Всего лишь несколько лет…

Оржеховская Фаина Марковна

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

Глава первая

НАЧАЛО ГОДА

В сорок пятом Коля Вознесенский поступил в университет. Но на вступительном собеседовании произошла неприятность. Ассистент, который спрашивал Колю, начал к нему придираться. Всему виной была Колина горячность и крепко засевший в нем дух противоречия, который всегда его подводил.

А может быть, ассистенту не понравился сам Коля, его белобрысая наружность, тонкая кожа, манера нервически поправлять воротничок, наконец, известность Колиного отца. Кто знает, что могло ему не понравиться. Может, думал, что тут протекция, что золотую медаль натянули.

Но то, что экзаменатор с самого начала невзлюбил Колю, было ясно. Коля нередко угадывал, что думает о нем собеседник. Иногда, правда, ошибался.

Вначале он отвечал с удовольствием: спросили о стихотворных ритмах и размерах. Амфибрахии, даже пеоны, дактилические и гипердактилические окончания — для всего он приводил примеры, от Баратынского до Бальмонта. Пожалуй, Бальмонта можно было не упоминать. Но вот подошли к пятистопному хорею, и Коля с чувством начал:

Выхожу один я на дорогу…

Экзаменатор прервал его и стал спрашивать о «Евгении Онегине».

Коля отвечал обстоятельно. Но вся беда была в том, что Онегин, как и другие книжные герои, не оставался для него просто литературным персонажем. Онегин был его личный враг. И, конечно, Коля не стал петь ему дифирамбы. Он сказал, что в декабризм Онегина попросту не верит и что в десятой главе романа это выражено неубедительно.

Вместо того чтобы только отвечать на вопросы, Коля стал сбиваться на полемику и развивать вольные мысли вроде того, что есть особые законы искусства и нарушение их мстит художнику.

Тогда и экзаменатор стал спрашивать тоже не по существу, а в полемическом духе. Он как бы допрашивал, а Коля этого терпеть не мог.

— Стало быть, доходчивость, по-вашему, не нужна в художественном произведении? — спросил экзаменатор, зорко всматриваясь в «альбиноса».

— Не понимаю этого термина, — с подчеркнутой холодностью сказал Коля. — Что доходчиво для одних, то другим недоступно. Нельзя же думать, что художественная литература предназначена для… самых непонятливых.

Экзаменатор повертел в руках Колин листок.

— Вы в какой школе учились?

Коля ответил.

— Следующий вопрос. Какова ваша оценка русских символистов?

Коля понял, что положение опасно. Свои мнения он должен был держать при себе. А теперь у этого типа руки развязаны. Ловко поставлен вопрос. «Моя оценка нужна ему! Ну, и хорошо, и вот тебе оценка!»

Коля вовсе не был сторонником символизма. Он нередко шумел у Ольшанских, доказывая, что у символистов короткий век. Да и совсем недавно в школьном кружке осудил Андрея Белого. Но теперь, чувствуя, что экзаменатор заранее видит в нем почитателя символистов, не пожелал быть другим. «Пусть не думает, что я испугался».

Поправив на себе воротничок, Коля заявил, что русские символисты и даже декаденты (вот вам!), несмотря на их заблуждения, значительно обогатили русскую поэзию интересными рифмами, ассонансами и вообще выразительными средствами. Он начал приводить примеры, и его снова прервали. Вообще собеседование длилось недолго. Один раз экзаменатор записал что-то в свою книжечку.

— Скажите, — спросил он, уже заполняя Колин листок, — вы, вероятно, полагаете, что интеллигенция — соль земли?

— Полагаю, — с вызывающей краткостью ответил Коля.

— Так-с.

— Не как прослойка, разумеется, а… вообще интеллигентные люди.

— А как вы смотрите на уничтожение противоречий между умственным трудом и физическим?

— Разумеется, не в сторону всеобщего одичания, — ответил Коля запальчиво и оттого забыв грамматически согласовать свой ответ с поставленным вопросом. — Все станут интеллигентами. Иначе нет смысла в коммунизме.

По лицу экзаменатора не было видно, что ответ неправильный, но ничего хорошего нельзя было ожидать. Листок был заполнен и выразительно отодвинут.

— Вы свободны. Прошу следующего.

Разумеется, Коля был удивлен, узнав, что он принят. Значит, шестое чувство его обмануло… Придя в университет, чтобы проверить списки, он увидал в коридоре Ларису Таврину, красную и взволнованную. С тех пор как началось раздельное обучение, Коля встречал Ларису только на дворе, но редко говорил с ней. Лора, Нина — вся их компания была ему антипатична. За исключением Андрея. Но и Андрей стал отдаляться от него в последнее время.

Лариса еще похорошела. Она уже не поглядывала застенчиво из-под загнутых ресниц — это вышло из моды. Она высоко держала голову, лицо ее было бесстрастно, глаза устремлены вдаль, поверх головы собеседника. Но теперь она сама подошла к Коле:

— Ну и баня была! Но слава богу!

— Прошла?

— Угу! Но что я вытерпела! Меня спрашивала, главным образом, баба. Но и другие придирались. На девчонок такой мор пошел!

По дороге домой Лариса рассказывала:

— Понимаешь, задавали посторонние вопросы. Зачем иду на филологический? Отвечаю: мечта с пятого класса. Кто любимый писатель? Конечно, Толстой. И началось. Один молодой, с усами, пристал: «Кто такой Кознышев и кто такой Позднышев?» Я говорю: «Это не по программе». А экзаменаторша: «Оба как раз встречаются у вашего любимого писателя». Черт их знает!

Коля засмеялся.

— Да, тебе смешно! Спрашивают про «Русалку» Пушкина. А я это знала. Говорю: Наташа была жертва крепостничества. А усач, понимаешь, смотрит на меня.

— На тебя все смотрят, — сказал Коля.

— Совсем не так! Смотрит и вдруг спрашивает: «Вы часто бываете в опере?»

— Ого! Косвенное приглашение!

— Да перестань ты издеваться! Я же знаю, что это наш бич: опера, кино. Все имена перепутаешь…

— Особенно если не читать книг…

— Относительно «Онегина» я знала, — с живостью продолжала Лора. — Никакого Гремина в романе нет и тут именно роман, а не поэма. Это «Мертвые души» — поэма, а почему так, и неизвестно… Ну, «Пиковая дама»… Что-то я сказала насчет Елецкого. Усатый протягивает мне Пушкина. «Умоляю, найдите произносимые вами имена»…

Лариса махнула рукой и тоже засмеялась.

— Помнишь, как ты меня однажды при всем классе спросил, когда родился Козьма Прутков? Тоже будешь ехидный экзаменатор.

— По всей вероятности. Но теперь-то тебе придется читать источники.

— Да что ты! У меня и времени не будет. Столько придется учиться!

 

Глава вторая

ОДИНОКАЯ ГАРМОНЬ

Маша только что ушла из клуба и присела отдохнуть у околицы. Она уже два месяца жила в поселке. В кружке самодеятельности ей приходилось и аккомпанировать, и играть самой.

В кружке были способные люди. Продавщица Танюша Пахотина, дочь Машиной квартирной хозяйки, собиралась в Москву учиться. У нее было глубокое и сильное меццо-сопрано, и когда она выступала однажды по московскому радио, некоторые любители приняли ее сначала за Обухову.

А сама Танюша колебалась. Выйдет ли из нее артистка? Не напрасно ли затратят на нее средства? Маша могла бы приободрить ее, но сама она была в последнее время какая-то вялая, как будто жизнь в деревне не нравилась ей.

Легко приказать себе: вырву из сердца. Но невозможно. Унизившийся перед ней, запутавшийся в чем-то, нерешительный, Андрей все еще был дорог ей. Да, это не проходило. Когда-то ради Андрея она забыла об умирающей матери. Как же это может пройти так скоро?

Думать иначе — совесть не позволяет.

Солнце село. Вот идет тракторист Леша Костин, и с ним стайка девушек. Они любуются им и радуются. За него, не за себя. Одна из девушек недавно сказала Маше:

— У нас хоть какие-никакие парни остались. А то есть сёла, где одни только бабы и девчата. И теперь все они будут старые девы.

Откуда взялась эта кличка? И другие, как будто новые, а в действительности старые-престарые слова, например, «невеста», «жених». Раньше их произносили с насмешкой, только отсталые относились к этому всерьез. А теперь это вошло в обиход. Мать Танюши Пахотиной говорила:

— Э, милая! Теперь многое назад повернулось. И сватают, и гадают, и в церковь ходят, даже молодые.

Да, это правда, открылись церкви. Поговаривают даже, что церковь на их улице, давнишний враг Битюгова, тоже будто бы откроется.

А как же пионерка, проклявшая постылое житье и все эти кресты и молитвы? Где синие ночи, которые взвивались кострами, и вся буйная, справедливая жизнь Битюгова, Евгении Грушко, родителей Коли и их ровесников? Вся жизнь отцов?

Леша Костин с подружками прошел мимо. Сапоги у него блестели, густой чуб свисал на лоб. Он церемонно и насмешливо поклонился Маше, выразительно рявкнув баяном. Девушки засмеялись.

Когда Маша только появилась в поселке, Леша оставил своих поклонниц и занялся ею. Ходил на репетиции, провожал из клуба, усаживался рядом на лавочке и заводил политичные разговоры, а баян комментировал недосказанное. Леша разворачивал баян от плеча и до плеча, а если баяна при нем не было, также играл плечами и рисовался.

Машу вначале забавляли победительные ухватки ухажера, потом стали раздражать. То, что она с болезненной настороженностью стала замечать вокруг приметы старого, давно ушедшего, известного ей лишь по рассказам старших, воплотилось для нее в этом молодом, статном парне. Он возмущал и оскорблял ее, сам того не сознавая. Может быть, он был неплохой, но оттого, что в поселке осталось мало мужчин, а Леша был самый представительный, он позволял себе пренебрежительно отзываться о девушках. И в то же время говорил, что ему пора жениться, завести в доме хозяйку.

— Хозяйку или работницу? — едко спрашивала Маша.

Но Леша не понимал разницы.

— Уж я выберу подходящую.

— А она вас выберет?

— Чем же нехорош? Да теперь-то и выбора большого нет.

— Разве уж так. Да вам от этого мало чести.

Немного озадаченный, Леша для куражу извлекал из баяна громкий, резкий звук и затем, ободренный, продолжал свое:

— А мамаша как жаждет. Обрадовал бы старушку!

— А сколько лет вашей матери? — так же едко спрашивала Маша.

— Да уж лет сорок будет. Около того.

Маше это вовсе не казалось молодым возрастом, но назло Леше она сказала:

— И уже в старушки записали? Быстро.

— Да вы-то чего обижаетесь? — недоумевал Леша. — Вам-то до старости далеко!

И принимался наигрывать что-то жалостное.

Маша рано узнала историю своего рождения, и ей казалось, что самоуверенный Лешка повторяет собой облик ее отца, Сашки-баяниста. Так же, наверно, улещивал молоденькую Катю… И когда однажды Леша близко придвинулся и лихо спросил: «Так как же, Марья Александровна, выйдет у нас контакт с вами?» — ока окончательно вышла из себя.

— Вы вот смотрите на девушек свысока, — задыхаясь, сказала Маша, — а они в войну больше пользы принесли, чем вы сейчас.

— Это вы не меряли, — сказал Леша, отодвинувшись, — кто чего принес.

Действительно, не мерила. И пожалела о своей горячности. Но очень уж возмутил ее Леша.

Больше он к Маше не ходил, а если заговаривал, то с насмешкой. А девушки, хоть она и заступилась за них, тоже осудили ее и назвали гордячкой.

Пусть. Она встала и медленно пошла по тропинке. Хороший август, теплый вечер. Небо, усеянное звездами, как будто шевелится. Как много этой напрасной красоты! Лето все длилось и мучило Машу своей бесконечной щедростью. И сама она, как назло, все хорошела и сознавала это. Чувствовала, как прибывают силы.

Вернуться домой в свою комнату? Танюши по вечерам не бывало дома: она уходила на танцы и возвращалась поздно.

Что могло привлекать ее на танцах? Большинство девушек кружились друг с другом. Леша называл их «шерочки с машерочками» (тоже, оказывается, старорежимное выражение!). Одни насильно улыбались, делали вид, что им весело. А другие, не желавшие быть «шерочками», стояли вдоль стены и ждали. И смотрели умоляющими глазами на Лешу и его немногочисленных приятелей. А те медленно проходили мимо и нарочно долго выбирали.

Маше было обидно за девушек, но многое в них самих не нравилось ей: визгливый смех, заискивание перед парнями, отсутствие гордости. Симпатичную Танюшу Пахотину она любила, когда та пела. А как только заговаривала о житейском (женихи, промтовары, происшествия: там убили, здесь обокрали), она становилась безразлична Маше, даже неприятна.

«Отчего это нельзя ни с кем сойтись? — думала она, прохаживаясь по опушке. — Отчего раньше, до войны, так легка была дружба? Не только с Дусей и Володей — со всеми (кроме одного) было так просто говорить и понимать друг друга. И главное, интересно. А сейчас всех куда-то раскинуло, а к новым знакомствам не тянет».

А может быть, это и от характера зависит, и от профессии также? Маше эта мысль не раз приходила в голову. В конце концов, фортепиано — ее единственный друг. И если присмотреться, то музыканты и вообще художники всегда одиноки: в этом особенность их работы, их судьбы.

А в большом коллективе, где день за днем делаешь со всеми одно общее дело, — там не может быть ни этих сомнений, ни одиноких дум. Времени не хватает. Все вместе трудятся, а в часы отдыха непосредственно веселятся. И зачем ей, девушке из простой семьи, вырываться куда-то вперед (и вперед ли?), идти какой-то особой дорогой и в своем деле рассчитывать только на себя? Надо жить легче, проще, а главное — не отделяя себя от других.

У калитки прощались влюбленные. Вот для кого этот щедрый вечер.

И по радио пели:

Ночь весенняя дышала Тихой южного красой…

Есть на свете счастье, есть красота. Для кого же тогда искусство? Для обездоленных? Счастливым, истинно счастливым оно не нужно. Для чего оно тем, кто любит, кто любим взаимно?

Маша открыла дверь своей комнаты. Темно. Не встречает мать у порога: «Доченька моя, что ж ты так долго?» Не спешит хлопотать… Никто не встречает. Ничьи глаза не светятся радостью.

Не зажигая огня, Маша прилегла на кровать и долго пролежала так, закутавшись в платок до бровей.

Открылась дверь. Вошла Танюша, зажгла свет. В руках у нее были цветы, щеки горели. Может быть, это она прощалась там, у калитки?

— Машенька, — сказала она, — ты не помнишь какой-нибудь хороший стих?

Зачем? Разве ей до того?

— Или спой что-нибудь. Пожалуйста. Так хочется. Так недостает.

Значит, все-таки недостает!

И Маша вполголоса начала то, что менее всего подходило к ее настроению:

Все вливает тайно радость, Чувствам снится дивный мир, Сердце бьется, мчится младость На любви весенний пир.

— «По волнам скользя-я-т гондолы, — ликующим полным звуком подхватила Танюша, — искры блещут по-од луной…»

И закружилась по комнате вместе с букетом, и продолжала петь.

— Чудно, чудно! Как раз то, что нужно.

Она стала искать кувшин, чтобы поставить свои георгины.

«Гондолы… — думала Маша, откинув платок. — Зачем они нам с Таней?»

Но тоска прошла.

 

Глава третья

ПОИСКИ ПРАВДЫ

На другой день с утра Маша пришла в клуб на репетицию. Руководитель музыкального кружка Эдуард Евгеньевич Завиловский, рыжий, худой, с кирпичным румянцем на щеках и холодными голубыми глазами, уже сидел на своем месте, близ эстрады, у столика и записывал что-то в блокнот. Он был строг и требователен; кружковцы его боялись.

Репетиция началась. Первым выступал тракторист Фомин, бас. Руководитель гордился этим певцом не меньше, чем Танюшей Пахотиной. Но вскоре начал сердиться: требовал, чтобы Фомин сильно замедлил концовку, а у Маши это не получалось. Вернее, тут был злой умысел с ее стороны: в народной песне, по ее мнению, не нужно было замедлять, разве только для аплодисментов, а это ей претило.

Но Эдуард Евгеньевич и не скрывал своей цели.

— Вы не у себя дома поете, — кричал он Фомину, — и не за рулем! Вас слушает публика.

Фомин жалостно смотрел на Машу, как бы говоря: «Давай, голубушка, уважим его: играй, как велит». И замедлял сам, чтобы не было конфликта.

Кое-как обошлось. Но романс «Титулярный советник» опять вызвал недовольство руководителя. Фомин хорошо спел романс, только слишком певуче, недостаточно подчеркнув «речевые интонации», на которых настаивал Завиловский.

— Сколько раз я вам говорил: не увлекайтесь звуком! Что за итальянщина, особенно здесь, когда вы изображаете замухрышного пьянчужку!

По лицу Фомина было видно, что он обиделся. Он вовсе не хотел изобразить замухрышного пьянчужку: скорее, душу обиженного, заплеванного, но хорошего человека. Тем более, что о «Титулярном советнике» рассказывал сам автор, а разве он был алкоголик?

Конечно, какую-то пьяную дымку, забвение, нереальность мечтаний следовало показать, но не слишком, чтобы не заслонить главного.

— Не увлекайтесь звуком! — повторил Завиловский.

Но таков уж был щедрый голос Фомина, что у него все получалось напевно.

Наконец его отпустили.

— Теперь приступим, — объявил Завиловский.

Это значило: пойдут отрывки из «Пиковой дамы» — Лиза и Полина.

— У меня Лиза — штукатур! — с гордостью сообщал он всем. — А Полина работает в гастрономе.

Он выделил этих двух девушек и Фомина, когда приезжала комиссия из музыкального техникума, и, так сказать, отпускал их учиться, но, в сущности, был против этого.

— Если все станут профессиональными артистами, какой же смысл в самодеятельности? — так говорил он среди друзей. — Да и получится ли что-нибудь? А оставаясь любителями, они смогут завоевать широкий успех. Рабочий-артист — это, знаете ли, примета нового. Это больше, чем артист. С одной стороны, гармоническая личность, а с другой — требования не так строги. Как любители, они могут добиться даже славы. А начнут учиться — отношение будет не то.

— А разве вы их не учите, Эдуард Евгеньевич? — спрашивал кто-нибудь из непосвященных.

— Не только учу — дотягиваю.

Девушка-штукатур, изображавшая Лизу, рослая, полногрудая, с широким лицом и широкими плечами, выплыла на эстраду, держа кружевной платочек в руке. Взволнованно она кивнула подругам, пришедшим в перерыв послушать ее.

У нее был резкий, но сильный, настоящий оперный голос. И пела она с чувством. В дуэте с Полиной даже лицо ее выражало страдание, хотя речь шла всего лишь о том, что наступил вечер и облаков померкнули края.

Руководитель был доволен. Это он внушил Степиной:

— Девушка поет для гостей, а что она переживает в душе? Помолвлена с одним, а любит другого!

И Лиза переживала. Она заглушала Полину и даже оттеснила ее локтем, чтобы все видели ее страдания. Потом, когда дуэт кончился, она деликатно вытерла глаза платочком и спрятала его за вырез платья.

Маша аккомпанировала нарочито ровно, без отклонений.

Она не верила шумной Лизе, не сочувствовала ей: русская девушка глубоко хранит свою тайну. Чем сдержаннее будет певица в этой сцене, тем сильнее убедит.

Прежде Маша думала: если слова могут обманывать, если неискренни бывают поступки, то в искусстве ложь не найдет себе места. Особенно в таком чистом, как музыка. Искусство — это правда. Но в последнее время она убедилась, что и здесь можно лгать, как и во всем другом.

Да, и в музыке возможны притворство и ложь. И в легкой, и в серьезной. Маша поняла это, попав однажды на симфонический концерт в Парке культуры.

Ложь была в показных жестах дирижера, в рявканье меди, в грохоте литавр, в затянутых ферматах. Музыканты словно уговорились преувеличивать, нажимать. И солист-скрипач, который затем выступил, как будто знал об этом уговоре и тоже соблюдал его.

Бывают и композиторы-лгуны: это особенно заметно в песнях. Взвинченно-бодрый темп, всегда ритм марша, пафос, усиленный певцом-сообщником. Или, напротив, надрыв, какая-то навязчивая доверительность, расплывчатость, так что нельзя уловить ритм…

Многие поддаются этой лжи, им нравится. Может быть, потому что не слыхали другого. А услыхав — скучают… И можно ли сказать, что непосредственное впечатление самое верное? Любить музыку… Просто ли это?

И здесь, на репетиции, Маша также чувствовала ложь: и в замедленных некстати концовках, и в показном, нескромном исполнении певицы, и в самом стремлении Завиловского угождать публике, которую он не уважал. Конечно, он-то думал, что уважает; считаясь с ее неразвитым вкусом, он «облегчал» музыку и был уверен, что это и есть воспитание. А его неопытные ученики не подозревали фальши.

Одна Танюша Пахотина была правдива в своей роли Полины. Она печалилась не за себя и не за Лизу, а за всех русских девушек. Свой романс она спела так протяжно и уныло, что «подруги милые», сидевшие в зале, заволновались. После первой строфы Эдуард Евгеньевич постучал карандашом по столику:

— Голубушка! Поймите: вы не крестьянка, а княжна, светская барышня. На вас мушки, фижмы.

— Чего? — переспросила Танюша.

— Вы слишком по-народному поете.

Но вторую строфу она спела еще унылее. Маша оживилась и отыгрыш романса сыграла как естественное продолжение Танюшиной исповеди.

— Ну, как теперь, Мария Александровна, что вы мне посоветуете? — спросила Танюша, провожая Машу после репетиции. — Может, не вытяну ученья?

Танюша была на четыре года старше и обычно говорила Маше «ты». Но когда речь заходила о музыке, младшая подруга становилась специалистом, авторитетом. И тогда Танюша называла ее по имени-отчеству.

— Конечно, у Паши Степиной голос побольше моего… И она говорит: не надо в техникум, лучше сразу на смотр.

— Ты поешь лучше, — сказала Маша, — значит, и учиться надо.

— Ну что вы — лучше!

Танюша просияла. Она собиралась еще что-то спросить, но Маша вдруг сказала:

— Танюша, а на заводе есть свободное место?

— На заводе?

— Ты говорила, тебя туда зовут, помнишь?

— Да. А что?

— Хочу попробовать, — сказала Маша, невесело улыбаясь.

— По-про-бо-вать?

Танюша остановилась.

— Ну, так. Значит, спросишь. И скажешь мне. Хорошо?

Танюша смотрела на нее во все глаза, потом стала оглядываться. Ее выручил мальчик-книгоноша, который спешил к ним.

— Вас спрашивают, — сказал он Маше.

Незнакомая девушка стояла рядом и улыбалась.

 

Глава четвертая

«ТОЛЬКО ПЕТЛЯТЬ НЕ НАДО!»

— Не узнаешь? — спросила девушка.

— Дуся!

Была маленькой кубышкой, а стала такой высокой.

Была смешная, сердитая, смешливая. А теперь… Прежним остался только неистребимый румянец на круглых щеках.

— Я к тебе на один день, — сказала Дуся, — завтра должна быть в Москве.

— Я у мамаши переночую, — деликатно вмешалась Танюша. — Подругам столько переговорить нужно…

Она была рада, что трудный разговор не имел продолжения, и потащила за собой мальчонку.

— Значит, ты приехала, — в волнении сказала Маша.

— Ага! — уже пародируя свою прежнюю привычку, ответила Дуся и засмеялась.

Весь день они провели вместе.

Дуся рассказывала о себе.

Она не раз видела, как умирают люди. Но услыхать от врача: «Теперь вне опасности!» Сказать врачу: «Очнулся!» — вдруг он тебе говорит: «Да. Дуся, недаром мы старались». Ты понимаешь: «мы»!

— Это он мне сказал, когда я еще ничего не умела и только бегала туда-сюда. А потом он меня в приказе отметил, честное слово!.. А больной сам ничего не понимает. Лежал у нас Сергеев, блокадный, весь распухший, глаза косят в переносицу и ноги, как столбы. Доктор мне: «Сергееву никакие лекарства не помогут, если он проглотит хоть ма-аленький кусочек хлеба или глоток воды. И от вас, Дуся, от вашей бдительности также зависит его жизнь (слышишь!), потому что выкарабкаться он может»… Ты понимаешь: после долгой голодовки вода превращается в токсин, то есть в яд.

У Дуси осталась способность активно удивляться всему, что она видит. Как на «Щелкунчике» удивлялась колдуну и превращениям на сцене, так, должно быть, и в госпитале удивлялась болезням, действиям лекарств, искусству врачей, жестокости и разумности природы. И восхищалась этим, несмотря на тяжелые впечатления.

Но ведь там нужны аккуратность, дисциплина. Как она, непоседливая, справлялась?

— …И этот больной, понимаешь, умоляет меня, плачет прямо как ребенок и говорит, что себя задушит. И все из-за ложечки воды. Пить он чаще просил, чем есть… — Тут Дуся понизила голос до шепота. — Глаза совсем закатились, одни белки видны. А ночь долгая, и смены нет, и другие больные заражаются от него и тоже вопят и плачут. Думала, что с ума сойду.

— Что же ты с ними делала?

— Ой, не знаю! Спорить нельзя и молчать тоже нельзя. Так я говорила. Сама не помню что. Главное, чтобы тихо и не быстро. И медленно тоже нельзя: перебивают. А они, знаешь, и по матушке ругались. А потом как прощения просили!

— И ты совсем не давала им пить?

— Ни-ни. Что ты! До осмотра — боже упаси! Сижу и думаю: «Господи! Дотяну ли до утра?»

Дуся отвернулась.

— Как же ты могла?

— Не знаю. Могла. А Сергеев, знаешь, выжил.

Они шли березовой рощей к пруду.

— Мать честная, вот природа! — восклицала Дуся. — А воздух!

Она даже принялась напевать, но оборвала:

— Ой, извини, я и забыла, кто ты.

— И я хотела бы забыть.

— Что-о?

— Завидую я тебе, Дуся.

— Ты — мне?

— Да.

— С чего бы это?

— Я, наверное, не буду играть больше.

— Это что за новости?

— Не знаю только, чем заняться. Думала даже на завод пойти.

— А это зачем?

— Быть среди людей. С людьми.

— А тебе мало людей, что ли?

— Тот труд важнее.

— Ну-у, ты что-то запуталась. Сколько ты уже играешь? Лет десять, по-моему. И теперь — бросить? Да что ты, в самом деле!

— Голова у меня такая пустая и такая тяжелая-.

— Может, ты нездорова? — спросила Дуся уже по-деловому.

— Ничего я не знаю.

— И зачем тебе надо было такие муки принимать? Нет, это у тебя заскок, вот и все.

Маша переменила разговор, и Дуся неохотно подчинилась этому.

Но о чем бы они ни говорили, невысказанное мешало обеим.

Поздно ночью, проснувшись в Машиной комнате, Дуся услыхала, как та ворочается на своей постели. Долгие ночи в госпитале научили Дусю распознавать эти беспокойные звуки. Она встала и подошла к Маше.

— На, выпей воды. И не молчи. Говори.

— Ты была там? — спросила Маша, возвращая стакан.

— Была. Видела.

— Говорила?

— Да. В общем, они поженились.

Маша отвернулась к стене.

— Ну вот, видишь, — сказала Дуся.

— Ты не думай, я никого не обвиняю. Что ж, если они любят друг друга.

— Что там любить, неизвестно. — Лицо Дуси было строго. — Я не знаю, Машка… Эти пережитки прошлого, они меня ужасно злят. И тебя они прямо захлестывают!

— Даже так!

— Выбрала себе божка. Глядеть тошно!

— Ты же его не знаешь!

— А ты знаешь? Ведь ты его придумала. Ходит, полон собой, ни на кого не глядит. Особенный! Пуп земли!

— Нет, Дуся, это не так.

— Ты себе просто в голову вбила. Ты во всем упрямая: и в хорошем, и в плохом… Вот и музыку хочешь бросить. А все из-за этого.

— Нет, Дуся, тут много причин. Я не могу объяснить.

Дуся замолчала. Она и в детстве не могла долго сердиться, а теперь, приученная к терпению, сама сдерживалась. И Машу было жаль. И самой стало не по себе. Она заговорила не скоро и уже совсем другим голосом:

— Машенька, ты только не должна чувствовать обиду. Слышишь? Ведь если нас даже хороший человек не любит, даже очень хороший, это же не значит, что мы плохие — правда?

Что она: спрашивала или утверждала?

— Машенька, ведь никто же не знает… есть же такие болезни нераспознанные. Так и здесь. Никто не знает причину. Зачем же нам страдать от унижения? Ведь мы можем быть даже очень хорошими, правда?

— Все равно больно.

— Это так. Конечно. Но не нужно падать духом. Ну что ж делать? Нет — значит, нет. А жить все равно весело.

Она заявила это с грустью, но убежденно.

Маша молчала.

— Спать надо, — сказала Дуся решительно.

Утром, провожая Дусю на станцию, Маша чувствовала себя гораздо бодрее, чем накануне. У Дуси, напротив, был усталый вид.

Маша никак не решалась спросить про Володю. Но все-таки спросила. Дуся нахмурилась:

— Он тебе не пишет, что ли?

— Очень редко.

— Приедет. Пока учится заочно.

— На педагогическом?

— Да. На этом остановился.

— Вот если бы и я могла остановиться!

— А тебе зачем останавливаться? — сказала Дуся. — Твоя дорога проложена. Только петлять не надо!

 

Глава пятая

ЧУЖИЕ ГОРЕСТИ — ТВОИ

Это был месяц тяжелых разговоров. В конце августа за Машей приехала Руднева и увезла ее к себе.

Маша сначала отказывалась переезжать и согласилась лишь при условии, что будет работать.

— Хорошо, — сказала Елизавета Дмитриевна. — Только вечером. Никаких вечерних школ.

Но директорша новой школы — уже шестой в Машиной жизни — отказалась утвердить перевод.

— Вот еще новости, — сказала она, возвращая Рудневой заявление. — Может отлично ездить в старую школу. Что за герцогинь вы воспитываете!

— Вы поймите! — убеждала Руднева. — Она…

Но директорша не захотела понять. Закинув назад большую голову, причесанную по-старинному — валиком, с гребнями вокруг, — она сказала наставительно и не без иронии:

— Вундеркинды должны учиться в специальных школах.

И только в отделе народного образования перевод утвердили.

Маша играла ежедневно в фойе кинотеатра перед двумя вечерними сеансами.

Ее день был уплотнен до предела. Каждая минута на учете. Смотреть и смотреть на часы.

В четверть третьего кончались занятия в школе. В столовой, пока подадут обед, Маша перелистывала учебники. Потом играла дома. В половине седьмого — на работу. Хорошо, что бегло читала с листа. Во время сеансов в маленькой комнатке опять учила уроки, а в половине девятого возвращалась в фойе — играть.

С трудом привыкала она к джазовому ансамблю и удивлялась выносливости своих товарищей. Саксофонист не только играет: вдруг вскочит, вытянет шею, изгибается, поворачивается вместе с инструментом направо и налево; ударник лязгает своими тарелками, притопывает ногами, трясет головой. Каждый как бы изображает свой инструмент, в этом главный эффект — в зрительности.

А пианист должен поспевать за частыми изменениями ритма и темпа, не теряться в синкопах, беспрерывно стучать по клавишам. Конечно, изображать фортепиано, качаться из стороны в сторону от самых басов до восьмой октавы, трястись и подскакивать на месте, как это проделывал ее предшественник, Маша не собиралась. И без того чувствуешь себя скаковой лошадью. И долго еще после игры дергаешься, как рабочий в фильме Чаплина «Новые времена».

Свистопляска, лязг, вой и мяуканье приводит в волнение и публику: она притопывает и подпевает, конечно, без слов. Потом на эстраду выходит певица. Развязный конферансье в лакированных туфлях подчеркнуто громко и раздельно объявляет:

— Исполнительница песен Виолетта Березкина!

Виолетта вымученно улыбается. Черное платье с блестками свисает с ее плеч, болтается вокруг щиколоток. Она с таинственным видом наклоняется вперед:

Я ваши мысли знаю, Я по глазам читаю.

Голос неплохой, но дрожащий, слезливый. Маша знает историю певицы. Березкина и раньше пела в эстраде, но лишь выйдя замуж, поняла, до чего ей была не по душе ее профессия. Убирать квартиру до блеска, стряпать вкусные кушанья, купать и одевать ребенка, угождать доброму мужу — в этом была ее жизнь, ее призвание. Она любила свою кухню, газовую плиту, нарядный гастроном на улице Горького с его высоченными потолками и ажурной люстрой, любила осенний обильный рынок с его яркими красками. Когда приходилось бывать с мужем в кино, она от души жалела певиц, выступающих перед сеансами. Только если уж умирать с голоду, можно пойти на это.

И вот пришлось пойти на это. Долго не возвращался после войны муж, пропал без вести; в Сибири умерли родители; дочка слабенькая, все болеет, и надо петь песенки и цыганские романсы. Спасибо знакомому литавристу, что устроил ее здесь.

И вдруг письмо от мужа. Был в окружении.

— Ах, Марусенька! Вы говорите, теперь я должна быть счастлива. Господи, еще бы! Но вам одной, Маруся, скажу: я боюсь. Вы еще девочка, не поймете, но клянусь вам: мне страшно. Как он посмотрит? Ведь я уже не я. Все позабыла, стала грубая, нехозяйственная, ребенок неухоженный, больной. И сама я… Клянусь вам, вот моя карточка — видите, какая я была. А какая стала? Кого ему теперь любить?

— Он сам, наверно, постарел, изменился.

— Какой бы ни был — хоть обожженный, хоть без ног, — мы, женщины, на это не смотрим.

— А мне кажется, — сказала Маша, — что вы сейчас гораздо лучше, чем на этой карточке. Вы мне сейчас больше нравитесь. И ваш муж будет вас еще сильнее любить, чем раньше.

— Ой, что вы, Маруся! Спасибо вам. Вы всегда говорите правду.

И другие музыканты их маленького ансамбля рассказывали Маше свою жизнь. О себе она не говорила, но слушать умела.

Семидесятилетний скрипач, потерявший всех детей и единственного внука, вернулся на работу после удачной операции аппендицита: молодой хирург спас его.

— Как я узнал, что операция, даже не испугался. Ну, вот и хорошо: умирать самая пора. Потом теребят меня и говорят: все. И подумайте: я обрадовался.

— Поздравляю вас, — сказала Маша.

Но старик топтался на месте, словно главное еще не сказано.

— Сын у меня, даже младший, был средних лет, так я этого доктора называл, как внука моего: «Спасибо, Ленечка». А его звали как-то по-другому. Но он отзывался: Леня так Леня. — Старик вытер глаза платком и спросил: — Ну, что вы скажете?

— Поздравляю вас, — серьезно повторила Маша.

Однажды она сказала Елизавете Дмитриевне:

— Нет, все-таки джаз полезен. У меня пальцы окрепли, и к различным ритмам привыкаю. Литаврист мне сказал: «У тебя звуки прямо из рукава сыплются!»

Елизавета Дмитриевна с неудовольствием заметила, что джаз никак не может быть полезен. И вообще пора бросить это кривляние. Но про себя подумала:

«Говорят, талант берет свое богатство там, где находит. А пути искусства загадочны».

В одно из воскресений пришла Поля.

— Уже! — сообщила она. — Получили повестки. Скоро переезжаем. Вера Васильевна всю ночь не спала. Кого бог пошлет, каких соседей…

Маша потеряла право на площадь, но Елизавета Дмитриевна была скорее рада этому.

Чтобы переменить разговор, она стала расспрашивать Полю о дочери: как учится? К музыке не тянет?

— Ой, нет!

Поля могла бы похвастать школьными успехами Миры, но стеснялась: ведь только первый класс. Глядя на всех виноватыми глазами, она сказала:

— Хороший ребенок, чуткий.

Поля сильно уставало на работе. Когда ей приходилось дежурить ночью в детском саду, она совсем не высыпалась. Дети спали неспокойно, а некоторые помнили войну и бомбежки. И с ними у Поли было много хлопот.

Если бы заведующая знала, какой нетерпеливой и несдержанной была Поля до войны!

— А что ты делала, Поля, на Пятницкой? — спросила Маша.

— Как? Разве я не говорила? Я учусь.

Полю с осени направили на курсы воспитательниц, и она ходила туда по вечерам, оставляя Миру на попечение Шариковых. И дома еще долго занималась, читая вслух — тихо, чтобы не разбудить дочь. И удивлялась людской мудрости. Маше она призналась:

— Так трудно учиться, как будто в первый раз. Какая я была ленивая! Несчастье нужно, чтобы мы стали умнее.

А Маша видела морщинки вокруг Полиных глаз, и ее худые щеки, и огрубевшие руки, которые иногда дрожали. Поля выглядела куда старше своих двадцати пяти лет.

«Приобретая, мы теряем», — вспомнила Маша чье-то изречение, которое не понимала прежде. И думала при этом: — «Но теряем мы больше».

 

Глава шестая

ПРОШЛОЕ И НАСТОЯЩЕЕ

Она плохо чувствовала себя, слабела, а в ноябре, после праздников, совсем слегла, простудившись на демонстрации.

— Бронхеаденит, — сказал вызванный врач. — Не хочу пугать вас, но организм не окрепший, а время тяжелое.

Выписав рецепт, он прибавил:

— Хорошо бы вашу дочку на юг повезти.

Елизавета Дмитриевна покраснела при слове «дочка».

Жизнь после войны налаживалась медленно. Глядя на Машу, задыхающуюся от кашля, Руднева со страхом припоминала известные ей признаки: температура невысокая, а по вечерам повышается. И озноб…

Предлагали два частных урока — со взрослыми женщинами, женами военных. Елизавета Дмитриевна решила взять. По прежде всего — освободить Машу от работы. Как это сделать? Где взять такую власть?

Вспоминая свою жизнь, Елизавета Дмитриевна видела только разрушаемые и вновь обретенные миры. Разрушенный мир детства — и революция. Привыкающее к переменам отрочество — и гражданская война. Буйная юность со всеми ее крайностями и заблуждениями — и тридцать второй год, положивший конец всяческим левым группировкам: Раппам, Рапмам — всему, во что она хоть и недавно, но самоотверженно поверила. Потом, полная беспокойства и лишений, зрелость и, наконец, война. Но и недавний мир Елизаветы Дмитриевны лежал в развалинах, и опять что-то новое мучительно создавалось.

В юности перемены встречались легко. Рахманинов был любимый композитор Лизы Рудневой, но когда рапмовцы осудили его, она также отреклась от своего кумира. И даже статью написала для музыкального журнала, назвав Рахманинова невозвращенцем и церковником за симфоническую фантазию «Колокола». Хотя ничего церковного не было ни в музыке, ни в словах этой пьесы.

Сани мчатся, мчатся в ряд, Колокольчики звенят…

Эдгар По написал поэму о том, что значат колокола в жизни человека: колокольчики детства, юности, любви, вот эти самые бубенчики саней; грозный набат пожара, потом — погребальный колокол…

Когда же один из преподавателей, бывший регент собора, оставленный в Консерватории из-за своего педагогического мастерства, попытался на общем собрании заступиться за «Колокола», Лиза Руднева пропечатала и его в статейке под названием: «Здравствуйте, Мирославский, а мы вас знаем давно!»

Она была смелой, дерзкой, непримиримой, всюду выступала, всех разоблачала, и даже трудно было себе представить, что эта тоненькая, миловидная девушка может стать грозой и для колеблющихся студентов, и для преподавателей.

Всех ниспровергать! Друзья Лизы, члены боевой группировки, не признавали авторитетов в искусстве. Из всей «могучей кучки» один лишь Мусоргский уцелел от их беспощадного суда. Из западных классиков — Бетховен да еще Шуберт. И то не все, только песни, например, «Походная» Бетховена, которую всюду распевали.

Да и само исполнение музыки, его традиции следовало пересмотреть: оно уже называлось почему-то «исполнительством» и делилось на буржуазное и пролетарское.

Это было не только невежество, это была великая ненависть к старому миру, жажда ломки и восхитительное сознание своей причастности к этому, сознание собственного значения, нового места в новом мире.

Но как строить этот мир, не разрушив все старое?

«…до основанья, а затем…»

До основанья. Стало быть, и тот, кто был всем, должен стать ничем. Разрушать. Даже то, что было дорого, — во имя ценностей, более прекрасных.

И в личной жизни Лиза, как и ее товарищи, была непримирима. О своей наружности не заботилась, носила красную косынку, синюю блузу и даже в этой блузе выступала в Малом зале Консерватории назло буржуазным эстетам. И со своим парнем, первым возлюбленным, порвала за то, что он был членом враждебной музыкальной организации ACM и любил разных Шенбергов и Хиндемитов, музыку разлагающегося Запада.

Само по себе замужество не прельщало Лизу, так же как и ее подруг; замужние никому не сообщали о своем браке. Чужое вмешательство в их личную жизнь казалось им (и теперь кажется) навязчивым, нескромным, неприличным. Узнают — и ладно. Но зачем всюду разглашать?

Тетка, у которой Лиза Руднева осталась после смерти родителей, была женщиной старых понятий. Она подарила племяннице обручальное кольцо, простодушно поверив, что Лизин парень — это уже что-то серьезное.

Но Лиза даже обиделась:

— Зачем мне кольцо? Я в бога не верю.

— При чем тут бог? Это мой подарок, — сказала тетка.

— Тогда подарите мне брошку.

— Глупенькая. Кольцо — это символ верности.

— Оно от неверности не спасает.

— Для памяти, дурочка. Чтобы всю жизнь помнила.

— Неужели вы думаете, что у меня такая короткая память? Так и забуду, что у меня есть муж?

В конце концов, чтобы не огорчить тетку, она взяла кольцо, но сказала, что носить не будет: стыдно.

— Какой же смысл? — всполошилась тетка. — Обязательно носи. Пусть все видят, что тебя выбрали.

Вот тут тетка себя и показала. А еще училась на курсах.

Что говорить: в то время девушки находились в более выгодном положении, чем ровесницы Маши. Мальчики их уважали, дорожили их мнением, старались быть лучше в их присутствии, а на моду и наряды не обращали внимания. Да и одевались все плохо.

И все-таки счастье — штука капризная и даже в те времена завидной женской свободы не всем давалось. Лиза была уверена, что любовь ее не скрутит. Уж если она решительно отказалась от музыки Рахманинова, так могла отказаться и от человека, не признающего пролетарских путей в музыке. Правда, то была не настоящая любовь. Настоящая пришла позднее. Встреча с молодым лектором политпросвета Александром Бурминым стала для Лизы тяжелым испытанием.

Саша Бурмин был талантливый, обаятельный, всеми любимый, и смелая, всех разоблачающая Лиза оробела перед ним и растерялась. Столь активная на студенческих собраниях и в рабочих клубах, она не находила слов в присутствии Саши. Да и в первое время их знакомства вообще боялась поднять на него глаза.

Особенно сковывал ее успех Бурмина у женщин. Но Саша любил поклонение и, заметив его в притихшей Лизочке, почтил и ее вниманием. Его забавляло и трогало, что «гроза эстетов» так теряется в его присутствии и даже черные кудри стала выпускать из-под косынки. К тому же Саша всегда отзывался на расположение женщин и девушек, не давая повода обвинить его в «бесчувственности». Это был каламбур, хорошо известный его приятелям.

Но и тут Лиза осталась верна себе. Саша откровенно предупреждал, что в любви обе стороны равноправны, так что сама за все и отвечай. Но именно потому, что ее любовь была настоящая, Лиза возмутилась, почуяв ложь. Какое же равноправие, если женщине всегда приходится труднее? И какое равенство, если любит только она?

С этим нельзя было не согласиться: равенства не было. Саше наскучила строгая платоническая привязанность Лизочки, и он оставил ее в покое.

Проходили годы. Подруги Лизы уже нашли свое счастье или то, что принято называть счастьем. И Саша женился, хотя уверял, что создан холостяком. И Лиза могла бы свить гнездо: был человек, который предлагал ей это. Но она отказалась. И ни разу об этом не пожалела.

Если бы всю жизнь прожить в одном ключе, в одной тональности, ошибок было бы меньше. Увы, проживаешь несколько жизней, и любой опыт устаревает. Но любовь к Саше, как казалось ей, была тем постоянным стержнем, той непреходящей ценностью, которая управляет ее жизнью и навсегда сохранится в ней. При мысли о Саше и во имя этой любви она даже подумывала усыновить чужого ребенка, но не могла решиться: вдруг не полюбишь, как своего, и будешь всю жизнь перед ним виновата. Снова шли годы, как будто медленно, а в действительности страшно быстро. И началась война…

И вот она кончилась, и все надо начинать сначала. И рядом чужая девочка карабкается среди развалин. Чужой дом, сиротство, голод, горе… Но разве эта сиротка ей чужая? Разве ее мать не благодарила когда-то учительницу так преданно, с надеждой?

Прошлое и настоящее сливаются в воображении. Эта девочка могла быть ее дочерью. Много лет назад другая девочка, немногим старше, стояла перед домом человека, которого любила. Худенькая, в легком пальтишке, одинокая, потому что ни родителей, ни тетки уже не было, стояла она в нерешительности — принять ли иллюзию счастья за само счастье или отказаться от всяких иллюзий? И решила отказаться, не захотела унизить себя, заведомо зная, что не нужна другому или нужна чуть-чуть… Она правильно поступила, но если была бы жива ее мать, насколько легче было бы тогда!

Или труднее?

В один из дней, когда Маша уже выздоравливала, Елизавета Дмитриевна неожиданно встретила свою далекую любовь: Александр Львович Бурмин читал лекцию в Доме работников искусств.

Теперь это был мужчина сорока пяти лет, толстый. Говорил он по-прежнему хорошо, только преждевременная одышка давала себя знать. Да еще глаза сохранили свое победительное, теперь уже неуместное выражение.

Елизавета Дмитриевна собралась после лекции зайти в комнату отдыха — повидаться с Сашей. Но раздумала. С каким, собственно, Сашей? Где он, этот Саша? И где молоденькая неудачница Лизочка, влюбленная в него? О чем говорить им? Теперешняя поджарая женщина, высохшая, с сильной проседью в волосах, может только осведомиться у немолодого, тучного и чужого для нее мужчины, что следует прочитать по истории эстетических учений…

Теперь у нее никого не осталось, кроме Маши.

На улице поднялась метель. Елизавета Дмитриевна шла с трудом, спеша домой и боясь своего возвращения.

Прошлое и настоящее не сливаются. Умерла любовь. Прошлое утрачено, настоящее надо завоевать.

Но как? Поговорить о ней или о себе? Рассказать о Саше? Просить прощения за свою вину?

Она знала, что Маша привязана к ней. Но настолько ли, чтобы принять все, что она хочет ей дать?

— Вам нездоровится? — спросила Маша.

«Начну и заплачу — вот что плохо», — подумала Елизавета Дмитриевна.

— Должна тебе сказать, — почти сухо начала она, — что я была у тебя на работе и сказала, что ты больше туда не пойдешь. Будешь только учиться.

Глаза Маши казались огромными на похудевшем лице. Она слушала как будто не самые слова, а то, что за ними таится.

И она молча кивнула, соглашаясь.

 

Глава седьмая

ТЕРЯЯ — НАХОДИМ

В том году Коля переживал кризис: он давно уже не писал ни стихов, ни прозы. Только в письмах к Володе горячо и сбивчиво высказывал свои новые мысли.

Однажды вечером, вернувшись после театра с родителями, он, против обыкновения, тотчас ушел к себе. Мать посмотрела вслед, но ничего не сказала.

В семье все переживалось сообща, и секретов друг от друга не было. Вместе проводили свободные вечера вместе отдыхали. В театры и концерты тоже ходили втроем (это была Колина забота доставать билеты на всех). Еще недавно капельдинерша Большого зала, обычно стоявшая у главного входа, поздоровалась, как всегда не спрашивая билетов и улыбаясь всем троим: она приметила их еще до войны и явно была рада, что видит их снова…

Родители часто советовались с Колей, даже когда он был маленький. «Как ты думаешь: стоит ли покупать эту лампу?», «Как твое мнение: к лицу ли маме это платье?» — и он отвечал как можно добросовестнее…

И так уже повелось, что все события обсуждали сообща. И письма от Ольги Битюговой из Новосибирска Коля читал вслух. Судьба Оли касалась их семьи, за нее они все отвечали. И, слава богу, можно было не тревожиться. Семен Алексеевич побывал в Новосибирске, виделся с Олей, свидание прошло хорошо; он проявил большое великодушие и благородство и сказал, что более всего заботится об Олином благополучии: если ей хорошо и она здорова, то все в порядке.

…и не видно было, чтобы страдал. Главное, вполне оценил Диму. Они так хорошо говорили друг с другом, и я была счастлива.

Потом стало известно, что Битюгов уехал на постоянное жительство в Одессу. Это был город, который он защищал, за который получил медаль, да и сам по себе прелестный. Мать Коли там выросла.

— Девушки там одна другой краше, — рассказывал отец, — по крайней мере, были прекрасны двадцать лет назад. Этакое, понимаешь, мягкое, южное очарование. Но особенное, знаешь, тонкое.

Николая Григорьевича радовала мысль, что друг детства именно в Одессе начнет новую жизнь. Может быть, найдет и счастье.

Семен Алексеевич прислал оттуда письмо. Благодарил за Ольгу, что поставили ее на ноги.

Отец часто рассказывал о своем прошлом, и Коля представлял себе всю его боевую, полную приключений жизнь: маленького беспризорника, потом — воспитанника детдома, откуда он убегал и возвращался, потом — жизнь юноши, который сражался с деникинцами, а потом попал в Одессу и поступил в медицинский институт. Там он и познакомился с «немыслимой девушкой» — Сашенькой Брехт.

Ее жизнь была, кажется, менее интересной, то есть довольно благополучной. Но сама Одесса — город музыки, солнца, романтических неожиданностей; даже самый благополучный человек живет там интенсивно, мечтает, волнуется…

— А знаешь, она сначала не хотела идти за меня. А тут — лето. И акация, знаешь, так немыслимо цвела…

— Как же ты внушил любовь, папа? Говорил какие-нибудь слова?

— Не помню. Я был как в горячке.

И теперь они все счастливы.

Прислушайся, как дружественно струны Вступают в строй и голос подают,— Как будто мать, отец и отрок юный В счастливом единении поют.

Но даже родителям Коля не мог бы рассказать о своих сомнениях. Потому что это сильно огорчило бы их: самое главное в его жизни — то, что должно было определить его дальнейший путь, уже утрачивало цену…

Началось уже давно, а сегодня очень обострилось.

Происшествие было скорее смешное. Староста курса Леднев поручил Коле срочно написать стих для стенгазеты.

— У ребят в общежитии разладилась дисциплина.

— А в чем дело? — спросил Коля.

— Это мы выясним, а стих ты приготовь.

— Что ж ты думаешь: от этого дисциплина наладится?

— Зависит от качества стиха.

Коля пожал плечами.

— Странно!

— Почему это?

— Так монтера зовут — починить электричество.

— Хорошее сравнение. Я гордился бы этим.

— Да — если бы свет зажигался. Но это не так делается.

— А Маяковский?

Это был всегдашний крупный козырь. Коля не сказал ни да, ни нет.

Но сегодня, сидя в театре на хорошей, революционной пьесе, он почувствовал, что скучает, не следит за действием, не понимает слов. Они не доходили до него, а порой и раздражали. Слова были горячие, артисты произносили их искренне, но Коля ерзал на месте, так что родители заметили. Публика шумела, вызывала актеров.

Родителям также понравилась пьеса. Это и мешало Коле говорить с ними.

Он долго не ложился и думал. Да, совершенно ясно, что многие слова изжили себя, не действуют. И не только старинные, но и совсем недавние. Не те, что у классиков, — пожалуй, классики в какой-то степени ближе, чем некоторые современные, но ни тем, ни другим уже нельзя следовать, нельзя так писать. И даже, когда читаешь, не действует.

Девальвация слов, потеря их первоначального острого смысла.

«Свобода — народа, заря — и зря…» Нет, не в этом дело, а просто исчезли некоторые слова. Например, любовь. Я вас люблю. Je vous aime. У Чехова есть даже ироническая фамилия: Жевузем Бьянка Ивановна. А теперь писатель должен исхитриться написать роман, в котором ни одного жевузема, вообще нет слова «любовь».

Это не значит, что любви нет. Но слишком многое уже называлось и называется любовью. Когда мы именуем пустые вещи значительными словами, становятся подозрительны и самые слова. От них коробит. И эта в последнее время пропаганда любви и верности, эти газетные призывы и частые дискуссии о том, что любовь — это хорошо и нужно. И стихи, стишки, вирши… Ромео и Джульетта. Вот еще обесцененные имена. Тошно слушать. Всякий воображает себя Ромео. Всякий, у кого роман, даже самый пошлый. Ромео и Джульетта. Дружба, любовь. Бог ты мой, эти слова уже становятся такими, о каких Чехов сказал: «Должны быть объезжаемы, как яма».

А вы сами, Николай Вознесенский? Какая у вас лексика? Помните, как в начале войны, в Новосибирске, вы писали? «Мы живем на Севере. Ночи здесь большие. Иногда и в три часа зажигают свет. Ночью просыпаешься, а кругом чужие. Гаснет электричество, а рассвета нет…»

Вы думаете, Николенька, это ново? Как бы не так: только искренне, а этого мало: «Три часа — электричество». Но зато: «большие — чужие». Приметы времени, а слова старые.

Что-то совсем другое нужно.

Заснуть не удалось. Коля взял в руки своего любимого Лермонтова, нашел те строки, которые всегда успокаивали его:

В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом…

И вдруг вспомнил, что говорил об этих стихах Маяковский, с какой болью: «Эх, дать бы такой силы стих, зовущий крестьян объединиться в кооперативы».

Бедные поэты, бедный Маяковский!

Ведь нет такого стиха, нет! И не может быть. И сам Маяковский не верил, что напишет его когда-нибудь. И оставался в долгу «перед всем, что не успел написать».

«Кажется, у меня жар», — думал Коля. Его мысли были ясны, но сменялись быстро, скачками.

Кто привык постоянно и много читать, тот не освободится от литературных ассоциаций. Почему ему вдруг вспомнилась «Степь» Чехова? Потому что там шла речь о силе слова.

Простой парень два года любил девушку, а она его знать не хотела. В отчаянии он стал говорить ей разные слова, и произошло чудо: за эти самые слова она его полюбила!

Но тогда этот парень возвысился до гениальности. Нашел слова! Победить того, кто тебя не любит, и победить словами, — ведь это величайшее торжество. Пушкину это не удалось по отношению к Натали! Да, радость Константина Звоныка была не только радостью влюбленного, но и торжеством поэта, создателя магических слов.

Что это было? Импровизация? Да, он так утверждает: сам не помнил, что говорил.

Импровизация… Как долго она подготовляется! Это происходит как в природе: вода нагревается долго, но закипает сразу. Говорят, Чайковский написал свою «Пиковую даму» в сорок четыре дня. А увертюру к «Дон Жуану» Моцарт будто бы закончил перед самым началом спектакля: даже чернила не успели высохнуть. Но что известно об этой быстроте? Может, вся предыдущая жизнь Моцарта и Чайковского была подготовкой к этой четверти часа или шести неделям? Может быть, все их творчество сводилось к тому, чтобы в решающий миг они могли сказать свое настоящее слово?

И чеховский счастливец тоже, вероятно, за все два года накапливал слова, прежде чем настал день и можно было заговорить. Он думал, что отчаяние продиктовало их, а это было высокое вдохновение.

«Надо принять что-нибудь, — думал Коля, — я что-то начинаю дрожать».

И все-таки Маяковский не нашел нужного стиха. И все-таки что-то случилось в мире, отчего слова потеряли прежнее значение.

Что произошло? Война!

Колины мысли опять сделали скачок, и он стал думать не о том, как найти нужные слова, а о том, что эти поиски напрасны, тщетны. И он представил себе всю относительность, всю слабость человеческого слова. Написано столько удивительных книг, столько сильных, горячих, подлинных слов родилось в мире — и что же? Они не предотвратили бедствия. В Германии, где раздавались голоса Гёте и Шиллера, Маркса и Гейне, толпы людей совсем недавно безоглядно устремились за маньяком и варваром. Ох, не преувеличили ли фашисты значение книг, когда сжигали их на площадях?! К чему привели гигантские усилия поэтов, трибунов? Кипела ли вода? Или жар все еще накапливается, оставляя холодной нашу землю?

И под влиянием новых тяжелых мыслей Коле приходит в голову убийственное предположение. И он видит чеховского счастливца уже в другом свете. Что, если не в словах тут дело? Женщина не всегда выходит по корыстному расчету: бывает, что из мести другому или просто деваться некуда. Странно: трех недель не прошло после свадьбы, и она едет к матери одна. Зачем? Да и к матери ли она уехала? Не в другую ли сторону, чтобы с любимым ею (может быть, неугодным ее отцу) посмеяться над нескладным, долговязым Константином с его длинным носом, короткой шеей и шишковатым лицом? Все, все подозрительно. Для чего Чехов сделал его таким некрасивым? Чтобы усилить впечатление от могущества слов? Или из другой цели? Может, она смеется и над речами шального жениха, которые, по его словам, перевернули ей сердце?

И вот кажется Коле, будто он бродит по ночной степи рядом с обманутым парнем. Тот размахивает длинными руками, вздыхает, жалея, что все уже рассказал, и смущенная улыбка растягивает его широкие, мягкие губы. «Завтра к вечеру вернется», — высчитывает он, а Коля все знает и ничего не говорит. Нельзя лишить человека самой святой веры: если уж слова оказались бессильны, как это пережить?

— Ты нездоров, Коля? — раздается голос матери за стеной.

Она тоже не спит.

— Нет, я просто думаю.

Он пробует записать маленький очерк «Свидание в степи».

«…Порой он заражает меня своей восторженностью, и во мне пробуждается надежда. Разве наша литература, воспитавшая революционеров, наша святая литература, как назвал ее Томас Манн, разве она не подготовила сознание народа к величайшему подвигу на земле?

И ведь в этой войне мы победили!

И я говорю себе: нет, слова не бессильны. Только очень велико расстояние до всеобщего счастья, и то, что я называю кипением, есть только накапливающийся жар. Потому что велик холод нашей планеты, и для температуры, способной победить этот холод, пока нет измерений. И тех слов, которые мерещились Маяковскому, никто не нашел.

„Гаснет электричество, а рассвета нет…“ Что же, это совсем не так плохо, но я буду искать другие слова, лучшие…

Все мы вносим свою долю тепла в этот мир: одни — больше, другие — меньше. Конечно, маленькому светильнику нередко кажется, что он разливает яркий свет, а он, может быть, один только и чувствует свой жар, который сжигает его самого.

Но он должен светить, он обязан светить. Как только он признается себе, что он тускло и бесполезно тлеет в огромном пространстве, он и вовсе погаснет. Пусть заблуждается, но пусть горит изо всех сил.

Ведь он не один. И потом, ведь он не может иначе.

„Должно быть, завтра приедет“, — говорю я Константину Звоныку. Я не хочу, чтобы мы с ним погасли навсегда, потеряв возможность высказаться. Я не хочу сделать так, чтобы ему не о чем было рассказывать больше… Ведь он — это я сам».

В этот вечер Коля действительно заболел и пролежал две педели дома. Он очень изменился за эти дни. Но чувствовал себя спокойнее. Стихов для стенгазеты он не написал и для себя не писал тоже, но снова стал читать книги — без боли и отвращения.

 

Глава восьмая

ПРОВЕРКА ОРУЖИЯ

Я теперь занимаюсь антирелигиозной пропагандой, писал Володя. Это как раз по мне, хотя и чертовски трудно, потому что попы совершенно легально опять вылезли на свет божий, церкви открываются и полным-полнешеньки. И надо искоренять то, во что позволено верить. Это противоречие отлично понимают так называемые верующие, а некоторые задают ехидные вопросы:

— Это вы от своего имени выступаете или от Советской власти?

Официальный ответ у меня готов, хотя мне очень не по душе вся эта история, но поскольку я ненавижу религию, то выступать против нее доставляет мне только удовольствие. И опять мне весело и азартно, потому что есть живое дело и ни один день не проходит зря.

Иногда на доклады приходят странные личности, должно быть, сектанты, изуверы. Сумрачные колдуньи в черных платках до бровей, какой-нибудь бородач с дурным глазом, какая-нибудь молодая, востроносая, с прилизанными волосками и поджатыми губами. Горький считал таких опасными преступницами. И все сидят, сверлят тебя глазами, словно обдумывают, как тебя порешить. А другие смотрят и на них и на тебя, словно ждут поединка.

Встречаются они и в одиночку. Старуха, как будто и добродушная, спросила, когда мы с Митей ей дрова привезли:

— Ты, сынок, вроде почтительный и добрый, а говоришь, что в бога не веруешь.

Я — ей:

— Оттого и добрый, что не верую. Был бы добрый из страха перед божьей немилостью, немного бы стоила моя доброта.

А она — мне:

— Без страха ничего не бывает: все дела из страха делаются.

— Злые — может быть. Но при чем тут бог?

Она глазом сверкнула, зубом скрипнула.

— Ничего мне больше не носи. Я бы твою поленницу раскидала и назад потащила, кабы смогла. Добряк!

Эти не страшны, хотя и сердиты. А вот другие — беспредельно несчастные, искалеченные войной, узнавшие несправедливости, ждущие утешения. Они потеряли всякую веру и ищут хоть какую-нибудь… С ними я только учусь говорить.

Ты спрашиваешь, врожденное ли это свойство — смелость. Я много думал об этом, может быть, более всего об этом. Мне кажется, то бесстрашие, которое люди проявляют на войне или в другую решительную минуту, когда нет выхода, — это одно, а совсем другое, когда перед тобой выбор и ты должен решить сам. Быть готовым! То есть, я хочу сказать, что бесстрашие можно в себе воспитывать; в этом смысле жизнь каждый раз готовит нам новый экзамен.

Ты говоришь, слова потеряли свое значение. Не думаю. Просто тебе, как и мне, противна демагогия. Это не только чутье языка, это чувство правды.

А сила слова — и злая и добрая — огромна.

И не сомневайся, пожалуйста, что твой Звонык внушил любовь, несмотря на его нелепую наружность.

Теперь я хочу тебя просить…

Вот что, Коля: ты иногда, пожалуйста, навещай Машу Снежкову. Она к тебе хорошо относится, да и ты тоже. Но она замкнутая, а ты — у тебя и так жизнь насыщенная, никто больше тебе не нужен. Ты не обижайся, а сделай так, как я прошу. Мне будет спокойнее, если такой человек, как ты, будет возле нее. Не обязательно часто приходить, но все-таки… Ты любишь музыку — вот тебе и предлог…

 

Глава девятая

ВЕЧЕР ВОСПОМИНАНИЙ

Счастливо кончался год для Елизаветы Дмитриевны. Была уже выбрана программа для вступительных экзаменов в Консерваторию, и Маша сразу вошла в ритм работы. Ее здоровье окрепло, и хотя она не ласкалась к Елизавете Дмитриевне, но была внимательна и во всем слушалась. Только во время уроков проявляла неожиданное своеволие, и главное — без всякой мотивировки. Вдруг начнет играть тихо там, где необходимы энергия, пафос, блеск.

— Ты почему здесь играешь пиано? Зачем?

— Не знаю, — отвечала Маша.

— Да ты, по крайней мере, объясни.

Но Маша не могла объяснить и играла по-своему. И только через несколько дней, проверяя в уме всю пьесу, Елизавета Дмитриевна убеждалась, что возможна и другая трактовка, чем та, которая ей нравилась, и что пиано здесь, пожалуй, уместнее.

Она доставала популярные книги о музыке, но у Маши не было времени их читать. Только одну прочитала — и не к добру. Вся красная от негодования, она вернула книжку и сказала, что не хочет ее видеть. Это была краткая биография Баха.

— Неужели он был такой жадный? Тут сказано, что он радовался, если в городе эпидемия.

— Это говорит о жестокой бедности, — сказала Елизавета Дмитриевна, — даже о нищете. После эпидемии музыканты отпевали умерших, а ведь это заработок.

— И, по-вашему, они были правы?

— Не знаю. Война сильно прижала нас с тобой, но до такой нужды, вероятно, не доходило. Как мы можем знать? У него была большая семья, дети каждый год умирали.

— А блокада в Ленинграде? — еще запальчивее вскричала Маша. — Если обыкновенные люди так переносили ее, то что сказать о великом человеке? Да нет, я не верю!

Елизавета Дмитриевна перечитала книжку. Прежде на нее сильно действовал этот повторяемый во всех учебниках факт, и она жалела Баха. Теперь — понимала Машу. Может быть, здесь ошибка биографа?

«Как изменила нас война! — думала она, со страхом предчувствуя новые переоценки привычного. — И как я не замечала!»

Понемногу она убеждалась, что ее педагогический опыт ограничен. Совсем недавно, несмотря на миры в развалинах, она безоговорочно верила тому, что говорили и писали другие. Верила, что Шопен — женственная натура, певец интимного, а Жорж Санд — его несчастье. Что Лист был позером, а музыка его неискренняя, вычурная. Что Сальери безусловно отравил Моцарта, а иначе — как же Пушкин? Что опера важнее симфонии, потому что это синтетический, а значит, и доходчивый жанр. И в самом толковании пьес она была не оригинальна, боязлива.

Ее товарищи по школе тоже недалеко ушли, но разве это ее оправдывало?

«Как же мне готовить ее?» — думала она о Маше.

Но размышлять было некогда: приходилось и учить, и учиться.

«Как некогда Римский-Корсаков», — с иронией вспоминала она.

Иногда к Елизавете Дмитриевне приходили ее старые знакомые, бывшие консерваторцы. И тогда начинались непонятные для Маши разговоры о прежних заблуждениях, вроде американского и прусского пути в музыке. У Мусоргского — американский, фермерский, демократический, у остальных — более консервативный, прусский путь. Один из гостей, Сергей Иванович Кальнин, весь седой, но задиристый, очень смешно рассказывал и на фортепиано играл для примера, как тогдашние критики доказывали великодержавный шовинизм Бородина, обнаруженный ими в его симфонической картине «В Средней Азии».

— Весь грех был в том, что русская тема (вот она!) появляется там трижды, а восточная — дважды. Слушайте! Три и два в пользу русской мелодии? Значит, капитал давит на колонии!

— Вы сильно упрощаете, Сережа! — сказала Елизавета Дмитриевна.

— Ой, Лизонька, будьте осторожны. Ведь вы это сами доказывали! «Классовые корни кучкизма», не как-нибудь!

Елизавета Дмитриевна изменилась в лице.

— Принесли бы лучше свою виолончель да сыграли бы что-нибудь.

— Это само собой, но сегодня — вечер воспоминаний.

Маша внимательно следила за разговором, угадывая в нем старинную неприязнь. Может быть, и вражду. Ей стало жаль беззащитную Елизавету Дмитриевну. Вероятно, и в молодости этот Кальнин так же нападал на нее. А может быть, она его тогда отвергла, и он этого не забыл.

— Лиза, помните львов? — спросил Сергей Иванович.

— Помню, — ответила она сдержанно.

— Вот был аттракцион! Вы, Машенька, непременно должны послушать. Мы с Лизой и одним скрипачом составили трио. И даже название у нас было: Трио имени Шуберта. Поехали мы летом на гастроли, Консерватория посылала. Городок небольшой, но приятный. Поговорили с администрацией, представились честь честью. Только идем по городу и видим афишу: на красном фоне белый круг, а в середине круга зелеными буквами написано: «Три-Шуберта-Три».

— Что же это было? Цирк? — спросила Маша.

— Вот именно. Мы должны были выступать в цирке. Я, конечно, к администратору. «Вы что же нас вместе со львами демонстрируете?» А он: «Успокойтесь: львов не будет, просто публика привыкла к этому помещению, и мы боимся, что в другое она не пойдет».

— Да. Прелесть, — неохотно сказала Елизавета Дмитриевна.

— Но представьте: Лизонька не разделяла мое возмущение. Она сказала, что и в цирке можно играть. Всякая, мол, трибуна полезна. Пока этот конфликт улаживался, послышалось весьма недвусмысленное рыкание, и довольно близко. Тут Лизочкино рвение несколько унялось.

— И вы играли в цирке? — спросила Маша, округлив глаза.

— Нет, в педагогическом училище. Очень приятный был вечер.

«Он ее и теперь не любит, — думала Маша, — и про львов напомнил не только для смеха».

— Дела давно минувших дней, — сказал Сергей Иванович, вытирая платком лоб, точно рассказ утомил его. — Спорили, дрались даже. В моей биографии, например, все искали классовые корни, как у кучкистов. Но не нашли: мой отец был грузчиком в порту, бурлаком.

Чем злее становился гость, тем кротче принимала это Елизавета Дмитриевна. Машу восхищала ее выдержка.

— И ведь что удивительно, — продолжал Кальнин, — как только человек становится фанатиком идеи, так и начинает немедленно и всюду искать только врагов. Впрочем, что толковать: прошлое уже не вернешь. А нынешние наши ошибки мы поймем лет через двадцать. По закону заднего ума.

И, словно стряхнув с себя тяжесть или исчерпав целиком обиду, Сергей Иванович заговорил о другом. Попросил Машу играть и слушал, закрыв глаза. И у него сделалось совсем другое лицо — доброе и серьезное, когда он похвалил Машу и пожал на прощание руку Елизавете Дмитриевне.

— Большой талант, — сказал он, — поздравляю вас.

Но он как-то постарел вдруг.

Когда он ушел, Елизавета Дмитриевна заплакала. Маша принялась бранить Кальнина на чем свет стоит.

— Я так и знала: он вас любил раньше, теперь мстит, что вы его знать не хотели.

— Нет, девочка, — сказала Елизавета Дмитриевна, утирая слезы, — этого не было. Но ты не знаешь: я этому человеку причинила много зла. Его чуть было не исключили по моей вине… А он был гораздо умнее и лучше меня. Ах, боже мой, бывают отношения не менее драматичные, чем роман, особенно в наше время!

— Не думаю, чтобы он был лучше вас, — угрюмо сказала Маша.

 

Глава десятая

РЕЦИДИВ

Коля Вознесенский теперь приходил к ним, как просил Володя. Елизавета Дмитриевна была в восторге от Коли:

— На молодежь все клевещут, но достаточно посмотреть на этого юношу. Вот воспитание!

В день рождения Маши с утра Коля принес подарок: билеты на симфонический. Елизавете Дмитриевне нездоровилось. Коля сказал:

— Ну, придется терпеть меня.

Маша проворно оделась, взбила короткие волосы над лбом и уложила косы так, чтобы они полукружием падали на шею.

По улице она шла в самом хорошем настроении. Прекрасны заснеженные улицы Москвы, приятно сознавать, что коричневая, чуть сдвинутая набок кубанка идет тебе так же, как и полушубок, отороченный белым мехом. Дешевый мех, но такой теплый, пушистый…

В вестибюле масса народу. Маша любила Большой зал. И обе широкие лестницы, и шум у вешалки, и многолюдность, всегда означавшую, что концерт будет интересный, и это всеобщее возбуждение.

Какой-то лохматый юноша попросил ее:

— Постарайтесь прошмыгнуть мимо контролера, а потом нам билет вынесете.

— С удовольствием, — сказала она, — только разденусь… Где мы сидим, Коля? Неужели в партере?

Давно ей не было так приятно и весело.

И вдруг, точно в наказание за беспечность, у соседней вешалки она увидала Нину Реброву, теперь уже Ольшанскую. Кто-то, подошедший к ней, поцеловал у нее руку и назвал Антониной Ивановной. Молодая дама!

Маша так потерялась, что стала дергать Колю за руку:

— Пойдем, пойдем!

— Куда?

«Домой», — хотела она сказать, но с трудом выговорила:

— На наши места.

Пока они поднимались по лестнице, Маша думала: «Значит, и он здесь. Господи, сделай так, чтобы я не очень мучилась».

Контролерша не успела проверить у нее билет, и она, вспомнив юнца, который ждал внизу, попросила Колю вернуться в фойе. Но как только он отошел, ей показалось, что она не дойдет до зала. В большом зеркале она едва узнала себя — так была бледна.

У Нины и Андрея билеты были немного впереди, в той же части зала, где сидела Маша. Они пробирались на свои места, когда дирижер уже стоял за пультом.

Коля вернулся, но ей не стало легче.

Началась симфония Гайдна. Маша не слушала: она смотрела на пару, сидевшую впереди.

Прежде всего — она.

Стала ли она лучше под влиянием этой жизни вдвоем? Хотя музыка и началась, Нина слушала рассеянно, часто поворачивалась в профиль, один раз даже обернулась, оглядела зал, но не заметила Машу или не узнала.

Она была все та же, только совсем взрослая. Антонина Ивановна, как назвал ее знакомый. Та же надменность, те же холодно-испытующие глаза без улыбки, те же змеиные движения маленькой головы.

А он ни разу не обернулся, словно знал о присутствии Маши. Он был не сам по себе, а безусловно связан с этой, сидящей рядом. Можно было не знать, кто они друг для друга, но какая-то покорность, обремененность, окончательность уже отметила его. Это было видно по его чуть согнутой спине, по той почти автоматической готовности, с какой он поворачивался на каждое движение Нины. Вот она уверенно взяла его за кисть руки, чтобы посмотреть, который час, и он немедленно отогнул рукав да еще посмотрел на нее. И когда она что-то прошептала ему на ухо, он кивнул, соглашаясь.

И теперь Машина воля уже стремилась к осуждению и забвению. Все кончено, все. Есть ли между ними любовь или нет, но связь нерушима, именно потому, что она объявлена, всем известна, общественно утверждена. Нина знала, что делала! Окончательно захватила его, завладела им. Все теперь на ее стороне: и время, и привычка. И все вокруг любуются ими и охраняют ее.

Ну, и все. И вспоминать больше не о чем. И сейчас его даже не жаль. Только тяжело очень.

— Ты что? Тебе не нравится? — спросил Коля в антракте.

Они протискивались к фойе.

— Ты не видала Андрюшу? Он знает, что ты здесь. Сейчас я его приведу.

Он повернул назад, а Маша, выйдя из зала, побежала к лестнице. Она увидала одноклассницу и подошла к ней. У той было место в первом амфитеатре. Маша попросила ее обменяться.

— А твой парень? — спросила девушка.

Маша не сразу поняла.

— А! Ну скажешь ему, что я приду потом.

Девушка захлопала ресницами, но Маша уже умчалась.

Пятую симфонию Бетховена она слыхала много раз и знала ее хорошо. Но никогда повелительный ритм первой части не захватывал ее так своей непрерывностью. В этой требовательной музыке не оставалось ни одной лазейки для посторонних мыслей. Побочная партия, которая, по сонатному закону, должна отличаться от главной и дать слушающим хоть какую-то передышку, не отпускала Машу. Мелодия оставалась в том же ритме и была еще повелительнее — из-за мажорного строя.

Как будто неведомая сила подхватила Машу и заставила взбираться на огромную высоту. Чем выше, тем легче дышать, но каждый шаг труден, и можно в любую минуту сорваться. Так и будет, если не отбросишь постороннее, то есть то, что еще совсем недавно было самым жгучим, самым главным в жизни. Еще шаг вверх, еще, еще… Со всех сторон, зажатая ритмом симфонии, как ледяными скалами, она шагала все выше, не оступаясь и не останавливаясь.

…Слушая вторую часть и наслаждаясь ее органной звучностью, Маша чувствовала себя в безопасности. Она дышала глубоко и редко. Здесь уже можно было остановиться, главный путь пройден. Ее «цветной» слух чутко улавливал окраски тональности. Звук трубы полыхал, словно красное знамя на ветру.

«Где они? — подумалось ей в середине части. — Там внизу. Едва видны…»

Глубокий голос позвал ее издалека. На этот раз он был полон доброты. Человек, много страдавший, бывает так добр. И что значило в сравнении с этим ее полудетское отчаяние?

— Здорово, правда? — воскликнул ее сосед, когда анданте кончилось. — А вам спасибо.

Это был тот паренек, которому она помогла пройти в зал.

Анданте кончилось, но затем надо было опять подниматься вверх на гору. В скерцо повторился ритм первой части. Но этому нельзя было доверять: нога скользит, снег тает, сами льдины ненадежны. Мелодия постепенно теряет свои очертания, ее словно угнетает размер, в который она заключена. Дважды сменяет ее какая-то сатанинская пляска. И опять первая до-минорная мелодия возвращается… Но она долго топчется на месте, потом стремительно вливается в финал, как бурливый ручей — в огромное море.

Тут Маша очнулась. Должно быть, финал исполняли хуже, чем другие части: слишком громко, слишком медно. Маша уже различала зал, и лохматого, самозабвенно аплодирующего соседа, и дирижера, который почему-то становился на цыпочки.

«Что-то неприятное ждет меня, — думала она. — Ах, да…»

Двери в зале открылись настежь, Маша пошла к выходу.

Внизу ждал Коля. Густая толпа стояла на лестнице и разделяла их.

Нина в стороне надевала ботики, а Андрей, уже одетый, разговаривал с Колей.

— Ты думаешь, она ушла? — спросил Андрей.

— Вероятно, ушла. Ни с того ни с сего.

— Что-то мы с тобой редко видимся, — сказал Андрей после молчания.

— Да… — сказал Коля. — А знаешь, меня удивляет, как это у Бетховена при его ужасающем одиночестве сохранился такой бодрый дух.

Андрей смотрел куда-то в сторону.

— Одиночество — еще не самое страшное, что может быть в жизни.

— Что ты сказал?

— Я готова! — крикнула издали Нина.

— Что может быть хуже одиночества?

Толпа хлынула к вешалкам.

— Присутствие другого человека, — сказал Андрей. — Постоянное. Вечное.

Маша сошла вниз последней.

— Трудный ты субъект, — сказал Коля, подойдя к ней. — И не только ты. Понять вас всех немыслимо.

 

Глава одиннадцатая

ВОЕННЫЙ СЮЖЕТ

Неожиданно для себя, неожиданно для окружающих Евгения Андреевна Грушко стала писать самостоятельную картину.

Пока она жила во флигеле, такие намерения не возникали. Женя искренне считала себя только добросовестным ремесленником. В молодости были мечты, но скоро они развеялись. Хорошо, что есть хоть какие-то способности, позволяющие работать и растить сына. Но после войны, переехав в просторную комнату и попав в общество художников, которые знали Женю, начались эти мысли о картине и пробы, все более смелые. Не для того чтобы выставить картину или отныне изменить род работы, а потому, что ее теснил и требовал воплощения найденный и выстраданный еще во время эвакуации военный сюжет.

Сестра поощряла Женю и даже выделила ей часть своей комнаты с фонарем — пусть будет мастерская, в дневные часы сестра все равно на работе. Но поощрение не означало веру: пусть тешит себя картиной, если это скрашивает ее жизнь. У бедняжки и так много забот с сыном. Сестра не спрашивала Женю о картине в течение всех месяцев, пока она писалась. И Витя тоже не придавал значения этой новой страсти. Да и можно ли поднять такую тяжесть, если все равно приходится нести по-прежнему свою службу?

Да, забот было у Жени много. Отношения с Витей опять осложнились. Теперь у него обнаружились новые неприятные черты: если раньше он гордился своей утонченностью, в которой был уверен, то теперь пустился в другую крайность: опрощение и цинизм. Он уверял Женю, что теперь не та эпоха, когда чувства возвышают человека, напротив, они тормозят его деятельность. После войны люди стали совсем другими. И надо подавлять в себе эмоциональность, если это вреднейшее свойство еще сохранилось в нас.

Есть люди, очень восприимчивые к инфекциям. К Вите когда-то прилипали все детские болезни. Потом он уже редко хворал, должно быть, выработался иммунитет. Но нравственная порча, всевозможные модные искажения, дурные навыки, влияния — все это уже пристало к нему, как в детстве — корь и коклюш. Могла ли она надеяться на другой, духовный иммунитет, который выработается в нем и убережет от худшего?

Нет, здесь надо лечить. Но как?

С болью замечала Женя, как изменилось Витино отношение к девочкам-подружкам. Ничего не осталось от прежнего грубоватого, но уважительного товарищества. Его заменил постоянный поединок, как будто есть что-то неприличное в спокойном равенстве и согласии полов. Конечно, восемнадцать лет — не четырнадцать, но теперь и подростки держали себя с девочками так же вызывающе.

Женя собралась поговорить с сыном и была почти уверена, что это не приведет к лучшему.

Женщин после войны стало гораздо больше, чем мужчин, и будет становиться все больше. Должно быть, кто-то думает, что это опасно для общества; что следует выделить немногих женщин, которым не придется страдать от этого бедствия, то есть тех, кто сумеет выйти замуж, у кого будет семья. А остальные, многие, лишние, будут и несчастливы, и виновны. И даже есть уже закон, укрепляющий все это.

Но если отношение к женщине, к ее свободе, к праву ее выбора должно неизбежно поколебаться, каков же будет авторитет матери? А разве и сейчас уже не приходится слышать афоризм: «Мама есть мама!» То есть внешне уважай, но не слушайся, уж она тебе скажет! Сколько презрения в этом снисхождении к матери, в предпочтении разговора с отцом «как мужчина с мужчиной» — выражении, уже набившем оскомину своей пошлостью! Но Женя не хотела поддаваться этим мыслям.

Конечно, Виктор любил ее. Но уважение, если уж признаться, она внушила ему только один раз, там, в Челябинске, когда против его воли приютила и защитила чужого старика.

Она медлила с решительным объяснением, но Виктор сам вызвал ее на это.

Однажды вечером, вернувшись домой в хорошем, словоохотливом настроении, Виктор сказал:

— Смешно! Во всем театре мы с Вакулевым были единственными мужчинами. Все остальные сплошь дамы.

— Что же тут смешного? — спросила Женя, еще сдерживаясь.

— Чувство юмора — кажется, не порок.

— Отчего же, по-твоему, были «сплошь дамы»? Куда же девались мужчины?

Виктор озлился.

— Ты, кажется, собираешься агитировать. Я лучше уйду.

— Уходи, — сказала она.

Но он не уходил, а с обиженным видом подвинул к себе чай.

— Что ты хочешь от меня, не понимаю!

— Только человечности. Женщины так много потеряли на войне! Свою молодость, свое будущее. Те вдовы и сироты, которых ты сегодня видел, — они и в войну работали, а многие и там были, в огне…

— А мне это неизвестно, по-твоему?

— Зачем же ты издеваешься над ними?

— Как ты любишь громкие слова! — сказал он, хотя и знал, что она их не любит.

— Тяжело, Витя, замечать все это. Теперь уже будут оскорблять и вольно, и невольно.

Виктор взял в руки газету, но Женя видела, что он не читает.

— Вот уже попадаются стихотворцы, — продолжала она, — которые жалеют этих обездоленных, одиноких: «Ах, бедные, что с вами будет! Вас так много, а приласкать некому!» Схватила бы я такого за шиворот и встряхнула бы так… Боже мой! Ему неважно, как спасала его женщина, как перетаскивала на себе под бомбами, неважно, что она создала за эти годы и еще будет создавать. Он только свысока жалеет, что мужей нет, женихов. Да ты молчать должен об этом, пиит несчастный, уважать чужое горе!

— Ты же сама говоришь, что надо жалеть.

— Уважать! Ценить! Вот что надо! Понимать! А со своим горем женщина справится и без вашего лицемерного сочувствия, за которым ах какое самодовольство скрывается: петух в курятнике! Боже, что еще будет! Сколько унижений… Но я прошу тебя, Витя, если и ты когда-нибудь захочешь… оскорбить, вспомни, что и я женщина и что восемь лет назад я осталась с тобой, маленьким…

Витя никогда не помнил, чтобы она плакала, даже тогда, в тридцать седьмом. А теперь она захлебывалась от слез, и Витя знал, что она плачет не о себе.

— Что ты, что ты! — зашептал он вставая.

Женя сделала над собой усилие и перестала плакать. Сняв с головы косынку, она приложила ее к лицу, потом порывисто отняла ее.

— Женщины останутся такими же, как были, — сказала она, — и будут по-прежнему охранять вас.

От горестных мыслей Женю отвлекала работа. Это у нее, по крайней мере, останется. Не нужны ей крохи внимания, нельзя жить только этим. У нее своя дорога. И в большой картине, первой и, может быть, последней в ее жизни, она чувствует свое спасение.

Да, когда-то мечталось, но сбыться не могло. Женя рано вышла замуж. Артемий Павлович, кажется, не очень верил в ее способности. Он не говорил ей это, но она чувствовала. Его авторитет был так силен, сам он был настолько умнее, образованнее, выше Жени, что ей и в голову не приходило при нем как-то утверждать себя. Тринадцать лет разницы между ними, его значение в обществе и громадный опыт, — что значили перед этим ее мечты, ее артистические попытки? Ей оставалось только удивляться, как он, окруженный интереснейшими женщинами, выбрал именно ее, — поражаться, а не бунтовать. И сил не хватило бы, и смелости. А время мчалось с удивительной быстротой, как бывает у счастливых… Оказывается, и в горе оно бежит так же быстро.

Потом началась нужда и необходимость взяться за то, что ближе, чтобы спасти Витю и себя. И только теперь она отважилась… Но еще в эвакуации сюжет картины вставал перед Женей во всех подробностях…

И вот плод двухлетних ежедневных усилий, потому что, работая урывками, Женя не пропускала ни одного утра, чтобы хоть ненадолго «припасть» к своему холсту, — хорошо ли, плохо ли, но картина закончена, и больше уже ничего прибавить нельзя. Предел, Женин предел, достигнут. И она не верит, что это произошло, хотя картина — вот она, перед нею.

…При свете зимнего ненастного утра видны две закутанные фигуры: не старая еще женщина и мальчик-подросток. Женщина в ватнике и в платке; она идет на работу — вдали видны заводские трубы, но их может и не быть; сын — в школу. Скоро они разойдутся в разные стороны.

Лицо женщины страдальчески сурово; сын пытливо всматривается в нее.

Знает ли она? Он-то знает: вчера приходил почтальон и принес извещение и велел подготовить к этому мать. Сын не показал ей извещения, но соседки видели почтальона: они могли сказать.

Знает или нет? Картина так и должна называться: «Знает ли она?» Вся суть здесь в выражении лиц.

Эти двое — мать и сын — глубоко любят друг друга. Между ними духовная близость, чувствуется забота друг о друге. Особенно в глазах мальчика. Жене удалось это выражение. Витя никогда не смотрел на нее так.

Она долго сидела у мольберта и не заметила, как вернулся Виктор. Он впервые увидал картину и смотрел во все глаза. Но его удивленное восклицание: «Здо́рово!» — хоть и обрадовало Женю до сердцебиения, все же не могло восстановить равновесия между ними. Витя был тщеславен. Она не хотела, чтобы он любил ее за таланты, заслуги, за то, чем могут восхищаться другие. Ведь этот мальчик на картине уважал и любил свою мать — простую женщину — за одну ее душу, за любовь к нему.

Витя спросил, как называется картина. «Здо́рово!» — сказал он опять.

— А она знает?

— Может быть, — ответила Женя.

— Как? И тебе это не известно?

— Нет, если говорить откровенно…

Витя все еще смотрел на картину. Потом сказал:

— Она знает, я уверен в этом. Только оберегает его.

И он посмотрел на Женю глазами того мальчика.

 

Глава двенадцатая

ШАГ ВПЕРЕД

Пришел сентябрь, начались занятия. Для Коли учебный год начался бурно. В конце месяца, в один из редких теплых дней, он возвращался из университета в самом противоречивом состоянии духа.

Он не спешил домой. Родители еще не вернулись из отпуска. В первый раз уехали без него. Сегодня пришла от отца открытка с чудацкими домашними словечками. И подписался он: «Ялок старший» — от конца к началу.

Город принадлежал студентам, молодежи, у которой все впереди. Со своим волнением и общностью переживаний (они держались стайками, но каждая походила на другую) они придавали улицам праздничный облик, вид буйного цветения. Няни, матери с колясками, малыши, неуклюже, но смело отправляющиеся в путешествие от одной скамьи к другой; дети постарше, щебечущие и резвящиеся, — все это также украшало город и имело тот же смысл, что и небо, зелень, деревья.

И под стать этому были солнечные блики в воде. Без этих сверкающих переливов не так было бы заметно все другое.

За городом уже осень, по ночам холодно, быстро темнеет даль. А на зеленых городских улицах днем по-весеннему тепло, какая-то новая свежесть появилась в воздухе.

Афиши! Открытие сезона. Концерты, спектакли…

Коля шел и думал. Как всегда, бормотал стихи, соизмеряя ритм собственными шагами. Теперь он уже твердо знал, что поэзия — дело его жизни.

Он думал и об Андрее Ольшанском, с которым он в последнее время сошелся. Андрей сам, видимо, тянулся к нему, но скоро, досрочно окончив училище, он уезжает в Туву, чтобы не оставаться в Москве. Он живет теперь у отца, где сохранилась его комната, она же — мастерская. Формально он не развелся с Ниной, но по его словам можно понять, что все у них пошло врозь и ничего не поправишь. Андрей сам не хочет поправлять: он измучен.

Вот еще парадокс. Андрей не из робкой породы. И в искусстве, например, стоек: ни на какие компромиссы не пойдет. А вот в собственных чувствах к женщине не мог разобраться.

По словам Андрея, единственным его утешением была последняя работа, которая заняла почти год. Он обещал показать ее Коле, но до сих пор не показал.

— Ну вот, а я уже уходить собирался.

В передней с вещевым мешком за плечами стоял Битюгов.

— Не суетись и ничего не готовь. Я из гостиницы. Пришел проститься. С нашего вокзала и уезжаю.

— В Одессу? — наобум спросил Коля.

— Одесса — это с Киевского, забыл, что ли? А еду я на Крайний Север.

Лицо Битюгова не то что загорело, а как-то почернело. Губы запеклись, он их часто облизывал… И словно пылью были покрыты волосы у лба и висков.

— В Одессе я теперь не нужен. Еду в Воркуту — вот куда.

Значит, раньше он все-таки думал, что Оле понадобится теплый город.

Чтобы не молчать, Коля сказал:

— Володя Игнатов — помните его? — всегда вспоминает вас. Особенно один разговор.

— Это о чем же?

— О гуманизме.

— А! Это по-разному понимать можно. Что же он теперь? Учится?

— Да. Хочет быть педагогом.

— Стало быть, эстафету передаю, — невесело усмехнулся Битюгов.

«В чем он изменился? — думал Коля. — Постарел? Нет, скорее, огрубел. И похоже, что сам себя таким сделал».

— Ну, значит, передай привет. Отец у тебя — редкая личность, Коля. Большой ученый. Ты должен гордиться им.

— Я и горжусь. Но папа для меня прежде всего человек.

— Это само собой…

Слова давались Битюгову с трудом.

— Как же, Семен Алексеевич, Воркута, — нерешительно начал Коля, — там, наверное, очень трудно?

— Да нет, в этой Одессе было труднее.

И опять он тяжело замолчал.

Видно было, что им владеет одна мысль, одно чувство, и это гонит его на Крайний Север, как гнало в последние годы войны, прямо в огонь. «Отчаянная голова, — рассказывали о нем фронтовики-однополчане, — летел навстречу смерти, а она его не брала».

— Ты знаешь, — вдруг сказал Битюгов, — я был там.

— Недавно?

— Совсем недавно… Убедился, что все, в общем, удовлетворительно. Даже больше… Муж у нее сильный человек. И она тоже…

Он поднялся. Коле показалось, что он стал еще выше ростом.

— Видишь ли, есть люди, которым всегда должно быть трудно. Их организм, что ли, требует этого. И всякие там облегчения, светлые огоньки, тепло и прочее не про них. Кончается плохо именно для этих… огоньков. Они гаснут. Вероятно, нельзя быть суровым и мягким, нетерпимым и уступчивым в одно и то же время. Для иных это возможно. А я не умею. Я смотрел только вперед, шея у меня не гибкая. Надо, стало быть, понять, что в человеке сильнее всего… Я это говорю тебе, чтобы ты не вздумал себя ломать. Ты поэт, мечтатель, ну и оставайся таким.

— Я не только поэт и мечтатель.

Битюгов посмотрел искоса.

— Знаю. Гражданственность — это всем надо. Но идти ты должен, куда твоя хорошая природа клонит. А начнешь ломать себя в другую сторону или — еще хуже — начнешь метаться в обе, так и ты пострадаешь и другие. Главным образом, другие, близкие тебе… — Хорошо, что у меня так кончилось, а не иначе. Она могла бы… Меня прямо судьба хранила.

Битюгов взял свой рюкзак, проверил ремни и перекинул его через плечо.

— После нашей Тулы мы с твоим отцом не видались двадцать лет. А когда встретились в сороковом, после стольких событий, то как будто и не было ни этого срока, ни событий. Как будто вчера расстались. А теперь… всего несколько лет прошло. Всего лишь несколько лет…

Он не договорил свою мысль, но Коля подумал:

«Может быть, и хорошо, что он не застал папу».

— Я провожу вас, Семен Алексеевич.

— А этого я не люблю. Провожаний то есть. Проводили уже нас в сорок первом. Ну, и прощай. У матери поцелуй ручку. И отцу пожелай… доброго пути.

Коля вышел на балкон, посмотреть, как удаляется Битюгов. Вот он прошел мимо флигеля, посмотрел на то окно. Вот замедлил шаги, потом пошел дальше.

И Коля представил себе зимнюю длинную снежную дорогу, по которой твердо шагает странник, выносливый русский человек.

 

Глава тринадцатая

РЕШАЮЩИЙ ДЕНЬ

— Забот у меня, забот! — жаловалась Дуся. — Мама говорит: жди переселения: вдруг не выдержишь экзамен и общежития не дадут? А мне бы лучше в общежитии. Да где уж!.. Дуся в последние дни пала духом. — Грамматика — вот моя беда. Никогда с нею не ладилось и не будет во веки веков. Насчет грамматики мне слон на ухо наступил!

— Коля тебе поможет, — сказала Маша.

— Господи! Да он вчера велел диктант написать. Ошибок восемь дробь шесть. В одном слове даже две.

— Как же тебя угораздило?

— А вот написала: «На этом вагзале». Понимаешь: «ваг»! — Дуся вытерла лоб. — Коля говорит: «Нет, вряд ли что выйдет. Сочинение, говорит, пробный камень».

— Он очень требовательный. И диктант, наверно, дал трудный.

— Я ему говорю: зачем врачу грамматика? Разве ею лечишь? И теперь из-за какого-то «вагзала» вся мечта рухнет. А институт какой красивый! Сад! Молодежь всюду. И клиники такие богатые. Нет, я все равно буду туда ходить.

На приемных экзаменах в Консерватории Елизавета Дмитриевна сидела ни жива ни мертва. Она была уверена в Маше, и знакомый доцент, который слушал Машу, сказал, что она непременно поступит: вполне подготовлена и очень сильный талант. Но нервы у Елизаветы Дмитриевны сдали. Теперь она даже не слушала, как играют другие ученики.

Да, вот наступил решающий день, когда она уже не может защищать Машу, свое создание. Чужие люди станут решать ее судьбу, а Маша теперь предоставлена самой себе. Все сделано, что можно, ничего не прибавишь и ничем не поможешь.

Зрелость…

Заставив себя прислушаться к игре ученика, который начал прелюдию Баха, Елизавета Дмитриевна еще сильнее встревожилась. Мальчик играл уверенно, можно сказать, властно. Он был учеником Центральной музыкальной школы, куда Руднева в свое время не пустила Машу. Там были свои проверенные современные методы… Елизавета Дмитриевна посещала семинары для педагогов и показательные уроки, но теперь, слушая подготовленного, всячески вооруженного ученика, она почувствовала, до чего они обе с Машей одиноки и никем не защищены.

Хороший звук у мальчика, продуманность каждой фразы. И артистическое спокойствие, привычка, должно быть, к эстраде. Ведь они с малых лет выступают, эти ученики Центральной школы, а Маша — где же ей было привыкать к этому? Вот и еще одна опасность. Как она справится с ней?

Мальчик ушел, и вот появилась Маша, неузнаваемая, как будто выросшая. Кто-то из комиссии прочитал фамилию, год рождения. Маша проверила устойчивость стула, отодвинула его, села. У Рудневой зарябило в глазах. Все, что произойдет теперь, неотвратимо и принадлежит одной Маше, ее судьбе.

Ну вот: начала прелюдию Баха тише, чем следовало. Потом стала усиливать звук, довела до форте, остановилась. И опять — чуть слышно, как будто скатилась с высоты и снова начинает восхождение.

Совсем не так играла она на уроках. Но не от растерянности изменила она прежнее толкование: просто теперь, в решительную минуту, пришел к ней последний штрих. Так бывает со многими артистами: даже генеральная репетиция для них не завершение.

Елизавета Дмитриевна знала, что талантливые ученики выбиваются из тех навыков, которые внушались им даже в течение долгого времени. Чем они одареннее, тем дальше уходят. Но на экзамене это опасно: лучше не уходить далеко.

И все же это случилось. Не только вперед, именно в сторону ушла Маша. За тридевять земель была она от уроков, от своего ученического опыта.

Постепенно испуг оставлял Елизавету Дмитриевну. Уже в конце прелюдии она стала слушать Машу, как постороннего музыканта, — с любопытством и удивлением. И спохватилась лишь в середине ларго ре-мажорной бетховенской сонаты.

«Что же это?» — спросила она себя.

Оттенки, ударения, даже темп — все другое, как будто и не было предварительной работы, стараний, повторений. Как будто накануне явился кто-то сильнейший и тайком нашептал Маше свою непререкаемую волю.

В этой сонате Елизавета Дмитриевна не допускала никаких отклонений, особенно в плачущих фразах ларго, где замедления сами напрашивались. «Это очень трудное место, — говорила она Маше. — Один неверный шаг — и выйдет надрывно, сентиментально. Это место слишком чувствительное само по себе».

Она всегда боялась чувствительности и верила, что лучше «недодержать, чем передержать». Втайне она гордилась своей суховатостью, и педагоги уважали в ней эту черту.

И странно, что иронический Сергей Иванович Кальнин, ее давнишний противник, не разделял этих мнений. Однажды с вкрадчивой мягкостью в голосе он сказал ей:

— Не кажется ли вам, дорогуша, что эта излишняя боязнь чувствительности означает некоторое бессилие духа, некоторое — ну, как бы сказать? — банкротство перед настоящим чувством? Большие страсти существуют, и настоящий артист никогда не отступает перед ними.

Елизавета Дмитриевна упомянула о сдержанности.

— Я знаю сдержанных и в то же время плохих артистов, — так же мягко возразил Кальнин. — Это не сдержанность, а боязнь или слабость воображения. Слабые таланты прячутся за сухостью и так называемой скупостью выражения. Но они также далеки от истины. Они ее угадывают, но не рискуют приблизиться, вернее, боятся не дойти.

Этот разговор сильно задел Елизавету Дмитриевну, и она даже плохо спала ночью после него. Если ее противник прав, то это относится не только к музыке, но и к ней самой, ко всей ее жизни. Боялась любви, страданий, замкнулась в одиночестве — и все равно страдала. Боялась контрастов света и тени — и знала одну тень.

Потом она отогнала эти мысли: ведь Маша ее слушалась. А вот на экзамене, в решающий день стала играть по-своему.

Она отважилась замедлить эти опасные и без того медленные фразы в сонате, играла их тяжелее, чем всегда, не побоялась интонаций, вздохов и слез. Как будто изживала давнее горе, выплакивала его, чтобы никогда больше к нему не возвращаться. И это было не только сиротское горе. Елизавета Дмитриевна почувствовала это внезапно в середине ларго, когда первоначальная фраза повторилась.

В этом толковании не было своеволия, скрытого умысла, о нет! Возможно, Маша и не замечала, что играет по-другому.

Это была подлинная бетховенская музыка. Елизавета Дмитриевна вспомнила, что давно, в ранней юности, когда она умела слушать, не думая о том, что следует отвергать в классиках, именно такое исполнение волновало ее. И теперь она возвращалась к тем ранним годам…

А Сергей Иванович Кальнин сидел неподалеку и тоже слушал. И лицо у него было серьезное, задумчивое, — это выражение когда-то раздражало Рудневу: он слишком отстаивал свою индивидуальность, а теперь радовало. Но она не хотела оставлять его в заблуждении.

— Слишком много я взяла на себя, — сказала она ему уже после экзамена, — только Машин талант помог ей.

Но Сергей Иванович с удивительной мягкостью — не с той, вкрадчивой и ядовитой, с какой он произносил «дорогуша» (там было даже презрение), а серьезно и уважительно сказал, задержав ее руку в своей:

— Вы слишком недооцениваете себя. Есть такой закон педагогики: задевая в чужой душе одни струны, заставляешь звучать многие. Кто знает, где и когда они отзовутся? И в каком неожиданном сочетании? Вот оно и случилось теперь…

…Дуся вбежала по лестнице вся красная.

— Только что освободилась… Ну, я вижу, все хорошо?

Высокая седая женщина, спускаясь по лестнице, остановила Елизавету Дмитриевну и пожала ей руку, улыбаясь. Это была председательница комиссии.

— А ты? — сказала Маша. — Что же ты молчишь?

— Сегодня вывесили списки. Я только та́к пришла — помнишь, я не верила? — посмотреть, что у девочек. И верно: вишу! В двадцать первой группе. Ну-ну! Я побежала в деканат проверить. А они смеются.

Как и предполагал Коля, Дуся получила тройку по сочинению. Пятерки по физике и химии подбодрили ее, но на экзамене по литературе она путалась, не могла сказать, когда жил Блок.

— Говорю: в девятнадцатом веке. «Когда именно?» В середине, что ли? И чувствую: конец, все. Но остальное как-то вытянула.

А главное — помогла собственная Дусина биография. Приемной комиссии было известно, что школьница города Барнаула Евдокия Рощина в годы войны участвовала в спасении ленинградцев, пострадавших от блокады. С удивлением Дуся узнала, что ей назначена даже стипендия.

— Ну, значит, живем. Да! Чуть не забыла. Коля говорит: на Кузнецком выставка, а там статуя… Смотри, это главная?

Дуся сама переменила разговор, который и начала-то против воли. Так, вырвалось. Маша не расспрашивала.

Председательница комиссии вместе с Елизаветой Дмитриевной спустилась вниз. У Елизаветы Дмитриевны было растерянно-умиленное выражение лица, и губы дрожали совсем как шесть лет назад у другой женщины, когда та благодарила учительницу за счастье, выпавшее ей и ее дочери.

 

Глава четырнадцатая

КОНЕЦ ФЛИГЕЛЯ

И вот они стоят рядом, бывшие жильцы флигеля, и смотрят, как разлетается в щепки их бывшее жилье.

Хотя, собственно, что тут смотреть? Но Дуся, Коля и Виктор Грушко находят в этом какое-то странное удовольствие.

Маши нет с ними.

Флигель уже две недели стоит пустой. Жильцов переселили. Особенно повезло Шариковым: они с помпой переехали в отдельную квартиру. Вера Васильевна в первые дни от восторга не выходила никуда, все устраивалась и прибирала. Потом пошла осматривать свои владения. Очень хорошо: магазинов много и детский сад прямо во дворе.

Поле тоже повезло: холостой жилец нового дома, женившись, получил большую комнату, и Поля с дочерью заняла его десять метров. Светло, солнечно, новый дом.

Все жильцы довольны. Тоскует лишь один Виталий Прозуркевич, навсегда потерявший свое прозвище Пищеблок. «Детишек на новом месте нет, — жалуется он, — а дамы, бог их знает, какие-то неулыбчивые».

И во второй, и, вероятно, в последний, раз в жизни Прозуркевич написал стих:

Жила у нас одна соседка. Теперь таких ты встретишь редко. Пусть будет счастлива она, Я ж выпью свой стакан до дна.

Он хотел употребить вместо стакана «чашу», но она не влезала в размер, а «бокал» не пришел на ум. И одинокий жилец на своем новоселье мысленно осушил стакан вина в честь женщины, которую не выносил прежде.

— Что ни говори, а кусочек жизни прошел здесь, — задумчиво говорит Дуся.

— Все детство и отрочество, — подхватывает Витя. — А это вся жизнь до последнего времени. Я рад, что этой рухляди нет больше, а все же…

— Что ж, вы опять хотели бы туда? — насмешливо спрашивает мальчишка из соседнего дома, тоже пришедший посмотреть на конец флигеля.

— Боже упаси! — говорит Дуся.

— Да и новый меня не восхищает. Теперь строят совсем по-иному.

Это значит, что Виктор поступил на строительный.

Да, дом выглядит не очень красиво: потемнел, штукатурка осыпалась, и у него какой-то нежилой вид.

— Митю жалко, — говорит Дуся.

— А что? Случилось что-нибудь?

— Да нет, просто вспомнила. Оказывается, многое можно вспоминать.

— Вот видишь, а говоришь — кусочек…

— А Машки нет. Не придет, должно быть.

— Не придет, — говорит Коля.

Но Дусе не спокойно, и хочется говорить о прошедшем. И о Мите она начала неспроста.

— Вот липа — она многое помнит…

— Володя скоро приедет, — наконец-то сообщает Коля.

— А мы уже будем другие…

— Вот и заплачь по этому поводу, — говорит Виктор. — Неожиданный приступ сентиментальности.

Дуся отходит в сторону и гадает: исчезла ли бывшая Машина комната или еще держится. Темный склеп Битюгова не существует больше. И скольких людей уже нет.

Коля следит за клубом пыли. Странно: он не жил во флигеле, но сейчас так же взволнован, как и бывшие жильцы. Не оттого ли, что сильно изменился облик улицы?

Церковь на левой стороне и деревянные лачуги стоят как прежде, но вся сторона сильно тронута: в самой середине высится в лесах новый дом. И то, что проведена линия троллейбуса и он ходит часто, так же меняет вид улицы. По вечерам троллейбус проносится ярко освещенный. А через полгода — совсем близко — здесь будет новая станция метро.

Ух, с каким грохотом рухнули стропила! Поля даже вскрикнула и схватилась за сердце.

Она стоит в стороне — не потому, что бывшие жильцы моложе ее, а потому, что у нее совсем другое настроение. Сегодня день поминовения усопших.

А Мира, которая играет во дворе возле матери, визжит и смеется от радости. Она очень довольна, что сносится старый дом. И всякий раз, когда на землю падает бревно или доска, она хлопает в ладоши и обрадованно взглядывает на мать.

И Поля улыбается. Но образы прошлого не раз проносятся перед ней среди пыли и щебня.

…Вот поднимается по винтовой лестнице ее мать с полным блюдом пирожков. Это было в тот день, когда Поля вернулась домой с новорожденной дочерью. Полю встретили как царицу, напекли для нее всякой всячины, позвали гостей, а те принесли цветы.

И видит она Леву, который держит в руках живой комочек, завернутый в одеяльце, и боится уронить. Смешной! Когда еще до свадьбы он приходил в эту комнату, то забывал нагнуться, потому что засматривался на Полю и всегда ударялся головой о притолоку: потолок был скошенный и человек большого роста мог чувствовать себя в безопасности только посередине этого чердака.

Так было не раз и после свадьбы.

В день поминовения усопших есть о ком поплакать. У Поли, кроме матери, не было близких родственников, но ее скорбь о всех погибших не зависит от даты и не ограничивается ею. Разве теперь будут дни забвения? Разве оно когда-нибудь наступит?

…Любимые люди — это любимые люди. Их любишь не за то, что они умные или отважные, а потому, что любишь. Но время, суровое время заставляет видеть их зорче, понимать их иначе.

Мать. Любила, заботилась. Но насколько величественнее ее образ сейчас, когда вспоминаешь ее труд, ее жизнь и смерть.

«Умерла на посту», — так сказал главный врач у ее могилы. Случай был трудный. Двое суток она не отходила от роженицы и успела увидеть родившегося человека и даже ободрить улыбкой молодую мать. Только улыбкой, а говорить уже не могла.

Это была тоже фронтовая смерть, хотя и в тылу.

И муж Поли… Погиб как герой… Потом рассказывали: защищал дзот. Ах, не нужна ей эта посмертная слава! Но теперь, вспоминая Леву, которого знала недолго, но очень хорошо, она понимает, что в самый ответственный час своей жизни он оставался таким же прямым и душевно стойким, каким был всегда. Смерть — случайность, и не в самой смерти геройство, а в готовности пожертвовать собой.

«И вот вас уже нет, мои дорогие, и никогда не будет…»

И в первый раз за все прошедшие годы слово «никогда» отчетливо доходит до сознания Поли. Когда горе было невыносимо остро, надежда все-таки не оставляла ее. Не раз случалось — так говорили ей, — что фронтовики, бывшие в окружении, возвращались даже после того, как семьи получили похоронные. Даже после того, как товарищи видели их падающими в дыму, в огне и не находили больше… Но в этот сентябрьский вечер, прощаясь со старым домом, она знает, что надежды нет.

А жить надо.

Слом флигеля уже закончен. Остается только убрать доски и мусор. Простившись с Полей и ее дочкой, Дуся и Витя выходят из ворот. Коля провожает их к троллейбусу, потом идет дальше, миновав свой дом.

Все разбрелись кто куда.

Становится темно. Одна сиреневая полоска зари светится над рекой. Улица пустеет. Церковь, потемнев, становится суровее и как бы увеличивается в объеме. Она, должно быть, думает, что с наступлением темноты усиливается ее власть над улицей. По-прежнему заколоченная, она угрюмо и терпеливо ждет. Но всякий раз, когда троллейбус останавливается возле церкви и освещает слепые громадные окна, особенно замечаешь ее обреченность.

Строительные работы не прекращаются и ночью: в вышине загораются огни.

Коля медленно идет назад. Из мглы выделяются тени. Это герои прочитанных книг, с которыми он вел когда-то воображаемые разговоры, пытаясь изменить их судьбу.

Теперь он знает, что ее нельзя изменить. Пусть же меняется, и непременно к лучшему, судьба живых. Пусть Битюгов найдет свое большое дело на Крайнем Севере. Пусть Оля навсегда останется Лялей, если это вернет ей здоровье. Пусть Маша станет выдающимся музыкантом, а Дуся — бесстрашным врачом-мастером, — они это заслужили борьбой, начатой в ранние годы.

«И пусть я…» Но чего хочет Коля для себя? Немного. Но и немало. Поэзии, красоты, личной свободы. Доверия. Не только к нему. Людей друг к другу.

Было уже совсем темно, когда он вернулся домой.

Он стал писать Володе. Описал конец флигеля. Вот и начинается новая жизнь.

Пусть же развивается редкостный дар Володи — замечать и умножать в людях все человеческое.

 

Глава пятнадцатая

СВИДАНИЕ

А Маша в тот же день в шестом часу быстро шла по Кузнецкому и почти вбежала в зал на выставку, потому что времени оставалось мало.

Перед статуей стояли люди. То, что это была работа выпускника, мешало оценить ее правильно: судили и слишком строго, и слишком снисходительно. Но подходили, смотрели и спорили.

Георгий Павлович Миткевич, руководитель Андрея Ольшанского, лучше всех знал недостатки и достоинства этой работы.

Она была задумана как портрет молодой партизанки гражданской войны Маруси Бондаренко. Это была девушка-легенда. Песню о ней передавали по радио. Этой песней и вдохновился Андрей. Фотографий Маруси не сохранилось: он был даже рад этому: он-то видел ее перед собой как живую!

Но Миткевич хорошо знал девушек гражданской войны, он сам воевал в те годы и видел, что Андрею не справиться с этим замыслом. Не мог Андрей увидать ту Марусю, которая и в песне и в действительности «рубала юнкеров». Правда, он хотел изобразить партизанку в минуту короткого отдыха перед боем, но и это не удавалось ему.

Андрей уверял, что его всегда привлекала героика. Вот Бетховен…

— Пусть так, — сказал Миткевич. — А все-таки это чужой для тебя мир. Ты лирик. И совсем не должен от этого отрекаться.

— Я и не отрекалось, — сказал Андрей.

— Ну вот и прекрасно. А остальное зависит не от нас.

Теперь облик Маруси остался, но это была уже не партизанка.

И вот, против ожидания, отборочная комиссия единодушно выдвинула новую работу Андрея, лирическую, совсем не гражданственную. Миткевичу были известны такие случаи. Как ни знай заранее мысли людей, их намерения и вкусы, все ходы, ведущие к их решениям, предугадать невозможно.

Маша вошла в зал, и статуя бросилась ей в глаза, потому что стояла как раз в середине.

Она увидела фигуру тоненькой, высокой девушки в жакетке и коротком платье. Косы девушки были уложены полукружием на тонкой шее, у лба пышно вились подстриженные волосы, и это очень шло к большеглазому лицу с неправильными чертами. Но главное, что приковывало взгляд, — это устремленная вперед фигура. Казалось, минуту назад девушка не шла, а летела. И вдруг остановилась, чем-то пораженная. Одна ее рука была протянута вперед, другая прижата к груди. Стремительное движение — и резкая остановка на бегу… Но что остановило ее? Что поразило? Кого она увидела? О чем подумала?

В первую минуту Маша зажмурилась. Она не ожидала этого, никак не ожидала.

До нее донеслись слова: «Недюжинная экспрессия» — и что-то еще, не совсем понятное, но безусловно лестное для Андрея. Ей стало жарко. Она испугалась, что ее узнают, и снова зажмурилась, словно это могло ее спрятать.

Но то, что стояло прямо перед ней и притягивало к себе, постепенно заслонило весь зал, отдалило от людей, заглушило все звуки. Открыв глаза, она уже ничего не увидела, кроме статуи. И вокруг стояла странная тишина.

Много лет спустя, вспоминая этот день и выставку на Кузнецком, Маша помнила также, в каком строгом и возвышенном соответствии с увиденным текли ее мысли. Они были беспорядочны, но ни разу не подумала она, что теперь в ее жизни может произойти счастливая личная перемена.

Да, это был апофеоз, но гораздо более значительный и прекрасный, чем благополучная концовка романа. Это было чудо, подобное тому, которое поразило ее в детстве в музыке Чайковского.

Конечно, она не та девочка, которая спасла Щелкунчика. Она ничего не сделала для того, чтобы Андрей возвысился. Обновление произошло независимо от нее: оно гнездилось где-то в душе Андрея и началось, по-видимому, давно. Но источник, толчок, все дальнейшее?..

Она слыхала, что он уезжает далеко и надолго. С Ниной? Без нее? Но теперь это уже все равно, раз произошло главное. Он внутренне освободился. Он стал художником, и колдовство снято.

Нет, она не выдумала его, а угадала. Как чисты эти линии, какая в них смелость, правдивость — наконец-то правдивость! И это она, Маша! Нет, конечно, символ…

И чем дольше вглядывалась она, тем сильнее сознавала, что эта девушка, прервавшая свой бег, поведет ее за собой.

Прозвенел долгий звонок. Пора уходить. Тишина сменилась гулом, шарканьем; люди, лица снова заполнили зал.

Неподалеку стоял горбатый человек с длинными седыми волосами и не спускал с Маши ярких синих глаз. Он смотрел так, словно не видел ее много-много лет, а теперь встретил неувядаемо юной.

И она знала этого человека. Он имел отношение к Андрею, и к статуе, и к ней самой.

Чувства Маши были обострены, и ей казалось, что этот человек тоже символ. Его взгляд, открытый и добрый и в то же время пронзительно-пристальный, как будто говорил: «Ну вот, пришел черед и для вашего поколения. Поздравляю вас, выросшие дети! Прошло всего лишь несколько лет… Те, кто были старше вас, уже исполнили свой высокий долг. Теперь ваше время. Если даже оно будет мирным, оно не будет легким. И кто знает, сколько мужества оно потребует от вас!»

Маша медленно пошла к выходу и в дверях оглянулась. Издали статуя казалась еще завершеннее, рельефнее. Что-то победоносное было в ней.

На улице начинались сумерки. Седой горбун очутился рядом с Машей, словно вырос из-под земли. Глядя на нее все так же добро и пристально, он коснулся широких полей своей шляпы и низко поклонился. Потом растворился в толпе.