Партизанский отряд задыхался, зажатый фашистами в большом Замошском болоте.

Всю зиму партизаны не давали оккупантам покоя — взрывали поезда, нападали на небольшие гарнизоны в деревнях, уничтожали автомашины. Гонялись за ними эсэсовцы, как волки за лосем. Но после каждой такой погони все больше становилось крестов на немецком кладбище около деревни Ольшанки, а партизаны были неуловимы в глухих приволховских лесах и болотах.

В беду отряд попал во время весеннего половодья. Ручьи стали реками, болота и низины — озерами, — не разбежишься, как бывало, зимой на лыжах. Вот тогда фашисты обнаружили отряд в Замошье и окружили. День и ночь обстреливали они из минометов лесистые островки в глубине болота. По их расчетам, уцелевшие от огня партизаны должны были погибнуть с голоду раньше, чем спадет вода. А чтобы никто из окрестных деревень не смог как-либо помочь партизанам, всех трудоспособных жителей угнали куда-то; говорили, будто на строительство дороги. Выгребли последний хлеб, если у кого из колхозников он еще был. Остались в Ольшанке лишь дряхлые старики и дети не старше тринадцати лет.

Марийка Забелина тоже осталась, хотя ей было четырнадцать. Такая она была маленькая, худенькая, что немец-конвоир вывел ее из колонны, когда она собралась идти вместе с матерью и старшим братом.

Жить одной было страшно. Марийка поселилась у дальнего родственника, дедушки Антона, покалеченного когда-то на лесоповале. Перед самой войной к деду приехал внук Костя из Ленинграда. С Костей Марийка ходила собирать этой голодной весной вытаявшую на поле картошку — больше есть было нечего.

Однажды в стороне Замошья гремело всю ночь, словно там на пни и мерзлый кочкарник беспрерывно падали огромные сухие бревна.

На восходе солнца возле дедовой избы, на краю деревни, зачавкала грязь под множеством ног. Тяжело грохнули в дверь.

Дед Антон, скрипя костылем, вышел в сени. Тотчас в избу заскочило несколько эсэсовцев. Следом за ними два запыхавшихся полицая вволокли связанного человека — в фуфайке, мокрых валенках и ушанке со звездочкой.

С первого дня оккупации Марийкино сердце обрело какой-то особый инстинкт: оно даже во сне чуяло, когда приближались фашисты. И сейчас, раньше, чем первый удар приклада потряс избу, Марийка вздрогнула от предчувствия, что немцы идут к ним.

Немцы никогда не входили с добром: либо забирали кого-нибудь, либо пинками угоняли на работу. Но таких разъяренных Марийка еще не видела. Они суетились, кричали все разом, и не понять было — на кого.

Костю, спросонок едва не метнувшегося к деду, Марийка безотчетным движением удержала на печи, потом затискала в запечье. Сама забилась в угол на полатях, под дедов тулуп.

— Ахтунг! — грянуло вдруг точно выстрел, и сразу стало тихо-тихо.

Потом кто-то негромко заговорил по-русски.

Опомнясь, Марийка чуть приподняла краешек тулупа и выглянула. Посреди избы стоял маленький толстый немец-офицер в шинели с полоской серебряного погона. Сняв фуражку, он вытирал потный бритый затылок.

— Будешь отвечать — будешь жив, — говорил толстяк ровным и, как вначале показалось Марийке, добрым голосом. — Я позову доктора. Он быстро делает операцию. И ты будешь долго-долго жить. Немецкий доктор умеет очень хорошо зашивать живот.

Перед офицером на лавке, свесив голову, сидел связанный человек. Он все время крючился, кряхтел и сползал на пол. Если бы два полицая не придерживали его за плечи, он бы давно свалился.

— Альзо… Первый вопрос, — продолжал офицер, комкая платок, — сколько живых партизан осталось в Замошье?

Связанный продолжал все так же молча корчиться и кряхтеть, словно гитлеровец разговаривал с кем-то другим.

— Не надо терять драгоценных минут. Рана в живот — очень опасная рана. Ты можешь умереть, если не будем звать доктора.

Пленный медленно, будто непосильную гирю, приподнял голову. Лицо его было в крови и грязи, а взгляд потухший и бессмысленный, как у смертельно усталого человека, которому мешают спать.

— Стреляйте… чего канителить, — простонал он.

— Партизан мы не стреляем, — отрицательно покачал офицер синеватым затылком и сделал платком знак эсэсовцам, молча стоявшим у двери. — Партизан надо казнить через повешение.

Эсэсовцы отодвинули стол в угол, сбросили чугунок со скамейки у шестка. Один из полицаев начал поспешно стаскивать с себя резиновые сапоги.

— Но если ты будешь отвечать, — продолжал офицер, подвигаясь в сторону, чтобы освободить место на середине избы для скамейки, — если ты будешь говорить правду, я спасу тебе жизнь.

— Помираю…

Гитлеровец недовольно шевельнул черной щетиной усов под высоким ястребиным носом и махнул платком. Эсэсовцы обступили пленного и что-то с ним делали. Слышался треск разрываемой одежды, немотное мычание раненого.

Потом партизана, раздетого до пояса, положили поперек скамейки животом вниз. Разувшийся пучеглазый полицай и широкоплечий эсэсовец с расплющенной, морщинистой, как у черепахи, физиономией стали по бокам с сапогами в руках.

— Нам, к сожалению, нет время на долгий разговор с тобой, — офицер пнул пленного каблуком в голову. — Если не ответишь правду, тебя будут бить сапогами по почкам. Это очень больно — резиновыми сапогами по почкам. И ты сдохнешь. Ну!..

— Поднимите… — вдруг прохрипел партизан.

Его посадили на скамейку. Собравшись с силами, он обвел взглядом избу:

— Только не мучьте… Нет терпежу…

— Сколько человек осталось в отряде?

— Тридцать три…

— Врешь! Мы знаем!

— Было двести… — сказал партизан. — Так вы же минами… И день и ночь… А на островках где зарыться?..

— Ах, так! — усмехнулся офицер. — Одно слово неправда — и сапогами по почкам… Патрон, гранат сколько?

— Боеприпасу навалом. Зимой с самолетов нам сбросили. Да вы это третьего дня проверили, когда пробовали.

— А еды много? — резко перебил офицер. Глаза его, точно гвозди, вонзались в пленного.

Партизан на мгновение замялся.

— Плохо. Нету еды, — сказал он едва внятно. Потом, снова окинув избу коротким взглядом, добавил громче: — Брюква кончилась, горох на исходе. А главное — соль. Нету соли.

— Соли? — удивленно и недоверчиво переспросил гитлеровец.

— Да. Без соли нельзя. Без соли человек — тухлая селедка. Сегодня мы втроем и пошли… Хотели добыть. Да теперь знаю: посуху не пройти. Надо было лугами, по воде, к речке. Там на песчаной косе у вас, кажется, один пулемет всего…

— Сколько пулеметов в отряде?

— Эх, знать бы… Пропадут наши зазря… Без соли нельзя…

— Сколько пулеметов? — гитлеровец опять угрожающе повысил голос.

Но пленный, видимо впадая в забытье, продолжал бессвязно бормотать про брюкву, горох, твердил, что без соли человек — не человек.

«Замолчи! Замолчи!» — мысленно умоляла его Марийка под тулупом, понимая, какой вред партизанам он наносит своим признанием.

— На скамейку! — костяным голосом сказал офицер полицаям.

Через минуту послышались глухие, хлюпающие удары, будто вальком колотили по мокрому белью.

— Говори правду! Говори!..

Марийка безотчетным движением откинула тулуп с головы…

Люди, изба, солнце — все позеленело перед ее глазами. Позеленело и начало медленно переворачиваться.

Холодеющим лицом она уткнулась в тулуп.

Гак! Гак!..

Ей казалось, что она лежала без чувств. Но позже она припомнила, что слышала, как полицаи выволакивали тело партизана, как, грохоча ботинками, уходили эсэсовцы. Последним ушел офицер и увел деда Антона.

Потом в избе было тихо. Как ночью на кладбище. Тихо и жутко.

— Дедушка! — хотела позвать Марийка, в то же время зная, что деда Антона в избе нет.

Но вместо этого слова с губ ее слетело невнятное бормотание. Она почувствовала, что язык во рту непослушно вздрагивает и дергается, словно чужой.

«Костя!» — сказала Марийка громче.

— Те-те!.. — удивилась она чужим, непонятным звукам, которые вылетели из ее рта.

«Мама!» — вскрикнула она.

А раздалось жалобное мычание. Так мычат маленькие телята, затерянные где-нибудь в лесу.

Онемела!..

Это открытие не привело ее в отчаяние. Оно скорее удивило и озадачило. После только что пережитого у нее не хватало сил в полной мере почувствовать новое горе.

Она сидела и молчала.

Из-за печи, озираясь на дверь, медленно вылез Костя. Он как будто еще сильнее похудел. В обвисших вырезах полинялой майки проступали ребра. Остроносое треугольное лицо было бесцветно и неподвижно, лишь в карих с рыжинкой глазах мерцало по горячему угольку.

Он хотел пройти, выглянуть в окошко, но, заметив окровавленную скамейку на середине избы, попятился. Лицо его передернулось и еще заметнее побледнело.

Марийка осторожно, как будто у нее могли подломиться ноги, спустилась на пол. Ей казалось, что все тело ее внутри и снаружи облито холодом, — липким знобящим холодом. Все-таки она пересилила слабость, охватившую ее при виде человеческой крови. Леденеющими руками переставила скамейку в темный угол, накрыла половиком.

Вытерла руки, прошла к окну.

Фашисты давно скрылись, улица была пустынна.

Костя глянул в окно через Марийкино плечо.

— Увели дедушку! — сказал он растерянным шепотом. — Неужели застрелят?

«Молчи, — хотела сказать Марийка. — Одевайся…»

Она не раскрыла рта, но Костя почему-то понял, что она хотела ему сказать, и начал поспешно натягивать на себя полосатый вязаный свитерок.

…Они не видели солнца, не замечали широкого голубого разлива реки, не слышали озорной переклички скворцов у старых пошатнувшихся скворешен на березке. Они замечали только фашистов, когда те появлялись на улице.

Тело умершего партизана гитлеровцы повесили возле здания сельпо на суку придорожной липы — для устрашения, хотя в деревне и устрашать было уже некого.

Деда Антона куда-то увезли на грузовике. Про старика рассказал Петька, Марийкин сверстник, опухший, болезненного вида парнишка с обгорелыми бровями и ресницами. Петька заметил из окна своего дома, как деда Антона и еще одного дряхлого колхозника полицаи заталкивали в крытый грузовик.

— В Хмелевку повезли, — сказал Петька. — В Хмелевке штаб. Туда всех угоняют.

То, что дедушку повезли не одного, почему-то немного успокоило ребят. Но зачем он гитлеровцам?

— Что же нам делать?.. Что делать? — кусая нижнюю губу, бормотал Костя.

Марийка знала, ЧТО ДЕЛАТЬ. Она знала это с той самой минуты, как фашисты покинули их избу и у нее прояснилось сознание.

— Пошли в Хмелевку, — предложил Костя, — надо узнать, что с дедушкой…

Марийка медленно покачала головой.

— Трусишь? — прищурился мальчик.

Нет, она не трусила. Просто идти в Хмелевку было бесполезно: помочь деду Антону они не могли.

Костя, наконец, обратил внимание на странное, каменно-спокойное выражение лица Марийки. Он принял это за признак равнодушия к судьбе деда Антона и обиделся.

— Ну, что ты молчишь? Идешь в Хмелевку? — настаивал мальчуган.

Что она могла ответить ему?

Жил до войны в их деревне одинокий безродный парень, Ваня Глухарь. Он трогательно любил ребятишек, мастерил для них забавные игрушки. Но они, дети, в том числе и Марийка, считали его дурачком, потому что Ваня был глухонемой. Когда он хотел что-либо сказать, то мычал и смешно жестикулировал.

Марийке казалось, что вот так же и ее посчитают за дурочку, если она теперь попробует объяснить. Нет, лучше молчать. Да и не стоит вмешивать Костю в то опасное дело, которое она задумала, — одна справится.

— Конечно, что тебе дедушка. Ты, кажется, с перепугу того… — Костя повертел пальцем у виска и пошел прочь, смахивая слезы.

Обида на время обессилила ее. Трудно дыша, Марийка добрела до своей запертой избы, опустилась на плоский камень, служивший ступенькой крыльца. Она бы заплакала. Она хотела заплакать — слезы горячим ключом кипели где-то в горле. Но, потеряв дар речи, она как будто разучилась и плакать. От этого было еще тяжелей.

Потом горечь обиды поутихла. Вернее, Марийка начала думать о другом. В памяти вновь и вновь вставали бешеные крики эсэсовцев, раненый партизан на скамейке. До мельчайших подробностей припоминалось все…

«Что же я сижу? — поднялась Марийка. — Дедушки нет, Костя — глупый, ничего не понимает. Я должна, больше некому».

Она отперла тяжелый висячий замок, вошла в свою избу. Было холодно. Пахло гнилой картошкой. От знакомых, привычных предметов веяло чем-то неживым, будто раньше все они — стол, печка, кровать с полосатой перинкой, полка с учебниками — были живыми, а теперь умерли.

Марийка обшарила стенной шкафчик, заглянула в ящик стола. Большая деревянная солонка была пуста.

Вспомнила, что соль мама хранила в чулане, в старой, щелеватой ступе. Ключ от чулана куда-то запропал, пришлось сбивать пробой топором.

Соли в ступе оказалось всего стакана четыре. Марийка знала, что в доме деда Антона и того не набрать. Для тридцати трех человек этого было мало. Волей-неволей надо было идти, просить взаймы.

Чтобы скрыть свою немоту, Марийка большим платком замотала себе рот и шею, а на листе бумаги крупными буквами написала, что заболела, потеряла голос и просит одолжить ей соли. Захватив полотняную сумку, с которой когда-то бегала в школу, она пошла по деревне, прикидывая в уме, к кому зайти, а чей дом лучше пропустить.

В одной избе ей дали с полкилограмма. В другом месте удалось добыть побольше. Зашла в Петькин дом и тут неожиданно наткнулась на полицаев — тех самых, что утром тащили пленного партизана.

Столкнувшись с ними, Марийка растерялась, хотела бежать — и это насторожило полицаев.

— Стой! — схватил ее за плечо тот самый краснолицый верзила в резиновых сапогах, который бил пленного.

Она даже не успела сунуть за пазуху листок бумаги, который держала в руках.

Полицай вырвал листок, прочел вслух.

— Соли тебе? — сказал он и переглянулся с приятелем. — А в сумке что?.. А ну, признавайся, зачем тебе еще соли?

Марийка испугалась. Она испугалась, что язык ее вдруг как-нибудь заговорит.

— Отвечай! — рявкнул полицай.

«Мама, мама, мама…» — твердила про себя Марийка, будто слово это могло охранить ее от злобы предателя.

Полицай заправил свои холодные пальцы к ней за ворот, под платок, притянул к себе. Свободной рукой коротко размахнулся:

— Говори!!!

Глядя в его зеленоватые волчьи зрачки, она до хруста стиснула зубы.

Оглушительная красная вспышка ослепила Марийку. На мгновение почудилось, что голова ее раскололась, как глиняный горшок от удара камнем.

Она бы свалилась на пол, если бы холодные пальцы полицая, подобно железным крючьям, не удерживали ее на весу.

— Душегуб окаянный, за что дите бьешь?.. — проник до Марийкиного сознания слабый голос. Она услышала еще чей-то крик и плач. Потом увидела рядом горбатую Петькину бабку.

Серыми костлявыми пальцами старуха вцепилась в рукав предателя. Прижавшись в углу, плакала младшая Петькина сестренка.

Полицай, оттолкнув бабку, поволок Марийку на улицу. Однако и на дворе старуха не отстала. На шум сбежалось несколько ребят из соседних дворов. Несмотря на угрозы полицаев, дети обступили и, кто жалобно, кто сердито, принялись кричать, чтобы отпустили Марийку.

— Где ее хата? — спросил краснолицый.

Ему показали Марийкину избу.

— А не та, что с краю деревни? — несколько остывая, допытывался он.

— Не, то деда Антона.

К счастью, никто не обмолвился, где Марийка жила последнее время.

Полицаи перебросились между собой о чем-то вполголоса. Пучеглазый хотел высыпать соль в лужу.

Марийка с отчаянием прижала сумку к груди и невольно вскрикнула: «Не дам!»

Она была поглощена одним желанием — спасти соль, поэтому даже не заметила, что вместо слов с губ ее слетело непонятное курлыканье.

Полицай озлобленно и нетерпеливо рванул за лямку. Лямка оборвалась, Марийка вслед за сумкой упала на грязную дорогу.

Второй полицай захохотал.

— Некогда, брось, — сказал он своему приятелю. — Не видишь — дурочка, говорить не может.

Краснорожий втоптал в грязь сумку с солью, потом, пнув Марийку резиновым сапогом, выругался и зашагал прочь.

Старуха, кляня душегубов, завела ее к себе в дом. Обмыла грязь, наложила мокрую тряпку на Марийкину опухающую багровую щеку.

— Чего эти псы к тебе прицепились? — допытывалась она. — Зачем тебе соли-то столько?

До спазм в горле захотелось Марийке пожаловаться, поделиться своим горем, рассказать обо всем.

«Сегодня утром»… — попыталась она выговорить. Но язык опять странно, непослушно задергался, издавая уродливые, булькающие звуки.

Старушка замерла, потом с тревогой глянула ей в глаза:

— Ой, дитятко мое, с тобой и правда — беда. С перепугу!..

«…дурочкой стала», — сжимаясь сердцем, мысленно докончила Марийка вместо замолчавшей бабки.

Может быть, совсем другое хотела та сказать. Но Марийке казалось, что по-иному и подумать нельзя, слушая глупое немотное бормотание: она же помнит, как сама раньше смеялась над мычанием Вани Глухаря.

Болело разбитое лицо, болели и кровоточили десны. Но мучительней всего было чувствовать сейчас свое одиночество: немота как бы отделила от людей, отделила и принизила. Марийка сама себе представлялась жалкой, отверженной. И в то же время не могла смириться с этим — сердце бунтовало. «Нет, нет, нет!..» — твердила про себя, не совсем понимая, к чему именно относится «нет», то ли к горестным бабкиным причитаниям над ней, то ли к собственной слабости, овладевшей всем ее существом.

Она поднялась и, несмотря на уговоры старухи остаться, обсушить пальто, побрела домой.

Остаток дня Марийка просидела в своей избе — сушила на железной печурке соль, которая хотя и намокла в сумке, но почти вся уцелела.

Она хорошо знала дорогу к Замошскому болоту — не раз бегала туда с подружками за брусникой. Дорогу, конечно, немцы стерегут, но есть маленькая тропка от кладбища через березник — о ней вряд ли им известно. Надо выйти лишь попозже вечером, чтобы полицаи не заметили.

После обеда на дворе похолодало, захмарилось. Падал редкий крупный снег. Марийка то и дело поглядывала в окно, с нетерпением ожидая наступления темноты.

И в то же время, чем ближе был вечер, тем тревожней становилось у нее на сердце. Дойдет ли она? А вдруг и на тропинке фашисты? Днем она была уверена, что их там нет. Когда же начало смеркаться, ее мнение почему-то переменилось. Немцы и полицаи чудились за каждым домом.

Марийка теперь жалела, что ушла от Петькиной бабки. Подумаешь, обиделась: дурочкой из-за немоты посчитали! Дура и есть: от своих в такое время вздумала прятаться. Не зря, когда прощались, мама ей наказывала, чтобы своих, деревенских, не сторонилась. «Дома одна не сиди, — будто услышала Марийка материн голос. — От беды в одиночку не отобьешься. Не у стен ищи подмоги — у людей».

И Марийка пошла искать людей.

В бабкиной избе ее как будто ждали.

— Легка на помине, — встретила Марийку старуха у порога. — Проходи.

За столом над чашкой с вареным картофелем сидели Костя с Петькой. Напротив них — белобородый сухонький старичок в ветхом полушубке, бывший конюх Сазоныч. Старуха, очевидно, рассказала им про то, что произошло днем, и про Марийкину немоту. Когда Марийка приблизилась к столу, они замолчали, с участием глядя на ее перекошенное опухолью лицо. По усталому тоскующему взгляду Кости она сразу догадалась, что деда Антона мальчикам повидать не удалось.

Потом старик, продолжая прерванный разговор, повернулся к Косте:

— Знать, Петро что-то сказал такое, чего немец опасается: как бы до наших не дошло. Потому деда твоего и забрали. А так-то зачем им старье безногое? Диво, что вас тогда не приметили.

Голос у него был хрипучий, как будто он продувал слова через трубку с водой, а глаза, точно жучки, прятались в бесчисленных складках волосатых век.

— Я за печкой сидел, — пояснил Костя. — Марийка тоже куда-то забилась.

— Вот и надо вам припомнить, о чем партизан говорил.

Костя еще больше насупился:

— Я же сказал, он все фрицам выдал. И сколько людей в отряде, и что с голоду они пропадают…

— Выдал, выдал… Не верю! Я Петра хорошо знал. Он до войны ветеринаром в Хмелевке работал. Всю зиму партизанил. Крепкий был человек.

Петька, оторвавшись от картошки, подтвердил:

— Крепкий. Помните, как он зимой мешки с мукой вытаскивал из вашего погреба? Одной рукой…

— Свилось тебе… — заметно смешался Сазоныч.

— Чего снилось? Ничего не снилось, — сказал Петька. — Я же видел, как он к вашему двору подъезжал…

— Не дело болтаешь! Видел — помалкивай, — резко оборвал Сазоныч и снова обратился к Косте: — Что голодно партизанам — немец и без Петра догадывается. А сколько партизан в Замошье — поди, сосчитай. Нет, что-то другое…

Он взял Марийку за плечи, усадил за стол, положил перед нею помятую обложку от тетрадки и толстый красный карандаш.

— Садись. Зачем соль-то по дворам собирала?

Марийка быстро написала: «Пленный сказал, что партизаны пропадают без соли».

Длинная дедова борода нависла над тетрадной обложкой.

— Без соли, конечно, худо, да неужто из-за этого пропадают? А еще чего у них не хватает?

И Марийка начала припоминать все, что говорил партизан на допросе.

Когда она написала «брюква кончилась, хлеб на исходе», старик остановил ее руку:

— Так и сказал: брюква кончилась?

Марийка кивнула головой, подумала, потом зачеркнула слово «хлеб» и написала сверху «горох».

— Брюква кончилась, горох на исходе, — прохрипел дед. — Вон оно что! Тут про тебя говорили, что, дескать, умом тронулась, а ты умней других умников. Ни брюквы, ни гороха у партизан, как я понимаю, никогда не было.

— А помнишь, — смущенно тронул Костя Марийку, — кажется, он говорил, почему его схватили?

«Посуху не пройти, — тотчас всплыл в ее памяти слабеющий голос пленного. — Надо бы лугами, по воде, к речке… На песчаной косе один пулемет всего…»

Прочтя это, старик распрямился, и его глаза-жучки показались из своих щелей:

— Во! Во!.. Костя, у деда Антона лодка была. Где она?

— Под хворостом за сараем. А разве к Замошью можно на лодке?

— Круг большой давать, но в разлив — можно. По речке сплыть вниз до Выселок. За песчаной косой ручей впадает, начало его — в Замошье. Летом по нему не пробраться, кугой да камышом порастет. А в разлив там все луга окрест залиты… Спробую помочь мужикам. Не зря Петро сказал, что там у немцев один пулемет всего.

Костя было заикнулся проситься, чтобы плыть с ним. Сазоныч сердито оборвал:

— И думать забудь!

Провел коряжистыми, похожими на дубовое корневище пальцами по Марийкиным волосам:

— Соль по дворам собирала? Должно, по кладбищенской стежке хотела в Замошье бежать?

Марийка кивнула головой.

— Глупенькая. С нашей стороны, от деревни, туда зайцу не проскочить…

В темноте столкнули лодку на воду: у самого берега, тихонько подогнали ее к огороду Сазоныча.

Старик разрыл грядку, достал несколько тяжелых жестяных коробок. Марийка с Костей помогали перетаскивать их к лодке, Петька лежал на крыше сарая — караулил.

— Что это в коробках? — прошептал Костя.

— Соль, — с едва приметной усмешкой ответил Сазоныч.

— Зачем столько соли? Им бы хлеба.

— Хлеба, парень, сам знаешь, нету. Картошки ведер пять-шесть наберется.

Когда картошку перенесли из погреба в лодку, Сазоныч сказал:

— А теперь за брюквой схожу. Тихо сидите. Если какая опасность — лодку топить.

Отсутствовал он минут сорок. Наконец появился со стороны колхозной конюшни, натужно кряхтя под тяжестью мешка на спине.

— Помогите снять! — выдохнул он.

Марийка с Костей ухватились за мешок — вместо брюквы в нем были какие-то железные предметы.

— Дедушка, — изумился Костя. — Это же…

Сазоныч, тяжело охая и хватаясь за поясницу, захрипел взволнованно:

— Бегите домой. Немцы чего-то шастают…

Первым внутренним движением Марийки было бежать вместе с Костей. Случись это вчера — она бы так и поступила. Но сегодняшний день был для нее как огонь для куска руды, способной стать железом. Марийка видела, что старик не может разогнуться от внезапной боли в пояснице. «Как же он с лодкой управится? Не довезти ему соль». У нее сложилась уверенность, что спасение партизан в Замошье зависело от того — доставят им соль или нет.

— Уходи! Немцы! — громче и нетерпеливей простонал Сазоныч, неловко, на четвереньках забираясь в лодку.

Из темноты, с пригорка, донеслись лающие голоса гитлеровцев. Чтобы избежать встречи с ними, Марийке надо было уходить низом, вдоль кустов. Но старик, стоя на коленях, никак не мог оттолкнуться от берега и лишь беспомощно тыкал и шлепал веслом. Марийка, налегая грудью, уперлась в мокрый борт плоскодонки.

Медленно, будто нехотя, сползал тяжелый неуклюжий дощаник с мели. Так же медленно крепло решение в Марийкиной голове. Когда корма, соскользнув с земли, качнулась на глубокой воде, Марийка прыгнула в лодку.

— Очумела! — охнул Сазоныч.

Марийка, схватив доску от сиденья, начала быстро выгребать на быстрину.

— Ложись! — шепнул старик.

Течение подхватило и понесло их мимо кустов и притулившихся к пригорку темных банек.

Вокруг серый мрак — косматый, колючий, как лапы столетних заснеженных елей. Ветер сдувает с тех лап серые хлопья снега и топит их в черной воде…

Иногда из мрака, тихо, крадучись, к лодке подползает низкий берег. Берег тоже серый — как волк, от него надо быстрей отгребаться на середину.

Болят, саднят натертые веслом ладони, и голова болит. Давно болит, целую вечность.

— Что ты за человек? — это ворчит Сазоныч. Он все еще не может простить Марийке ее самовольства. — Замухрышка, воробей — и в такое дело встряла. Тут мужицкая сила надобна, а у тебя — пшик, настырность одна. Вот высажу, потопаешь домой…

Он от самой деревни грозится высадить ее на берег. И, наверно, высадил бы, да ему грести невмочь, по-прежнему спина болит: ни согнуться, ни выпрямиться, едва руками шевелит.

— Глянь-ка поострей, что там?

Марийка вглядывается в ту сторону, куда указывает дедова борода. Слева из снежной пелены, точно призрак, проступает силуэт какого-то строения. Чтобы объяснить старику, Марийка складывает руки «шатериком», изображая крышу.

— Дом?.. Значит, к Выселкам подходим. Греби вправо. Фашиста тут — как воронья на павшей скотине.

Призрак дома исчезает, славно рассеивается от порыва ветра.

— Ну, теперь крепись! — шепчет старик. — Вот пройдем деревню, а там и ручей близко.

Мелкие черные волны трутся о борт плоскодонки — точно холодные камешки трутся в мозгу Марийки. Ей кажется, что думает она сейчас не головою, а сердцем, и мысль в сердце всего одна: доплыть до Замошья.

Ориентируясь по каким-то неведомым приметам, Сазоныч выводит лодку прямо в устье ручья. Это большая спокойная заводь.

После поворота ветер дует им в спину, зато сразу становится ощутимо встречное течение. Лодка продвигается медленно, хотя Марийка работает веслом изо всех сил.

Заводь постепенно сужается. Плыть по середине с каждым метром труднее. За космами снегопада мелькает прибрежный кустарник, затопленный водой. Начинает светать.

Сазоныч, кое-как встав коленями на мешок с картошкой, отталкивается шестом. Когда он нажимает на шест, рот его непроизвольно широко раскрывается, как при отчаянном крике. Время от времени старик замирает, парализованный болью в пояснице. Тогда кажется, что он даже не дышит, лишь мокрая борода дрожит.

Марийка выкладывает последние силы. Весло то и дело вырывается из немеющих пальцев.

— Тише, тише! — улавливает она безголосое сипенье Сазоныча. Берег — серый волк — внезапно клацает железными зубами.

— Пулемет! — застывает на месте Сазоныч с шестом. Через несколько секунд добавляет спокойней: — Куда-то мимо бьет. Должно — так, для острастки.

Лодка продвигается медленными толчками — как будто шагает крадучись: шагнет — остановится, еще ступит — опять замрет.

А утро все заметней. Ветер стихает. Снег поредел.

Медленно наплывает темная гряда лозняка.

— Кажись, проскочили! — чуть слышно шепчет Сазоныч. — Луга начались.

Течение слабеет. Лодка с ходу проскальзывает через полосу лозняка.

За кустами — широкий разлив. Впереди на поверхности небольшие черные кочки или верхушки пней. Дальше виднеются белоногие березки…

Вдруг кочки перед лодкой разом срываются и со страшным хлопаньем и кряком взмывают вверх. Утки! Тотчас сзади — треск — кто-то огромный ломится по сухому олешнику.

Странные невидимые птички цивкают в воздухе. А в том месте, откуда сорвалась утиная стая, вскипают фонтанчики, словно туда швырнули горсть камешков.

Странно кашлянув, Сазоныч роняет шест и грузно садится на дно лодки.

Сквозь посвист и всплески доносится его голос:

— Ляжь…

А Марийке слышится — «наляжь», и она, вытягивая жилы из рук, гребет, гребет…

Березки, кусты, опять чистая вода — насколько проникает глаз.

Весло вдруг, брызнув белой щепой, вылетает из бесчувственных рук. Марийка оглядывается. Сазоныч, подогнув колени, приваливается затылком к корме. Лицо его белее бороды, оно словно вылеплено из стеарина.

Цивкают — это же пули. Дедушка!..

Сазоныч еще шевелит губами, но Марийка знает, что он сейчас перестанет шевелить, и мертвые глаза будут смотреть на нее. Это страшнее пуль. Ужас накатывается, как во сне, едва не выталкивает ее из лодки.

— Не пугайся… Я жив… Плыви.

Эти слова Сазоныча как будто вкладывают в ее онемевшие руки расщепленное весло. Странно, что она еще в силах что-то делать.

— Плыви.

Марийка чувствует, что грести она сможет лишь до тех пор, пока старик будет вот так говорить сзади:

— Плыви… плыви…

Потом он смолкает. Марийка догадывается — почему. Некоторое время она борется со страшным искушением — посмотреть назад. Наконец, не выдержав, оборачивается, зажав в груди готовый сорваться крик.

Сазоныч лежит в прежней позе. На лицо он надвинул шапку. Кажется — отдыхает.

Снег почему-то становится черный, будто с неба падают редкие хлопья сажи.

А Марийка снова берется за весло.

— Стой! — отчетливо сказал ей куст впереди.

Марийка продолжала плыть — до Замошья еще далеко.

— Ты — кто? — шевельнулась рядом большая травяная кочка.

Марийка стиснула зубы: она будет плыть, даже если совсем сойдет с ума.

Кочка приподнялась, навела винтовку:

— Стой, тебе говорят! Пароль?

Тогда Марийка разглядела под травяной накидкой волосатое, заросшее до глаз лицо человека.

Из куста выглянул еще один — в кубанке, черной шинели, и тоже направил на Марийку ружье.

Волосатый встал — он лежал на помосте из жердей и веток, стволом дотянулся до борта, подогнал плоскодонку к себе.

— Что в лодке? — вполголоса опросил мужчина из куста.

Волосатый оглядел Марийку, лежащего старика.

— Беда, — сказал он. — Это по ним недавно стреляли.

— Не Петро ли убит? — человек в черной шинели перебежал на помост по жердям, скрытым под водой.

— Нет, не Петро, — сказал волосатый. — А груз от него: цинки с патронами, гранаты в мешке.

Он наклонился к Марийке:

— Чего молчишь? Перепугалась?.. Кто вас послал?

Мужчина в шинели снял шапку с лица Сазоныча.

— Дедушка! — сказала Марийка отчетливо. — Дедушка, мы доплыли!..