ИМА в Ишиме в 1835 году стояла на редкость снежная. По два — три дня бушевали метели, и на улицу нельзя было даже показать носа. Из-за обильных снегопадов почта, ходившая из Тобольска, часто опаздывала, и это усугубляло и без того острую тоску.

Бесконечные зимние вечера Александр Иванович Одоевский коротал за старым клавесином. Откуда взялся в сибирской глуши этот изрядно потрепанный музыкальный инструмент, содеянный еще в прошлом веке в Антверпене, никто в Ишиме не помнил. Александру Ивановичу удалось купить эту бесполезную для местных жителей игрушку за бесценок. Когда старый камердинер Иван Курицын — владимирский крестьянин, добровольно последовавший за опальным князем в Сибирь, — зажигал свечи и вновь пристроенная горница о четырех окнах со стороны казалась похожей на фонарь.

Александр Иванович садился за клавесин. По всему деревянному дому гулко неслись звуки музыкальных пьес, слышанных еще в детстве от ныне покойной матери. Он исполнял «Тетушку Аврору» Буальзе, «Лодочку» Крейцера, сонаты Штейбельта, в особенности полюбилось в последнее время рондо «Гроза».

Как смеялся бы петербургский кузен Вольдемар, если бы слышал эти детские упражнения! А, впрочем, кузен ныне снискал себе имя знатока философии и музыкального критика. Его принимают в лучших столичных домах и, конечно, там Владимир Федорович Одоевский произносит свои длинно-худощавые словесы. Бог с ним! Александр Иванович в душе с юных лет недолюбливал не в меру рассудительного двоюродного брата.

Говорят, что нет большей горести, как в дни несчастья вспомнить о счастливом прошлом. Но в Ишиме худшее было в одиночестве. Никогда Александр Иванович не чувствовал себя таким одиноким, как здесь. Лишь воспоминания поддерживали его моральное равновесие.

Лежа на кушетке под медвежьей полостью, Одоевский взывал к памяти, и картины милого детства возникали перед глазами. Кудрявые липы отражались в безмятежно ясных прудах усадьбы, что под старым городом Юрьев-Польским. Запах цветущих лип запомнился маленькому Саше, которого мать часто привозила из сырого и простудного Петербурга на деревенский воздух. Саша бродил по живописным окрестностям с французом-гувернером, читавшим вслух барчуку стихи, слышанные им еще в Клубе якобинцев в Париже. Однажды впечатлительный мальчик сказал: «Мосье Жан-Мари, я сочинил стихи в вашем вкусе. Я назвал их „Молитва русского крестьянина“». Когда мальчик на чистейшем парижском диалекте прочел свои стихи, старый гувернер прослезился: «Это не молитва, это плач русского мужика над своей горькой долюшкой. Да, ты прав, мой юный республиканец, цари не слышат мольбы простых людей Ведь у трона всегда так шумно!».

Вспоминался и далекий Петербург, пламенные речь Кондратия Рылеева, комический приступ гнева у кузена Вольдемара, когда в ответ на свои «великолепные стихи» он получил от Саши двухстрочный экспромт;

Народ, народ! Реви и плачь! Мой братец на стихи палач.

Впрочем, это была только родственная шутка. Сердце Сашеньки Одоевского всегда отличалось добротой. Стоило проникнуть в его душу любому сильному чувству, как у этого высокого статного юноши щеки вспыхивали румянцем. Когда же он несколько прищуривал свои большие синие глаза, то выражение лица делалось необыкновенно приятным.

Друзьям-декабристам на всю жизнь запомнилось, как Александр Одоевский, узнав, что решено поднять восстание, восторженно обнимал Рылеева, повторяя несколько загадочную фразу:

— Умрем, ах, как славно умрем!

Бог весть, как он пережил одиночное заключение в Петропавловской крепости. Еще когда его связанного, обруганного и опозоренного во дворце везли в мрачный равелин, что возвышается над Невой, мелькала дерзкая мысль: броситься с моста вниз головой, уйти под лед, разом кончить все мучения.

В камере было холодно и страшно. Несчастным соузникам думалось, что Александр Одоевский сошел с ума: он громко пел по-французски, прыгал через скамью, что-то кричал. Когда у заключенного прошли приступы острого отчаяния, он начал сочинять стихи. Расхаживая по камере, Александр Иванович импровизировал вслух, удивляя тюремщиков. Члены судебного комитета отмечали, что, по их мнению, государственный преступник Одоевский «повредился в уме».

Нравственное здоровье юного поэта полностью восстановилось лишь в Читинском остроге. Среди друзей по несчастью он вновь стал прежним «милым Сашей», каким его знали в Петербурге. Мягкий, скромный, ласковый, Александр Одоевский был всеобщим любимцем в тюрьме, поражая товарищей умением безо всякой видимой подготовки создавать стихи. Словно легендарный бард, он на глазах у слушателей рисовал яркие поэтические картины. С наслаждением внимали декабристы звучным поэмам, рассказывавшим о героическом прошлом родной страны. Вспоминая храмы Юрьев-Польского, Одоевский пел о новгородской вольнице, о бранных днях Смоленска и Пскова, о трубных звуках, зовущих в бой… Когда Одоевского спрашивали, почему он до ссылки не отдавал свои стихи в петербургские журналы, то он обычно отвечал.

— Презираю печатное бытие. Получать деньги за стихи, позорно! Вещий Баян воодушевлял дружину на бой… Поэт — вождь, бог, пророк. Печататься в петербургских журналах? Там же, где помещает свои вирши граф Хвостов? Никогда! Поэзию ставлю превыше всего на свете.

Друзей искренне огорчало, когда они видели, что Одоевский даже не записывал своих стихов. Они втихомолку от поэта заносили в бумаги все, что удавалось запомнить от вдохновенной импровизации потомка древних Рюриков, спавшего ныне на нарах в Читинском остроге.

Уже спустя много десятилетий декабристы вспоминали, как заслушивались они чтением Одоевского, искренностью и звучностью его стихов. Самый образ девятнадцатилетнего декабриста им казался почти легендарным видением.

…Отрадными днями в Ишиме были те, когда приходила оказия. Каждая почта непременно приносила большие конверты с пометкой: «От князя Ивана Сергеевича Одоевского. Владимирской губернии город Юрьев-Польский. Село Николаевское». Это были письма от отца. Князь слал нежные поклоны и поцелуи в лоб от маленьких братьев и сестер, тревожно спрашивал о состоянии здоровья бедного Саши, сообщал, как идут хлопоты о переводе на Кавказ и, что самое главное, — перечислил посланные в Ишим книги. Какие только книги ни шли в адрес Одоевского! Тут были и последние французские романы, и смирдинский альманах «Новоселье», «Библиотека для чтения» с забавными фельетонами барона Брамбеуса, «Последний новик» Лажечникова, философские произведения Монтескье и «Воспоминания» Ламартина…

В письмах непременно следовали наказы, самые строжайшие, от старого князя дядьке Курицыну: строго следить за здоровьем слабого Сашеньки и печься о том, чтобы барчук ни в чем не испытывал нужды. Александр Иванович лишь весело смеялся.

— Иван, — говорил Одоевский, — тебе старый князь кланяется и вся деревня шлет поклоны.

На это Курицын отвечал совсем, как бывало в Петербурге, в роскошно обставленной гостиной:

— Дай бог здоровья его сиятельству, милостливому государю, князю Ивану Сергеевичу!

Разница была лишь в том, что после этих слов в Петербурге Курицын величественно удалялся, а здесь он садился на кушетку, жалостливо подпирал подбородок кулаком и вслух начинал думать:

— А теперь в Николаевском благодать. Мужики пешнями лед рубят, коровы, поди, начали телиться.

От этих слов веяло такой дремучей мужицкой тоской, что Александр Иванович был готов разрыдаться.

С трудом сдерживая слезы, Одоевский садился за старый клавесин и брал первые аккорды «Тетушки Авроры» Курицын же шептал:

— Ох, лихо мое смертное…

Но однажды произошло совершенно необычное. Вбежал в комнату запыхавшийся Курицын, стряхнул с шапки снег и закричал:

— Батюшки, Александр Иванович, новинка-то какая…

— Что стряслось? — перепугался Одоевский.

— Посельщика привезли.

— Кого?

— Не запомнил фамилию. Поляка какого-то. За крамолу к нам отправили. Вид у него страсть какой гордый.

Через несколько минут новый «посельщик» сидел уже в «фонаре» Одоевского. Это был еще сравнительно молодой человек, с тонкими и приятными чертами лица. Он плохо говорил по-русски и очень обрадовался, когда беседа потекла по-французски, который оба собеседника знали в совершенстве.

Ссыльный поляк оказался Адольфом Михайловичем Янушкевичем. Он был всего на год моложе Одоевского, и в их судьбе оказалось очень много общего. С детства увлекаясь живописью и поэзией, он на долгое время оставил родную Варшаву, совершив поездку во Францию и Италию. Вернулся на родину Янушкевич уже преисполненным вольнолюбивых идей. Он, не стесняясь, говорил вслух:

— Царь — вот кто враг и русских, и поляков.

Он вступил в польское Патриотическое общество и вскоре, будучи арестованным по доносу, последовал в Сибирь, туда, где уже жили декабристы.

Теперь время в Ишиме потекло заметно быстрее и веселее. Поселившись вместе, целыми часами друзья беседовали, рассказывали друг другу о своей жизни, спорили о литературе, музыке и живописи, о новых книгах, вспоминали любимые женские образы. Но чаше всего все-таки говорили «о ней», пили вино, поднимая тост за «нее». Так именовали ссыльные свободу, помыслы о которой привели их в суровый дикий край. Садясь за стол, Александр Иванович говорил:

— Меня любовь томила двадцать лет, Но я был бодр в огне и весел в боли…

— Постойте, — кричал Янушкевич, — откуда эти стихи?

— Из Петрарки. Не так ли и мы верим своей возлюбленной, как великий итальянец своей Лауре?

— В таком случае, я вас обрадую, дорогой друг. У меня есть нечто такое, что…

Янушкевич кинулся к своему чемодану, стал быстро выбрасывать вещи и на самом дне обнаружил толстую книгу. Он открыл массивный переплет, перелистал страницы и достал ветку дуба с двумя ответвлениями и крупным желудем.

— Полюбуйтесь, маэстро, — сказал Янушкевич, подавая ветвь Одоевскому.

— Что это такое?

— Во время моих блужданий по югу Франции я побывал в Авиньоне. Там над могилой Лауры, где так безутешно рыдал Петрарка, вспоминая умершую возлюбленную, вырос дуб. Это ветка с дуба над могилой Лауры.

— Боже мой! — воскликнул Александр Иванович, — кто б мог подумать, что в Сибири можно встретить ветвь авиньонского дуба Лауры!

— Мы будем также верить ей — сказал Янушкевич. — как Петрарка Лауре. Поэт Италии через всю жизнь пронес нежный любимый образ.

Поляк разломил ветвь дуба пополам и подал ветку с желудем Одоевскому:

— На вечную память, друг. Нас связывают одни узы. За вечное братство славян! За свободу!

Друзья обнялись и расцеловались.

Александр Иванович начал расхаживать по комнате. Потом спросил:

— Воклюзский ключ, в водах которого Петрарка увидел отражение Лауры, ты тоже посетил?

— Я пил из его струй.

Александр Иванович побледнел, сыграл несколько аккордов на клавесине, вновь прошелся по комнате и сказал:

— Слушай.

Зазвучали пламенные и нежные стихи:

В странах, где сочны лозы виноградные, Где воздух, солнце, сень лесов Дарят живые чувства и отрадные, И в девах дышит жизнь цветов. Ты был! — пронес пытливый посох странника Туда, где бьет Воклюзский ключ… Где ж встретил я тебя, теперь изгнанника? В степях, в краю снегов и туч!

Лицо Одоевского было бледным, он трепетал словно в лихорадке, расхаживал по комнате, гордо подымая голову. Его руки были крестом сложены на груди и слова, словно чудом, срывались с уст:

И что осталось в память солнца южного? Одну лишь ветку ты хранил С могилы Лауры: полный чувства дружного И ту со мною разделил! Так будем же печалями заветными Делиться здесь, в отчизне вьюг, И крыльями, для мира незаметными, Перелетать на чудный юг, Туда, где дол цветет весною яркою Под шёпот авиньонских струй И мысль твоя с Лаурой и Петраркою Слилась как нежный поцелуй.

За окном бесновалась пурга. Курицын возился на кухне, гремя посудой. Янушкевич сидел растроганный, вспоминая далекую страну. По щекам Александра Одоевского катились слезы. Он говорил:

— Милый Янушкевич, мы всегда будем верны ей!

…Прошло немного времени. Новые странствия и беды выпали на долю Янушкевича. Александр Иванович Одоевский, посланный на Кавказ, в солдатской шинели, под пули горцев, был сведен в могилу тропической лихорадкой. Вслед за ним умер и отец, старый князь, не перенес гибели любимого сына. Верный Курицын посадил желудь с ветки Лауры на могиле своего «батюшки Александра Ивановича». Дуб хорошо принялся.

Поныне на берегу Черного моря, недалеко от Туапсе, возвышается ширококронный дуб. Он слушает неумолчный шум Черного моря и склоняет свои ветви над могилой изгнанника. Но могила его не забыта: люди, приходя сюда, вспоминают вещие слова поэта об искре, из которой разгорелось пламя.