Поэтика моды

Осиновская Инна

Поэтика сказки: пряхи и башмачники [2]

 

 

Еще одна любимая дизайнерами область для вдохновения – сказки. Сказочные образы, сказочные мотивы, сказочные персонажи нередко становятся темой работ модных домов. Так, в 2012 году накануне Рождества в витринах лондонского Harrods стояли десять манекенов в платьях принцесс из мультфильмов Диснея: спящая красавица от Elie Saab, Бэлла из «Красавицы и Чудовища» от Valentino, Золушка от Versace, Белоснежка от Oscar De La Renta и др. Вообще, Золушка, Алиса в Стране чудес, заколдованная принцесса – постоянные поводы для вдохновения дизайнеров. Некоторые ищут в сказках идеи для фигуративных принтов и форм. Украшения со сказочными фигурками можно время от времени встретить у многих ювелиров – Chopard, Van Cleef & Arpels, Faberge, Frey Wille. В 2014 году у часового дома Van Cleef & Arpels появилась коллекция Peau d’Ane по мотивам сказки «Ослиная шкура». В зимней коллекции Etro 2012 года были сумки, на которых изображались Царевна-лягушка, Братец кролик, Лис и герои из «Алисы в Стране чудес». Коллекция осень – зима 2015 года Dolce & Gabbana практически полностью посвящена сказочным символам: золотые ключики, белые лебеди, совы, царевны-лягушки украшают платья, плащи и костюмы.

Отдельное увлечение дизайнеров – «сказочная» обувь. В 1989 году ювелирный дом Harry Winston представил копию красных туфель Дороти в честь пятидесятилетия фильма «Волшебник страны Оз». В туфли было инкрустировано около 5000 рубинов, а на закрепление драгоценных камней ушло два месяца. В 2003 году американский обувщик Стюарт Вайцман выпускает красные босоножки с 642 рубинами по мотивам этого же фильма. Спустя десять лет английский дизайнер Николас Кирквуд и канадский обувщик Джером Руссо создают коллекции обуви, вдохновленные новым фильмом студии Walt Disney «Оз: великий и ужасный». Героиней современных обувщиков становится также Золушка. В 2012 году модельер Марк Джейкобс разрабатывает дизайн золушкиных туфелек – лодочек с округлым мысом из полимера, имитирующего хрусталь. Кристиан Лубутен в том же году создает лимитированную коллекцию туфель по мотивам диснеевского мультфильма про Золушку и декорирует их кристаллами и кружевом. «Сказочность», «волшебство» хорошо продаются. Гораздо лучше, чем сами туфли. Поэтому построение прочных ассоциативных связей обувной продукции со сказочностью, магией, волшебством, наряду с другими концептами (например, престижности, индивидуальности, уникальности), стимулирует продажи: потребителю дарят сказку, а не продают новые туфли или платье.

Но и сами сказки не оставляют в стороне «мир моды». Правда, если для дизайнеров сказка – подходящий элемент «мудборда» (то есть коллажа, который служит для отражения настроения и тематики будущей коллекции), часто романтизированный объект вдохновения, составляющая концепции коллекции – в общем нечто положительное и продуктивное, то для старинного рассказчика волшебной истории тот, кто одевает, обувает, наряжает, – фигура, мягко говоря, неоднозначная.

Портные – плуты, обманщики, хвастуны. Башмачники – проныры, чужестранцы и оборванцы. Ну а если в повествовании появляются пряхи, прялки, прядение, кудель, веретена, иглы, то, как говорится, жди беды: образы, связанные с изготовлением ткани, почти всегда несут в себе негативные или зловещие смыслы.

 

Пряхи и прялки

 

Смерть и судьба

В русской народной сказке «Гуси-лебеди» Баба-яга прядет кудель и, уходя топить баню, чтобы потом девочку «зажарить и съесть», приказывает ей сесть за прялку. Девочка прядет в ожидании своей смерти. В «Спящей красавице» старая колдунья предсказывает новорожденной принцессе смерть от укола веретеном. Дальше, как известно, король приказывает уничтожить в королевстве все веретена, но это не помогает – подросшая принцесса встретит старуху с веретеном, захочет узнать, что это за вещь, уколет палец и замертво упадет на каменный пол комнаты. В обеих сказках веретена оказываются предвестниками смерти. Да и сама ткань смертоносна, как в «Белом льне», где мать получает предсказание, что ее дочь умрет от льна, и предсказание сбывается – дочь прядет, волосок льна попадает под ноготь, она падает без чувств и оживет, только когда эту ворсинку вынут (Белый лен 2012: 51–60). Похожий сюжет и в сказке итальянского писателя XVII века Джамбатисты Базиле «Солнце, Луна и Талия», где принцесса Талия засыпает вечным сном, уколовшись льняным волокном.

Мотив смерти присутствует также в шутливой форме и в сказке братьев Гримм «Ленивая пряха». Нерадивая жена, не желающая прясть, придумывает для мужа предлог, чтобы отсрочить ненавистное занятие, и посылает его в лес за деревом для нового мотовила (палки, на которую наматывают пряжу). А сама бежит вслед за мужем, прячется в кустах и, когда он собирается срубить дерево, кричит: «Кто дерево для мотовила рубит – умрет, а кто мотает – тот себя погубит» (Гримм 1957: 515). Она проделывает этот фокус трижды, пока муж, наконец, не оставляет идею с мотовилом.

К мотивам опасности, дурного предзнаменования, смерти присоединяется мотив судьбоносности. Так, в сказке Андерсена «Дикие лебеди» братья принцессы Эльзы превращаются в лебедей, и, как объясняет героине фея, чтобы снять заклятье, девушка должна нарвать крапивы на кладбищах и сплести из нее рубашки для братьев – тогда они опять станут людьми. «Но помни, что с той минуты, как ты начнешь работу, и до тех пор, пока не окончишь, пусть даже она растянется на годы, ты не должна говорить ни слова. Первое же слово, которое сорвется у тебя с языка, как смертоносный кинжал пронзит сердца твоих братьев. Их жизнь и смерть будут в твоих руках», – добавляет фея (Андерсен 1969а: 88–110). Здесь образы смерти в связи с изготовлением полотна присутствуют подспудно (упоминается кладбище, слово сравнивается со смертоносным кинжалом). Прядение несет уже не смерть, а спасение, и на первое место выходят именно смыслы «судьбоносности» (жизнь и смерть в руках прядущей Эльзы). Ту же «судьбоносность» можно проследить и в упомянутой «Спящей красавице». В первых редакциях сказки Шарля Перро и братьев Гримм («Шиповничек»), в отличие от некоторых других вариантов, принцесса, отправившись гулять по замку, встречает не злую, замыслившую погубить ее колдунью, а простую старушку, прилежно прядущую пряжу (Гримм 1957: 215), старушку, «которая давным-давно не выходила из своей каморки и слыхом не слыхивала о старой колдунье, зловещем предсказании и королевском указе» (Перро 1936: 14). Здесь важно, что старушка несведуща, приносит несчастье ненамеренно и является лишь исполнителем, «орудием» судьбы.

Мотивы судьбы и смерти сплетены в образе прядения и в гомеровской Одиссее. Пенелопа, стараясь избежать свадьбы с одним из многочисленных сватающихся к ней женихов (то есть желая изменить судьбу), говорит, что должна соткать погребальный саван для отца Одиссея Лаэрта:

Вот что, мои женихи молодые, ведь умер супруг мой, Не торопите со свадьбой меня, подождите, покамест Савана я не сотку, – пропадет моя иначе пряжа! — Знатному старцу Лаэрту на случай, коль гибельный жребий Скорбь доставляющей смерти нежданно его здесь постигнет

Днем Пенелопа ткет, а ночью распускает ткань, таким образом пытаясь отсрочить неизбежное, пытаясь стать хозяйкой судьбы:

Ткань большую свою весь день я ткала непрерывно, Ночью же, факелы возле поставив, опять распускала

Распуская пряжу, она как бы отодвигает смерть (Лаэрта) и свадьбу (свою) – два ключевых события человеческой судьбы, два ключевых момента «перехода» – смены статуса, места проживания, сопровождаемых множеством ритуалов.

Кстати, ту же связь прядения и судьбоносного «перехода» можно найти и у Пушкина в «Сказке о царе Салтане». С одной стороны, сцену с тремя девицами под окном, что «пряли поздно вечерком», можно воспринимать как бытовую зарисовку: девицы пряли, болтали – чем еще заниматься девицам. Но в тот момент, когда они пряли, судьба всех троих резко переменилась. Осознанно или нет, Пушкин в этом зачине снова репродуцирует сказочно-мифологическую связь прядения с судьбоносностью.

Если действительно обратиться к мифам, то становится понятно, почему в сказках невинное шитье, беспечное прядение и ткачество всегда сопровождаются вызовами судьбы и почти всегда сопряжены с образами смерти. «Три старухи, одна с другой схожи, // У дороги сидят, // И прядут, и сурово глядят… // Все такие противные рожи!» – высмеивал Генрих Гейне богинь судьбы (Гейне 1904: 87, 88). Эти богини судьбы – одновременно и богини смерти, и все они пряхи. Греческая мойра Клофо или ее «сестра», римская парка Нона, прядут нить жизни, греческая «пряха» Лахесис и римская Децима наматывают нить жизни на веретено, а богини Атропос и Морта перерезают эту нить и являются провозвестницами смерти.

Судьба и смерть – и в руках Афины, богини мудрости и справедливой войны. Афина – с одной стороны, женский аналог воинственного Зевса, а с другой – полноценная «женская богиня, которая ведает плодородием, а также «всегда рассматривается в контексте художественного ремесла, искусства, мастерства. Она помогает ткачихам и рукодельницам» (Лосев 1980: 126) и ткет сама. Дело ее рук – например, плащ, вытканный для героя Ясона (там же: 128). И именно Афина превращает ткачиху Арахну в паука, не потерпев, что в своем искусстве простая смертная спорит с ней. «В мысли пришла ей судьба меонийки Арахны. Богиня // Слышала, что уступить ей славы в прядильном искусстве // Та не хотела…» (Овидий 1977: книга VI). Ткачество – удел богинь и наказание смертных.

Интересно, что славянская богиня-мать Мокошь (Макошь, Макоша, Макеша), по некоторым версиям исследователей, – тоже пряха. Так, В. Иванов и В. Топоров считают, что имя Мокоши происходит от индоевропейского «mokos» – прядение и что типологически Мокошь близка к греческим мойрам (Иванов, Топоров 1982: 175–187). Эта интерпретация подтверждается и в художественных источниках. Взять, например, произведение русского писателя-стилиста рубежа XIX–XX веков Алексея Ремизова «К Морю-Океану»: «На прибойном сыром берегу вещая Мокуша, охраняя молнийный огонь, щелкала всю ночь веретеном, пряла горящую нить из священных огней» (Ремизов 1909: 48, 49).

Образы мифологических прях перекочевали во многие сказки. Метафорически у Пушкина те «три девицы» – переосмысленный образ «трех прях», прекрасных парок или зловещих нарний. Прямо-таки «портретное» сходство с богинями судьбы можно найти в «Трех пряхах» братьев Гримм. Главную героиню, которая не любит прясть, берет себе на службу королева и дает ей задание переработать весь хлопок, который есть во дворце. Девушка встречает трех женщин, которые и делают за нее всю работу. Нигде в сказке не говорится, что они ведьмы или феи. Их называют пряхами, женщинами или старухами. На их «сверхчеловечность», причастность к потустороннему миру указывают их физиологические особенности: «…и была у одной из них ступня широкая, а у другой такая толстая нижняя губа, что прямо вся к подбородку свисала, а у третьей был широкий большой палец» (Гримм 1957: 69–70). Подобными внешними уродствами снабжает богинь судьбы старший современник братьев Гримм, живописец Гойя, в своей картине «Парки». Там у одной из старух-парок оттопырена губа, у другой – скрюченные опухшие пальцы.

Отсылками к мифологическому образному полю пронизана и «Спящая красавица». Состояние, в которое впадает Спящая красавица, уколовшись веретеном, – полусон-полусмерть (слишком долгий, вековой сон, слишком «живая» смерть): «Трудно описать словами, как хороша была спящая принцесса. Она нисколько не побледнела. Щеки у нее оставались розовыми, а губы красными, точно кораллы») (Перро 1936: 14). Это «мерцание» сна-смерти – древнее мерцание мифологических смыслов: согласно Гесиоду, Гипнос, бог сна, – сын богини ночи Нюкте и брат Танатоса, бога смерти. («Там же имеют дома сыновья многосумрачной Ночи, Сон со Смертью – ужасные боги» (Гесиод 1963: 720).) И обоим божествам сестрами приходятся пряхи-мойры. В LIX Орфическом гимне, посвященном мойрам, они названы «чадами любимыми Ночи» (Нюкте): «О беспредельные Мойры, о чада любимые Ночи! // Вам, о имущие много имен, я молюсь, о жилицы // Области мрачного моря, где теплые волны ночные» (Гесиод 1963: 407). История Спящей красавицы – переосмысленный миф, в логику которого укладываются и зловещая фея-предсказательница (воплощение Клофы, прядущей нить судьбы), и встреча принцессы со старухой с веретеном (пряха Лахетис) и ее последующее погружение в сон-смерть (Гипнос-Танатос). В полной версии сказки Перро, помимо злой колдуньи и старушки с веретеном, фигурирует и третья зловещая женщина – мать принца, людоедка (Перро 1936: 19). Ее можно соотнести и с богиней ночи Нюкте (людоедка приказывает убить детей Принца и Спящей красавицы, которых зовут «Утренняя заря» и «Ясный день», то есть людоедка противопоставляется детям именно через дихотомию ночь – день, мрак – свет), и с третьей, самой зловещей мойрой, Атропос, обрубающей нить жизни.

 

Наказание и страдание

Хорошие (положительные) или просто главные (нейтральные) героини сказок стараются избегать занятия прядением. А если и прядут вроде бы добровольно, как Эльза в «Диких лебедях», то это в большинстве случаев служит им наказанием или испытанием. Для удовольствия «хорошие» герои почти никогда не прядут. Они бегут прядения как смерти (как мы видели выше, в мифах эта образная пара смерть – прядение соединяется напрямую: богини-пряхи – вестницы смерти).

Девушку из «Трех прях» просит работать сначала мать, потом королева, и в сказке постоянно подчеркивается, что она терпеть не может прясть, при этом «рассказчик» не упрекает и не наказывает героиню за лень. Героиня «Ленивой пряхи» тоже никак не осуждается автором-рассказчиком, напротив, читатель с усмешкой следит, как она обманывает мужа, чтобы привести сказку к благополучному финалу, к избавлению от прядения («Мне надо отлучиться по делу, а ты вставай да за пряжей присмотри; она лежит в котле и вываривается. За ней надо вовремя присмотреть, ты поглядывай повнимательней, а то, когда запоет петух, а ты не досмотришь, обратится пряжа в паклю. Подошел муж к котлу, глянул в него и, к ужасу своему, увидел в нем один лишь сплошной комок пакли. Промолчал бедный муж, ничего не сказал и подумал, что он прозевал, видно, и сам виноват») (Гримм 1957: 516).

Прядение описывается в сказках как самая тяжелая, самая нежелательная работа. Показательно, что в «Василисе Прекрасной» мачеха раздает задания дочерям, и именно нелюбимой падчерице Василисе достается прядение («Мачеха раздала всем трем девушкам вечерние работы: одну заставила кружева плести, другую чулки вязать, а Василису прясть») (Афанасьев 1984а: 127–132).

Если «хорошая» героиня и прядет, то делает это не просто, не по доброй воле, и испытывает физическое страдание. Прядение оставляет метки на теле. Эльза искалывает себе руки крапивой. Девушка из «Госпожи Метелицы», которую заставляет прясть мачеха, стирает руки до крови («Бедная девушка должна была каждый день сидеть на улице у колодца и прясть пряжу, да так много, что от работы у нее кровь выступала на пальцах») (Гримм 1957: 113). Иногда страдания или увечья показаны в перспективе, как в «Трех пряхах» – в разговоре жениха с ведьмами-пряхами:

И он подошел к той, у которой была широкая ступня, и спрашивает:

– Отчего это у тебя такая широкая ступня?

– От работы на прялке, – ответила она, – от работы на прялке.

Потом подходит жених ко второй и спрашивает:

– Отчего это у тебя губа такая отвисшая?

– Оттого, что лен смачивала, – ответила она, – оттого, что лен смачивала!

Спросил он третью:

– Отчего у тебя палец такой широкий?

– Оттого, что нитки сучила, – ответила она, – оттого, что нитки сучила! (Гримм 1957: 70).

У последней сказки счастливый конец, который, помимо свадьбы, обозначен немаловажной деталью: принц, увидев уродства трех прях, говорит своей молодой жене, что больше не позволит ей прясть. («„С этой поры никогда моя милая невеста не должна к прялке и близко подходить”. Так избавилась она от ненавистной ей пряжи» (там же).

Не только в этой сказке, но и во многих других присутствует мотив освобождения или ограждения от «страдания-наказания». Освобождение, подобное тому, что описано в «Трех пряхах», дублируется и в «Ленивой пряхе» («С той поры никогда уже больше он [муж ленивой пряхи] не заговаривал ни о прядеве, ни о пряже») (Афанасьев 1984а: 120, 121). Примеры ограждения находим в «Спящей красавице» (король приказывает сжечь веретена) и в сказке «Гуси-лебеди» (мышь берется прясть за девочку, чтобы та убежала). В Крошечке-Хаврошечке (за девочку ткет и прядет корова). У Пушкина, где выбранная царем в жены девица больше никогда не прядет. Да и в «Царевне-лягушке», где чудесный ковер ткет не Василиса Прекрасная, а ее помощницы, «мамки-няньки» (Афанасьев 1984б: 260–267).

 

На границе миров

Помощники у героев в основном не простые – это пограничные персонажи между миром живых и миром мертвых. Уродливые пряхи из «Трех прях» – метафорическое воплощение богинь судьбы и смерти. Корова Хаврошечки – умершая мать: в частности, Веселовский относит сказку про Крошечку-Хаврошечку к разновидности тотемических сюжетов – «покойная мать является чудесной помощницей дочки в виде бурой коровы» (Веселовский 2011: 523). Куколка в «Василисе Прекрасной», которая помогает героине сладить с мачехой и Бабой-ягой, а также мастерит для Василисы веретено, на котором потом будет соткана тончайшая, невиданная ткань, – подарок умершей матери, собственно, символ умершей матери. А мышь («Гуси-лебеди») – одно из воплощений Бабы-яги. О связи Бабы-яги и мыши и их взаимозаменимости в сказочных сюжетах и ритуалах подробно писал А. Потебня: в частности, он обращал внимание на то, что некоторые славянские и немецкие имена Яги указывают на мышь, а у разных славянских народов молочные зубы дети «дарят» то мыши, то Бабе-яге (Ежи-Бабе у чехов, мыши в Хорватии (Потебня 2000).

В мифологическом образе Бабы-яги прослеживается и связь с прядением, о чем также пишет Потебня, приводя в пример ее немецкие аналоги, Гольду и Берхту, в обязанности которых входит надзирать за пряхами, одаривать прилежных и наказывать ленивых работниц (там же: 158–160).

Становится понятно, почему в сказке «Гуси-лебеди» Баба-яга просит героиню прясть, дает ей кудель, и почему именно с прядением связано зловещее предсказание злой феи (тоже аналог Бабы-яги) в «Спящей красавице»: Баба-яга и ее «духовные» сестры – пряхи.

В сказке «Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что» эта связь прядения с Бабой-ягой прослеживается на нескольких уровнях. Марья-царевна, жена стрелка Андрея, прядет ковер, «какого в целом свете не видывали» (Сказки 2005: 22) – с этого ковра начинаются злоключения стрелка: он попадает на тот свет и в царство Кота-баюна. Потом Марья-царевна дает мужу клубок, и эта «нить Ариадны» приводит его к Бабе-яге, которая встречает его, прядя кудель. Позже выясняется, что рукодельница Марья-царевна – дочь Бабы-яги. Кроме того, интересно, что у Бабы-яги есть помощница – «лягушка-скакушка». Дружеские отношения лягушки и Бабы-яги наводят на мысль, что и Царевна-лягушка из другой сказки, ткавшая роскошный ковер, – тоже товарка Бабы-яги. Сказочных девушек роднит еще и то, что они обе – обортни (Марья-царевна – горлица).

Герои, ведающие прядением, а также помощники нерадивых прях существуют на границе миров, а само прядение – это занятие, открывающее двери в потусторонний мир, в мир мертвецов и колдунов, в мир предков и вечности. И логично, что один из главных сказочных персонажей, являющихся символом загробного мира, Кощей Бессмертный тоже по-своему связан с прядением. По одной из распространенных сказочно-сюжетных версий, его смерть – в игле (игла в яйце, яйцо в утке, утка в зайце, заяц в ларце и т. д.). «Считается, что многочисленные загадки про иголку и нитку выявляют связь иглы с идеей движения, контакта с „иным миром”. Таким образом, атрибуты смерти Кощея – это не просто случайный набор… Все они имеют важное культурно-мифологическое значение, связаны с символикой смерти, одним из образов которой называют иногда Кощея», – в частности, отмечает в своем исследовании Н. Кротова (2005).

Сказочный условно-загробный мир имеет свою особую структуру. «Условно-загробный», потому что в сказках напрямую никогда он таковым не называется; просто практически любой выход героя из дома – путь в поле, а затем в лес является дорогой к миру предков. «Сказочный лес, с одной стороны, отражает воспоминание о лесе как о месте, где производился обряд, с другой стороны – как о входе в царство мертвых», – пишет В. Пропп (Пропп 1998: 146–158).

Иногда входом в царство мертвых служит не просто некая местность, а «порталы» – проходы со своими пограничными героями – стражами. Эти порталы служат, благодаря героям-медиаторам (тем, кто попадает в царство мертвых, а потом возвращается оттуда) связующим звеном между двумя мирами. Один из часто встречающихся порталов – колодец, а один из главных его стражей – Баба-яга. «Яга постепенно выясняется перед нами как охранительница входа в тридесятое царство и вместе с тем как существо, связанное с животным миром и с миром мертвых», – отмечает В. Пропп (там же: 165). Потебня развивает эту мысль, указывая на связь Яги с колодцем: Яга и ее вариативные сестры из сказок разных народов воруют или даруют детей, используя для этой цели колодец, иногда указывают героям волшебный источник (живую-мертвую воду в колодце и т. д.) (Потебня 2000: 157, 158). А Гольда, которую Потебня соотносит с «личностью» Бабы-яги, владеет колодцем, в котором обитают души нерожденных и умерших (там же: 158).

Яга тождественна Пятнице – продолжает Потебня – значит, и родственна Мокоши (там же: 256). О тождестве Мокоши и Пятницы находим у Иванова и Топорова, которые говорят, что в православии роль Мокоши взяла на себя святая Параскева Пятница (Иванов, Топоров 1982: 344). Кроме того, Топоров и Иванов двояко рассматривают этимологию имени Мокоши – помимо «mokos», «прядение», о чем упоминалось выше, второе значение этого слова – «мокнуть». И оба этих значения сопряжены в обряде, посвященном «преемнице» Мокоши – Параскеве Пятнице. Обряд «мокрида» состоял в бросании пряжи или кудели в колодец (там же). Пряжа (пряха), а также колодец (вода) сопряжены с обрядами и мифологическими образами жизни и смерти, рождения и гибели. Итак, круг образов замкнулся: загробный мир – Яга (Пятница, Мокошь) – колодец – пряжа – пряха – жизнь – смерть.

В этом контексте интересно рассмотреть сказку «Госпожа Метелица». Героиня сказки роняет в колодец веретено и прыгает вслед за ним: «И вот случилось однажды, что все веретено залилось кровью. Тогда девушка нагнулась к колодцу, чтобы его обмыть, но веретено выскочило у нее из рук и упало в воду» (Гримм 1957: 113). Дальше героиня попадает в волшебную страну, в которой правит госпожа Метелица. Или, расшифровывая сказочный язык, попадает через колодец-портал в загробный мир, где ее встречает страж (Метелица).

Госпожа Метелица – вроде бы совсем не Баба-яга, а строгая, добрая старушка-фея. Но это только на первый взгляд. Метелица укладывается в поэтическое поле Бабы-яги. Первое, что выдает эту связь, – зубы: «у старухи зубы большие-пребольшие, и напал на девушку страх» (там же). Сама Яга тоже часто изображается с гипертрофированными зубами, которые она точит: «на печи, на девятом кирпичи, лежит Баба-яга костяная нога, нос в потолок врос… сама зубы точит» («Царевна-лягушка») (Афанасьев 1984б: 263). Ну и, опять же, на мысль о тесной связи Метелицы и Бабы-яги наводит колодец, находящийся в ведении обоих персонажей, а веретено в «Метелице» или кудель в сказке «Гуси-лебеди» подчеркивают их причастность к прядению.

Основное занятие госпожи Метелицы – творить зиму («Только смотри, стели как следует мне постель и старательно взбивай перину, чтобы перья взлетали, и будет тогда во всем свете идти снег») (Гримм 1957: 114). Но и в этом аспекте мы снова наталкиваемся на «родственную» связь госпожи Метелицы с Ягой. Последняя тоже ведает зимой: «Вероятно тождество Яги и Мары-Марены, образа смерти и зимы», – пишет Потебня и приводит среди прочего в пример сюжет одной словацкой сказки, где «Стрига Яга и сама дрожит от холоду и морозом превращает в камень богатыря» (Потебня 2000: 184). У Бабы-яги, Марены и Метелицы, таким образом, обнаруживаются еще «сестрицы» – Снежная королева Андерсена, повелевающая зимой и снегами и живущая в загробном царстве («Наконец порешили, что он (Кай. – И.О.) умер, утонул в реке» (Андерсен 1969а: 296), а он оказался в „чертогах” Снежной королевы»), и Ледяная дева из скандинавского фольклора – символ зимы и смерти.

Модные дизайнеры тоже «ведают» зимой, а также другими сезонами, стоят на границе двух миров (реального и воображаемого – существующего и моделируемого). Мотивы волшебства, инобытия, превращения в современном мире сопровождают восприятие образа Кутюрье – того, кто работает с тканью, преображает тело, создает из хаоса и хаотичности материи и материала особый мир, мир моды. И эти мотивы сопровождают «кутюрье» неслучайно – в основе представлений оказываются мифические и сказочные проекции.

 

Обувь и обувщики

 

Беден и стар, стар и беден

Фигура башмачника в сказочной литературе имеет свои образные константы. Башмачник, как правило, беден или стар или и беден, и стар одновременно, как в «Чудесной башмачнице» Федерико Гарсия Лорки (это, конечно, не сказка, а «простой фарс», как Лорка сам говорил про эту пьесу, комедия на бытовую тему, но в ней заложены все сказочные коды поэтики образа башмачника). Башмачник Гарсии Лорки «смотрит в зеркальце и считает морщины на лице. Одна, две, три, четыре… тысяча» (Лорка 1975: 333). Бедность Башмачника Гарсии Лорки никак не раскрывается с финансовой точки зрения – он бедный в значении «несчастный»: «Весь день галантный кавалер // ведет с хозяйкою беседу, // меж тем как бедный старый Муж // над кожей трудится усердно» (там же: 356). Бедность материальная описывается в «Маруфе-башмачнике». Маруф говорит, что «по ремеслу он башмачник», и добавляет, что «бедняк», а его профессия – «ставить заплатки на старые сапоги» (Маруф 1986: 588). Беден также и герой из сказки братьев Гримм «Домовые»: «Жил-был сапожник, да не по своей вине так обеднел, что остался у него напоследок всего только кожи кусок на пару башмаков» (Гримм 1957: 176).

Отчасти причина бедности и несчастий – плохая жена. Жена-ведьма – постоянный мотив историй про башмачников. Героиня «Чудесной башмачницы» Гарсии Лорки – гипертрофированно плохая жена. Соседка обзывает ее «ведьмой», она скандальная, взбалмошная, неверная и окружена кавалерами: «Моя жена… меня не любит, только и знает, что переговариваться с мужчинами через окно») (Лорка 1975: 337). А вот как описывается жена Маруфа-башмачника: «У него была жена по имени Фатима, а по прозванию ведьма, и прозвали ее так потому, что она была нечестивая злодейка, бесстыдница и смутьянка. И она властвовала над своим мужем, и каждый день ругала его и проклинала тысячу раз; а он страшился ее злобы и боялся ее вреда» (Маруф 1986: 580). Жена фигурирует и у братьев Гримм в сказке «Домовые». Она подается безоценочно – просто жена. Но ведь именно она решает сшить гномам одежду, после чего те перестают помогать башмачнику, то есть приносит неприятности своими действиями, разрушает волшебство.

У жены-ведьмы есть важная функция: она провоцирует героя-башмачника к бегству, и из-за нее он отправляется в большое путешествие. От жены сбегает герой «Чудесной башмачницы» («Башмачник: Ну да, конечно, теперь в городе только и разговору будет что обо мне, да о ней, да о парнях! Разрази гром мою сестру, упокой, господи, ее душу! Нет, уж лучше уйти, а то все будут на меня пальцем показывать. (Быстро уходит, оставив дверь открытой») (Лорка 1975: 337). Спасается бегством и Маруф-башмачник: «Куда я убегу от этой распутницы? И стена вдруг расступилась, и к нему вышло из стены существо высокого роста, от вида которого волосы вставали дыбом на теле… И тогда Маруф рассказал ему обо всем, что случилось у него с женой, и дух спросил: „Хочешь, я доставлю тебя в страну, куда твоя жена не найдет к тебе дороги?” И он купил на четыре полушки хлеба и на полушку сыра, убегая от Фатимы, и было это во время зимы, после полудня» (Маруф 1986: 584–585).

 

Шут и плут

В историях про башмачников герой всегда возвращается из путешествия преображенным, измененным. Связь путешествия, обуви и преображения отмечает Хилари Дэвидсон в своем исследовании «Секс и грех. Магия красных туфелек» (Дэвидсон 2013: 220). В «Маруфе-башмачнике» Маруф становится королем, в «Чудесной башмачнице» – шутом: «Входит Башмачник в костюме Петрушки. В руках у него рожок, за спиной свернутая в трубочку лубочная картинка». Башмачник теперь читает стихи, поет, шутит – веселит соседей» (Лорка 1975: 352).

Что это за преображающее путешествие? Почему путешествие преображает, меняет человека? Дело в том, что путешествие – это метафорическая смерть: «Одна из первых основ композиции сказки, а именно странствование, отражает собой представления о странствовании души в загробном мире», – пишет Пропп (Пропп 1928: 117). Жена-ведьма оказывается невольной проводницей башмачника в путешествии, которое выступает образом царства мертвых. А башмачник, как и пряха, – персонаж-посредник между двумя мирами, а значит, и немного волшебник, тот, кто привносит в реальность элементы тайны и таинства. В связи с этим вспоминается притча про святого Марка и сапожника. Когда святой Марк приезжает в Александрию, у него рвется сандалия, и он отдает обувь в починку сапожнику, сидящему у ворот города. Далее сапожник ранит руку, а святой Марк его исцеляет. Таким образом, именно сапожник раскрывает способности целителя святого Марка, показывает ему возможность волшебства, а тот в свою очередь становится покровителем башмачников.

Мотив путешествия в связи с башмачником завязан на метафоре иного мира, как и в других сказках. Вообще, путешествие в волшебных сказках, собственно, как и волшебство, чаще всего начинается там, где наиболее логичным исходом была бы смерть, – в момент, когда сказка должна была бы закончиться: падение героини из «Госпожи Метелицы» в колодец, полет Элли в доме, унесенном ураганом («Волшебник Изумрудного города»), поход падчерицы за подснежниками в ночной зимний лес («Двенадцать месяцев») – все эти сюжетные ходы, которые в реальной жизни привели бы к смерти, приводят к путешествию (герой странствует или оказывается в необычном месте) и дают старт волшебству.

Путешествие либо возвышает (превращает башмачника в короля, падчерицу в принцессу, девочку в волшебницу), либо принижает (башмачник становится шутом, нерадивая дочь – чудовищем, облитым сажей или изрыгающим при каждом слове жаб изо рта). Однако верх – это тот же низ, только преображенный. А шут – тот же король, только в искаженном свете, это король-перевертыш, и более того, это король, на котором – тень загробного мира. «Шут и дурак – метаморфоза царя и бога, находящихся в преисподней, в смерти (ср. аналогичный момент метаморфозы бога и царя в раба, преступника и шута в римских сатурналиях и в христианских страстях Бога)», – пишет Бахтин (Бахтин 2012: 414).

Остановимся подробнее на связке «башмачник – шут», которая в литературе прописана все-таки более подробно, чем связка «башмачник-король». И начнем с репутации башмачника. В Средневековье и в эпоху Ренессанса репутация эта была так себе – башмачник и плут были синонимами. Так, итальянский писатель XVI века, Томмазо Гарцони в книге «Вселенская ярмарка человеческих профессий», посвященной ремеслам и ремесленникам, описывает сапожников как мошенников и лжецов и добавляет, что «обувщики вобрали в себя все худшее, что только может быть в торгашах» (цит. по: Муцциарелли 2013: 58). А фольклорист Варвара Добровольская в своем исследовании «Лапоть с лаптем, а сапог с сапогом» рассказывает об отношении к сапожникам на Руси: «Сапожники считаются крайне опасными людьми, встреча с которыми предвещает неприятности. <…> Изменение в жизни предвещают и сны, в которых фигурирует сапожник. Так, увиденный во сне, он сулит неприятности, смену работы и начальства… <…> Вероятно, такая негативная семантика этой профессии связана с приписываемыми ее представителям бедностью и пьянством, которые часто объясняют легендой о проклятии сапожника Христом: Вот ты говоришь, почему сапожников не любят. Они бедняки и пьяницы. А все почему, а потому, что когда Христа на распятье вели, один сапожник ему под ноги плюнул, и вот Христос его и проклял» (Добровольская 2013).

Дурная репутация и у портных. Андерсен в «Новом платье короля» иначе как «обманщиками» их не называет (это определение повторяется в сказке 14 раз). В сказке «Храбрый портняжка» братьев Гримм герой – плут, веселый обманщик, обманывающий великана. И еще в одной сказке братьев Гримм «Великан и портной» портного называют «большим хвастуном и бахвалом, но плохим мастером» (Гримм 1957: 639).

Плут – тот, кто потешается над другими, а шут – кто потешается над другими, позволяя другим потешаться над собой. Сказочный башмачник – шут, предмет насмешек, как в Маруфе-башмачнике: «И все засмеялись, и люди собрались вокруг Маруфа. И Маруф стал знаменит в этом городе, и некоторые люди верили ему, а некоторые не верили и смеялись над ним». Но он же и плут: «И он рассказал ей всю историю с начала до конца, и царевна засмеялась и сказала: „Ты искусен в ремесле лжи и плутовства”» (Маруф 1986: 585–586).

Древнегреческий бог Гермес, обладатель таларий, крылатых сандалий, покровитель путешественников и торговцев, посредник между двумя мирами, – тоже плут: «Гермес – это Плут, но еще и вестник – бог перепутий и в конечном счете проводник душ в загробный мир и обратно», – пишет Джозеф Л. Хендерсон (Хендерсон 2013: 127). Плутовство, шутовство башмачника, плутовство Гермеса коренятся в связи с сандалиями, в связи с обувью. Обувь – то, что надевают на ноги, символ, так сказать, «материально-телесного низа». Ноги топчут грязь, ступают по земле. Но ноги же и возносят, поднимают субъекта в горы или в небо, особенно если на них крылатые сандалии. А еще они могут быть наверху, но уже в другом, в шутовском, карнавальном, перевернутом мире, в мире, где все вверх дном, вверх тормашками. Поэтому в отношении поэтики башмачника существует эта двойственность – шут и бог, плут и царь, грешник и святой. Католический святой Криспин, покровитель башмачников, помогал бедным, шил для них обувь. Но кожу для башмаков крал у богатых. Добро и зло переплелись в этом действии, которое даже обрело свое имя нарицательное: «криспинады» – это благодеяния, оказываемые одним за счет других.

Об амбивалентности образа башмачника говорит и современный итальянский философ Серджио Дживоне в своем эссе «Сократ и обувщик», которое было написано для каталога выставки «The Amazing Shoemaker: Fairy Tales and Legends about Shoes and Shoemakers», проходившей в музее Сальваторе Феррагамо во Флоренции в 2013–2014 годах и посвященной образу башмачника в сказках и легендах. Дживоне анализирует небольшую сценку из сатирического трактата XV века «Мом, или О государе», принадлежащего Леону Баттиста Альберти и рассказывающего о том, как Сократ встречается с обувщиком и беседует о знании, об искусстве, о критериях истины. Дживоне пишет, что Альберти «ставит Сократа и сапожника друг против друга: величайшего философа и скромнейшего из ремесленников. И оказывается, что сократовская свобода не больше, чем свобода сапожника» (Givone 2013: 320). Иными словами, знание философа не больше знания сапожника, верх и низ не противопоставлены друг другу, а неразличимы, как в средневековом карнавале. Философ в античном обществе – это, действительно, «верх». Платон предлагал, чтобы именно философы стояли во главе государства. А сапожник – действительно, «низ». Иллюстрация к этому – римская пословица, которую приписывают художнику Апеллесу: «Да не судит башмачник выше обуви».

Диалог из Мома, который анализирует Дживоне, перекликается с диалогами Платона «Теэтет» и «Алкивиад», где Сократ постоянно приводит в пример сапожника, на его примере рассказывая об относительности истинного знания и зыбкости понятия добродетели. В Алкивиаде есть такой пассаж: «Сократ. Следовательно, сапожник разумен в деле изготовления обуви? // Алкивиад. Несомненно. // Сократ. Значит, и добродетелен в этом? // Алкивиад. Да. // Сократ. Ну а в деле изготовления плащей разве не будет он неразумным? // Алкивиад. Будет. // Сократ. И, значит, порочным в этом? // Алкивиад. Да. // Сократ. Согласно этому рассуждению, один и тот же человек оказывается и добродетельным и порочным?» (Платон 1986: 204). Добродетель и порок, верх и низ, плут и царь, рай и ад, жизнь и смерть, философствующий «сапожник» – это иллюстрация принципа амбивалентности, а точнее, иллюстрация принципа мироустройства, организации человеческой натуры. Сапожник оказывается моделью Человека вообще.

Но вернемся к Альберти. По сути, сценка из «Мома» забавна. Альберти проделывает такой фокус: извлекает умозрительного сапожника из диалогов Платона и делает его героем пьесы. То есть он персонифицирует доводы Сократа и заставляет философа спорить со своими собственными утверждениями, со своими собственными умственными химерами, с помощью которых он привык выбивать у собеседников почву из-под ног, заводить их в тупик, приводить собеседников к выводу об относительности знания. Это как если бы стол как умозрительная фигура, выбранный лектором в качестве примера, чтобы пояснить некоторую мысль («вот возьмем этот стол…»), вдруг заговорил и заспорил. Альберти как бы ставит Сократа на место, снимая его с философского пьедестала, и позволяет Сапожнику «судить выше обуви».

Впрочем, в наши дни башмачник, как и портной, не просто лишен шутовских и уничижительных коннотаций. Он – король и бог. Из одной «глянцевой» статьи в другую повторяются одни и те же характеристики современных «башмачников». Эти похвалы представляют собой штампы и настолько растиражированы, что кажется нецелесообразным указывать каждый раз источник, из которого они взяты, – это все равно что, цитируя мифологический текст, пытаться найти его автора. Если просто набрать имена обувщиков в любой поисковой онлайн-системе, эти эпитеты, лишенные авторства, посыплются, как из рога изобилия. Маноло Бланика (Manolo Blahnik) в глянцевых текстах называют «королем шпилек», «мэтром», «маэстро», «человеком-легендой», «иконой стиля». Так, в глянцевом образе Бланика сплелись королевское могущество, абсолютное мастерство, божественное начало (легенда, икона). Кристиан Лабутен (Christian Louboutin) делит с Блаником должность «короля шпилек», а его главное «изобретение», красную подошву, называют «культовой» (и опять мы слышим религиозные коннотации). Сальваторе Феррагамо (Salvatore Ferragamo) был «колдуном», Роже Вивье (Roger Vivier) – «волшебником», «обувным Фрагонаром», а его обувь – «туфлями Фаберже». «Волшебство» заставляет смотреть на обувщика как на сверхчеловека, на божество. А ассоциации с Фрагонаром и Фаберже возводят ремесло башмачника в ранг высокого искусства. Современные обувщики не делают туфли. Они представляют ежесезонные «творения», они – «создатели» коллекций. В модной иерархии башмачники теперь находятся на самом верху, в метафорической небесной сфере – это «звездные» дизайнеры, создающие божественные творения.

 

По реке забвения

Если путешествие – метафора смерти, то и сама обувь – часто встречающийся атрибут мифологического перехода в царство Аида. Вспомним эпизод с башмачками в «Снежной королеве». Герда, отправляясь на поиски Кая, «дарит» реке свои новые башмачки, а затем садится в лодку и плывет. Башмачки следуют за ней. Лодка, река, путешествие – собственно метафоры отправления в царство Аида по реке забвения. («И девочке почудилось, что волны как-то странно кивают ей; тогда она сняла свои красные башмачки, но они упали как раз у берега, и волны сейчас же вынесли их на сушу. <…> Лодка не была привязана и оттолкнулась от берега. Девочка хотела поскорее выпрыгнуть на сушу, но, пока пробиралась с кормы на нос, лодка уже отошла от берега на целый аршин и быстро понеслась по течению. <…> Герда сидела смирно, в одних чулках; башмачки ее плыли за лодкой, но не могли догнать ее» (Андерсен 1969а: 289–319).

Башмачки помогают перемещаться в потусторонний мир и, наоборот, из потустороннего мира в мир людей. Как пишет Сью Бланделл в статье, посвященной символике обуви в культуре Древней Греции, «в поэмах Гомера небожители то и дело „привязывали прекрасные сандалии к своим стопам” прежде чем спуститься с горы Олимп, чтобы принять участие в запутанных земных делах» (Бланделл 2013: 30). И тут же Бланделл говорит про обратный переход из мира живых в мир мертвых: «Древние греки воспринимали смерть как путешествие в подземное царство, что естественно подразумевало необходимость пересечь границу. И конечно же, нужна была соответствующая обувь» (там же: 34).

Обувь знаменует и буквальную, материальную связь со смертью, была символом, который использовался в ритуальных обрядах, продолжает Бланделл: «в VI веке до н. э. В некоторых регионах Греции в могилу усопшему клали терракотовые сосуды в форме обутых в сандалии ног» (там же). А историк Дмитрий Осипов рассказывает о том, что при раскопках некрополей разных российских городов находили особую погребальную обувь: «Все найденные в погребениях туфли принадлежали к типу так называемой мягкой конструкции: сшитые из очень тонкой кожи, они не имели никакого приспособления для крепления к ноге» (Осипов 2007).

Сами ноги, согласно некоторым верованиям, тоже связывают человека с миром мертвых: «В религиях древних индоевропейцев стопа воспринималась как особый орган тела, в котором обитала душа. В представлениях славян она помещалась в особой „навьей” косточке. Отсюда же в славянской мифологии и значение слова „навь” – душа покойного. Отголоски этих верований сохранились в известной поговорке: „душа ушла в пятки”» (там же).

 

Подарок мертвеца

Характерно, что обувь в сказках – частый подарок главному герою. И получает ее герой тоже с того света. В «Золушке» братьев Гримм хрустальные туфельки – подарок умершей матери: «Когда дома никого не осталось, пошла Золушка на могилу к своей матери под ореховое деревцо и кликнула:

Ты качнися-отряхнися, деревцо,

Кинься златом-серебром ты мне в лицо.

И сбросила ей птица золотое и серебряное платье, шитые шелком да серебром туфельки (Гримм 1957: 105). В татарской народной сказке «Башмаки» джигит также получает обувь в подарок от умирающего отца.

В «Волшебнике Изумрудного города» Волкова Тотошка приносит Элли башмачки, принадлежавшие погибшей волшебнице Гингеме: «Войдя в пещеру, я увидел много смешных и странных вещей, но больше всего мне понравились стоящие у входа башмаки», «в них заключена волшебная сила, потому что Гингема надевала их только в самых важных случаях» (Волков 2012: 25, 26). И в американской оригинальной версии Дороти, прежде чем отправиться в путь, надевает «серебряные башмаки Злой Волшебницы Востока». Здесь присутствует двойной мотив – смерти и колдовства (с одной стороны, башмаки достались героине от умершего, с другой стороны, этот умерший – волшебница). Да, «потусторонние» существа нередко выступают в качестве дарителей башмаков или помощников в их обретении, как у Гоголя в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», где черт помогает кузнецу Вакуле раздобыть золотые черевички для Оксаны.

Башмаки, которые герои получают с того света, оказываются для них своего рода «нитью Ариадны», проводниками по дороге жизни: приводят Золушку к принцу, Элли-Дороти к волшебнику, джигита из татарской сказки – к хану и ханской дочке, принося ему богатство и власть.

И напротив, повседневная обувь, башмаки, полученные обыденным путем (купленные у обувщика или просто такие, про происхождение которых в сказке ничего не говорится), стремятся в преисподнюю, показывают дорогу к смерти (башмаки Инге из сказки Андерсена «Девочка, наступившая на хлеб» отправляют девочку в ад).

Также обыденные башмаки могут становиться орудием убийства. Мари из Щелкунчика расправляется с Мышиным королем при помощи своей туфельки: она «сняла с левой ноги туфельку и изо всей силы швырнула ею в самую гущу мышей, прямо в их короля. В тот же миг все словно прахом рассыпалось» (Гофман 1978: 32).

Башмаки зачастую становятся в сказках не просто орудием убийства, а инструментом возмездия, наказания. Инге попадает в ад в наказание за дурной характер и за то, что наступила на хлеб, и башмаки заставляют девочку «погружаться все глубже и глубже в землю», прямо к «болотнице в пивоварню» (Андерсен 1969б: 116–124). (Болотница – хранительница болот, аналог Бабы-яги, но с другой «областью влияния» – болотом вместо леса. – И.О.). В наказание болотница превращает Инге в истукана.

Это важный момент – роль башмаков здесь вывернута наизнанку: вместо ходьбы – вечное бездвижье. То же и в «Приказчиковых подошвах» Бажова, где хозяйка Медной горы сначала предупреждает героя: «Эй, подошвы береги!», не желая, чтобы он совался в ее владения, а потом, когда он ослушался, в наказание превращает его в истукана (в малахитовый камень).

Другая крайность – башмаки, заставляющие ноги постоянно двигаться, осуществляющие наказание, предназначенные для вечной пляски, для пляски смерти. У братьев Гримм в «Снегурочке» башмаки – и орудие возмездия, и орудие пыток. В конце сказки злая королева умирает следующим образом: «но были уже поставлены для нее на горящие угли железные туфли, их принесли, держа щипцами, и поставили перед нею. И она должна была ступить в докрасна раскаленные туфли и плясать в них до тех пор, пока, наконец, не упала мертвая, наземь» (Гримм 1957: 238).

Раскаленные докрасна (в другом варианте – просто красные) башмаки, наказание, танец и смерть – составляющие одного страшного и повторяющегося в сказках образа. Гордая и тщеславная девочка по имени Карен из сказки Андерсена «Красные башмачки» получает предсказание ангела, которое естественно сбывается: «Ты будешь плясать, – сказал он, – плясать в своих красных башмаках, пока не побледнеешь, не похолодеешь, не высохнешь, как мумия! Ты будешь плясать от ворот до ворот и стучаться в двери тех домов, где живут гордые, тщеславные дети; твой стук будет пугать их! Будешь плясать, плясать!» (Андерсен 1969а: 328–334). Кстати, Герда из Снежной Королевы плывет по реке забвения именно в красных башмаках (девочка не выполняет наказание, однако эта тема здесь косвенно присутствует – ведь Герда едет спасать наказанного Кая). Или вспомним детский стишок-страшилку Генриха Гофмана про непослушную девочку, которая зажигала спички: «Осталась только горстка пепла, // А в ней два красных башмачка. // Душа для жизни не окрепла // И вмиг ушла на облака» (цит. по: Брайсон 2014: 603).

Теме символизма красных башмачков в сказках, в фильмах, в массовой культуре посвящено исследование Хилари Дэвидсон «Секс и грех. Магия красных туфелек». Отдельно Дэвидсон останавливается на символике красного: «Красный – это не только цвет одеяний католических иерархов, – пишет она, – но и цвет кварталов красных фонарей, цвет блудницы и дьявола. Двойственность между любовью и войной, магией и религией, благородством и плебейством порождает разные векторы напряжения при использовании этого цвета» (Дэвидсон 2013: 216).

Смысл этой связки «красное – башмаки – смерть» можно прояснить на мифологическом материале. Так, древнегреческий поэт Пиндар в одном из своих пеанов называет богиню Гекату «обутою в красное» (Пиндар, Пеан 2, 3С). Геката – богиня лунного света, богиня преисподней, покровительница ведьм и колдовства, богиня перекрестков. Так что все эти красные, раскаленные туфли из сказок – аналог красных сандалий Гекаты, отбирающих жизни, погружающих в вечную ночь.

 

Посредники на перекрестках

Иногда Геката изображалась трехглавой: смысл этой размноженности в том, что Геката – именно богиня перекрестков, богиня-посредница между небом, землей и подземным миром. Еще одно божество-посредник – Гермес. Он тоже способен был перемещаться между тремя мирами: летал к Зевсу, ходил по земле, спускался в преисподнюю. Его таларии, правда, не красные, как у Гекаты, а сверкающие золотые, но, очевидно, тоже связанные с темой огня.

Гермес, в отличие от темной Гекаты, напрямую не ассоциируется со смертью – если не считать того, что он посредник между миром живых и миром мертвых. Гермес играет со смертью, он знает смерть, знает подземный мир, но выворачивает смерть наизнанку. Золотые сандалии отсылают не к огню подземного царства и раскаленных докрасна башмаков, а к огню солнца, к высокой, небесной сфере.

Да и торговля, которой занимается и которой покровительствует Гермес, – тоже ведь «смерть наизнанку». Торговля – обмен вещей на знаки, обмен осязаемого на абстрактное, или обмен бытия на небытие. И Бодрийяр, и Барт подчеркивают, что деньги – это знак, абстракция. Бодрийяр называет деньги симулякром (собственно парафраз «ничто») (Бодрийяр 2006: 389), а Барт развивает эту мысль, акцентируя внимание на небытийственности денег (Барт 2001: 61). Особенность знака, пишет он, в том, что знак не имеет происхождения: «Перейти от признака к знаку – значит разрушить последний (или исходный) рубеж – идею происхождения, основания, устоев; это значит включиться в процесс бесконечной игры эквивалентностей и репрезентаций – процесс, который ничто не способно ни задержать, ни остановить, ни направить, ни освятить» (там же: 61–62). А Ольга Фрейденберг, рассказывая о зарождении торговли в родовом обществе и торговле как обмене, подчеркивает, что изначальный смысл обмена – в сменяемости жизни и смерти: «Этот образ обмена, означавший смену неба преисподней, дал возникновение весам и жребиям. Зевс взвешивает на золотых (то есть солнечных небесных) весах судьбы, доли смерти и жизни» (Фрейденберг 1998: 94).

Гермес и Геката – посредники между мирами. Ну а обувь – это, в первую очередь, инструмент, «транспортное средство», позволяющее быстро перемещаться в пространстве, погружаясь в разные миры. Так, сапоги-скороходы помогают сказочным героям путешествовать между мирами живых и мертвых. Вариацию сапог-скороходов, кстати, находим в сказке Андерсена «Калоши счастья»: феи приносят волшебные калоши, которые помогают любому, кто их наденет, перемещаться в пространстве и во времени. Важно, что калошами у Андерсена ведают две феи – фея Счастья и фея Печали. И в конце сказки калоши забирает с собой именно фея Печали, сказочный вариант богини, ведающей смертью.

 

Все в лохмотьях

В сказке про «Стоптанные башмачки» братьев Гримм каждый вечер у двенадцати принцесс новые туфельки, в которых они спускаются в подземелье, садятся в лодки и плывут по реке на другой берег, где стоит замок. Всю ночь принцессы танцуют с двенадцатью принцами в подземном замке, а под утро возвращаются домой в стоптанных туфельках. В этой сказке каноническое описание путешествия в мир мертвых: есть и подземелье (символ преисподней), и переправа через реку. Есть и отголосок образа «танца смерти» – танцы до упаду с «подземными», заколдованными принцами в новых башмаках: «Так протанцевали они там до трех часов утра, и вот все туфельки истоптались от танцев, и пришлось им оставить свои пляски» (Гримм 1957: 533).

Здесь интересен мотив отношения «старого» и «нового» (которого я уже немного касалась в главе, посвященной поэтике роскоши). Принцессы надевают новые туфли, спускаются в них в подземный мир, пляшут и возвращаются с рассветом домой в старых, истоптанных туфлях. Обувая новые туфли, герои сказок рискуют оказаться на том свете, как девочка Инге, наступившая на хлеб и провалившаяся под землю к Болотице-Яге, в своем «самом лучшем платье» и «новых башмаках» (Андерсен 1969б: 116–124). Новые туфли связывают героев с мертвецами, чертями, волшебством. Старые – с реальностью, с миром живых. Новизна, начищенность до блеска, лакированность, чистота в отношении к обуви (и к одежде) – опасный маркер в сказках. Новое соблазняет, новое несет зло. Старое хранит традиции, устои, старое благодатно. Характерно, что подозрительное отношение к «новому» перенесется в современном мире на восприятие моды. Мода – погоня за новым, производство и потребление новизны, и в бытовом сознании именно из-за этого мода – почти грех. Ее обвиняют в легкомысленности, она манит, соблазняет и опустошает. Добродетель никогда не гонится за модой, никогда не гонится за новым.

Положительные герои в сказках плохо одеты, они ходят в обносках, в платьях и рубахах с дырками и, конечно, в старых деревянных башмаках (как Элли в «Волшебнике Изумрудного города», которая мечтает в начале книги, чтобы волшебник подарил ей новые туфельки, как Золушка и другие герои-«запечники», как именовал их Пропп). А у отрицательных героев все новое, блестящее, чистое, красивое – как у сестриц Золушки, как у Воланда, который ходит «в черном костюме и лакированных туфлях». Сказочные злодеи наряжены, литературный злодей, как правило, денди. Звездный мальчик Оскара Уайльда – обладатель золотого плаща. Он «на всех прочих детей в селении… смотрел сверху вниз, потому что… говорил он, все они низкого происхождения, в то время как он знатного рода, ибо происходит от Звезды» (Уайльд 1961: 366). Символична его встреча с матерью: она предстает перед ним нищенкой в лохмотьях («Одежда ее была в лохмотьях, босые ноги, израненные об острые камни дороги, все в крови, словом, была она в самом бедственном состоянии») (там же: 367), и он насмехается над ней, кидает в нее камни. Но когда Звездный мальчик идет искать свою мать, чтобы попросить у нее прощения, он сам превращается в нищего.

Лохмотья приводят героев на правильный путь. А обновки – на ложный, как в «Снежной королеве»: «Надену-ка я свои новые красные башмачки. – Кай ни разу еще не видал их, – сказала Герда однажды утром, – да пойду к реке спросить про него» (Андерсен 1969а: 289–319). Герда отправляется на поиски Кая в новых красных башмачках, и они приводят ее к старушке в шляпе с цветами – колдунье, которая насылает на Герду забвение. А в чертоги Снежной королевы Герда входит босиком, как мученица, как праведница. Ложь и новизна – главный мотив и в другой сказке Андерсена, «Новое платье короля». Автор наказывает короля за любовь к новизне и к моде, наказывает позором за то, что король «страсть как любил наряды и обновки и все свои деньги на них тратил. И к солдатам своим выходил, и в театр выезжал либо в лес на прогулку не иначе как затем, чтобы только в новом наряде щегольнуть. На каждый час дня был у него особый камзол, и как про королей говорят: „Король в совете”, так про него всегда говорили: „Король в гардеробной”» (там же: 110–115). Голый – значит, честный, невинный; нарядный – порочный. «Голая правда» противостоит лживым «прикрасам». Обнаженность – символ жизни, а нарядность отражает причастность к потустороннему: голыми рождаются, а умирают наряженными («Свершив омовение усопшего, его затем переодевали в специальную „одежду мертвых”, которая должна быть новой, не соприкасавшейся с живым телом» (Осипов 2007).

Новое оборачивается вечными муками, новое вселяет ужас, как в литовской сказке «Башмаки Эгле». Муж-оборотень дает Эгле железные башмаки. И говорит, что, когда она их сносит, он отпустит ее домой к отцу с матерью. И вот «надела Эгле железные башмаки. С утра до вечера ходит по острым камням, на скалы взбирается, а на железной подошве хоть бы царапина! Нянюшка смотрит на нее и головой качает: – Зря себя, доченька, мучишь. Сто лет проживешь – сто лет башмаки целы будут» (цит. по: Рыжакова 2009: 51). Железные башмаки Эгле – башмаки, которые нельзя сносить, нельзя стоптать – метафора вечно нового, вечных мук. Но Эгле находит способ избавиться от «новизны» – предает обувь огню («Кузнец перекалил железо в горне – стало оно ломкое да хрупкое, что стекло. В один час износила Эгле башмаки»). Зловещее «новое» проходит очищение огнем и становится «старым», простым, обычным, перестает быть потусторонним. Волшебство исчезает.

А вообще, было ли волшебство – волшебство в значении превращения, изменения сущности предмета или его вида? «Магия обуви», «волшебные туфельки» – эти словосочетания так привычно звучат, но насколько они, на самом деле, корректны, насколько отражают суть сказочной поэтики обуви? «Магия – само это слово, кажется, обещает нам целый мир таинственных и неожиданных возможностей! – иронизировал антрополог Бронислав Малиновский. – Само сочетание этих звуков – „магия”, кажется, в любом из нас будит некие скрытые душевные силы, какую-то мерцающую надежду на чудо» (Малиновский 1998: 71). Но в магии все прозаично – она, продолжает Малиновский, как и научный опыт, нужна для достижения конкретных целей – обряд должен приносить ощутимый результат. Магия «всегда заключается в убеждении в способности человека достигать некоторых определенных результатов посредством определенных заклинаний и обрядов» (там же: 88–89).

Так какое же место занимает сказочная обувь в магическом дискурсе, каково ее магическое действие и «магично» ли оно по своей сути? Допустим, обувь – типичный магический инструмент, предмет, с помощью которого осуществляется магический акт. Магический предмет-орудие меняет характеристики объекта: был живой – стал мертвый, был молодой – стал старый, был красивый – стал урод. Но обувь – не волшебная еда, меняющая внешний вид, как волшебные плоды, от которых вырастают носы, или как плоды, оборачивающие жизнь смертью (яблоко колдуньи, подаренное Белоснежке). Также, в отличие от шапки или плаща-невидимки, обувь не делает объект невидимым, а в отличие от скатерти-самобранки, на которой по желанию появляются заморские яства, она не превращает ничто в что-то (скатерть-самобранка и шапка/плащ-невидимка – очевидно магические предметы, орудующие с сущим и не‐сущим.

Наиболее часто встречающаяся функция сказочной обуви – ускорение. Это значит лишь то, что сапоги-скороходы только усиливают изначальную способность носителя (убыстряют движение или помогают перенестись из одного места в другое), но они не дают новой способности и не изменяются сами. Сапоги-скороходы не имеют качественного воздействия на субъекта, а ограничены количественным: был медленным – стал быстрым. Это помощь, а не магия, о чем, кстати, неоднократно говорит Пропп, ставя волшебную обувь в один ряд с волшебным конем, – взаимозаменяемыми функциональными «героями» сказок (Пропп 1998: 162). На первый взгляд, у ковра-самолета схожая функция с волшебной обувью (перемещение в пространстве). Однако ковер не просто помогает перемещаться, а видоизменяется сам, претерпевает метаморфозу, превращаясь из ковра в «само‐лет», – это превращение и есть волшебство и магия.

В сказке Шарля Перро Мальчик-с-пальчик крадет у спящего людоеда семимильные сапоги, но они не играют специальной роли в приключениях героя – успеха и богатства Мальчик-с-пальчик добивается самостоятельно: «когда Мальчик-с-пальчик надел семимильные сапоги, он отправился ко двору, где и явился к королю» (Перро 1936: 83). О волшебной природе обуви «Кота в сапогах» можно было бы говорить, если бы Кот, надев их, превратился в другое существо или, например, стал умнее/глупее/хитрее. Но он остается тем же пронырливым котом, тем же героем-плутом. Не ясна и магическая функция волшебных туфелек из «Волшебника Изумрудного города»: «Это очень хорошо, что ты надела башмачки злой Гингемы. Кажется, в них заключена волшебная сила. Но какая это сила, мы не знаем» (Волков 2012: 26). В конце истории волшебница Стелла говорит, что серебряные башмачки обладают «многими» чудесными свойствами, но называет лишь одно из них: переносить по желанию в любое место – опять мы здесь видим в обуви роль помощника, но не более.

Отсутствие волшебства в обуви наглядней всего обнаруживается в хрустальных туфельках Золушки. Фея-крестная превратила тыкву в карету, крысу – в кучера, затем дотронулась до Золушки волшебной палочкой – «И в тот же миг ее платье обратилось в прекрасное платье, расшитое золотом и серебром», – а затем «дала ей пару хрустальных туфелек» (Перро 1936: 54). Таким образом, лишь туфельки во всей этой волшебной сцене лишены магии, они – не результат превращения, волшебная палочка тут ни при чем. И так как туфли не волшебные, а «реальные», настоящие, они после полуночи остаются такими же, как и были, в отличие от кареты, платья, кучера. «Ничего у нее не осталось от всего ее великолепия, кроме одной маленькой туфельки» (там же: 57).

Если обувь – не магический предмет, не волшебная вещь, то что же она такое? Как говорится, по одежке встречают, то есть одежка отвечает за внешнее, за вид, за поверхностное восприятие. А вот по обуви – узнают. Принцу понадобится туфелька, чтобы найти и узнать Золушку из тысяч принцесс. Сапоги Кота в сапогах – не что иное, как признак этого Кота, позволяющий его идентифицировать, узнать. Сапоги – часть имени Кота, символическая часть его самого. В качующем сюжете про «мальчика с сапожок» сапожок – тоже лишь часть имени, метафорическое обозначение небольшого роста героя. Также нельзя не заметить, что обувь, которой завладевают герои, всегда приходится им впору, становится второй кожей. В «Волшебнике страны Оз» туфельки злой волшебницы оказываются впору Дороти, «словно сделаны специально для нее», то же и в Золушке и в Мальчике-с-пальчик – «сапоги были ужасно большие и страшно широкие», но пришлись мальчику «впору, будто на заказ сшиты» (там же: 82). Что же, получается, что обувь – инструмент самоидентификации, символическое продолжение субъекта, практически часть тела или души, метафора сущности субъекта, метафора личности. И никакой магии… ну почти никакой.

* * *

И все же, подводя итоги, стоит сказать, что магия моды существует – как мы видим, она прослеживается в ее образной системе, в ее поэтике. И одну из ведущих ролей здесь играет сказочно-мифологическая составляющая, которая невидимо для общества потребления присутствует во всем, что связано с модой. За материальностью и чувственностью, за многообразием фасонов и тканей, за погоней за новизной, именуемой сезонными тенденциями, просвечивают сказочно-мифологические образы смерти и отзвуки древних обрядов. Обыденность ткани отсылает к вселяющим ужас мойрам, ведающим судьбой и смертью, а повседневность красивых туфель – к странствию в мире теней.