, как Чкалов, Байдуков, Шмидт, Папанин. Всех прельщает их слава, портреты, почести. А если без портретов и почестей? Если только подвиги? «Так ты хочешь, чтобы о выдающихся людях даже не знали?» — «Да нет, знать должны, но…» — «А ученые, а писатели как же?» — «Мне кажется, что героизм — это поступки человека, а не звание, это свойство, а не обозначенность, ну, я не знаю…» — «Как же ты себе это представляешь?» — «Не знаю, я только говорю о своем ощущении. Мне кажется, мы начинаем хотеть именно славы, мы хотим быть знаменитыми — и это прежде всего. А я… мне, вероятно, было бы неловко».

Не знаю, откуда у меня эти мысли. Может быть, из-за мамы. Она так гордится нашим знакомством со знатными людьми, так показывает это… И кроме того, месяц назад я видел сон. Иду я, и на груди у меня звездочка, и я будто бы доволен. Вдруг навстречу двое. Один косится в мою сторону: «Смотри». А другой спрашивает: «А за что, не знаешь?» Нет, первый не знал. И мне стало очень стыдно. Зачем люди на улице, не зная меня, должны знать о моих наградах?

Может быть, я неправ. Но что меня гнетет? Если я выскажу это мнение вслух, то прежде всего рассердятся. Серафиму, например, родимчик хватит. А я хотел бы, чтобы на меня не кричали, и не смеялись надо мной, и не сказали бы «молчи», а объяснили бы спокойно и толково.

Вчера устал ужасно. Проходил мимо флигеля и слушал музыку. И как будто усталость прошла.

У меня чертовский аппетит. Что делать? Девочки это осуждают. А по-моему, они ханжи.

Странно: я не понимаю музыку, а люблю. Когда слушаю, счастлив, а отчего счастлив, не могу сказать. А вот другие так ловко объясняют: тут одиночество, там борьба. Да еще закат видят!

Когда она играла (уж я знаю кто; во всяком случае, не Лорка), мне ужасно нравилось. Но когда кончила играть, и посмотрела на меня, и я должен был что-то сказать, ничего не пришло в голову. Только в смущении взял кусок хлеба из хлебницы и стал жевать. Потом вспомнил, что девочки считают меня обжорой, и насилу проглотил. И весь вечер был испорчен.

Вчера после музыки разговор. Слушали вместе по радио «Лунную сонату».

— Почему она называется «Лунная»? — спросил я.

— Н-ну, не знаю.

— А ты здесь видишь луну?

Она говорит:

— В общем, да. Я чувствую. А ты? Нет?

— Я ведь не понимаю.

— А все-таки… Что ты думаешь?

— Да как тебе сказать? Мне кажется, здесь такие глубокие мысли, что луна и вообще пейзаж кажутся лишними. Конечно, я не имею права…

— Нет, не говори так. Мне еще не скоро играть это. Но я вспомню, что ты сказал.

Она не похожа ни на кого из девочек — не потому, что играет хорошо на фортепиано, а так, по всему облику.

Говорят, если любишь кого-нибудь, то весь расцветаешь и все тебе дается легко. Отчего же в присутствии другого человека ты чувствуешь скованность и неловкость и все получается хуже, чем могло бы? Как будто стыдишься собственного отношения…

Задали сочинение на тему «Моя любимая книга». Надо объяснить, почему любишь именно эту книгу, а не другую. А у меня их больше десятка. И объяснить трудно.

— Что же тут трудного? — говорит мне Лорка. — Пойди в библиотеку, там подберут материал.

— А ты была?

— Ходила. «За что я люблю Гоголя».

— Ну и как? Подобрали? — Я задыхался от злости.

— Библиотекарша попалась принципиальная. Спросила: «Ты в самом деле любишь Гоголя?»

— А ты что сказала?

— Я ведь не дурочка. «Конечно, люблю».

— А она?

— «Ну, говорит, раз любишь, то сама и объясняй». Пришлось по учебнику устраиваться.

И кажется, получила пятерку.

Провожал Битюгова после школы. Говорили на тему «Надо мечтать».

— К несбыточным мечтам лучше не привыкать. — Это он говорит.

— Значит, надо мечтать только о том, что сбудется?

— Конечно.

— Но тогда это не мечта, а план.

— Как?

— Сегодня несбыточно, завтра несбыточно, а послезавтра оказывается, совсем просто… А мечтаю я сегодня. Когда еще несбыточно.

В глазах у него что-то мелькнуло.

— Ты хороший парень. Ты мне нравишься.

Битюгов и отец Коли были когда-то беспризорники и попали в один и тот же детский дом. Потом их раскинуло в разные стороны, и они двадцать лет не виделись. Но дружба возобновилась. Семен Алексеевич особенно любит Колю; говорит, что он совсем такой, каким был его отец в детстве; иногда, глядя на Колю, фальшиво напевает:

Люблю в тебе я прошлое страданье И молодость погибшую мою.

И мы все смеемся. И Ольга Петровна тоже. Часто она просит:

— Коленька, почитайте какой-нибудь стих.

Дневник мой друг и в какой-то мере воспитатель. Он многое проясняет.

Наши девочки.

Дуся. Эта мне помощница. Хотя и часто сердится, но еще чаще смеется. Чистая душа.

Лора. Та самая, в которую не могу влюбиться. Так и не смогу.

Есть люди, которые всегда, во всем преуспевают. Такова Лина Реброва. Учится отлично, говорит гладко, собой недурна (хотя и хуже Лорки), читает приветствия знатным людям, преподносит им букеты и всегда, даже в прямом смысле, попадает в цель, например, в школьном тире. Самоуверенна так, что у иных людей — у меня, например, — даже в горле першит. Девочки (не все, конечно) льнут к ней, подражают. Мальчишки (тоже не все) подкручивают будущие усы. А я скорее уж предпочту глупую Лорку с ее старорежимными уловками. Она когда-нибудь шлепнется. Нинка же — никогда. Она знает, что нужно именно сегодня, теперь, чтобы добиться цели, чтобы всегда быть на виду.

К этим преуспевающим я еще вернусь. Мне кажется, у меня в жизни с ними произойдут самые серьезные столкновения.

А вот та, другая, вся состоит из промахов и острых углов. И я в нее верю и всегда буду верить.

 

Глава десятая

«СЧАСТЛИВАЯ РАЗВЯЗКА»

— В седьмом задали сочинение на свободную тему! — тревожно сообщила Дуся. — Что, если и у нас будет? О чем тогда писать?

— О чем хочешь, — сказала Маша.

— Ну, если каждый будет писать о чем хочет…

Дуся густо покраснела, потом сказала:

— Можно написать, как идет снег. Идет и идет.

— Разве хватит для целого сочинения?

— Не знаю. Человек потерял вещь и возвратился, ищет. И не нашел. А снег все идет…

Дуся стала совсем грустная.

А в седьмом тоже шел разговор.

— Странные вы люди, — говорил Володя Игнатов. — Не можете жить без указки.

— Но придумать самим очень трудно.

— И небезопасно, — добавил Виктор. — В сущности, эта «свободная тема» тоже, если хочешь знать, указка. Не на всякую свободную тему можно писать.

— Вот именно, — подхватил Митя Бобриков.

— Нелепости, конечно, писать не следует, — сказал Володя.

— Это от позиции зависит, — продолжал Виктор. — Но ничего: можно выйти из положения. Надо только прикинуть, что не выходит из круга. У меня уже есть несколько.

— Давай, — сказал Митя.

— «Мои любимые герои». Сами знаете кто.

Но Мите не очень понравилось.

— «Как я провел каникулы», — продолжал Виктор. — «Вчерашний день». Или еще лучше — «Завтрашний день». Ты, Игнатов, не злись. Интересно, что ты сам напишешь…

— Напишу: «Почему трудно писать на свободную тему».

— Здорово. Но ты шутишь.

— Конечно, шутит, — вставила Лора.

— Совсем не шучу.

— И ответишь на вопрос — почему?

— Да. Потому что люди боятся самостоятельно мыслить.

Володя был красный. Виктор слегка побледнел.

— Ладно, не будем вдаваться в тонкости. Итак, объявляю аукцион «свободных тем». Хватай, Митя, пока не поздно.

Коля Вознесенский был рад свободной теме. Сочинение, собственно, было готово: рассказ из цикла «Счастливые развязки».

Коля слыл среди товарищей книжным мальчиком. Он рано пристрастился к чтению; доходило до того, что герои любимых книг становились для него реальными, живыми людьми. Более того: иные знакомые казались менее живыми, чем Король Лир или Пьер Безухов. Коля страдал, когда книга подходила к концу. И часто сам придумывал продолжения.

Трагические развязки были ему тяжелы; он пытался найти другие, оптимистические. Лиза из «Дворянского гнезда» не: уходила в монастырь: побеждал зов жизни; Гамлет вовремя раскрывал все козни и успевал отомстить, не погибал бессмысленно. В другой раз Коля уговорил Грушницкого сознаться в своем предательстве публично. И Печорин бросился ему на шею, как он и собирался.

Но чем старше становился Коля, тем меньше он верил в свои счастливые развязки. Допустить изменение характера среди неизменных условий, его породивших, по меньшей мере наивно, утопично. Тем не менее — так сильно было гуманистическое влияние Володи — в сочинении на свободную тему Коля описал свой самый трудный психологический опыт — спасение Анны Карениной.

Да, в самый решительный миг он остановил ее, буквально оттащил от платформы, прокричав:

«Одну минуту! Ради спасения моей жизни!»

И потом где-то в пыльном скверике, на полустанке или даже в доме у Анны Аркадьевны, куда он проводил ее, начал длинный и трудный разговор и добился-таки, что она после нервной истерики согласилась отсрочить свое гибельное намерение ради детей. Во второй раз — так думал Коля — она не решится.

«Вы только подумайте о своей дочери!» — твердил он.

Он так умело обрисовал положение маленькой Ани в доме у Каренина — ведь закон водворит ее именно туда, — так изобразил ее одинокое детство, отчуждение брата, трудную юность среди сожалений и злословия, напомнил о возможных преследованиях со стороны графини Лидии Ивановны, которая возненавидит Ани, что измученная женщина сказала, протянув ему руку:

«Да. Клянусь вам: я буду нести свой крест до конца».

Наконец Анна Аркадьевна успокоилась и пошла к себе отдыхать, а он уселся в кабинете ждать Вронского. Конечно, разговор также будет не из легких, но Коля его продумал.

Он скажет не все: по рассеянности чуть не попала под поезд. Нет, не по рассеянности — зачем щадить его? — была расстроена, огорчена, и вот… Вронский, конечно, ужаснется и даст клятву никогда не огорчать Анну.

И все же у Коли были сомнения.

«Допустим, — думал он (то есть воображаемый спаситель), прислушиваясь к боязливым голосам слуг, — допустим, можно похлопотать о разводе: у меня связи в сенате и среди духовных лиц; я близок с князем Полторацким, который вхож во дворец. Можно будет повлиять на Алексея Александровича посильнее, чем графиня Лидия: он поддается любому влиянию. Но разве это решит дело? Каренин не уедет из Петербурга. А Сережа…»

«Развод? — переспросит Вронский, уже придя в себя от первого сильного испуга. — И вы думаете, это возможно?»

«Утверждать не смею, но почти убежден».

«О, если бы так!»

Но в голосе у него не будет твердости. Сам того не сознавая, он в глубине души уже не хочет такой развязки. Лучше бы вовсе не было прошедших двух лет и всего с ними связанного. И этот ужасный случай…

«„Вы уверены, что это нечаянно? А не для того, чтобы казнить меня? Жестокости у нее хватит“.

Может быть, он и не скажет так. Но мысль появится. Ужасно, главное — то, что нельзя говорить обо всем… И, в сущности, я добился сегодня только отсрочки.

И все же лучше жизнь, чем смерть. Хорошо, что она спит за стеной, а не лежит растерзанная на станции… Что завтра маленькая девочка откроет глаза и увидит свою мать…»

Будь это год назад, Коля именно так закончил бы свое сочинение. У него даже был готов эпиграф — из стихотворения Михаила Светлова:

Я сам лучше кинусь Под паровоз, Чем брошу на рельсы героя.

По теперь, в седьмом классе, Коля зачеркнул эпиграф и прибавил такие строки:

«А как же та свеча, которая озарила для нее и жизнь, и людей, и все человеческие поступки? Как же та правда, которая открылась ей перед самым концом? Ведь это голос и думы самого Толстого, сама тогдашняя жизнь! Нет, здесь не может быть счастливой развязки…»

 

Глава одиннадцатая

ПОД НОВЫЙ год

Тридцать первого декабря в Большом театре шел балет «Щелкунчик». Ученики музыкальной школы получили билеты. Маша достала еще билет для Дуси; обе сидели близко и все хорошо видели.

Был как раз день рождения Маши; она родилась под Новый год.

Она уже побывала в Большом на «Евгении Онегине». Еще до начала оперы лестница, ложи, потолок с люстрой — все ослепило ее.

Когда же в зале начало темнеть, и люстра побледнела, и дирижер взмахнул палочкой, реальный мир исчез для Маши и сама она стала невесомой.

Но что значили эти первоначальные впечатления перед могуществом самой музыки?

В «Щелкунчике» участвовали ученики хореографического училища. Главное действующее лицо — Мари (тоже Маша) — была девочка лет двенадцати на вид. Но в ее музыке было что-то напоминающее «Онегина»; должно быть, Татьяна была в детстве такая же.

Большая елка, увешанная игрушками, стояла в самой середине сцены. Дуся ахнула. Ее поразило зрелище; музыка была лишь фоном. Впрочем, незаметно для Дуси музыка помогла ей осмыслить действие. Раза два Дуся толкнула Машу, но та отмахнулась. Она слушала.

Несмотря на зрелище веселого бала и новогодней елки, несмотря на то, что девочка Маша и ее гости резвились и танцевали, а взрослые делали вид, что и они готовы превратиться в детей (а может быть, и веселились искренне), несмотря на то, что музыка была светла, особенно вначале, Маша чувствовала какую-то тревогу.

Она не знала либретто, не читала сказки Гофмана, но что-то говорило ей, что веселье будет непродолжительным. Это подсказывал ей слух, внимательно следящий за оркестром.

Несчастье подкрадывается незаметно, но его предчувствуют. Вот, например, большие часы, висящие на стене. Причудливые, в виде совы, они не могут не внушить подозрений. Вот они пробили девять. И мало того что сова хлопает крыльями и у нее загораются глаза при каждом ударе, музыка, сопровождающая этот бой, таинственна и зловеща. Не может быть, чтобы это ничего не значило!

Смотрите: открылась дверь, и на пороге показался старик с крючковатым носом, странным образом похожий на ту сову. Нет сомнения, что зловещие часы были его подарком. Потому что мертвенная музыка, возвестившая приход старика, напоминает музыку стенных часов. И вы еще сомневаетесь, что он ваш недруг, а сова — его сообщница? Он оставил ее в вашем доме, чтобы она все выследила: каковы здесь нравы, кого следует опасаться, в ком найти союзника? Сам-то он бывает у вас редко. Но приносит зло.

И теперь он также принес подарки, этот человек. Его неестественный, угрожающий смех напоминает клекот ворона — прислушайтесь к оркестру! Но хозяева думают, что это лишь одно из чудачеств советника Дроссельмейера, и благодарят за внимание.

Он вынимает из необъятного кармана куклу-уродца, длиннозубого, с большой головой и выпученными глазами. Младший сын хозяев, Фриц, оставляет своих солдатиков, схватывает Щелкунчика, засовывает ему в рот самый большой орех, и — крак! — у бедного уродца сломалась челюсть. А советник Дроссельмейер не сердится, он даже рад этому.

Казалось бы, что особенного? Мальчик сломал игрушку; ее починят или купят новую. Но если верить музыке — а ей Маша верила больше всего, — то в происшествии был особый, трагический смысл. В семье с этих пор уже не будет так весело и безмятежно, как прежде. Особенно должна это чувствовать дочь хозяев, Маша. Ее детство, в сущности, уже кончилось и началось отрочество. Иногда эту грань переходишь легко и незаметно, а бывает, что тут-то и узнаешь горе. Именно теперь от тебя требуется мужество — большее, чем возможно в твои годы.

Маша оглянулась на Дусю, но у той на лице ничего нельзя было прочитать, кроме любопытства. Дуся не прислушивалась к оркестру, колдун ей нравился так же, как и его жертвы.

— Они все очень смешные, — сказала она в антракте. — А сова кто? Артистка или так сделано, что крылья хлопают? А старик-то! Я думала, Дед-Мороз. Хорошо, что купила программку.

— Ты еще не все знаешь!

— А что?

Маша округлила глаза.

— Помнишь, у нас агитатор читал? Про человека, который подослал чумную крысу?

— Загнула! То, что мы смотрим, — это двести лет назад было.

— Неважно, когда это было.

— Ну и выдумщица! Здесь, правда, будут мыши… Вот почитай.

— Не хочу.

— Разве тебе не интересно, что будет дальше?

— Сама услышу. А этот Фриц — знаешь, из него вырастет большой негодяй.

— Да что ты в самом деле!

— Солдатики. Марши… Вояка!

— Все мальчики такие.

— Нет, не все.

— Вот странная! Прочитай, что здесь написано. Возьми, говорят тебе!

— Не хочу, — повторила Маша.

У нее сильно забилось сердце, когда вновь открылся занавес. На сцене было темно, только лунный зеленый луч проникал через большое окно. Девочка Маша поднялась с постели. Была глубокая ночь, а она не могла уснуть. И не напрасно она боялась.

Нашествие мышей! Их еще не видно, но в оркестре слышится визг, писк, беготня. И главное, приближение чего-то страшного.

У Щелкунчика свои солдаты, но их мало. Может быть, все сейчас зависит от девочки, которая стоит посередине комнаты, оцепенев от страха? Да, теперь самое главное — преодолеть свой страх. Как это удается человеку? Какая сверхъестественная сила нужна для этого?

И видит Маша, как погасшая елка начинает светиться. Она растет ввысь и вширь, упирается в потолок, почти касается стен. На ней зажигаются огни и с каждой минутой прибавляются новые игрушки.

Так ли это? Нет. Елка все та же, что и в первом действии, но в оркестре вступают в строй все новые инструменты. И они заглушают мышиную топотню и визг.

Что же означает это непрерывное, нарастающее усиление звука? Пришла подмога? Да, только не численная. Это означает, что девочка победила свой страх. Не елка увеличилась в объеме — душа девочки вырастала и крепла.

И Маша, сидящая в ложе, вся подалась вперед. Она уже не отделяла себя от той Маши. В оркестре все так и гремело. «Теперь пора», — подумала она и встала. И, словно повинуясь этому немому призыву, хозяйка Щелкунчика бросила свой башмачок прямо в Мышиного царя. И его солдаты дрогнули и разбежались.

«Ну и что же? — спросят те, кто только смотрит, но не слушает. — Девочка бросила башмачок в мышей, и они убежали». Но знают ли эти люди, чего это стоило — перестать бояться?

— Сядьте! — зашептали сзади. — Ничего не видно.

Маша села дрожа. Дуся испуганно посмотрела на нее, но тут же снова устремила глаза на сцену, потому что там происходило чудо: при свете луны, но не зеленом, а розовом, Щелкунчик обрел прекрасный человеческий облик.

В следующем антракте Маша оставалась на своем месте. Дуся покинула ее и пошла бродить по театру. Это было продолжением ее праздника. Вернувшись, она сказала:

— Ей-богу, как будто снится. — И протянула Маше горстку леденцов, купленных в буфете. — А знаешь, там тоже будут леденцы.

— Там?

— На сцене. Видишь, написано: «Царство сластей».

Дети плыли по розовому морю — Маша и Принц, бывший Щелкунчик. Прогнав мышей, девочка сняла с него чары. Они плыли по певучим волнам, а потом попали в какое-то счастливое царство. Только в одном месте музыка была печальна — из-за медленного восточного мотива. И неведомый Маше инструмент с приятной монотонностью повторял: «Та-ри, та-ри» — так ей казалось.

А потом начался вальс цветов — пожалуй, слишком красивый, обильный, роскошный и только в напеве виолончели задумчивый, задушевный.

Но особенно хорош был конец. Девочка и ее брат спали, как будто ничего не произошло. А музыка провожала их детство, приветствовала отрочество и радовалась новому дню.

Когда уже расходились, Маша взяла Дусину программку и небрежно прочитала конец. Оказывается, Принца и его спасительницу принимала у себя в замке какая-то фея Драже и угощала их леденцами и пирожными.

Какой обидный вздор! Стоило пережить такую ночь, умирать от страха, победить этот страх и выиграть опасную битву, чтобы в конце концов получить сладости, будь их хоть целая гора! Прислушались бы к оркестру-такая музыка и кондитерская фея! Нет, Чайковский и не думал о ней.

А Дуся была в восторге.

— Как ты думаешь, они повторят? — спросила она, когда занавес опустился и в зале начались вызовы.

Вечером новый дом был великолепен. Большие елки украшали его комнаты. Зеленые, розовые и золотые отблески просвечивались сквозь морозные стекла.

У Маши и Дуси была одна елочка на двоих. Тут случилась маленькая неприятность. Елку принес старичок дворник, балагур. Он, должно быть, выпил; укрепив елку на подставке, которая шаталась под его красными руками, он запел, по-недоброму исказив конец известной песенки:

И много, много горюшка Детишкам принесла.

«Горюшка» вместо «радости»! На деда рассердились, но скоро успокоились, тем более что появился еще один дед и всех насмешил — принес стеклянные рюмки с разными надписями на них и особенно пристал к Битюгову, предлагая этому атеисту и трезвеннику большую рюмку, украшенную девизом: «Пей тут: на том свете не дадут!»

Маша и Дуся побывали и на свадебном пиру у Шариковых, отметили обилие веснушек у миловидной новобрачной Верочки, поплясали с Полей и Евгенией Андреевной, потом вернулись к Маше. Елка ждала их. Маша наиграла по слуху запомнившийся ей хор снежинок из «Щелкунчика» и пела с закрытым ртом. Дуся подпевала как могла.

К двенадцати заглянула Пелагея Власьевна, мать Дуси, и пожелала счастья. Потом Дуся с матерью ушли. Варя и Катя еще пировали на свадьбе.

Случайно Маша взглянула на себя в зеркало.

…Да, волосы не ложатся, торчат во все стороны, выбиваются из косы, так оно и есть. Она приглаживала их водой, но от этого они еще сильнее трепались. Исподволь выпытывала она у Дуси ее мнение, и правдивая Дуся отвечала: «Ты безусловно хорошенькая, Маша; правда, носик немного подгулял, но и он симпатичный. А глаза у тебя — настоящие анютины глазки!»

Не скоро уснула Маша: то один, то другой напев «Щелкунчика» выплывал из памяти. Вспомнился ей почти целиком длинный симфонический отрывок перед концом: дети — Маша и Фриц — спят в своих кроватях, но они уже не дети, они подростки. И казалось, пока они спят, композитор рассказывал им о себе: то ли вспоминал собственное отрочество, то ли скорбно предупреждал о чем-то их, только начавших жить…

…На стене, где-то высоко и далеко, висело зеркало. Высоко и далеко, но Маша видела в нем свое отражение. Свое и не свое, ибо эта похожая на нее девочка была и Щелкунчиком, растрепанным, уродливым, с выпученными глазами.

«Нет, это не я, — думала Маша в своем сне. — Или, может быть, это моя душа?» Но музыка, которая слышалась ей, — музыка маленькой Тани Лариной — говорила другое. И зеркало исчезло вместе с обидным отражением.

…Мысль о заколдованной душе кажется ей убедительной, и она относит это к Андрею. Превращение Щелкунчика в Принца — это не изменение наружности, а обновление души. Он вернулся к своему первоначальному облику. Но как снять чары? Это в сказке происходит сразу, а так многие годы надо потратить, чтобы вернуть человеку его потерянную душу.

Потом видит она старичка дворника, который утром принес елку и напророчил беду. Но это не дворник, а колдун Дроссельмейер с его клекочущим смехом. От этого смеха зал превращается в дровяной сарай, где живут крысы. Та, что однажды напугала на антресолях маленькую Миру, здесь царица. В темноте поблескивают ее злые глазки, и видно, как движется в короне из светляков плоская голова.

И оттого опасные, крадущиеся гармонии выползают из всех углов. А за окном слышен хор снежинок и звук благородного глокеншпиля. Какая музыка победит? От этого зависит спасение. Чье? Андрея? Да, все дело в нем, хотя его и не видно. Снежинки, помогите ему…

 

Глава двенадцатая

НЕОКОНЧЕННЫЙ МЕСЯЦ

Никогда, кажется, люди не были так деятельны и полны надежд, как ранним летом сорок первого года. Володя каждое утро бежал к домашним с газетой, громко объявляя на ходу:

— Огромная добыча угля в Донбассе!

Или:

— Ожидается небывалый урожай.

Или еще что-нибудь такое же: общее и значительное.

Но было много интересного и вокруг. Даже во дворе. Когда жильцов спрашивали об их жизни, они отвечали: «Спасибо, без перемен». А перемены были.

Как раз перед майским праздником стало известно, что муж Поли, пограничник Лев Штаркман, отлично выполнил боевое задание на Дальнем Востоке и был награжден. Поля кружилась и пела и твердила Мире, что ее отец герой. Довольная бабушка хмурилась:

— Нечего забивать ребенку голову. Главное, он скоро будет здесь.

Митя Бобриков избавился даже от троек; он собрал вместе с Володей приемник и теперь уже не говорит, что ему только спать хочется, хотя племянница все еще не устроена и по-прежнему неспокойна.

Скоро он поедет в Артек. Ольга Битюгова сказала:

— А я буду совсем рядом: мой санаторий в Гурзуфе.

В субботу вечером Володя пошел в кино. Немного смутно было на душе, оттого что Битюгов сказал сегодня ему и Коле:

— Конечно, мы сильнее всех. Но международное положение очень тяжелое: вся Европа в огне, и не может быть, чтобы нас это не задело.

Но потом опять стало весело. В хронике показывали как раз то, о чем Володя недавно прочитал в газете. На экране высилась домна; корреспонденты задавали вопросы трехглазым шахтерам, и те отвечали уверенно и спокойно. А гости записывали и удивлялись. И то же было на Сталинградском тракторном, где выступали стахановцы и шли одна за другой новые сильные машины. Потом показали Нину Думбадзе, знаменитого дискобола. Она красиво замахивалась диском и сама была удивительно хороша.

«Облик нашей жизни», — думал Володя.

У выхода он увидал Машу и Дусю.

— Что это вы такие веселые?

— А ты?

— Я всегда такой.

— Ну, и мы, — сказала Маша.

Она переглянулась с Дусей.

— Я вижу, у вас секрет.

— Ага. В день ее рождения, — Дуся хихикнула, указав на Машу, — ребеночек появится.

— Как?

— Родится, — таинственно прошептала Дуся.

— У кого?

— У Верочки Шариковой, у нашей соседки.

— Откуда же вы знаете когда? И даже в какой день?

— Вера Васильевна сказала.

— А это значит, под Новый год, — пояснила Маша.

— Ага! — повторила Дуся. Ее переполняли разные новости, которые она успела узнать. — А ей, — она опять указала на Машу, — знаешь что задали? Десятую сонату Бетховена!

— Должно быть, трудная вещь? — спросил Володя.

— Не очень, — сказала Маша.

— Но и не легкая!

Маша уже знала, что трудность сонат не возрастает по номерам и что десятая соната Бетховена легче восьмой и даже второй. Но ей не хотелось огорчать Дусю и конфузить ее перед мальчиком, который ей нравится.

Вернувшись домой, Маша застала почти всех жильцов на кухне. У всех было приподнятое настроение. Пекли, готовили на завтра. Но вот Вера Васильевна, которая всегда последняя уходила из кухни, объявила, что пора спать: «Что, в самом деле, за бессонное царство!»

— Сейчас, сейчас, — весело отозвалась Оля Битюгова, хлопотавшая у своего стола.

Наутро предстояло ехать в Крым, и она заготовляла еду на дорогу. Ей было гораздо лучше. Семен Алексеевич вышел из своей комнаты и стал неловко помогать. И сквозь тревогу любовался Олей, которая разрумянилась и была очень мила. Даже ямочки обозначились на ее щеках — след ямочек, давно пропавших.

— Завтра поспим, — сказала Варвара.

Маша долго помнила, что именно в этот вечер Варя была непривычно доброй, почти веселой. Она гладила платье, потом пришивала к нему воротничок. В первый раз с начала лета решила поехать в выходной в Парк культуры на гулянье. С подругой. Кто знает: пока молода, может все случиться. Какая-нибудь встреча… Варя сказала Шариковой, что сама потушит свет и все приберет на кухне.

— Завтра? — переспросил Пищеблок, неизвестно почему тоже околачивающийся на кухне. — Вы хотите сказать: сегодня? Ибо, к вашему сведению, двенадцать пробило и наступил новый день. — Он покосился на стол художницы и прибавил: — А люди неисправимы.

Но это было сказано без гнева, а только с сокрушением.

Женя проснулась в половине пятого от неприятного сна. Было уже светло. Липа шелестела на дворе. Где-то успокоительно пропел петух. Женя прислушалась.

«Ничего, — сказала она себе, — не надо валерьянки. Все хорошо. Воскресенье».

И снова заснула. Все во флигеле и в других домах крепко спали, не подозревая, что именно в эти минуты оборвался и повис над пропастью неоконченный месяц июнь.

Город такой же, каким был недавно. Летние улицы, деревья, здания в лесах. Но необычная многолюдность, смятение, эшелоны войск и орудий, паническая суетливость людей, толпящихся у магазинов, — все это уже признаки несчастья, которое обрушилось на всех сразу, не пощадив ни одной семьи.

В памятный день, третьего июля, когда Сталин выступал по радио, и голос у него прервался, и было слышно, как наливают воду в стакан, — это было страшно, никто не мог ожидать этого — многие поняли: то, что происходит и придется пережить, во много раз ужаснее, чем все прошлые войны. Но были люди, которые это поняли еще раньше, и прежде всего бойцы.

Пока еще находились на своих местах и работали, почва под ногами была твердой. Но она заколебалась, словно размытая паническим словом «эвакуация». Все уезжают. Эвакуация заводов, учреждений. Эвакуация детей… Разлука.

Уехать. Покинуть Москву.

В один из дней во флигель забрела седая растрепанная женщина. Раньше ее никто не видел, должно быть, пришла издалека. Глаза у нее блуждали. Она стучалась в каждую дверь и всем задавала один и тот же бессмысленный вопрос:

— Где можно уехать?

Не «куда», а «где».

Евгения Андреевна поднесла ей воды.

— Откуда вы? — спросила она.

Но та только переводила глаза с одного на другого.

— Что вы умеете делать?

— Ничего, — ответила женщина.

— Но у вас есть дети, родные?

— Никого, — ответила женщина.

— Как же вы существуете?

— Уехать, — повторяла она, озираясь.

Выпив воды, она сказала, что сторожит базу, какую, она не могла объяснить. Но базы уже не было, никто не пришел сменить сторожиху. И она стала искать «пункт».

— Какой пункт?

— Уехать, — опять повторила она.

Женя увела старуху куда-то с собой.

Полю этот приход незнакомой обезумевшей женщины окончательно лишил мужества. Она заломила руки и зашептала: «Что будет, что будет…» Срок Левиной службы кончился, но он не успел приехать. Так и не видал своей дочери с того дня, как она родилась. Розалия Осиповна разводила руками. «Всю жизнь я только и видела, как люди рождались, — говорила она всем и каждому, — и я не понимаю, как может быть война!»

Их отправляли куда-то в Кировскую область.

Труднее всех в доме приходилось Битюгову. С того дня как он получил повестку из военкомата, Оля совсем надломилась, слегла. Путевка в санаторий, выписанная до первого августа, лежала на столике, и Оля не позволяла уничтожить ее. Сама она должна была уехать в Новосибирск, куда увозил ее Николай Григорьевич Вознесенский, ответственный за эвакуацию своего института.

— Все будет сделано, — уверял он растерявшегося Битюгова, — все, что только возможно. Но должен сказать тебе, Сеня, то, что не говорил раньше. Положение очень серьезное… Я не говорил тебе, потому что…

— Ты не говорил, но я знал. Я только надеялся.

— …потому что в нормальных условиях можно было рассчитывать… Положение не безнадежное, но серьезное. Будет сделано все, что только в силах человеческих.

— Одна твоя готовность, Коля…

Вознесенский перебил его:

— Ладно. Мы мужчины, и оба мобилизованы, так что нам все понятно.

А лето цвело напрасным изобилием. Стояли безоблачные дни. Даже в городе не было пыльно. Но дачники возвращались в город и распаковывали вещи с тем, чтобы начать укладываться для более длительного путешествия.

Каждый день кого-нибудь провожали. Уезжал и Володя с матерью. В последний раз он собрал товарищей под липой.

Но прощание получилось натянутым: непривычно было прощаться. Володя часто взглядывал на Машу, которая стояла в стороне, держась за Дусину руку. А Дуся казалась сердитой.

— Возраст у нас неподходящий, — прервал молчание Митя Бобриков, — ни то ни се.

Машина, нагруженная вещами, двинулась. Мать окликнула Володю. Он подошел к девочкам.

— Назначаю вам свидание после войны, — сказал он, — на этом самом месте.

Он хотел еще что-то прибавить, но только крепко стиснул руки обеим. Потом повернулся и побежал к машине. И, уже садясь, громко крикнул всем:

— До свидания. До встречи!

— Лучше не скажешь, — иронически заметил Виктор.

Но дыхание у него прервалось, и, когда машина отъехала, он отвернулся и зашагал прочь.

Дуся ревела в голос. Она стремительно вбежала во флигель, захлопнув входную дверь.

А Маша вышла за ограду на пустырь, за которым начиналась река. Удивительный покой царил в этом уголке, еще не тронутом войной. Река блестела. Полный шар солнца медленно скрывался за горизонтом.

Здесь на пустыре стоял и глядел на реку Андрей Ольшанский. Счастье охватило Машу, и она остановилась. Но тут же вспомнила, что это последний вечер. Первый и последний.

Что же делать теперь?

Все утро Андрей помогал укладываться своим и соседям. Теперь, видимо, хотел остаться один. Но Маша не могла уйти. Она знала, что Ольшанские уезжают завтра утром.

— А вы? — спросил он. — Или вы остаетесь?

— Уезжаем в Свердловскую область, — деревянно выговорила она.

— А мы в Новосибирск.

Она знала. И Ребровы едут туда.

— А ты помнишь, как меня зовут? — вдруг спросила она.

— Конечно, помню. Маша. Мария.

«Вот и сказать, — думала она. — Когда же еще?»

— Какое высокое небо! Никогда не видал его таким.

— Это — в последний раз, — сказала она тихо.

Он молчал. Может быть, не расслышал.

— Если бы ты дал мне свою фотографию, — начала она дрожа, — я была бы тебе очень благодарна.

Она точно бросилась вниз с обрыва.

Он посмотрел удивленно. Но расстегнул верхний карман куртки.

— Как раз вчера снимался для удостоверения. Посмотри: такая тебя устраивает?

Она взяла карточку обеими руками.

— А у тебя нет фото?

Она никак не ожидала, что он спросит ее об этом.

— Есть, но такое ужасное, что лучше не надо.

Дома у нее было изображение девочки-Щелкунчика с безумными, выпученными глазами. Фотограф предложил ей узнать карточку среди других. Сам-то он не узнал бы.

— Я всегда плохо выхожу.

— Это ничего, — сказал Андрей, — главное — память.

Но она не могла оставить такую дурную память.

— Солнце село, — сказал Андрей, — пора.

Маша поглядела на красную полосу заката.

— Завтра рано вставать, а днем нас уже не будет. Ну, давай руку!

Он пожал ей руку так крепко, что казалось, след от этого пожатия останется до конца войны.