Повесть
1
Мне снится все тот же сон: разрыв мины, полет зазубренных осколков, мгновенная боль, и тела, уложенные в ряд на тротуаре у военного грузовика. С годами этот сон снится реже. А я просыпаюсь, сижу в постели и думаю о том, что не успел сказать ей, как любил ее! Любил с детства!
Тот день, день нашего «повторного» знакомства, я помню до мелких подробностей.
Раздвигая пушистые верхушки елей, ветер крался по колючим веткам. И вдруг, густея, весело бежал по усыпанной коричневыми иголками земле, озорства ради, швырял оземь шляпу–сеточку старика с внучком и уносился в лазурь летнего неба.
В парке я лениво плутал глазами меж строк снотворного романа. Тут из травы справа от куста на меня уставился черный кокер–спаниеля с влажным носом и веселыми завитушками на лбу. Осторожно обнюхал обувь. Кончиками вислых ушей собака смахнула с мыска туфли пыль и отправилась на зов. Из–за деревьев выбежал крепкий мальчуган лет пяти в майке и шортах, в оранжевых гольфах с красными вышитыми львятами и в сандалиях с дзинькающими металлическими застежками.
Мальчик шлепнул по коленкам и настойчиво позвал: «Смоли! Смоли!» — хотя собака преданно смотрела на хозяина, дергая купированным хвостом, и не собиралась убегать. Я вздохнул и, заложив руки с книгой за спину, степенно удалился к полюбившейся осанистой скамейке, в стороне от набегов парковых вандалов.
Но от этой кукольно–плюшевой парочки мне было не отделаться! От нижней аллеи, граничившей с овражками и ямами тухлой воды, раздался знакомый лай и растерянные детские возгласы. Лай сменил скулеж, а возгласы — нытье.
Я отправился на крики. Цепляясь за куст, мальчик сандалией повис над ямой, где в грязи барахтался живой кусок глины. Собака повизгивала и передними лапами рыхлила стену. Мальчик не решался спрыгнуть, но не мог и выбраться.
Через миг по щиколотки в грязи на дне ямы, я смотрел, как книга медленно погружается в бурую жижу.
Мальчик прыгнул следом! Менее мастеровито — копчиком и с краю…
Кое–как мы выбрались и разыскали его мать: она читала у поваленной сосны.
Заметив нас, женщина побелела, затем покраснела и, заслонив раскрытой книгой рот, переломилась вперед и заколыхалась от веселья, попискивая тонко по–мышиному. Я представил наш унылый триумвират и с трясущейся от бешенства челюстью зашагал прочь. Недоставало охов и благодарностей! С детства, лучше узнав человеческую природу, я маниакально боялся спутников: даже их молчаливое присутствие утомляет.
До сих пор меня занимает, что думали обо мне редкие прохожие.
Позже я обратил внимание на ее походку: легкую, словно она ступала по гимнастическому брусу, — в ее фигуре было что–то от девочки на шаре. Ее милое и в целом заурядное лицо, одухотворяли доверчивые, миндалевидные глаза с длинными пушистыми ресницами. Она смотрела так, будто с моих уст вот–вот сорвется тайна. В такие мгновения ее губы бантиком и родинкой над ними были чуть–чуть приоткрыты, готовые эту тайну перехватить. Когда я обратил внимание на книгу, которую она читает, то решил: женщина лишена вкуса.
2
Отстиравшись и отзлившись, я нырнул в уютный махровый халат и в кресло под выверенным углом у окна. И обнаружил пропажу книги. Однако раздражала не досадная оплошности, — в парке я элементарно поскользнулся, — а что–то другое.
Я поискал в пузатом альбоме с рассыпанными между страниц фотографиями. И нашел. С черно–белого оттиска смотрели грустные миндалевидные глазенки с длинными ресницами, те, что я видел час назад в парке. Бледненькая лобастая девочка, что–то застенчивое и удивленное в фигуре, будто она рассеянно выходит из кадра, а ее удерживают энергичными жестами. А рядом, на фоне куста сирени, я сам: с желтыми язвами дешевого проявителя на щеке.
И в мое одиночество, куда давно не были вхожи эмоции, толкаясь и заполняя пространство памяти, заспешили воспоминания, как в распахнутое на оживленную улицу окно врываются всевозможные шумы. Тяжелые качели бумкают днищем о тормозную доску, я досадую на девочку с худенькими коленками, так и не попавшую в ритм, чтобы раскачать ладью! Квартет родителей шагает следом и зубоскалит о непонятном нам, детям, «своячестве». С девочкой нас заставляли держаться за руки, дабы мы не потерялись среди ног праздной публики, и меня мучил стыд от ложного ощущения — все смотрят на нас. А вот я надавал зуботычин соседскому мальчишке, атаману в пальтишке, накинутом наподобие бурки. Семейные легенды утверждают, что он прутиком–саблей исхлестал мою знакомую, а я заступился. За это или за другую доблесть, ее мать подарила мне варежки посреди лета. Варежки, конечно, не тулупчик Гринева, но предполагали последствия не менее значительные. Вот беседка их сада. Здесь произошло наше невинное падение. Девочка открыла мне топографию женского тела. Через миг от входа легла тень. Ее мать безмолвно увела дочь…
В тот же день у них дома мне вручили варежки из пронафталиненных загашников. Девочка же — по моему детскому разумению, моя будущая жена — аппетитно уплетала арбуз, и розовый сок с подбородка капал ей на белую манишку, где черной букашкой с лоснящейся спинкой налипла косточка.
Мама, приподняв бровь, повертела вязаный подарок, потянула носом нафталиновый душок, и варежки исчезли из моей жизни. Как и соседи: вскоре они переехали на другую квартиру.
Тут в черед воспоминаний выстраивается первое предательство. В школе я впервые столкнулся с тупой жестокостью сверстников. Не помню причину, по которой они кидали мне в голову острые камешки. Среди голубых бантов, форменных костюмчиков и перекошенных в раже физиономий школяров из параллельного класса все те же глаза с пушистыми ресницами. Девочка не швыряла камни. Но и не заступалась за меня.
К тому времени я уже с холодком отмечал глумливое малодушие «коллектива» и наслаждался паническим страхом одинокой жертвы в темном уголке, ибо ловил своих обидчиков поодиночке. Антипатия к женщине по такому ничтожному поводу, как воспоминания о детских обидах, — глупость. Я живо представил антитезу двух судеб: бодрое шествие среднестатистической советской гражданки по проторенным колеям корчагинского счастья, неизменно нога в ногу (даже звучит неприлично!) — ее, и скромный путь отверженного инвалида по обочине — мое. Правда, в итоге: женщина оказалась счастлива не более моего.
3
Дальневосточные, забайкальские, среднерусские, украинские и, наконец, юго–западные пейзажи железнодорожного паломничества моих родителей расступаются, и среди развесистых лопухов пустыря у забора воинской части надо мной нависает пушка настоящего ржавого танка. Неизменное место моих уединенных игр. Из Сибири мои родители бежали на юг от гнева родни и жили на отшибе в каменном доме с фруктовым садом и огородом. На пятачке памяти толпятся аборигены в постолах, кацавейках и кушмах, рядом — пестрые стайки попрошайничающих цыган, на них от перекрестков накатывают толстые, как раскормленные коровы, бочки с вином — иногда возле них я ждал отца, — звенит в ушах туземная скороговорка.
Летом роскошество зелени города напоминало фруктово–ягодный лес, и этот цветок из камня, эту южную Данилову вазу, обвивали сочные виноградные лозы. Осенью грецкие орехи с придорожных деревьев собирали все желающие. Зимой улица, перерытая гусеницами танков, расплывалась в кисель: в квартале от нас стояла воинская часть. Весной — пыль перемешивалась с ароматами буйного цветения и разносилась с пыльцой соседскими пчелами в неведомую даль.
Память детства привычна к лести. Возможно, были проклятые в письме Вигелю пороки южного Содома. Но город оказался великодушнее поэта и назвал его именем чудесный парк. Роскошные клены, фонтан и аллеи хранили волшебство рифмованных сказок и прозы Пушкина. Едва научившись ходить, сам того не ведая, я, возможно, встречал на прогулках свидетеля другой эпохи, первую любовь Набокова, старушку Шульгину, умершую в этом городе. И переплетения золотых и серебряных нитей теперь в моем воображении украшают причудливым орнаментом заурядное младенчество.
В детстве мне казалось, что отец родился заместителем директора стекольного завода, мать — домохозяйкой. Подались они в виноградную республику по приглашению вдовы моего деда (второй его жены), из–за угрозы уплотнения жилплощади бабушки. В шестнадцать лет ее с первым мужем и другом моего деда пригласил на бал Колчак. Четыре доходных дома в Омске, торговля, три войны и семнадцать ранений деда. Где бы я ощутил дыхание легендарной эпохи, как бы понял, что историю можно потрогать?
Дед увез жену от опасного прошлого. После смерти бабушки мы унаследовали дом.
Мои заурядные воспоминания детства начались с жанкристофовского осознания собственной смертности у одра соседки: она умирала у меня на глазах. Я долго помнил страшное описание смерти деда у Ромена Роллана, и оно переплелось в воображении с личными ощущениями. Позже я старался изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть по–житейски, без религий и философий. В комсомольском язычестве я прочел Евангелие, оставленное второй женой деда, и понял, что в опоре догмы не нуждаюсь. Были сюсюкающие дяди и тети с дежурными конфетками послушному мальчику. Праздничные застолья, песнопения на стихи Сурикова, Парфенова, Агатова и Гоффа и лихие пляски. Был маргинальный говор окраин. (Мы попали, кажется, под сусловское объединение русских и национальных школ; в коридорах бывшей русской школы дети рабочих аборигенов из малосемеек, сплевывают шелуху семечек, жмут сопли в кулачок; мы отпрыски русских спецов передразнивали чудовищный акцент неофитов, стеснявшихся родной речи и без конца дрались с ними.)
Мать моей матери и родная тетя отца плакала, впервые увидев меня на седьмом году моей жизни, а я брезговал коснуться щекой ее мокрого лица: у нее были узловатые пальцы, и от нее остро воняло чесноком и мужским одеколоном. За недомолвками и вздохами чужой старухи была тайна. И во втором классе школы тайна материализовалась: в моем мозгу щелкнул биологический переключатель, и перед однокашниками предстал недоумок — математические задачки второго года обучения никак не могли потеснить в моей голове палочки и крючочки первого. Впрочем, как известно, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди.
Скоро я перерос слабоумие. Но испытал на себе правоту классика немецкой философии — самое большое преступление человека состоит в том, что он родился. Одноклассники по привычке издевались надо мной, пока не повзрослели.
Окончив школу, я мел двор одного из городских вузов, мечтая превратить заурядное занятие в легенду. (Платонов, говорят, тоже был дворником.) Афганскую войну пересидел в подземелье армейского узла связи (за перелетом Пруста я следил уже из газет на гражданке), а на исторический факультет Воробьевых гор впорхнул со второй попытки.
Милые уху москвича названия, хранившие имена полей, полянок и всполий, песков, грязей и глинищ, мхов, ольх, дебрей и дербей, кулижек, болот, кочек, лужников, вражков, ендов, горок, могилиц, боров, садов и прудов, были для меня набором звуков. В театрах я зевал в вишневом саду у края обрыва с глубоким дном, откуда на авось кричала чайка от ярой любви к усатому буревестнику. Бардачные н-надрывы и бле–е–е-яния навевали скуку, и с инфантильными аборигенами, поголовно коллекционировавшими пластинки Окуджавы, я так и не взялся за руки. О Москве тех лет у меня сложилось мнение транзитного пассажира: гранитная гитара на Ваганьковском кладбище на могиле Высоцкого, «бестселлеры» эпохи: «Имитатор», «Зияющие высоты», «Целина», — фиолетовые отсветы Deep — Purple и «Свеча» в рок подворотнях «Машины времени», лунные тени гомосексуалистов у Большого, три пня на Плющихе после раздела МХАТа и андроповские облавы в «России». Во мнении провинциала святой Георгий из стихотворения Блока в нелегкой битве за высокую духовность светлой древней столицы проигрывал поединок не только Питеру, но теперь уже всей стране. Мой скептицизм признавал лишь ницшеанские заветы Заратустры и привкус утраченных иллюзий Бальзака: ни друзей, ни страстей. И вдруг все это взвихрило подобие чувства. Я влюбился.
На экскурсии в Суздаль в случайном споре я убеждал товарищей: русский тот, кто думает на русском языке. Но с высокомерием неуча сообщил о своем равнодушии к древнерусской архитектуре шатров и свечей.
— Да ты, старик, невежда! — сказал мне соратник из Смоленска или Находки.
— Но и ты невежда, например, для друга степей, ибо ничего не смыслишь в лошадях!
— Ассимиляция малой культуры — это другое. Ведь ты приехал сюда учиться, а не я к тебе!
— У нас учатся из Казани, Уфы, Риги…
— Но им не надо читать ижицу о самобытности русской культуры!
— Сентиментальная и широкая русская душа любит разбрасывать камни, а собирать, посаженное другими! — нервно ответил я.
— В смысле?
— В смысле хотя бы нобелевского фрака изгоев официальной русской словесности, Бунина и Бродского, который она теперь с удовольствием примеряет!
— В своем отечестве вообще–то нет пророка. В широком смысле ты хочешь сказать, что русская культура всегда была синкретической?
— Намного уже! Значимых для русской культуры москвичей хотя бы в третьем колене, много меньше в Москве, чем выходцев из глубинки. А великие носители русского языка, прославившие Россию, часто не были чистокровными русскими. Начиная от Кантемира, Пушкина и так далее. Национальность — это то, на каком языке ты думаешь!
Однокашник хмыкнул.
В тот день дочь куратора группы впервые обратила на меня внимание: она полюбопытствовала, откуда я знаю Писание, и расспросила о поэзии.
Для девушки я оказался первым учителем волнующего танца губ. Скоро женился на москвичке и в один день проснулся не в комнате общежития напротив сортира, а под хризантемами обоев у хрустальной люстры. Обонял не спиртные пары храпящего помора, — очередного Ломоносова, — и густой дух его онучей на батарее, а свежий запах шампуня разоспавшейся молодой женщины. Дочь куратора нашей группы, луноликая, сутулая от бремени тяжелых грудей девушка с утомленными чтением глазами и победным именем Виктория, венчала столичную карьеру провинциала. Я внушил себе, что влюблен. Тесть убедил тещу, будто «оригинал» вольет свежую кровь в тухлые столичные вены. Повторит его тщетную попытку: тесть тоже оказался приезжим.
Родственники и друзья жены гадали, что Вика нашла в альбиносе с редкими волосенками, которого я ежедневно наблюдал в туалетном зеркале. Письма родителям я заканчивал бодрым: «Все хорошо!» Действительно, столкнуться у ванной утром трусы к трусам с тестем, в отражении трюмо из соседней комнаты рассматривать, как куратор группы застегивает бюстгальтер, слушать вполуха тещины дачные стенания и в телефонную трубку вздохи жены над стулом подружкиной собаки — не диво ли это! А самодеятельное пение под гитару бывших одноклассников жены! — они все увлекались КСПэшным творчеством. Семейное обсуждение публицистических побед тестя и его коллег в ведомственных журналах. Благообразный праздничный разгул ученого клана Муравьевых по–московски за круглым столом, где в песнях звучала глухая «колокольная» Мура, слышались вечерние шорохи Матусовского в утренних тургеневских туманах, а лермонтовский одинокий путник смутно намекал мне на шумские хризантемы.
Я обильно удобрил потом дачные крыжовники Муравьевых, — для несведущих: намек на знаменитый «Крыжовник» Чехова! И тесть снисходительно похлопывал меня по плечу, а теща дарила улыбкой: моя миссия в Москве, наконец, обозначилась — даровой семейный садовод.
— Почему ты никогда не приглашаешь погостить своих родителей? — как–то спросила Вика. Жена нашла мой родной город оригинальной южной деревенькой: мы были там на практике. Вопрос должен был прозвучать иначе: «Почему ты равнодушен к родителям?»
— Они заняты обороной своей любви от окружающих, — едва не выболтал я свою тайну.
— Ты всегда говоришь загадками. Я не понимаю! Ты правда меня любишь?
— Зачем бы я терпел ваш омуток?
— Ты считаешь нашу жизнь омутом? — обиделась Вика.
Я перевел разговор в шутку. А оставшись один, задумался. К Вике меня притягивало садистское искушение Леопольда фон Зухер — Мазоха: ради московской прописки я терпеливо сносил пренебрежение к себе родственников и друзей жены, не любил Вику, а лишь привык к ней, и в свою очередь презирал Муравьевых и друзей Вики, не хотевших знать жизнь провинции. То есть мою жизнь, жизнь моих родителей и друзей!
Но так устраиваются, терпят и живут многие…
Вика забеременела в начале пятого курса. Ребенок родился с водянкой мозга и умер. Врачи предположили нарушение у малыша хромосомного ряда и намекнули, что у одного из родителей плохая наследственность. Пришлось рассказать о своей тайне. А именно: что мои отец и мать — двоюродные брат и сестра.
— Ах, вот отчего вы не пригласили никого из ваших родственников на свадьбу! — злорадно забормотала теща. Двумя пальцами придерживая виски и моргая одной накладной ресницей, она засеменила в свою комнату. Другую ресницу она забыла в прихожей у зеркала. Инесса Петровна еще что–то бубнила мужу о проклятущих свояках.
Ночами на соседнем диване тихонько всхлипывала молодая женщина. Помимо нашей общей трагедии — смерти мальчика, мы узнали, что у меня не может быть полноценных детей и не следует рисковать дальше.
— Да как же ты собираешься в аспирантуру, — язвил тесть, — если путаешь Платона и Плотина, Канта и Конта, Шелера и Шиллера? Об этом ли тебе думать! Чему ты постоянно ухмыляешься? — Он близоруко взглянул поверх очков. — Я вообще сомневаюсь, есть ли у тебя сердце! — и вышел, угрюмо протирая линзы салфеткой.
В Москве меня ничто не держало. Я поехал к родителям на юг. Дорогой напился.
— Что–то не пойму, парень, слезы текут, а сам улыбаешься! — бормотал сквозь пьяный угар попутчик в купе. — Про себя, что ли, рассказываешь? — очевидно, я спьяну ныл о своем горе. — На вот еще кваску! — и подливал в стакан в позолоченном подстаканнике водки.
Утром я проморгался. Попутчик Гена, лет пятидесяти, постриженный бобриком и совершенно седой, с двумя обезьяньими морщинами от мясистого носа к чувственным губам, носил кожанку из лоскутов под крокодилью шкуру и новенькие джинсы с набитыми стрелками. На сетчатой полке сверкала кокардой его железнодорожная фуражка. Попутчик подвинул мне лекарство в стакане.
— Не убивайся, Серега! Саня? — прокурено басил мужик. — Еще отец народов, товарищ Сталин, говорил: дети за родителей не в ответе. Будет у тебя жена, будут и дети. Жена как Родина — настоящая одна. Давай–ка к нам, в рефрижераторное депо! Жизнь все одно с чистовика начинаешь. И фамилия подходящая для профессии! Радищев! — зубоскалил он.
Среди алкогольных паров в голове и цистерн с нефтью за окном Гена предъявил мне на полустанке пять серебристых вагонов и поведал про четыре холодильника и жилые немецкие отделения благоустроенной жизни на колесах. «Почтальон, что ли?» Мужик терпеливо втолковывал о высококвалифицированной профессии механика рефрижераторной секции, и я махнул рукой: все едино, куда и кем!
От долгих объяснений с родителями я отделался телеграммой. Четыре месяца отмаялся на курсах механиков и колесил по стране в длительных командировках, один на один со временем и уже прозрачными призраками Муравьевых. Детей избегал. Родителям не докучал. И до встречи с Ирой существовал вполне благополучно.
4
Дремотный оазис старого города — это мой микрорайон. Бетонные каньоны многоэтажек теснят шиферные мансарды частных домиков. Среди них мой дом с тенистой верандой, с плетеным креслом–качалкой, с садом, где лопухи перешли в наступление, — здесь, посреди окультуренных участков я играл в детстве, начитавшись пиратских одиссей. Зеленые волны дикого винограда, яблоневых, персиковых, абрикосовых насаждений, георгиновых клумб и розовых кустов поглотили аккуратные особняки вокруг. Пчелы трудолюбиво обслуживали этот рай земной, и от их неторопливого кружевного шитья на вуали воздуха тяжелели веки. Слепой дождь застучал по листьям и рассыпался в алмазную пыль. Стукнула щеколда калитки.
Я выпрямился в кресле. Под анфиладой виноградника по дорожке из белого кирпича ко мне шел мальчик с львятами на гольфах, женщина в модных по тем временам лосинах цвета вареной джинсы и псина, как ни в чем не бывало, трусившая, вывалив набок алый лоскут. Я не любил посторонних и недовольно поерзал в кресле: из парка я мог ретироваться от троицы, из собственного же дома — нет!
— Дождик! Приютите нас? — сказала гостья.
Малыш проворно запрыгнул по ступенькам и бойко ухватил меня за пояс халата.
— Что же вы бегаете от нас? — с обидой и иронией спросила женщина. — Мы вас хотели отблагодарить! — Она протянула книгу, и я приуныл.
— Борзыми не беру! — было отшутился я.
— Это ваша! — Женщина взошла на веранду и вернула мне том. Я выбрался из кресла, мягко, но решительно отстранив мальчика. — Вы спасли маленького принца и его друга, и теперь мы хотим ввести вас в круг избранных, показать чертоги горного короля! Но для этого нужно покинуть ваш дворец.
Я едва понял тарабарщину ее литературных и музыкальных аллюзий — очевидно, чтением Экзюпери и музыкой Грига женщина развивала воображение ребенка, — и приготовил вежливый отказ. Ее зрачки затуманила грусть доброго клоуна, не сумевшего рассмешить единственного зрителя. Мне стало жаль женщину.
— Хорошо! Я переоденусь, а вы располагайтесь!
Я подвинул им вазу с завитым париком винограда на желтой лысине дыни.
— Как вы нашли меня? — поинтересовался я на улице.
— Мы были соседями! — ответила Ира.
Мгновенно мое воображение нарисовало беседочку из детства, и я настороженно покосился на женщину. Она сообразила что–то похожее и недовольно помяла губами.
Память! Я забыл об этом толстовском дубе с огромным дуплом и коричневыми желудями, как гильзы, разбросанные тут и там после жестокого боя. Подступы к дубу закрывал венец диких акаций. Но вот я ступил на мозаику дрожавших теней от переслоений и колебаний листьев, втиснулся вслед за моими знакомыми под когтистый тоннель веток к подножию великана, и по ворчливому ручью из моего детства, в памяти, подпрыгивая на порожках, побежали наши с Ирой бумажные эскадры; возбужденно размахивая короткими ручками, в майке и берете, сосед, дядя Леня, ругал отца в респираторе и с баллоном химикатов для вредителей — он угрожал привлечь отца за гибель хоть одной жужелицы, — а мы, дети, прикрыв рты, прыскали смехом, а потом уплетали даровой мед под льстивые интонации соседки со злым пинчером Гошей на руках; другой сосед, дядя Андрей, в обруче света под навесом, потягивает домашнее вино, осторожно с гагаузским акцентом интересуется у отца местом слесаря на стекольном заводе, а мы с Ирой лакомимся черешней, корчим рожи, нас называют жених и невеста. Я вспомнил теплый запах ее волос на худеньком затылке и ощутил трепет наваждения: иногда, уединившись в тайнике, мы боялись взглянуть друг на дружку — воображение переносило нас в запретную беседку. И убегали…
Вот и сейчас мы ретировались от щедрот памяти, осторожно перешагивая через рассыпанный под кустами изюм человеческих размышлений с гнусными росписями на огрызках газет.
— Как все изменилось! — растерянно произнесла женщина. — Идемте отсюда!
В глубоком поклоне и гуськом мы вернулись к паутине асфальтовых троп.
Мальчик и Смоли тут же умчались за новыми приключениями.
— Ваши родители, кажется, дядя Саша и тетя… — смахивая древесный сор, вспомнила Ира.
— Марина Ивановна. Отца заменили национальным выдвиженцем. От министерства он получил назначение в Россию. Зам директором завода. Родители уехали год назад.
— А вы, почему остались?
— Я редко бываю дома…
— Неужели все так серьезно?
— Не знаю! Пусть об этом думают политики!
— А как же мы? Вот Прибалтика…
Это было время, когда в СССР начались национальные волнения.
— Оставьте, Ира! Империи, древнее нашей, забыты. От нас с вами ничего не зависит! Вы–то здесь как?
Жизнь Иры содержала хрестоматийный эрзац мопассановской темы. Ее муж уехал в Московскую область, не работал, денег не присылал, развода не давал, и раз в месяц устраивал скандалы по телефону. Ира преподавала сольфеджио в музыкальной студии и давала уроки игры на фортепиано. Оплату ей задерживали, или педагог попросту прощал неимущим ученикам…
Женщина вспомнила отчасти искреннюю, хотя и много преувеличенную роль матери, живущей для сына. Тут мои челюсти до хруста свело сдерживаемой зевотой, и я прослезился.
— Боже, какая чушь! — вздохнула она. Я покосился на Иру — приятно обнаружить единомышленника. — Знаете, Саша, я лишь недавно задумалась о кошмаре и пустоте в душах людей, брошенных умирать среди чуждой им культуры! Наверное, инициалы вашей мамы напомнили сейчас ту эпоху. Цветаева, эмиграция. Только они сами уехали из России. А мои родители приехали сюда по распределению и нас здесь бросят! Или нет?
Она заглянула мне в глаза. Во мне шевельнулось забытое детское чувство…
— Допустим! — забеспокоился я. — Для меня родина — место, не там, где я родился, а там где — вырос! В России, — я махнул ориентировочно на север, — мы нужны разве что для политических игрищ. Полагаете, британец, вернувшийся из колоний после Ганди, или гуцул, после пакта Риббентропа — Молотова, были в положении лучше вашего? Меня вполне удовлетворяет мой сад, язык книг и газет, на котором я читаю. Все остальное… — Я вяло отмахнулся.
— Вы надеетесь на своем острове переждать шторм?
Я усмехнулся и примирительно сказал:
— А почему нет? Никакие перевороты не заставят меня думать иначе, чем по–русски.
Затем извинился и ушел. Слишком поздно я хватился своего одиночества.
5
Мне нечем было выделить Родину (ее фамилия) из десятка женщин в моей жизни.
Обычно Иру и мальчика я находил у поваленной бурей сосны. Ирина отрывает рассеянный взор от книги, щурится на силуэт среди теней и солнечных бликов просеки, и вот ее ноздри расширяются за миг перед томной, все понимающей улыбочкой, ненавистной мне в женщинах. Сережа наперегонки с кудлатой псиной несется навстречу и обнимает мои ноги. Я терпеливо пережидал его порыв: мальчик видел во мне товарища для игр. Случалось, они находили меня у заветной скамейки. Никогда прежде я так много не сиживал на стольких садовых стульях, каменных тумбах, ступенях, парапетах террас…
Воображение рисует сложный лабиринт, которым Родина и я, пробираемся к цели, — имею ввиду, совокупление! — зачастую все, что интересует молодых и одиноких мужчину и женщину. Скучные воспоминания! Препятствий ускорить шаги с опустевшей ялтинской пристани, как это описано в «Даме с собачкой», не существовало. Затем следовал смысловой прочерк, поедание Гуровым арбуза в номере и обреченное: «Вы меня презираете!» Я давно выучил аксиому: даже беспечная любовная связь для русского человека страшна душевными травмами. И оттягивал неизбежное…
Ее сын приводил меня в тихую ярость пустяками, для других, возможно, очаровательными. Его разбитые коленки, рев на всю улицу, фамильярный «дядя Саша» и прочая сюсюкающая чепуха, которую он, словно гору игрушек, с грохотом вываливал передо мной! Чтобы отделаться от Сережи, я занимал его песочным строительством, охотой на кузнечиков и разговорами: его вопросы перебивал захватывающими байками.
— Вы хорошо ладите с детьми! — не без удовольствия за сына похвалила Родина. — Наверное, в детстве у вас было мало друзей!
— У меня их, слава Богу, вообще не было!
6
Был чудесный день августа, знойно и сухо. Близилась командировка: утром звонил напарник.
Мальчик остался у бабушки. Мы с Ирой томились в ботаническом саду.
— Лето заканчивается! — сказала она.
— А помните беседку?
— Пойдемте к вам… — проговорила она тихо.
Я взял ее за горячую ладонь, и мы, не сговариваясь, оба пошли быстро.
Когда на диване я снял с Иры футболку, женщина понурилась и сложила на коленях руки. Небольшие груди белели очертаниями купальника на загорелом теле. Острые плечи, худенькая шея. Нервная дрожь ознобила мое тело: она была все тот же робкий ребенок, и мы снова встали у запретного порога.
Ира взъерошила мои волосы. В ее голосе вибрировал возбужденный смешок:
— Мы испохабим единственное, что нас с тобой связывает. Воспоминания детства.
Я пресек пошлости поцелуем.
Затем я действительно ел арбуз на закрытой веранде, меткими попаданиями топил семечки с блестящими спинками в розовом соке на дне чашки. Тут лицо Иры вытянулось и посерело, арбузная вырезка, нанизанная на острие ее ножа, затряслась. Я решил, что она поперхнулась, и вскочил ее спасать. Обернулся в направлении взгляда Иры и перевел дух.
За окном из тюлевого тумана в комнату слепо скалилась зубастая, небритая и нечесаная образина. Сведенным суставом мужик имитировал постукивание в раму, услужливо не производя шум.
— Это Гриша, сосед. Уличный дурачок! Он всегда ходит в куртке с капюшоном. По привычке прибирает наш двор и сад за небольшое вознаграждение. Мой отец его жалел.
— Д-да, — Ира оправлялась от потрясения. — Он не изменился!
Я сообразил: живя по–соседству, Ира тоже могла помнить уличного идиота и его семью. Отец Гриши, сутулый, почти горбатый, левое плечо приподнято, словно он бочком приближался к врагу, работал в нашей школе на какой–то хозяйственной должности и слыл детской страшилкой. Хотя никого не обидел. В холодную погоду он носил подкованные кирзачи и линялый ватник. Мать Гриши, худая и всегда в черном, словно монахиня, казалась выше мужчины. У них были дети — белобрысый мальчик с голубыми пустыми глазками и старшая девочка, будто пришибленная. Когда вчетвером они шли по улице, мы с Ирой пережидали парад злодеев, присев за толстым стволом каштана.
— Его родители умерли. — Я пригляделся. — Гриша действительно похож на отца.
— Я не подумала, что теперь он был бы стариком! — Ира, вымучено улыбнулась. — А сестра? Там еще была девочка. Кажется, глухонемая.
— Рая! Она умница. На ней дом. Без нее Гришу давно б в психушку отправили.
— Представляешь, я думала это мои детские кошмары! Бородатый, грязный мужик в капюшоне копается в углу…
— …и бормочет по–французски! Ты снова путаешь — мужик копается в углу у Толстого в «Карениной»!
Я понес ассигнацию Грише.
7
Наша связь с Родиной (это чудное смысловое сочетание!) продвигалась к благополучному завершению. Иногда воображение баловало меня идиллическими лубками: я возвращаюсь из командировки, слышу детский лепет в глубине двора, а в комнате жена льнет к груди сухопутного моремана, не дожидаясь, пока путешественник сбросит тяжелый рюкзак. Или: мы с мальчиком отправляемся в парк аттракционов, малыш ухватил мою руку теплой ладошкой и что–то сбивчиво рассказывает. Или… какой–нибудь вздор безоблачного супружества.
Эти материализованные воображением символы любви быстро вымарает действительность: привычки взрослой женщины; мальчик, норовивший назвать меня папой и, следовательно, вспоминавший отца; бытовые дрязги — неизбежный спутник даже безукоризненной семьи. Их заменит скучный долг. Это, если повезет, и примерное существование не будет сдобрено враждой и оскорблениями!
Да и что я за жених! Среднего роста, среднего сложения, не трус и не герой — автопортреты, правда, редко бывают удачными. Но, полагаю, знакомые Иры, видевшие нас вместе, через минуту не могли вспомнить, блондин я или брюнет.
Как всякая женщина, которая не милостиво уступает, а великодушно отдает, Ира — умудренный опытом, я знаю! — собственница.
И вдруг она исчезла!
Родины не пришли в парк. Дома я брал и откладывал книгу, прислушивался к шагам на дорожке, высматривал Иру и Сережу в окно. Позвонить? Но я не знал их номер телефона. И не удосужился, — она не спрашивала, — назвать свой. Наказанный за гордыню, я тосковал в своем холодном доме.
Всего сутки, — Ира ушла на закате, — а сколько работы уму и сердцу! Все женщины мира в моем воображении — воплощение коварства и похоти. А удел беззащитных мужчин, вожделенный стакан воды к дряхлым сединам. Желваки ходят, лицо суровеет, из памяти стирается любой след присутствия изменницы! И тут же я иду к почтовому ящику, выглядываю за калитку и на всякий случай проверяю, не нацепил ли по рассеянности замок на щеколду, чего отродясь не делал.
Ира появилась на закате — осунулась! — сказала: у сына жар, — попила чаю и ушла. А я ковырял ножиком для фруктов клеенку на столе, вспоминал обжигающую радость от вида ее соломенного цвета волос, плывших над виноградной лозой, вспоминал ее белое платье и старался унять сладкую боль. На уголке газеты Ира набросала свой адрес и телефон. Словно можно было запросто набрать номер и позвонить этому абоненту.
В день отъезда газета с автографом куда–то запропала. Я отдал ключ Рае — она приглядывала за домом — и уехал, почти уверенный, что с Родиными никогда не увижусь.
8
Трехмесячное путешествие по забытым полустанкам, пустыням, степям и лесам в купейной секции с единственным попутчиком — а с ним все говорено–переговорено! — уже на вторую неделю скучнейшее предприятие. В дороге бывают мгновения, когда все женщины представляются порно–дивами. Родина была не худшей из них.
Мой напарник морил дорожную скуку плетением рыбацких сетей: через известный лишь ему метраж он распускал кружева из лески и снова ткал паутину бессмыслицы. Поэтому моя переписка с Ирой не большая странность, чем рыбалка Деда. Я отсылал письма на собственный адрес, в тайной надежде, что Рая доставит их Ирине.
Письма я составлял трудно по двум причинам. За сутки товарный поезд, бывало, пролетал расстояние, равное году путешествия копытного каравана первоописателей тех мест. И даже обладай я художественным воображением Роборовского, Козлова, Грум — Гржимайло, Рустикелла да Пиза, системными познаниями флоры и фауны Линнея, литературным даром Пришвина, мне бы стоило большого труда дополнить чем–то новым путевые заметки. (Правда, можно буквально копировать описанное другими, как это делал неподражаемый составитель крестословиц Набоков в романе «Дар».) Это первая причина.
Прыгающая строка от поездной качки обрывается в длиннющей горной кишке–тоннеле прибайкальских гор; тоннель охраняют автоматчики. Состав цепляется за карниз обрыва и плывет над хрустальной гладью озера; в тумане завис игрушечный катерок. В наступившем мраке тоннеля, или любуясь природой, я забываю, что хотел написать. Это — вторая причина отсутствия эпистолярных длиннот.
На стоянках мы разгоняли дорожную меланхолию работой: проверяли дизеля, подвагонные аккумуляторы и холодильные машины. Дед по самоучителю сконструировал мне приспособление для писания при тряске. Но этот манжет нарушал интимность пера и бумаги, и мозг так и не примирился с посредником.
Известно: у «влюбленных» мысли совпадают. Ира писала:
«Милая девушка. Она набрала мой номер, и ее брат, он сильно заикается, пригласил меня прийти. От моего визита у нее сделалось постным лицо. Теперь Рая оставляет твои письма в почтовом ящике. Избегает встречи со мной. Она, по–моему, влюблена в тебя. Прежде мне не приходилось общаться с глухонемыми. Дверь была предусмотрительно отперта. Девушка листала Карлейля. Закладкой служил твой снимок! Люди вообще не наблюдательны и, что глупо, высокомерны с теми, кого считают ущербными. Мне всегда казалось: немые читают адаптированные книги наподобие книг для слепых. …Твоя соседка вполне заслуживает счастья. И если бы не ее брат, честное слово, я не представляю, почему бы тебе и ей…» За пассажем Ирины я угадал ревнивое неудовольствие от присутствия чужой женщины в моей библиотеке.
В то же самое время я отвечал Родиной:
«Ребенку» исполнилось двадцать пять. В двадцать Рая вышла замуж. Но со смертью ее матери муж, хитренький сопляк, разумно выбрал между своим покоем и хлопотами о юродивом шурине… Рая закончила филфак университета и перечитала всю мою библиотеку. Отец, страстный букинист, как видишь, кое–чем со мной поделился».
На черном стекле вагонного окна неосязаемый лик Иры. Восемь часовых поясов разницы с Москвой. Могучий Амур — река рек. И только отсвет на фермах моста через бездну смоляной воды, уносящей блеск звезд и само время, обозначает пространство.
«Ты не любишь людей, но принимаешь их такими, какие они есть. Тебя раздражает Сережа. Ты терпишь меня. Я это вижу и не могу уйти! Из ревности! Из желания всех несправедливо отвергнутых доказать, что меня есть за что любить!
Все хорошие люди, — во всяком случае, мои знакомые, — люди с исковерканными, но не ожесточенными душами. В детстве ты не умел мстить. Таким и остался!»
Ира не сетовала на изъяны быта. Ее письма оживлял своеобразный юмор: «В 1790‑е «Письма русского путешественника», в 1891‑м «Остров Сахалин», а в 1990‑е ты!» Она переписала в письмах, — чтобы я запомнил! — свои любимые блюда: жареная картошка с грибами (я как–то обмолвился, что с зауральского детства предпочитаю эту пищу), цвет — зеленый, цветы — декоративные подсолнухи. Все это якобы для какого–то гипотетического конкурса, где ею придуманная комиссия выведывает, хорошо ли мы знаем друг друга.
Она решила, что мои любимые цвета голубой и желтый. «У тебя голубая чашка, голубое постельное белье, голубая гостиная! У изголовья светильник в форме желтого месяца». По словарю символов она расшифровала значения цвета и приписала мне мнимые качества — «великодушие и слепое стремление к власти».
А вот, похожие на ее палитру, мои цветовые заметки: «Вдруг изумрудные сопки расступаются, и под золотисто–желтым небом голубая чаша залива — Находка! Для моряка тихий залив в стороне от штормов Японского моря, действительно — находка».
«По карте я сверила адреса твоих писем. Железная дорога нарисована красным. Красное дерево легких до Урала, аорта мимо Казахстана, Китая, Монголии. На севере, заштрихованном сплошной зеленью, ни одной красной жилки железных путей. Чукотка! Курилы! Чудовищно! Где ты, Саша?»
«От Калининграда до Иркутска — одна страна, от Владика до Хабаровска — другая. И это все Россия!»
Лишь раз я не сдержался и обиженно написал: «Нет конца стонам русских мыслителей о ветхом шушуне, заунывном колокольчике и кибитке с птицей тройкой на пути России по дорогам всемирной истории! Здесь же, на краю русского света, русичам чхать, где находится бывшее княжество Великого Штефана. Россия бросила русских в колониях! Огромная Иудея, где вечно правит злой божок, и для него люди — шлак!»
О новых окаянных днях по Бунину, лихорадивших страну, Ира отзывалась презрительными словами Кьеркегора: «Масса обезьян создает впечатление могучей силы!» Подобно Достоевскому, обзывавшему «полячков», она дразнила аборигенов разнообразными «ашками». «Рельсовые» демонстрации против закона о языке, когда русские, не желая учить местный язык, преграждали путь поездам; мамаши аборигенов, сажавшие своих детей под гусеницы русских танков на ноябрьском параде; болтовня об измене господаря Кантемира молдавскому народу, службой русскому царю; преувеличенное восхваление национального поэта Эминовича (кстати, не молдаванина, а серба); обсуждение пакта Риббентропа — Молотова и прочей чепухи, коей горделивые зайцы, представители национальных меньшинств, тешились на могиле льва, читай — Российской империи, — раздражали Иру. Позже нашел ее набросок на полях книги: «не могу читать русские художественные журналы. В них эстетствуют сукины дети, хвалят друг дружку и ни слова о том, что ждет русских с окраин, после развала СССР. Ныне не золотой или серебряный, а ржавый век русской литературы…»
«В чем смысл, Саша, если все будет убито: и наше с тобой желание любить, и страх признаться в любви друг другу, чтобы другой не сделал больно, и отчаяние маленьких людей сохранить свой дом? В чем смысл, если глупость непобедима? В древних Сиракузах тупой солдат убил философа Архимеда. В Петрограде такой же тупой солдат — поэта Гумилева! Кого–то убьют сейчас! Просто так! А ведь смертная тоска одинакова для бездомной собаки и для властелина! Почему надо за что–то бороться и гадить другим, почему нельзя просто жить?
Ты искренний в своих письмах. Но когда мы встретимся, ты спрячешься за книжных героев, отгородишься частоколом цитат! В твоих словах не останется ничего живого. Напоказ лишь арабески русской культуры, чтобы никого не пустить в свою душу.
Обывателю не нужно ни прошлое, ни будущее! Он живет сегодняшним днем. Боится одиночества и людей! Но хочет, чтобы его любили. А его не любят, за то же, за что не любит он — за страх любить другого!
Помнишь, в рассказе Чехова извозчик в смертной тоске жалуется коню об умершем сыне. Неужели без страдания человек не поймет другого? Шопенгауэровская аскеза!
В детстве я тайно любила Илью Ильича с Гороховой. И не понимала, почему критика Дружинина, как и я, любившего «чистых душою», считали не правым. Папа в халате и в мохнатых тапочках подтрунивал над горьковским буревестником. «Представь, милая, как эти птицы гадят, когда слетаются в стаю!» После обеда в выходные мы спали, а потом бродили по дому одуревшие и изнеженные. Но в сочинениях на тему «Как я провел выходные» я врала, что сажала деревья или чистила снег у подъезда.
Может, счастье Обломова — это то, чего нас всех лишили?
Увидев тебя в халате на твоем островке, я сразу вспомнила детство и отца: ты жил так, как тебе нравится. В тот миг я захотела укрыться от идиотизма перемен в стране, укрыться с тобой на твоем острове за оградой из плюща вокруг твоего дома. Ты это понял и испугался. За меня и Сережу! Ты тоскуешь об умершем сыне, уверен, что принесешь нам несчастье, и специально отталкиваешь нас подчеркнутым равнодушием! Ведь, так?»
Я увлекся вымышленной героиней своих эпистол и приоткрыл ей смотровой глазок в свою душу. «Ты хочешь узнать меня? Изволь. Письма — черновик души. Одни находят смысл жизни в том, что растят детей, забыв историю Лира и Горио. Другие творят, словно холсты действительно не тлеют, а рукописи не горят. Третьи хотят власти. Есть и четвертые, и пятые, и сотые. Но все бегут от сознания неизбежного исхода.
Я не верю в Бога и боюсь смерти! И уверен: даже тот, кто верит, все равно боится, ибо не знает, что там? Лишь для ребенка нет ни прошлого, ни будущего, мир для него — радость! Старик с завистью смотрит на молодость — это проекция ангельской души: то, что ждет всех — от счастья, к ужасу! Бог создал жизнь! А дьявол — смерть! И все мы идем по одному пути. Поэтому любим своих детей. Находим в них смысл и очищение…
А за что спрятаться мне? Я не напиваюсь в хлам. Давно не разбираю, где любовь, где похоть. Семьи у меня нет, ибо своих детей у меня не будет, а с чужими, полажу ли? Даже все свои мысли я прочел у других! Мое воображение наполняют образы и аллюзии русской культуры среднеобразованного маргинала, воспитанного в культурной среде национальных окраин советской империи.
Остается дорога — древнее средство от тоски. Вечный поиск райских земель Беловодья, города Игната, реки Дарьи, новых островов, ореховой земли, скита Вечный — Град-На — Дальней-Реке. (Видишь, опять прячусь за никому не нужную эрудицию, чтобы не показаться сентиментальным!) Верно, Бог на дороге живет и праведную землю можно нечаянно встретить. Я исколесил страну километр за километром, тысяча за тысячей! Для меня не расстояния отделяют станции и города, а время поезда в пути. Мир для меня умещается в кубических сантиметрах моего мозга. Голубая глубина неба отражается в лазури Амударьи среди ржавой глины берегов. Коршун скользит высоко над волжской степью к соломенному горизонту, выслеживает полевых мышей. И чем красочнее сон, тем ужаснее пробуждение. Россия, вечно убогая и вечно нищая, роковая и ледяная страна, как размазанная по свадебному столу постная каша. Я говорю с русскими на одном языке, ищу понимания у таких же эгоистов, как я. Но за толстым звуконепроницаемым стеклом шевелятся губы, а слов не разобрать. Помимо спетого Высоцким в его известной песне, я не люблю чисто русское равнодушие к самим себе; русское пренебрежение к божьему рабу; ненавижу, что с детства меня заставляют любить Родину, которая никогда не любила нас, а лишь унижала, убивала и гнала. Не верю попам, не попы же предстанут пред Ним в мой час! Говорят, любовь к Родине рождает героев, любовь к истине рождает мудрецов. А я бегу за моей неразделенной любовью к мачехе, к злой Родине, России, проклятой кем–то железной судьбой. Бегу, пока не выдохнусь.
Смею ли я взять тебя в свой кошмар? Ты бросишь меня, узнав, кто я настоящий.
Хватит. Чужая откровенность пугает людей. Они не знают, что с ней делать.
Лучше, расскажу историю.
Отметили с Дедом его день рождения. Он рассказал мне байку.
Мол, астрономическая наука утверждает, что Солнце когда–нибудь расширится, и поглотит Землю. Но перед тем на планете останется последний человек.
Вот сел он, немощный и спокойный, перед вечностью, ибо все познано человечеством, все пережито, что было ему на роду написано.
Услышал Вседержитель: струится во Вселенной слабый родничок человеческой мысли, тихо плещет в зияющей тишине небытия. Решил Бог явить себя последнему человеку. Спустился на остывающую Землю во всей славе своей.
Взглянул человек на Бога. И от взгляда этого нахмурился Всевышний. Увидел Бог созданное человеком: беспримерные живописные полотна, книги небывалых озарений, бездны страдания, моря крови, мучения, ненависть, любовь и всепрощение за все, что пережили и узнали люди. Увидел Бог всю память веков!
К чему столько страданий, если все конечно? Кому достанется все познанное нами, если я последний? — не разомкнув уст, спросил старик.
Промолчал Всевышний.
За что я последний?
Промолчал Всевышний
Ты равен мне, человек! Проси, чего хочешь! — наконец, молвил Бог.
Лиши меня памяти!
И исполнил Всевышний его последнее желание.
Забавная байка. Слушая деда, я подумал: если вечность неповторима, встретимся ли мы с тобой в другой жизни? Хотелось бы!
Дед утверждает, все мои мысли от «холостяцкого чина».
Поздней осенью мы больше месяца крутились на местных перевозках под Читой (город с обезьяньей кличкой). Ночью поезд замер меж двойным строем черных елок. Машинист железным дрыном долго колотил в дверь. Затем в ватниках, кирзовых сапогах и в полотенцах, намотанных на рот, чтобы не обжигал мороз, втроем мы проваливались в сугробы и ремонтировали тормоза вагона. Бриллиантовый Орион целился из своего лука на запад и подрагивал от озноба. Он дрожал в протопленном вагоне следующим вечером, и смертельная стужа созвездия сотрясала мое тело. Я смертельно простыл.
Помню, из багрового забытья выплывал силуэт Иры. Человек в черном капюшоне, — давние фантазии Родиной на тему Анны Карениной, спровоцированные Гришей в моем саду, — бережно протягивал мне ложечку с микстурой и что–то бормотал.
Когда я очнулся, за окном у переезда пережидала бабка в шушуне. Пурга задернула степь серо–белым тюлем.
— Фу, ты, живой! — от двери купе хрипло пробасил Дед. Под его татарского разреза глазами темнели пятна бессонницы, а обезьяньи морщины у губ заметал иней седой щетины. — Неделю горел. Думал, амбец тебе! И поезд прет без остановки! Давай чайку!
— А где она?
— Ждет дома!
— Дед, она была тут? Ира?
Напарник растерянно помешал кипяток в кружке и проворчал: — Нет.
Жар и слабость еще неделю забавлялись мной. И в снежном хрусте шагов за окном, в металлическом стуке инструментов Деда в дизельной мне мерещилось: это идет Родина, карабкается по лестнице на секцию.
Позже Дед рассказал: перед тем как выгрузить мой полутруп на узловой станции в железнодорожную больницу, напарник дал телеграмму домой, ибо я постоянно звал, какую–то Иру. Но оставить меня на чужбине напарник не рискнул.
9
Вокзал. Такси. Пощелкивает счетчик. Возвращаюсь домой.
Обычно Григорий возбужденно и радостно о чем–то заикался у порога. Рая сторонилась, чтобы предъявить взору из прихожей прибранные комнаты, и ее карие глаза лучились…
Теперь меня никто не встречал! Девушка ревновала меня к Ире.
Уют протопленного дома, разогретый Раей обед и перевязь моих писем — распечатанных! Рядом неровный веер конвертов, надписанных незнакомым почерком. Я догадался: Ира не могла отправлять мне корреспонденции в поезд и оставляла их у меня дома. Криво ухмыляясь, словно кавалер, выбранный на белый танец, я принялся читать первый ответ. Затем, в халате, тапках, на привычном месте в кресле у окна — другой.
Было далеко за полдень. Рыжее солнце запуталось в черной паутине голых ветвей и сползало на гребень соседской крыши. Долгая зимняя ночь неторопливо натаскивала на белесое небо фиолетово–непроницаемую драпировку. Отложив последнее прочитанное письмо, растроганный и желая немедленно увидеть Родину, я отправился к Ирине.
Двухэтажную постройку пятидесятых с полуколоннами охраняла побеленная каменная гребчиха на постаменте с веслом и без головы.
Родина слепо щурилась на освещенный из прихожей силуэт в овечьем полушубке: вспоминала, кто это? Я был разочарован — ждал, что женщина упадет мне на шею. Наконец, сказал: — Привет!
— А! — проговорила она и неуверенно добавила: — Заходи! — Тень неудовольствия скользнула из ее серых глаз на дрогнувшие вниз уголки губ. — У нас гость! — предупредила Родина, так, словно, я выходил покурить.
Из зубастой пасти краба, сцапавшего волосы на ее макушке, до воротника халата неряшливо повисла прядь волос, как внутренности нерасторопной жертвы.
Ее сын выглянул в коридор, вопросительно посмотрел на дядю — мальчик держал какой–то кулинарный огрызок, я заискивающе улыбнулся: мол, помнишь меня? — и снова исчез. Я положил целлофановый пакет возле трюмо — несколько плиток шоколада, игрушечный полицейский набор. Фантазии о семейной идиллии, разбуженные письмами Иры, захлебывались в тихом бешенстве от безразличия Родиных ко мне.
В комнате ее муж в спортивном костюме и босой, ухмыляясь, ловко уворачивался от захватов сына за шею. Отца я узнал по уменьшенной копии: мосластый и длинный, с русыми прямыми волосами, сползавшими на красивые глаза грустного арлекина.
Мальчик валился отцу на спину и бочком шлепался на подушку.
Я думал, Сереже будет мучительно неловко. Но, очевидно, — подразумеваю дилемму Сережи Каренина между отцом и Вронским, и продолжу толстовские аллюзии, — мальчик давно решил, кто друг, а кто враг. Меня задело «предательство» ребенка: мальчик, помнится, так же резвился и со мной!
Парень, не прерывая игры, кивнул. Родина познакомила нас и удалилась, предоставив самим выпутываться из крепких объятий взаимной неприязни. Не дурак же он, смекнул, что приехал хахаль! А значит, он, хоть формально, — обманутый муж.
Из коридора донесся голос Иры: — Леша, прекращайте возню! Это плохо кончится!
— Ребенку нужно двигаться!
— Тогда уйдите в другую комнату! — и ушла сама.
Ее мать с закруткой огурцов настороженно кивнула от двери балкона. Воистину это был генеалогический парад двойников! Если бы на сутулое чудовище в замызганном фартуке, с жидкими, едва заметными бровями и мешками под блеклыми глазами надеть красно–полосатый махровый халат ее дочери, то получилась бы та самая девочка из моего детства, но лет шестидесяти и пегая.
Мне б уйти. А я не мог! Меня держали ее писем. Где–то в потайной комнате, как у Чехова, томились две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках.
Меня душила ревность: припухшее после сна, небритое мурло хозяина, разобранная постель — две подушки у изголовья!
Я осмотрелся. Теснота, скученность и захламленность! Советская роскошь — мебельная стенка с витражами выставочных томов под пушистой пылью по соседству с жеманной хрустальной посудой. Несуразно огромные к габаритам квартиры цветы в углу.
Тут я насторожился. Цветы в комнате диссонировали с цветами в письмах Иры. Монстровидная монстера с рваными лопастями листьев и дрыном посреди горшка. Ветвистый кодиеум с розоватой макушкой. Кусты: ожившая из мифа калатея, — ассоциации с Галатеей, — и музыкальная диффенбахия, — Оффенбах. В подвесное кашпо набились плоские отростки, — словно хвосты доисторических ящериц, — нефролеписа, и гирлянды эсхинантуса с рубинами нераспустившихся цветов. Где же в зеленом однообразии комнаты декоративные подсолнухи из писем, легкость цвета, любовь…
Я присел на край стула, остерегаясь шерсти затаившегося где–то спаниеля, и глупо улыбался на показное благополучие Родиных: женщины на кухне накрывали на стол. Думаю: захлопнись за мной дверь, и злобное отчуждение взрослых затопило бы семью, как формалин наполняет сосуд, чтобы сохранить мертвую форму.
Над креслом в позолоченной раме висел овальный фотографический портрет Ирины. Непроницаемые глаза насмешливо и нагло смотрели на меня. Поглядев на портрет с минуту, я вздрогнул так, что едва не затряслись губы.
— Сережа, а где собачка? — напомнил я о себе.
— Умерла, — равнодушно, — очевидно это случилось давно, — сказал мальчик, продолжая игру.
— Смоли умерла от чумки, — подтвердила из коридора Ира.
Странно, почему же они не написали о смерти четвероногого друга?
Тут Сережа упал навзничь, и тело его сотряслось от утробного кашля. Затем он начал судорожно дирижировать, наливаясь гневной кровью на невидимый оркестр. Его носогубный треугольник посинел. Родин растерянно уставился на сына. Я подскочил к мальчику, — он недавно ел и, вероятно, поперхнулся! — и тоже не знал, что делать.
Родин окликнул жену. И еще раз — громче! На кухне брякнула о пол ложка. Или вилка! Казалось, еще не затих ее звон, а женщины сгрудились над ребенком с баллончиком астмагена. Ира раздраженно выговаривала матери за пыльные цветы. «Давно бы раздала или выкинула!» На мужа, не знавшего, куда себя деть, старательно не глядела. И втроем они тяготились мной.
На лестнице Ира угрюмо рассказала мне, что Сережа болеет с лета, с их памятного исчезновения из парка; если мальчика не лечить, недуг станет хроническим; они готовят документы в санаторий, и для каких–то формальностей нужен Родин. На санаторий нужны деньги. Денег нет! Пробовали занять у знакомых, таких же нищих…
Она говорила просто и естественно, но много и торопливо. Сигарета в пальцах Ирины дрожала: она курила недавно. Разгоравшиеся от затяжек угольки высвечивали белые манжеты и треугольник на груди спортивного костюма ее мужа. Он мялся рядом, как большая (на полголовы выше меня), грозная на вид, но бесполезная собака.
— Сколько тебе нужно? — спросил я. — Я сейчас занесу!
Они растерянно помолчали.
— Подождет до завтра! — наконец ответила Ира. — Я зайду к тебе!
Тут же она заговорила о лекарствах, о почти решенном трудоустройстве мужа и о том, как скоро они отдадут деньги. Опасность делала ее болтливой.
Из вежливости Родин предложил отметить знакомство. Я устал. Перекличка во мраке действовала мне на нервы. Но меня ждал пустой дом…
Впрочем, если бы не молчание Родиных, ждавших, что я откажусь, молчание, густое, как темень в подъезде, я бы ушел…
…После второй рюмки водки мать Ирины, узнав, что я взялся помочь ее внуку, припомнила моих родителей: реанимируемые ею воспоминания угрожающе зашевелись и я переменил тему беседы. Алексей охмелел и занудил о грязных пеленках, тревожных ночах с больным сыном, о нелегкой доле таксиста, кормильца и заступника. Женщины потянулись с кухни, выучив россказни Родина, наизусть.
— Что маешься? — спросил он. От его ресницы к щеке высох извилистый путь слезы. Я опешил. Рогожин — Родин недобро покривил рот. — Она ведь тебе не нужна!
— С чего ты взял?
— Знаю. Вот скажи: жить с человеком без любви это как? Преступление?
— Допустим! — Я вздохнул: из полифонических романов русской классической литературы ко мне понеслось эхо застольных откровений.
— Вот! — Родин назидательно поднял палец. — Кто не любит, а терпит, рано или поздно продаст того, кого терпит!
— Ты о себе?
Мужик хмыкнул.
— Вижу! Думаешь, подлец Родин! Удрал, бросил! Вам жить мешаю! Так я звал! Не едет. Там в общаге пожить надо. С листа начать! А вот когда бы я все устроил… — он покрутил растопыренными пальцами невидимое яблоко. — Так что прикинь, с кем останешься! Если останешься! С другом или с пассажиром. И не ясно еще, кто на заклание пошел: они тут, среди взбесившихся мартышек, или я там! Нас–то Россия не очень любит! Любовь! — Он ухмыльнулся. — В голодные годы на Руси младшим детишкам в деревнях отвар из грибов давали, с травой сладкой, чтобы они в раю серебряные ветры слушали! Убивали слабых, что бы сильные выжили! Слышал? Вот это — любовь!
— Ты это к чему?
— Да так. Про Красную смерть слышал? Хотя б по книжкам. Уездная леди Макбет и все такое. В России беспомощных стариков родичи подушкой душили, чтобы другим сытнее. Так это про наше время то ж. Отец мне как–то спьяну сболтнул.
После войны был страшный голод. А дед мой по отцу из Прохоровки на Курской дуге без ноги и без руки вернулся. На трактор не сядешь. Пятеро детей. Двух братьев дедовых поубивало. У них тоже семьи. Из взрослых только дед да отец мой шестнадцати лет. Отец, пока взрослые воевали, из последних жил с матерью малышню тянул. Он жизнь уже по–своему понимал. А тут прадед мой занемог. Крепкий, говорят, мужик был. С Первой мировой Георгиевские кресты хранил. Да надорвался на работе.
Вот зовет он к себе сына и блеет тихонько: амбец мне, Леха. И вам через меня! Как все улягутся, приходи ко мне в чуланчик. На тебе подуху, и рассказывает про ее применение. Дед батю по матушке! Как смеешь, говорит, ты мне, орденоносцу, такое предлагать! Я в танке горел! А прадед ему: в моей жизни тошнее твоего танка было! Маета мне. А по христианской вере руки на себя накладывать нельзя. И если не сделаешь, как велю, в аду мне плавиться!
Дед отмахнулся, заковылял прочь. А старик ему вдогонку: деда Степана помнишь, сукин ты сын? В год великого перелома в голодуху лютую кончился он, чтобы твой годовалый щенок выжил! И так взглянул, что мороз по коже. Ничего не сказал фронтовик, ушел. А про себя думает: жрать–то нечего, пропадут. И таких — вся страна. Никто пропажи не заметит!
А наутро бегут к нему младшие, кричат, дедушка преставился! Похолодел фронтовик. Ковыляет к телу отца. У изголовья дедушки та самая подушечка! И папа мой, шестнадцати лет, с матерью в кладовочке прибирает покойника!
Дяди мои и тети, его, старшего брата, до сих пор, как родителя почитают. А он мне открылся, что дедушку задушил, когда узнал, что у нас с Ирой нелады. Внука пожалел.
Так, преступление ль то, бросить их, чтоб жить им дать? Со мной пропадут! А так, Иришка, хоть мужика себе найдет подобычлевей. И Серега… — Он пьяно всхлипнул и тут же отер глаза. — Вот и расшифруй генетический код поколений!
— Дерьмо ты и сыкун! — брезгливо и пьяно сказал я.
— Кой хрен разница, если мы на одной бабе женаты? — усмехнулся Родин. — Я че то не понял, че ты про своих родоков плел?
Я поежился. После возвращения из Москвы мы с отцом, помню, так же глушили водку. Злобно, молча, кто кого перепьет. В армии меня научили пить одеколон, и я держался. Отец вращал рюмку вокруг оси кончиками пальцев, и я ненавидел седую кустистую шерсть на его фалангах и косо надломанный ноготь мизинца с серой грязью в трещине. Я ненавидел в нем себя, уродца! Их с матерью двоюродную любовь, которая сломала мою жизнь! Пьяное «ненавижу» я мычал за мертвого ребенка, за Муравьевых!
Получается, спьяну я наболтал Родину лишнего!
Потом из тьмы подъезда тянуло морозцем. Мы курили напоследок втроем. Уголек сигареты выхватил масть доброй, бесполезной собаки.
— Почему ты не написала о Смоли? — спросил я Иру.
— Я? А, да, тут приходила твоя соседка. Немая. Приносила письма. А куда писать?
На улице беленая баба без головы помахала мне веслом.
Я был обескуражен! На письма отвечала Рая! В детстве меня учили не заглядывать через плечо тому, кто пишет письма, не читать — чужие… О том, чтобы кропать их за кого–то бисерной вязью и для конспирации левым наклоном? Подобное не приходило в головы моим наставникам.
10
Очнулся я на следующий день, под вечер с мерзким ощущением алкогольного отравления. Предметы водили хоровод. Я смутно помнил каплю, зависшую с нарезанного винтом горлышка бутылки, и пустую рюмку. Помнил засыпанный фиолетовой пудрой снега тротуар в желтовато искристых пятнах света редких фонарей. Меня никто не провожал, и я не представляю, спали они либо пережидали мой уход. Не помню, куда пропал хозяин. Скотское поведение в чужом доме угнетало.
Тут я вспомнил последний перекур на лестнице. И, нанизав тапки и попав в рукава халата, отправился на кухню хлебнуть воды.
Рая готовила — меня воротило от запахов — и грела чайник. На девушке был джинсовый комбинезон и прозрачный полиэтиленовый фартук. Над худенькой шеей на затылке калачом дремала толстая черная коса. Григорий гремел ведрами во дворе… трава, на траве дрова, — запнулась мысленная скороговорка.
Тем утром я впервые подумал о девушке всерьез.
Некогда, академические успехи Раи изумили меня, но я не признавал за девушкой интеллектуального равенства исключительно из–за собственной духовной лени. Некая функциональность ее имени — например, жизнь в раю — с детства представлялась мне глумлением над возвышенной мечтой человечества.
После возвращения от Муравьевых ранним утром в сонной и угрюмой толпе на троллейбусной остановке мне померещилось знакомое лицо. Молодая женщина в светлом демисезонном пальтишке, словно бабочка, пристроилась к рою мух. Малиновая косынка, повязанная на затылке, — что–то от дятла — подразумевала желание нравиться. Ее недостатки — костистый лоб, густые брови и ярко напомаженные тонкие губы — в композиции с умными глазами делали незнакомку обаятельной.
Девушка робко кивнула. Пять лет странствий сохранили в памяти о соседке — худенькое, остроносенькое существо с толстенной черной косищей. Я догадался — это Рая. Вспомнил, что не умею объясняться на языке рук, и тоже кивнул.
Так началось повторное знакомство с семейством инвалидов!
Парадокс любознательности: можно исколесить полсвета и ни разу не заглянуть в переулок в квартале от дома. Как–то после прогулки я забрел в тупик. И слева у забора из ржавой металлической сетки — сквозь этот дырявый невод гуляли куры — увидел забытый силуэт мужика: черный ватник, полотняные штаны, вправленные в кирзачи. Хозяин кормил огромную лохматую дворнягу волчьего окраса. Му–му выбралась из конуры, попеременно потягивая задние лапы. Мне показалось, из–за жары черные мухи плавились перед глазами. Мужик, приземистый, кривоплечий — мое младенческое воспоминание, — шагнул из–за живого редута карликовых вишен. Он пел! Точнее, мычал какой–то мотив. Привязывал покрепче к ручке металлического бачка конец веревки и модулировал голосом подобие мелодии! Мистический ужас детства заворошился в груди. Я огляделся и сообразил: участок по диагонали граничит с нашим участком и вспомнил, как отец рассказывал мне, что соседи, брат и сестра помогали нам по хозяйству.
Тогда же, после дневного сна, хрустнув сочным бочком яблока на полдник, я во дворе своего дома столкнулся с дневным наваждением. «Герасим» за отсветом окна налаживал метлу. Подтянув пояс халата, я вышел к Грише.
Его насупленные брови–гусеницы беспрестанно шевелил нервный тик. Мужик очень походил на своего отца, такой же нескладный, разве повыше. Лет тридцати, лицо одутловатое, голубизну глаз разбавил серый цвет. Он сильно заикался скороговоркой: «Я тебя знаю, тебя знаю, тебя знаю! Ты, ты, ты…» Позже мне мерещился блеск в угрюмых зрачках Гриши, словно мысли неуклюжего идиота вырывались из мрака слабоумия. Мое воображение ныряло за ними в черную пустоту, изрезанную беспорядочными трассерами здравых представлений, и отступало. Тогда же, помню, мне пришла странная фантазия: если этот ручной Смердяков убьет человека, его упрячут в психушку и сохранят жизнь.
Домашним хозяйством Песоцких, — фамилия соседей, — руководила девушка. Они держал пару свиней и дюжину кроликов: брат кормил их, выгребал грязь, мел двор. В детском саду Григорий нагружал в баки пищевые отходы и, напрягаясь всем телом и пригнувшись к земле, на тележке волок груз как добросовестная тягловая скотина. Сестра запрещала ему заходить в дом в рабочей одежде, пахнувшей нечистотами. Григорий даже в холода переодевался за крыльцом в сараюшке наподобие нужника. Вне работы на инвалиде всегда была чистая рубашка, по–деревенски застегнутая до воротника, и куртка с капюшоном.
Восторги моей матери выдающимся умом девушки напоминали мне пародию Булгакова на научные победы физиолога Э. Штейпаха и профессора Н. К. Кольцова, которые писатель отразил в «Собачьем сердце». Но отец охотно давал соседке раритеты своей библиотеки: хотя при посторонних трясся над книгами в припадках хронической библиофилии. Девушка, словно Татьяна Ларина, не раз бродила одна с опасной книгой от своего к нашему дому. В основном Рая интересовалась еврейским следом в русской словесности, ее серебряным ядром и его осколками за рубежом и в России.
Нарцисс, я упустил увлечение девушки цветами — некогда она подарила матери малиновый хвост птицы, зарывшейся в цветочный горшок. Этот хвост, со сдерживаемым удовольствием обладания, мама обозвала тилландасией. Через диагональ соседского забора в окнах дома и на клумбах хорошо просматривался райский сад, где хрупкие орхидеи фаленопсисы и цимбидиумы соседствовали с яркими звездочками шлюмбергер и ромашкоподобными ярко–рыжими герберами. А кусты махровой бегонии можно было спутать с алыми розами. По углам участка кустился колючий шиповник с яркими брызгами розовых цветов весной, и кровавых капель душистых ягод осенью. Тут и там перемежались мохнатые головы крупноцветковых желтых хризантем и красных георгинов. В пору цветения сирень трех оттенков заполняла воздух удушливыми волнами, и прохожие останавливались полюбоваться жемчужиной сада, ветвистыми коконами ее белой разновидности. Девушка охотно дарила веточки белоснежного чуда всем желающим.
Каких только тут не было причуд, изысканных уродств и издевательств над природой! Тут были шпалеры из фруктовых деревьев, груша, имевшая форму пальмы, зонт из яблони, арки, вензеля, канделябры и даже цифра, означавшая год моего рождения.
— Весь секрет красоты сада в том, что они любят свое дело! — говорил о соседях мой отец. — Первый враг в этом деле не хрущ и не мороз, а чужой человек!
Мои скудные познания в ботанике уродуют натюрморт. Среди глянцевых пионов и тюльпанов в письмах «Иры» затерялись декоративные тезки нашей звезды, подсолнухи. И теперь мне кажется странным, что я сразу не догадался, что письма мне сочиняла Рая.
Очевидно, мои московские злоключения привнесли для девушки в мой образ нечто байроническое, а ее неудачный брак и жизнь с братом обострили впечатлительность. В энергичных повадках Раи одно время проскальзывало удовольствие от придуманной игры в подругу дома — она, и застенчивого воздыхателя — я. Соседка сносно рисовала. Ее карандашные наброски и акварели составляли коллекцию из нескольких тугих папок, а полевые пейзажи, вечерняя река и тому подобное, прозябали по углам нашего дома. По памяти Рая изобразила меня на листе ватмана: небритый подбородок, собачья тоска в глазах и растрепанные волосы. При запутанных обстоятельствах мать видела этот шедевр.
Однажды я украдкой наблюдал, как на веранде девушка из плетеного кресла, приподняв бровь, с холодком рассматривала знакомую матери — мама вознамерилась сосватать меня с этой особой. Особа либо растерялась, либо от природной глупости, корчила то скромницу (тогда она тупила взор, учащенно моргала накрашенными ресницами и благодарила елейным голоском), то женщину широких взглядов (тут она не в лад лаяла смехом над банальностью, оскалив зубастый рот, разваливалась в кресле и закидывала ногу на ногу). Казалось, Рая глазами подслушивает беззвучное шевеление губ. Чашке чая, наливаемой мне, девушка придавала деликатную индивидуальность и подчеркивала сухой механизм операции с заварным чайником над чашкой особы. Мама расстроилась своей неудачей и все бормотала о знакомой: «Сегодня она на себя не похожа!» Рая же, заметив мой наблюдающий взгляд, смутилась и ушла за кипятком.
Она одевалась без изысков, по шаблонам массовой моды. Парфюмерию ей заменяли чудесные ароматы их сада. И, судя по разным почеркам в блокноте, у девушки хватало знакомых. Раннее замужество — по какой–то языческой договоренности родителей — не убило в ней праздничной мечты о счастье. Эту мечту подпитывали книги.
…Не помню ее отца в халате и принимаю ее шутку над моей «обломовщиной»…
После московских разочарований мне было все равно, кого совращать. Поэтому я определил для себя грань, за которую не пускал невинные заигрывания девушки. Но с отъездом родителей в Россию, пользовался хозяйственными услугами брата и сестры.
И еще. Мою дружбу с Песоцкими подпитывало подсознательное ощущение нашего сродства судеб: соседи были, если можно так выразиться, некоей проекцией меня самого, такого же инвалида, как они.
…Рая обернулась на сквозняк из открытой двери и подала с холодильника блокнот. Карандашом было написано: «Приходила Ира. Забрала оставленный вами конверт». Машинально я перевернул страницу: искал записку Родиной. Ни строчки! Рая по–своему — сверяю почерк? — расценила мое любопытство: на ее щеках и лбу через природную смуглость проступил багрянец. В принципе разговор на бумаге нравится мне, кабы в то утро так не плясала рука. Это был мир безмолвия и лаконичных символов.
Я не журил девушку за подложную переписку: Рая оказалась проницательным и умным другом. По сути, мы писали, каждый для своего героя.
По инерции я бестактно ляпнул в блокноте: читала ли Рая мои письма? Она покраснела от возмущения, и сухо ответила, что пачку ей вернули накануне моего приезда. (Полагаю, Родина не хотела раздражать мужа моей корреспонденцией!)
Рая получала письма Ире, угадывала их содержание, и отвечала, чтобы поддержать меня! Зачем? — не ясно. Первый же разговор с Родиной, выявил подлог.
«Хотите, возьмите письма себе», — пренебрежительно написал я. Рая не воспользовалась подачкой. И добавил: «В конверте были деньги для мальчика».
Потом я жадно с передышками глотал рассол из банки и слушал сопение из горловины. Девушка ответила:
«Наконец, вы хоть что–то полезное сделаете для других».
С приятным осознанием того, что люди охотно совершают благодеяния, если им это ничего не стоит, я отправился досыпать.
11
В стране, говоря словами Блока, пред ликом свободы уже выползала холодная мордочка гада: прибалтийские лимитрофы гордо заявляли имперской сестре России о выходе из семьи братских народов, а на митингах новые мессии, забыв про камень из толпы, уверенно гремели цепями тягостной свободы.
Мне до этого не было дела.
Тяжелые шторы на окнах моего кабинета стерегли морозную ночь, круг настольной лампы с золотистой сердцевиной на письменном столе, дурманящий запах типографской краски от хрустящих страниц нового тома, когорты черных букашек замерли на белых пространствах, тихий гул котла отопления. Рая бережно опускала на край стола кружку чая с лимоном, — я осторожно выглядывал над страницей, — и уходила, оставив после себя неуловимый аромат цветов.
Обычно я читаю назидательных авторов. (Чтобы надергать полезные мысли и выдать их за свои! Шутка!) Но в то десятилетие, — впрочем, как и в последующие, — не прочел ни одной замечательной книги, в которой можно было бы обойтись без «но». В накрывшей читателей журнальной волне возвращенной литературы было упорное противодействие системам, следовательно, не было ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, не было и творчества.
На мой взгляд, в русской литературе нет внутренней свободы на протяжении полутора сотен лет. Все бушует утомительная борьба принципов. Изобилие примечаний, без которых, увы, не обойтись, мешает сосредоточиться и раздражает, как покушение на читательский выбор!
Я отставил книгу и подумал о Рае.
С девушкой нас объединяло мужество товарищей по несчастью: Ирина не любила меня, я в свою очередь — не любил Раю так, как должен любить мужчина женщину, — и мы молчали каждый о своем несчастье.
Правда, друг в лице Раи, после душевных разоблачений — неплохое приобретение.
Вот в сумеречный час стукнула щеколда калитки. На дорожке сада мелькнул белый мохеровый платок. Ира?! С надеждой в комнату ворвался морозный сквозняк. В темной прихожей я коснулся горячей рукой ледяной щеки женщины …и отдернул ладонь. Рая…
Прелесть таких свиданий в болезненном разочаровании от прихода другой…
В те дни мною управляли импульсы. Внезапно я улетел к родителям встречать Новый год.
12
Деревенька в пригороде подмосковного Чехова — такая же, наверное, как при Рюрике! — на зимовку зарылась в снег по самые крыши. Студеный пруд серебрил прибрежные елки с лихо заломленными набекрень сугробами–шапками. Прямые ленты дыма из печных труб, — бледно–молочного у основания и прозрачного вверху, — подвязали к белой равнине голубое небо и белесый горизонт. Определенность русского мороза развеяла мои слякотные сомнения юга, встретится ли с Ириной еще раз, или нет? Нет!
Мы с отцом после хорошо протопленной баньки закусывали водку пельменями. Мать в цветастом фартуке и шлепанцах подкладывала пельмени в широкое блюдо.
Молодость родителей часто представляется детям разрозненным блужданием двоих к отправной точке их общей судьбы. Так некогда я рассматривал фотографический снимок на толстом картоне и тщетно пытался припомнить мальчишек в пионерских галстуках в обнимку со мной и на фоне широченной реки. Когда я сообразил, что это отец–подросток, меня изумило не столько трафаретное сходство с родителем, сколько его безвестное для меня детство.
На другой фотографии, с колен чужой старухи в черном, прижатой по сторонам такими же чужими старухами, на меня изумленно смотрела девочка в белом. И в улыбке центральной бабки вдруг проступило что–то знакомое, — я даже унюхал чесночный запах и запах дешевого одеколона родной бабушки, навещавшей нас в моем детстве, — а в унифицированных для всех младенцев чертах девочки узнал маму.
Приехав к родителям, я с грустью заметил — они постарели. Взгляд отца обмяк, а лицо, всегда смуглое на юге, в России приобрело благообразную розовую прозрачность. Руки матери порхали над столом, будто сухие облетевшие листья. Возможно, мое воображение обгоняло время…
Подледная рыбалка, лыжные прогулки в сосновом бору, ссыпавшем перхоть древесного мусора на искристый наст, расспросы отца, желавшего услышать, наконец, как его сын определился в жизни. Это была их родина. Их дом. Я вспомнил, высказанную Ирине мысль: Родина не там, где родился, а там — где твои память и сердце!
— Саша, я все же не понимаю твоего упрямства, — настаивал отец, как всегда обстоятельно, негромким голосом, каким он, должно быть, требовал с подчиненных. — Что тебя там держит? — Он облокотился о стол и привычно вращал в пальцах недопитую рюмку. Ноготь на его мизинце давно зарос. — Твоя специальность позволяет тебе, наконец, заняться диссертацией. Там это никому не нужно! — Он нажал на «там». — Когда все это рухнет, и рухнет очень скоро, миллионы русских потянутся в Россию. Но на всех тогда не хватит! А пока я в силе. От завода квартиру не обещаю. Но ведь и ты не пустой приедешь. Дом за тобой. Ну вот! Что ты опять хихикаешь?
Я обнял отца за плечи.
— Я подумал, если в твоем возрасте буду выглядеть так же и так же трезво рассуждать, это совсем неплохо! — Отец, польщенный, издал горлом легкий звук, как будто хотел откашляться. — А на счет научной работы. Возьму я тему, которой грош цена, напишу никому не нужную диссертацию, выдержу скучный диспут и получу ненужную мне ученую степень. Лишь для того, чтобы удовлетворить тщеславие. Лучше ответь: вы с мамой прожили там четверть века, — щемит? Ведь вернулись в Россию, но не в родную деревню, а сюда!
Его колючий взгляд замутила хмельная обида за то, что люди и республика, которым он отдал молодость и знания, выкинули его вон, даже не сказав спасибо за труд. Тонкий рот презрительно покривился. Отец пожал плечами:
— Мне иногда кажется, что жизнь там — это затянувшаяся командировка. Не зря говорят: где родился, там и сгодился. Хорошо бы знать это в молодости. Но, как учит твоя любимая Клио, закономерностями управляет случай.
— Наоборот, все случайности в истории закономерны…
Отец отмахнулся:
— Что же тебе не сидится дома, если в нем хорошо?
— Вот видишь, ты сам сказал — дома! Значит, мой дом там. Хотя в нем меня никто не ждет! Ваше поколение в молодости задавало вопрос — для чего жить? А наше — где? В Штатах, в Европе! Какая разница? Главное, чтобы было, на что жить, и жить не мешали.
— Не ожидал от тебя, сын! Это философия мещан и выскочек с деньгами. Они пока не понимают, что никакой хлеб с маслом не заменит им родины…
— Оставь, отец! Наслушался! Человек в России всегда был — гумус, расходный материал. Пока это не изменится, люди будут стремится туда, где они чувствую себя людьми, а не быдлом, которым помыкают вожди. Бунина и иже с ним нельзя обвинить в отсутствии патриотизма. Они ехали не от России, а от скотов, которые доныне правят ею. Теперь — их правнуки. Только правнуки стали хитрее и циничнее и заменили одни лозунги другими!
— Сейчас не хуже и не лучше, чем прежде! Всегда существовали те, кому есть чем поступаться, — я о тетке, что опубликовала статью о принципах, — и кто преспокойно жил, не обременяя себя мыслями. Если бы все было так плохо, Саша, откуда бы взялись Пушкин и Сеченов, Менделеев и Толстой, Чайковский и Циолковский, Королев и Шостакович? Эпохи неизменно оставляют после себя необходимый процент гениев. Это чисто наше обыкновение во имя контрастов изображать прошлое в мрачных тонах. Умные люди давно поняли, что человек не меняется. Лет сто назад Чехов писал, кабы мы получили свободу, о которой так много говорим, то на первых порах не знали бы, что с нею делать, и тратили бы ее только на то, чтобы обличать друг друга. Проще всего запугивать людей сообщениями, что у нас не осталось ни науки, ни литературы, ничего! Разве это не про наше время? А настоящий интеллигент служит не системе, а стране!
Можно говорить, как твой любимый Бунин: если настоящее плохо, то прошлое — ужасно. Хотя я с этим не согласен! Можно обвинять в неблагодарности тех, с кем Россия поделились всем в трудные годы! Но это частности! Время все расставит на места! А нам надо жить! На новом месте! Строить новую Россию! И не кривись! Что тебя связывает с ними, если ты родился здесь?
— Климат! — пошутил я.
Отец внимательно посмотрел на меня:
— У тебя там женщина? Если это не очередное ветреное увлечение, переезжайте вместе!
— Она замужем!
Отец вздохнул.
Позже я выяснил: Родин был в Чехове одновременно со мной. Вдали от погибавшей семьи он преспокойно готовился счастливо отметить Новый год с апельсинами, елкой и какой–то розовощекой вдовушкой.
Меня же удерживала в городе моя уязвленная гордость: женщина, — одна из длинного списка моих бывших любовниц! — даже не помнит обо мне!
Досыта напившись парного молока на завтраки, всласть — водочки к ужину, наслушавшись охотничьих баллад соседей, я, розовощекий и отупевший от скуки, внезапно для родителей, засобирался домой. И, невзирая на причитания матери и молчаливую обиду отца, в один день купил билет на самолет и улетел.
Я тосковал без Иры и хотел, если уж не увидеть ее, то находится к ней поближе.
13
На пустой равнине письменного стола, — в преднамеренном удалении от края аккуратно сложены стопки книг и тетрадей, услужливо изогнута дуга лампы, — меня дожидалась новогодняя открытка от Ирины. Открытка без адреса и почтового штампа.
Она приходила ко мне! Я бы тут же позвонил, — обманывая себя: мол, справиться о здоровье ребенка! — но не знал номера ее телефона! Навещать Родиных, после памятного вечера в компании мужа Ирины, мне не хотелось!
Чтобы не обижать Песоцких, я готовился, как обещал, встретить праздник с ними, и весь предновогодний день мучился в четырех стенах, думая о Родиной.
Шумная ватага во главе с Ирой ввалилась ко мне далеко за новогоднюю полночь. Они ввалились подобно Екатерине с ряжеными в хибарку одинокого поручика Потемкина. Рая только что увела мычавшего от удовольствия брата, — я подарил ему кожаный ремень, сестре — вязаные рукавицы, шапочку и шарфик. Девушка должна была вернуться, чтобы прибрать со стола…
Подморозило, но снег так и не выпал, что обычно в этих краях. Ира в тяжелой шубе из мутона, — она напоминала бурую медведицу, разбуженную мартовской оттепелью, — у распахнутой калитки хозяйски зазывала подвыпившую компанию. На голове Иры была вязаная труба, и я не сразу узнал женщину.
— Ничего, что без спроса? — спросила она в суматохе. — Я увидела у тебя свет…
— Ничего! У тебя это входит в привычку!
Ира поймала мой быстрый взгляд по спинам и лицам гостей в прихожей.
— Леша в Чехове. Мама и Сережа в санатории. Для троих туда ехать дорого…
Среди пестрых женских нарядов, отглаженных брюк и сорочек мужчин голубело платье Ирины. В волосах серебрилась гусеница из фольги. Чуб напоминал лакированный поролоновый цветок с мятыми лепестками. На ее щеках расплылись алкогольные румяна.
Вошла Рая. Она от порога узнала Иру и зарделась. Меня злило, что девушка присвоила, — и так–то случайную! — мою новогоднюю ночь. Соседка поджала губы. Ее нос заострился и напоминал клюв галки. Рая протиснулась через гостей в комнату накрывать на стол. На физиономии Иры проступила ехидная мина.
Мне стало неприятно, и я ушел помогать девушке.
Компания Ирины — кажется, бывшие одноклассники с мужьями и женами. Всего человек десять, празднично–беззаботные и весьма довольные переменой обстановки. Из тесной квартиры Родиной они отправились прогуляться по новогоднему городу …и попали ко мне.
Гости добросовестно веселились. Два мускулистых мужика, Дед Мороз с синтетической бородой и Снегурочка с накладной косой, смешили друзей. Их приятель по шею нырял в ведро воды и ловил зубами яблоко. Гости поначалу и нас с Раей втягивали в орбиту праздника, но сообразили о недуге девушки и отстали.
Мы с Ирой танцевали под легендарную «Калифорнию» «Иглз» — кто–то ставил и ставил песню вновь: переминались впритирку под музыку из магнитофона. Ее гибкий напряженный стан, небольшая мягкая грудь, — я ощущал ее через рубашку, — легкое дыхание приоткрытых, словно в изумлении, губ в губы, — «в женщине главное — легкое дыхание», вспомнил я из Бунина, — и вызывающее ожидание в зрачках: все напоминало минувшее лето. Ирина пожимала мой бицепс, и ее ноздри пьяненько расширялись.
За силуэтами танцующих пар в цветных вспышках елочных ламп, из темной немоты кресла нас ревнивым взглядом вела Рая. В алой блузе, с тяжелыми золотыми бирюльками в ушах она напоминала цыганку. Девушка не находила сил подняться и уйти. А я мучил ее. Мстил за ее любовь ко мне!
— Если бы ты знал, как я соскучилась! — шептала Ирина. — Если бы ты знал, как мы благодарны за все, что ты для нас делаешь! — Ее хмельной восторг притупил мою подозрительность к лести. Мне померещилось, с ее губ спорхнуло имя или прозвище. Прежде Ира никак меня не называла — в лучшем случае обходилась местоимением.
Затем, в библиотеке, — не помню, как я там оказался, — парень в шерстяной паре и галстуке с фальшивым рубином рассеянно перелистывал том, выхваченный наугад из стеллажей. У него были спортивные бедра дугами, глубокие залысины и что–то лисье в глазах. Я припомнил рекламации Иры гостю: теннисист, экс–четвертая ракетка страны, вспомнил его римской доблести имя — Феликс, и знаковую фамилию — Гиммер. Ирина, кажется во время танца, говорила, что Феликс писал стихи и давал читать их лишь друзьям! — а те находили занятным симбиоз спорта и творческих позывов. На меня парень произвел мутное впечатление, — кондовая пошлость, уверенная в своем превосходстве над всеми. Я не сразу угадал в нем соперника.
В компании Феликса терпели как мужа одноклассницы.
— У вас с Ирой серьезно? — бесцеремонно спросил он. Я растерялся. Но Феликс не ждал ответа. — Вот, послушай! В России все города одинаковы. Екатеринбург такой же точно, как Пермь или Тула. Похож и на Сумы, и на Гадяч, — прочитал он из переписки Чехова, вставил том в щербину и снисходительно взглянул на меня, словно сам сочинил мысль. — Правда одинаковы? Ты много ездишь…
— Ира рассказала?
— А это секрет? Ты ведь историк? Механик — лишь средство заработка?
— Допустим! У Чехова даже Рим похож на Харьков! — закончил я цитату. — Интересуешься литературой?
— Наша Мата Харе рассказала? — он засмеялся, — пошлое сравнение покоробило меня, — и добавил серьезней. — Как искусством. Но у нас невозможно искусство вне идей! А значит, не может быть чистого искусства! — Феликс говорил немного в нос, словно громко мурлычет довольный кот. Он решил поумничать. Его понесло: — Как только в искусстве находят идею, искусству приходит конец. Вот ты отрицаешь понятие Родины…
— С чего ты взял?
— Не важно! Не стесняйся своих мыслей. Иисус, Чаадаев тоже отрицали родину. Сейчас все взбесились по национальному признаку! Нищие — прекрасная среда для патриотов. Но по мне, потчевать человека квасным патриотизмом и при этом принуждать его жить по–скотски — мерзость. Надо жить там, где тебя уважают. У тебя дом, книги на русском. Ты вполне обходишься без наречия местных мартышек. Тебе здесь хорошо! Ведь так? Как хорошо было Буниным, Набоковым, Сикорским…
— А им было хорошо?
— Да уж не плохо! У них хотя бы был выбор — уехать или остаться. А у нас? Если накроется СССР, читай — Российская империя, мы застрянем здесь, никуда не уезжая. Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Белый, людишки помельче, случалось, честили Россию. Заметь, здесь! И их не гнали. А вот когда у интеллигенции отняли хлеб с маслом, тогда она заныла! Но заныла о минувшей юности, а не о стране. Так же как нынешние бабушки ноют о социалистическом детстве. Уверяю тебя, если бы всем дали по смоковнице, никто бы не писал ни окаянных дней, ни солнца мертвых. И все остались, как ты, в своем домике за высоким забором. Вот и вся родина!
Этот разговор напомнил мне разговор с Ириной и давешнюю беседу с отцом. Но на этот раз я защищал сторону, против которой выступал.
— А как быть с бедными птицами, которые в чертовский холод летят в Россию? — моя ирония скрывала раздражение. — Сколько миллионов их делаются жертвами тоски к родным местам, сколько их мерзнет на пути. Это тоже написал Чехов.
— Причем здесь птицы? — Феликс нахмурился. — Я говорю о людях. Власть — основной инстинкт человека. Мы страдаем без ответной любви. Хотим властвовать над душой ближнего. — Мне показалось: он намекал на мою любовь к Ире и на ее «власть» надо мной! — Государство подменило понятие Отчизны. Внушения об исключительности русской нации нужны политикам, чтобы не разбежалось трудовое стадо. Интеллигенция тут как тут. В услужении. Потому что хочет вкусно кушать. И требует ради русских берез и сентиментального бреда всю жизнь стоять на коленях. А как только государство перестает подкармливать интеллигенцию, та стонет о погубленной России. Предав ее и удрав за бугор! А любить родину на родине предоставляет тем, кому деваться некуда!
А что такое эта родина? За тысячелетие в священных книгах русичам более всего полюбились ветхозаветные чудеса пророков, пейсы, национальное мессианство. Оттуда бороды, запреты для женщин, Третий Рим. Хотя Спасителя распяли за космополитизм. Мелкопоместная Европа через кровавые сопли давно выяснила — Спаситель един. Нам это не внушили ни шведы, ни поляки с литовцами, ни французы, ни немцы. Доберись–ка от Атлантики до Тихого океана! Который век мы маемся со своим мессианством. И не возьмем в толк, отчего лучшую на все времена нацию Всевышний обнес манной небесной? Почему никто не любит своего большого, сильного и доброго соседа? Двести лет его мыслители разгадывают придуманную ими же загадку великой русской души. Надо понимать: у прочих — душонки! А выходит все тот же шиш с маслом. Ибо вещать о равенстве всех перед Богом и мечтать о третьем Риме то же, что предлагать соль соседу, а самому есть хлеб с маслом!
Опять же Антон Палыч. Призывает к труду богемных бездельников. А для миллионов толстовских Горшков его пассажи — праздная болтовня. Где на всех набрать Ясные Поляны, чтобы не работать, а мыслить? А Достоевский? Преступные мысли, не само преступление! Спаситель мог себе позволить так учить. На то он и Спаситель! А у нас за одни намерения рябая блядь полстраны угробил на каторге!
Вот тебе и все идеи! Вся родина!
Я криво ухмылялся и не знал, что ответить.
Затем опять танцевали.
Жена Феликса, Галина, сутулилась и переплетала крупные руки под вислой грудью. Феликс искал уединения с Ирой, его жена настороженно следила за ними из кресла по диагонали от Раи: это я припоминал позже.
Коньяк размягчил мою волю, и на кухне я благостно размышлял о новогодней открытке Иры, — в моем воображении открытка перевешивала все письма Раи! — и думал, что Ира на время лечения мальчика могла перебраться ко мне, а там посмотрим…
Рая тут же прибирала посуду. Галина помогала ей.
Болтливой ватагой гости высыпали на перекур. Одно из двух окон кухни выходило на холодную веранду. Многие даже не поняли, что произошло. Нам с Галиной не повезло. Мы в упор смотрели на два прозрачных силуэта за отсветом стекла. Очевидно, под хмельком тюлевая штора представлялась им тяжелой портьерой. Феликс и Ирина лобзались с борцовскими захватами ягодиц и промежностей. Они обернулись лишь после того, как кто–то постучал в окно и погрозил им пальцем. Глупые пьяные улыбки застыли на их лицах по возвращении…
Я трусливо поискал ободряющий взгляд Раи. Но девушка с презрительной улыбочкой вытерла руки и вышла в прихожую одеваться. Галина переплела на груди руки и еще больше ссутулилась. Я протрезвел и от стыда не поднимал глаз.
Позже Галя рассказала: до ее замужества, между Гиммером и Родиной… Словом, они вспомнили прошлое в новогоднюю ночь.
В комнате Ира скользнула по мне взглядом; теннисист озабоченно наливал себе коньяк. Его фальшивый рубин искрился в цветных переливах лампочек особым глубинным огнем. Я не мог дождаться, когда гости свалят…
Утром я очнулся от нервного сна. На кухонной табуретке Ирина сторожила бело–влажную стопку мытой посуды, облокотившись о широко расставленные колени. Тушь для ресниц растеклась и делала ее похожей на див немого кино. В ее усталом взгляде мне померещился страх, словно пришел управляющий выгонять ее из дома. Я зевнул, поискал сигарету, попеременно сминая пустые пачки, и шумно распечатал новый блок.
— Глупо получилось! — сказала Ира сиплым голосом и прочистила горло.
Я, как фаянсовый болванчик, утвердительно закивал и сделал губы уточкой. Протянул Ире сигарету и с удовольствием носом втянул студеный воздух из форточки.
Где–то лаяла собака. Звезда между черными ветками каштана потускнела. Я зевнул. Мне не хотелось знать ни зачем, ни почему она это сделала, ни ее мысли! Не хотелось слышать ее оправдания и свою заунывную тоску.
В прихожей Ира уткнулась в вязаную трубу и приглушенно всхлипнула. Быстро вытерла щеку и тяжело перевела дух. Я видел Родину в отражении полировки шкафа. «Не нужно плакать. Мне самому тяжело», — всплыло в памяти. Крючок не попадал в петлю калитки. Ира тянулась, неповоротливая в своей большой шубе из мутона, и снова не попадала. Я думал: «Пройдет!» И понимал, что люблю ее навсегда.
14
Рая не появилась ни унылым праздничным вечером, ни на следующий день. Тогда я отправился к соседям, настраиваясь на игривый тон взрослого, провинившегося перед ребенком. Но фальшивое чувство лишь раздражало.
Григорий ворожил с пустыми баками. Лохматый пес на цепи, прикрепленной к тросу, настороженно заворчал на меня. Я окликнул Гришу. Мужик радостно замычал и призывно махнул от крыльца. Его брови–гусеницы неистово зашевелились, и цигейковая шапка — серый блин с армейской кокардой — сползла на нос. Григорий загнал в конуру зверя и, неудобно изогнувшись, для пущей верности придерживал собаку коленом, пока я семенил в дом мимо цветников с черными и сухими стеблями.
Прихожая была накрест застелена штопаными чистыми дорожками. В доме пахло цветами. Если бы кто взялся нарисовать обстановку, то преобладающим настроением в картине получились бы скромность и трудолюбие. Немногочисленные вещи на своих местах, аккуратно расставлены и под рукой. Комнаты светлые и просторные.
Рая в гостиной печатала на машинке с разболтанной кареткой: словно, отстреливалась от мыслей длинными очередями. (Девушка строчила для местных газет статьи о искусстве; однажды я пробовал читать, но ничего не понял и бросил.) Чернильная лента бешено извивалась под ударами, пока не выпрыгнула вон из металлического зубца. Рая пальцами, испачканными краской, вернула ее на экзекуцию. Заметила меня. Густо покраснела и машинально обшарила длинную косу и бордовую кофту. Девушка одернула вытертые на локтях рукава кофты. Ее горло было обмотано мужским клетчатым шарфом. По ее строгому лицу трудно было понять, чем Рая недовольна больше — тем, что ее оторвали от работы или напоминанием о новогодней ночи.
Девушка махнула на скрипучий стул с пузырившейся фанерой на сиденье. Подала пухлый блокнот с откидными листами и карандашный огрызок. Блокнот был почти до обложки исписан разноцветной пастой.
В домашнем тряпье, маленькая и остроносенькая, Рая походила на забытую куклу со стертыми красками. Она нетерпеливо покривила рот — мол, какая есть! — и устроилась с ногами на топчане. Я набросал за столом: «Простите за вчерашнее!»
Рая кивнула. Я показал на ее горло. Девушка отмахнулась.
«Вам плохо?» — написала она. Карандаш Рая держала ковшом, будто загораживала контрольную от соседа по парте. Я пожал плечами.
«Тепло, уютная обстановка и ваше присутствие возбуждают сильный позыв к брюзжанию. Поэтому всякий ответ покажется жалобой. Я испортил вам праздник».
«Вы опять паясничаете? Я не понимаю вашей игры!»
Я виновато улыбнулся. Ее скулы рдели.
«Возможно, я пристрастна! Она нехорошая женщина! Она не любит вас! Мечется, но не от любви, а без любви! Любовь — это не страдание. Любовь — это великая радость. Ею Бог дарит избранных. С этим талантом надо родиться! А вы и она избалованны и скучаете. Хотите получать, не давая! Вы уязвлены ее пренебрежением к вам, и оба боитесь даром распахнуть сердце!» В глазах девушки набухли слезы. Они дрожали в ритме письма, но не падали. «Боль учит сострадать! А вы за свои страдания мстите друг другу. Мстите напускным равнодушием, мелко, пакостно. От этого страдаете больше! Потому что, когда человек отворачивается от чужой боли, у него гниет душа! Если бы вы оба, хоть миг побыли в моей темнице, вы бы не стали досаждать друг другу из скуки!»
Рая диагональным крестом зачеркнула запись и отвернулась. Слеза оставила ломаную дорожку на ее щеке и, задрожав на подбородке, растворилась в ворсинках шарфа. Я взял блокнот.
«У нее очень болен ребенок. Она любит мужа. А он тряпка и эгоист!»
«Вы прощаете ее?»
«За что? Вы живете в вымышленном мире!»
«Вы тоже!»
«Значит, в моей темнице не светлее! Вчера я мстил вам за вашу храбрость! Простите! Близким всегда достается больше всех!»
Рая покраснела. Она поняла, за что я мстил!
«Теперь мне надо идти».
«Побудьте!»
«У вас работа. А мне надо многое обдумать».
Углы ее губ изогнулись подковой вниз.
«Вы ее выгнали?» Не отнимая руки от блокнота, она следила за моим лицом. «Нет, вам бы не хватило духу ее выгнать! Вы не удержали ее! Вы любите и не удержали! Как же вы можете так жить!» — и тут же: «Хотите, я схожу за ней?»
Я раздраженно набросал.
«Никуда ходить не надо! Любят и так: чем больнее, тем слаще! Вместе нельзя и порознь невмоготу! Потом, как вы себе это представляете? На веранде вы все видели!»
Веки и крылья носа девушки порозовели: она крепилась, чтобы не заплакать.
«Если то, что вы о себе написали — правда, вы никогда не любили!»
«Возможно! А ваши страдания — горе девочки, которой не купили куклу!»
Я одевался и старался не смотреть на соседку. Она положила руку мне на плечо и подала блокнот.
«Не злитесь! Равнодушие — это паралич души. А вы любите Иру. То, что она сделала — не измена, а глупость!»
«Все равно — я не могу!»
Я пожал ладонь Раи в знак примирения, виновато улыбнулся и вышел.
15
Родину я видел еще несколько раз. Однажды ее полосатая труба мелькнула на городской толкучке в нестройных рядах продавцов. Ирина все в той же шубе из мутона заметила меня среди черных голов, серых спин и блеклых овалов лиц. Засуетилась над вещами в хозяйственной сумке. Это было время, когда люди спозаранку в спринтерской давке бежали занимать торговые места повыгодней и зарабатывали гроши. Государство минимизировало доходы профессионалов интеллигентных специальностей, — учителей, инженеров, врачей и так деле, — и, чтобы выжить, те переквалифицировались в типовых «барахлоидов». Для многих, как писал поэт, в этот город торговли небеса уже не сойдут.
Я испугался рыжих подпалин от солнца на пыльном мехе ее шубы, морщин увядания на веках, вздутых от усталости и нездоровья, блеклых губ и выцветших ресниц. Испугался разговора о денежном долге. И, пробираясь прочь, в соседний ряд и вон с рынка, пережил тоску той ночи: нельзя постучаться в двери, из которых вышел навсегда.
Приграничное соглашение Молдавии и Румынии об отмене въездных виз двинуло толпы барахлоидов на новые торговые пространства. Дед, старожил пограничного поселка, убедил меня заработать на литовках. Анекдот был в том, что в Румынии это железо ушло по цене золота. Деду понадобились прицеп и багажник моей машины. Мы с напарником не голодали, но будущее в те дни нас тоже тревожило.
Древняя страна даков после казни Чаушеску оставалась все той же полуцыганской дырой. Лирику Эминовича, вероятно, некогда питали те же соломенные крыши сельских мазанок, напоминавших тощие придорожные скирды, та же унылая равнина. Наша «Антилопа–гну» летела за овалом рыжего света фар на асфальте. Чеховская степь и гоголевская таратайка, карамзинские письма и гончаровский фрегат — все это осталось у предгорий мрачных владений легендарного Влада Цепеша. Мы проезжали нищие села и аккуратные города, крыши с мансардами и мощеные улочки, словно ступившие чудесным образом из романов Гюго и Золя на румынскую землю.
Я подумал: вот я заграницей! Представил, что это навсегда, и мне стало тошно!
На переезде в ночи пыхтел и отфыркивался багровыми парами технический анахронизм — паровоз. И вслед за тем из клубов локомотивного дыма в памяти вырастает вестибюль драматического театра пограничного румынского города Галац, — чтобы попасть в него, нам пришлось проехать пол-Румынии, — зеркала в позолоченных рамах и плюшевая обивка диванов.
— Прекрасно устроимся, Киса! — передразнивая Остапа Бендера, заявил Дед. Руководитель нашей «концессии» «Рога и копыта» сносно объяснялся по–румынски со сторожем, родственником знакомых. (Как правило, «русскоговорящее» жители союзных республик презирали язык аборигенов!)
— Дед, откуда ты знаешь румынский?
— А как иначе? — ответил напарник. — Столько лет бок обок жить — рыба заговорит!
Перед глазами мелькали кушмы, — местные папахи из черного барана, — грязные руки, мятые леи, оборванцы, косы и фонарики из сельпо, обожженные зимним солнцем лица аборигенов. Дед любезно гримасничал перед покупателями и быстро расторговывался. И в этой вакханалии грязных теней, серых заборов и дощатых столов рынка мелькнула полосато–пчелиная вязаная труба и знакомый профиль. Мог ли я ошибиться? Сердце запрыгало к пояснице, словно по неровным уступам.
За границей даже знакомый — родня. А здесь …!
Я подошел. Ира растерялась. И попросила приятельницу присмотреть за вещами…
Никогда не вернемся мы с Ирой за тот столик с линялой скатертью и кофейным пятном под пустой солонкой. И теперь уже не найти ту неприметную улочку, треугольный перекресток и придорожную забегаловку. Ира скинула трубу, расстегнула шубу. Ее волосы были наспех собраны в тугой узел, ресницы выгорели, серые глаза поблекли, а в уголках губ задержалась помада, будто ребенок, доев пирожное, не слизнул крем. Здесь, где нас никто не знал, все казалось проще. Чего во мне было больше: обожания к ней или жалости? Память стонала о детстве и невозвратном лете. Тогда я понял: даже на улочках чужой страны Родина останется со мной навсегда.
Она пригубила коньяк и закурила соломинку сигареты с тем ощущением покоя, которое длится вечно в несколько мгновений между затяжками. Мы сидели одни посреди узкой комнаты с белеными стенами. Чернявый хозяин в брезентовом фартуке монотонно, словно распиливал железо — зик–зук, зик–зук, — надраивал медный кран. Я спрятал стылые пальцы Ирины в свои ладони.
— Я виноват перед тобой!
— Не говори ничего! — прошептала она. — Вот увидишь, мы будем вспоминать это кафе и эту страну! Это лучшее время нашей жизни! Там, дома, все будет иначе!
— Ты хочешь сказать: там не будет ничего!
Говорить не хотелось, и трудно было молчать.
— Как Сережа?
Ирина принялась рассказывать о выздоровлении мальчика, о муже…
— Пойдем к тебе! — перебил я. — Где ты остановилась?
— Нас в комнате четверо. И сегодня мы уезжаем.
— Поехали с нами завтра!
Она отрицательно повела головой:
— Дома будут волноваться.
Она вдруг замолчала. Схватила меня за большой палец руки и повела. Я едва успел бросить ассигнацию меж чашками хозяину в фартуке.
В комнатушке одноэтажной хибары Ира заглянула в большую кастрюлю на столе.
— Они съели наш сегодняшний ужин! — сказала она с легким изумлением. — Хозяйские дети. А я хотела тебя угостить. — Ира разделась и осталась в сером платье. Она была бледна и не улыбалась. Мы поцеловались долго, жадно, обшаривая друг друга, как слепые.
— Саша, я не могу здесь, — шептала она, — на кухне только умывальник.
— Ничего, это неважно…
Потом она одернула подол и стояла у окна, пока в кружке от кипятильника пузырилась тонкая струйка. Я взял ее за плечи и в это время увидел нас в мутном овальном зеркале сбоку. Мне пришла мысль, что счастья достойны те, кто не задумывается, как им распорядиться. Мы же боялись отпустить прошлое, как ускользавшую молодость. Но с теми, подумал я, кто был и, возможно, еще будет в нашей жизни, нас не свяжет даже прошлое!
— Надо возвращаться на рынок! — проговорила Ира, утирая слезы.
— Прости! — сказал я.
— За что? — Она тяжело вздохнула.
— За то, что не умею сделать тебя счастливой!
— Ты единственный, кто хотя бы сказал мне это.
16
Весной и летом мы с Дедом, паломники железнодорожных перегонов, совершили четырехмесячный вояж–командировку. Страна умирала. От Находки до Ужгорода, от Мурманска до Ташкента, как говорил поэт, «не знавшие ни чисел, ни имен», тащили все, что подвернется. На станции бывшего Мирного при луне громилы пастью огромных ножниц вскрывали консервные банки железных контейнеров и с муравьиным трудолюбием выковыривали из них тюки барахла. Под Ташкентом наши хмельные коллеги из вагона грузили в машину ворованный сахар и перекуривали с милицейскими…
Описания сухопутных странствий еще ждут своего Конецкого. Мы возили цитрусовые, обувь, битую птицу. Под Воронежем на именной станции зятя Чаушеску, Георгиу — Деж, — экие географические пересечения судеб! — три пьяных мента едва не задержали нас: сумрачная очередь за жилистой говядиной, которой мы торговали, вытянулась вдоль пути у нашей секции. Мы «катали салазки» в машинном отделении холодильника по специальным наращенным рельсам, — кто ездил, знает! — и таскали рижский ликер через лаз опломбированного вагона. Сливали тонны списанной солярки дельцам…
Словами Жванецкого это было время: «кто, на чем сидит…» Или — Чехова: «все чиновники читали Гоголя…»
Эшелоны русских беженцев из правоверного мира железнодорожные начальники загоняли в тупик, чтобы информация о вынужденной миграции по национальному признаку не попала в официальные новости. Люди неделями ждали отправки на товарных станциях. В стороне от вокзалов. Не скот — потерпят!
Весело взвизгнувший маневровый дизелек бодренько растолкал товарные вагоны, и перед нашими окнами через два пути открылись теплушки времен двух мировых войн: неотесанная поперечная балка у отодвинутой двери, умятая солома на полу. На керамзитовой насыпи играла детвора, словно стая воробьев купалась в пыли. Вдоль ржавого полотна парами и поодиночке степенно прогуливались взрослые — целая деревня на вечернем променаде. Мужчины сразу потянулись к нашей секции с ведрами за водой.
Я не был приспособлен к оседлой жизни: ездил по свету, зная, что вернусь в мир величиной с булавочный укол на географической карте, — на стене вместо обоев, — в салоне Деда. Скитальцам знакома меланхолия Чичиковых, Егорушек, Мартынов. Их удел — вечный подвиг, в смысле — движение, и созерцание бесконечной дороги. Однообразные, похожие одна на другую станции и полустанки! Сонмища людей за окном вагона. У всех них такая разная и такая похожая жизнь.
Отправляясь в командировку, я уже мечтал о возвращении домой, как о возвращении на необитаемый остров, и понимал — дома мне нет приюта. Я не знал, куда применить силы, — человек без талантов, но с большим самомнением. И не хотел признаться себе, что просто напросто тоскую без Иры! Хоть в дороге, хоть дома!
После командировки, не заезжая домой, я отправился в отпуск на море.
На краю поселка Сычавка под Одессой в ведомственном лагере бывшего завода отца, — здесь нашу семью издавна чтил бессменный заведующий, — я провел два месяца. Дюжина крытых жестью и безлюдных бунгало. Нескошенные газоны с колючей травой и головешки сгоревшей столовой придавали этому месту печальный вид. Бледная дымка над лазурным морем — тогда оно кажется выше берега у горизонта; ослепительное солнце, до того яркое в чистом небе, что его лучи стрелами протягиваются к золотистому отсвету на воде; черные спички рыбацких сетей поперек залива. Когда задувал северный ветер, всплывали прозрачные медузы, похожие на грязные куски желе в прибрежной тине, и ледяное море дышало, как живое. Косматые бурые тучи тащили мелкий бредень дождя над черными волнами в пенистых бурунах. А багровые зарницы беззвучно освещали глубокие овраги и оспины на воде. В такие дни с козырька над верандой шумели водопады. Море приподнималось, слепо шарило в темноте и тяжело падало ничком. Погожими вечерами я выходил на пляж смотреть на огни кораблей на рейде. Противоположный берег подкрадывался в ночи и замирал до утра, чтобы тихо растворится в рассветной дымке. Крошечные рачки карбункулами тлели на влажном песке. Злющие комары звенели и сопротивлялись ветру, который относил их в камыши.
На отдыхе я наблюдал «семейное счастье», без которого так «страдал».
Через перегородку поселились трое: он, она и трехлетний изверг. То и дело избалованный ребенок воплями оповещал мир о своих исключительных правах. Каждый миг двух взрослых людей подчинялся крошечному зверьку с примитивными рефлексами. На веревках поперек веранды неизменно сохли женские бюстгальтеры и загаженное детское белье — разноцветнофлажковый салют сухопутному мореману, продубленному степными сквозняками. Мосластый парень в джинсовых шортах и футболке, — отец! — иногда приходил ко мне покурить. Он виновато присаживался на ступеньки, поминутно вздыхал и думал. Его жена, плоскогрудая и с таким выражением на лице, словно она в голове решала теорему Ферма, присела с нами лишь раз, затянулась и вдруг навострилась, словно гончая, на звуки из комнаты, где спал ребенок. На пляж — днем, и в кафе или на аттракционы в поселке — вечером они конвоировали свое чадо. А ребенок не обращал на родителей никакого внимания, как не обращают внимания на вышколенных болванчиков в услужении. Мне кажется, за две недели эти двое ни разу не проскрипели в обоюдном ритме панцирной кроватью. И как–то ночью отчетливо, словно молодые лежали со мной в обнимку, услышал раздраженное ворчание женщины:
— Этот комар не даст нам спать! Убей его! — Неловкий охотник звонко хрястнул газетой по стене. И еще раз. — Что же ты делаешь, сволочь! Ты же разбудишь Андрюшу!
Это — «сволочь» настолько возмутило меня, что я избегал супругов.
Другие представители семейного мира явили свой вариант идиллии, золотой, платиновой или бриллиантовой (здесь я обыгрываю разновидности свадеб): с годами возраст — величина относительная. Московские профессора, заслуженные старички, прибыли на отдых по приглашению друзей одесситов. В тот год сбережения граждан уравняли цене тарелки борща в общественной столовой, и пансионаты для ученых стали дороги. Маленькая старушка личиком и фигурой напоминала шуструю цирковую мартышку в шляпке и платьице. Старушка выпустила замечательное жизнеописание Булгакова. Старичок, долговязый и сухопарый, в панаме с вислыми полями, походил на бледную поганку–переростка, и в России его имя — едва ли не баронского звучания Риткарт — было более или менее известно каждому более или менее грамотному человеку, а за границей оно, кажется, даже упоминалось с кафедры. Это был тип ученых тупиц, открытый Чеховым: работали супруги, судя по их рассказам, от утра до ночи, как ломовые кони, читали массу даже здесь на отдыхе, отлично помнили все прочитанное, но кругозор их был тесен и ограничен специальностью. На их ученых именах были темные пятна — в том смысле, что оба активно интересовались политикой. Женщина, разновидность тупиц — всезнайка, искала популярности в полемике со мной и неизменно спрашивала: «Почему за двадцать лет вы не выучили язык народа, среди которого живете?» Говорила она с вызовом и подергивала из стороны в сторону шеей, словно кобра перед броском. Я не без издевки поведал ей о приятеле: за пятнадцать лет жизни в Германии тот не познакомился близко ни с одним немцем, не прочел ни одной немецкой газеты или книги и никогда не чувствовал ни малейшего неудобства от незнания немецкого языка. (Женщина так и не поняла, что я говорил о Набокове!) Пояснял: в школе нас учили национальному языку всего сорок пять минут в неделю, а в детстве одной любознательности для изучения чужой культуры недостаточно. Потом, по моему убеждению, если литературные памятники, основные носители традиций языка, не стали эталоном мировой культуры, а лишь подражают уже написанному, нужно ли корпеть пусть над блистательными, но копиями с оригиналов, над туземными письменами?
Женщина обвиняла меня в великодержавном шовинизме.
Чтобы не участвовать в споре, мужчина в сторонке пролистывал книгу.
Они поминутно ссорились и мирились. Женщина горячилась, словно убеждала с кафедры неподатливую аудиторию. Мужчина бледнел, с тяжелым вздохом говорил «да!» и поднимался. Жена глядела ему в спину и семенила следом. Тогда он останавливался, в ритм слов рубил воздух указующим перстом, и дальше они под руку обсуждали что–то.
Как–то ночью женщина тревожно пробарабанила в мою дверь:
— Александру Ивановичу плохо! Саша, вы бы не съездили за врачом?
Я отдал коменданту ключи от машины: он лучше знал округу. Мы остались с больным. Женщина держала его за руку. Профессор сосал валидол и храбрился. Тогда я вспомнил опять же из Чехова, что можно быть тысячу раз знаменитым героем, которым гордиться Родина, твое имя могут произносить с благоговением и узнавать на улице, но, когда наступит предсмертный миг, только один человек разделит одиночество и тоску, как он делил с тобой жизнь. Кто–то из этих трогательных стариков закроет другому глаза. Перелистнет их последнюю страницу.
Я застеснялся своей сентиментальности и вышел перекурить. Через минуту женщина притулилась рядом.
Где–то играла музыка, словно монотонно вколачивали гвозди. Голубые звезды дрожали в теплом воздухе. От тихих голосов с пляжа становилось особенно одиноко.
— Александр Иванович заснул. Он боится умереть во сне и не простится со мной. — Она шмыгнула носом и махнула пальцем у глаза, утирая слезу: уголек сигареты описал замысловатый зигзаг. — Ничего, Саша, идите спать…
— Я постою с вами. Вдвоем легче. Обойдется, Маргарита Эдуардовна…
Женщина утвердительно кивнула.
Врач порекомендовал профессору избегать солнца.
Я разнообразил досуг. Ловил бычков. Нащупывал на мелководье под камнем скользкую шуструю рыбешку, крепче хватал ее, прижимал к валуну и подбирался к жабрам. Иногда попадались ратаны матерые, маслянисто–черные: хвост из кулака свисал ниже запястья. В Одессе возле парка им. Шевченко я набрел на ресторанчик в полуподвале: предисловие к меню уведомляло, что пятисоттысячного посетителя бархатно–розовых полуосвещенных сводов будут кормить здесь всегда бесплатно. Из динамиков, замурованных в стены, заструилась «Калифорния» «Иглз», и со всех сторон прошелестели шепотки узнавания. Я вспомнил новогоднюю ночь и наш с Ириной бесконечный танец под финальный перелив гитары: тогда кто–то несчетно ставил песню, пока ему не крикнули «Хватит!».
В моей грусти уже не было боли. Каждая новая потеря всего лишь эхо первого потрясения. Со временем прошлое напоминает кадры немой хроники, а люди — статистов. Мне казалось, что теперь я думал о любовном вздоре с долей здорового скептицизма.
В тот день мы со старичками совершили дальнюю экспедицию по лиману в Белгород–днестровскую крепость. За окном «Стрелы» золотилась вода. Бодлеровские альбатросы недовольно балансировали крыльями на буях фарватера от волн корабля.
Мы бродили по загаженным закуткам вековой турецкой твердыни. С зубчатой стены я пытался представить, как турецкий паша, властитель края, лет триста назад тосковал о Великой Порте.
— Какое свинство! — возмущалась Маргарита Эдуардовна, брезгливо перешагивая сухие памятки современников. Монументальная фигура ее мужа в панаме на бастионах, казалось, провожала мои романтические миражи.
Я отправился выпить.
В пустынном павильоне при музее бармен–детина болтал с девицей, делавшей капризное лицо. Ветер перебирал эбонитовые висюльки у входа, и они тихонько постукивали, как четки янычара из моих фантазий, шевелил рыболовецкую сеть под потолком вокруг корабельного штурвала и бесцеремонно задирал углы салфеток на столах. Было около четырех дня. Я смаковал охлажденный спиртной коктейль.
Из–за ив со стороны лимана скорым шагом появилась Маргарита Эдуардовна. Она запыхалась и с порога поискала меня взглядом, близоруко щурясь и помахивая шляпой, как веером. Я поднял руку.
— А, Саша! Наконец–то! — Женщина засеменила ко мне. — В Москве переворот!
— Какой переворот?
— Танки. Армия. По радио передают. Александр Иванович сейчас узнает.
— Хотите что–нибудь выпить?
— Нет. Хотя закажите мне газировки…
Пожалуй, это все о политическом демарше с аббревиатурой из твердых согласных. Курортники волновались. Некоторые уехали в Одессу. Профессоры безуспешно пытались дозвониться в Москву. А через два дня эфир наполнила победная трескотня, и радио стало невозможно слушать.
По–прежнему море искрилось, солнце грело. Я собирался домой.
17
Тут меня дожидались предсмертные корчи нашей с Ирой любви. В одиннадцатом часу вечера позвонила мать Ирины и со слезой в голосе поинтересовалась, у меня ли ее дочь. Я ответил «нет» и отправился в музыкальную студию, где работала Родина.
Спитый коллектив что–то отмечал в прокуренном кабинете Ирины. Из табачного чада выплывали пьяные физиономии и остекленевшие взоры. Ира помахала мне с колен долговязого старичка. Тот обрадовался моему приходу — нечаянному избавлению от пьяненькой женщины. Она поцеловала меня в щеку. Я испугался, что оживившиеся педагоги грянут «к нам приехал», заставят меня пить вино, и ощутил привычное в последнее время с Ирой раздражение.
— Мать и Сергей ждут! — шепнул я.
Родина поморщилась.
— Подождут! Поехали к тебе! — В ее зрачках плясали веселые бесы. Но в полуночном такси она передумала. — Я — домой!
Машина остановилась возле каменной бабы. Ира, не прощаясь, хлопнула дверцей. Затем с туфлями в обнимку, босая, прошлепала к окну машины и крикнула:
— Не звони мне никогда!
Я, паясничая, сделал под козырек, и уехал. В ушах еще долго звенел ее голос, а гигантские клещи больно ворочались в груди: сейчас мне кажется: я знал, что больше не увижу ее!
18
Зимой СССР, крупнейшая империя современной цивилизации, закончила существование. Мы с Дедом как раз были в командировке. Напарник внимательно смотрел в выпуске новостей рядовой телерепортаж, — будто, затянувшийся прогноз погоды, — о том, как Горбачев подписывал бумагу…
— О как! Нобелевскому лауреату даже стакан чаю не налили! Не заслужил! — Дед резал хлеб на весу. Ломоть упал в миску с борщом. — У-у, блин! — И я не мог разобрать, сожалел Дед об оплошности с хлебом или о стране.
Дома тоже происходили движения. На мосту через Днестр у Дубосарской гидроэлектростанции подстрелили полицейского: миниатюрная спираль Вико сараевского образца — кто не понял: ассоциация с убийством принца и начало первой мировой…
…Уже летом, где–то между Хабаровском и Уссурийском я отстал от секции и догонял в общем вагоне пассажирского поезда. Попутчики обсуждали сообщение по «Маяку»: новую войну — на этот раз, в Приднестровье. Армия независимого карлика атаковала город Бендеры. Для меня с юности город пленной турчанки Сальхи, матери Васи Жуковского, будущего поэта, и омоним прототипа Остапа Шора, следователя из Одессы, с которого Ильф и Петров писали великого комбинатора…
В мире всегда была война. И, тем не менее, война почти всегда заставала людей врасплох. Танки? Армия? Бои? В шестистах километрах от географического центра Европы! В памяти беспорядочно всплывали цифры кровавых жертв двадцатого века. Одних военных потерь выходило около ста миллионов. И ни одного мирного года по всему земному шару! Я не представлял, что такое сто миллионов покойников, рассеянных по двадцатому веку. Зато очень хорошо представил свой сад и дом, раздавленный гусеницами танка.
Поезд плелся по Приморью. Тысячи русских за окном, сотни их в плацкартах ходили, жевали, болтали, пили водку. В девяти же тысячах километров на запад, на клочке земли на карте величиной с копейку, впервые за сорок семь лет совершалось массовое зверство. А здесь многие даже не знали, где находится страна белых аистов.
Я курил в заплеванном тамбуре. Кому я мог рассказать о своем страхе за Родину? Пьяным проводникам и потаскухам в их купе, где завывал магнитофон? Узкоглазым китайцам, теснившимся в проходе возле тюков барахла? Глядя на смеющиеся рожи подвыпивших попутчиков, я ощутил разницу между русскими, живущими в России, и теми, кто думал по–русски там. Мы считали себя частью нации. Но в огромной стране с ее пространственными пустотами нас не ждали.
— Я звонил! — сказал Дед на секции. — Жена говорит, у нас не стреляют…
На ближайшей станции я сам позвонил домой. Мать Ирины всхлипывала в трубку. Из ее мокрых фраз выходило: перед самой войной дочь и внук отправились отдыхать к Гиммерам на реку, где сейчас шли бои, связи с городом нет, транспорт туда не ходит.
Спустя месяц по радио сообщили, что войска разведены, упоминались птичьи фамилии генералов–миротворцев Воробьева и Лебедя. Я перезвонил матери Ирины. Женщина проблеяла в трубку навзрыд:
— Са–а–ша! Горе–е–то какое-е!
— Что! Что у вас? — проорал я. Но за тридевять земель захрюкало и запикало.
Потом трубку взял Алексей. Я говорил с Родиным и пытался осмыслить, что он делает в квартире своей бывшей тещи? А он объяснял мне что–то про мои железнодорожные связи и про то, что ребенка пока не с кем оставить…
— А Ира? — Я сразу оглох и охрип.
— Ее больше нет. — Его голос перешел на фальцет. Алексей всхлипнул и замолчал…
Я немедленно собрал вещи, спрыгнул с секции и отправился домой.
Мне казалось, воюет вся страна и все куда–то бегут. Хотя всего лишь был сезон отпусков, и билетов на поезд, как обычно, — не достать.
Меня посадили по маршрутному листу и железнодорожному удостоверению в скорый поезд Харьков — Одесса. В вагоне–ресторане я пил водку и не пьянел. Расплачивался банками красной икры: советские рубли не принимали.
Затем в общем плацкарте трясся до Жмеринки — четырехчасовой прямой путь через Приднестровье был отрезан войной. Московский экспресс опоздал на шесть часов, и я успел в прицепной вагон. Иначе маялся бы на станции еще сутки.
Начальник поезда с испариной на лбу, раздраженная проводница, одуряющая жара, будто облитые маслом, потные мужики без рубах в проходе. Все это я видел словно из стеклянного шара. За толстыми стенками бубнят голоса, двигаются силуэты. А внутри: Ира торопливо уводит полусонного малыша по улице, разрыв мины, полет зазубренных осколков, мгновенная боль, и тела, уложенные в ряд на тротуаре у военного грузовика.
Воспоминания смешались: кровавые подробности подпитали фантазию позже, когда я все узнал…
В городе я был еще через сутки, и на такси — к Родиным!
Суть рассказа Алексея свелась к следующему. Ирина и Сережа поселились в доме покойных родителей Гиммеров. После первого обстрела Ира побежала к Феликсу и Галине в бетонные многоэтажки. Соседи видели у калитки белокурую женщину в пестром сарафане и мальчика в панаме и голубых шортах. Ира и Сережа попали под минометный обстрел. Поломанные деревья, посеченные осколками кусты…
На соседней улице Феликс осматривал трупы, уложенные на тротуаре.
Иру среди убитых Феликс не опознал. Живой ее тоже не видели.
Сережу Гиммеры разыскали в госпитале. Мальчику отняли обе стопы.
На кухне я брезгливо разглядывал груду немытой посуды, пивную тару по углам… И изо всех сил старался не завыть, по–собачьи, истошно.
— От меня–то, что нужно?
— Помоги переправить сюда Сережу! Феликс и Галина скоро уезжают.
— Далеко?
— В Канаду. По гуманитарной программе. Не знаю точно. — Я припомнил наш с Феликсом новогодний разговор. — А у меня работа. Не в общагу же его!
Он много курил, и, словно, выискивал взглядом в пепельнице нужные слова и отряхивал замызганные пятна на белой груди спортивного костюма. Тишину комнат нарушал лишь водопад испорченного бачка в туалете.
— У тебя хозяйственная жена, — имел он ввиду Раю. — Дом. А эту квартиру надо продавать!
— Я холост. Ты хочешь, чтобы Сергей пожил у меня?
Родин загнусил про инфаркт тещи, хлопоты с ее отправкой в Белоруссию к родне. Со смертью жены он испытывал чувства человека, выдернувшего долго болевший зуб.
— Подожди! — перебил я. — Я в этом плохо разбираюсь, но, кажется, ты не сможешь продать квартиру, пока в ней прописан несовершеннолетний. А ребенка не выпишут, пока ему не предоставят равноценное жилье.
Родин долго прочищал горло, покашливая в кулак.
— В том–то и дело! Кроме нас, на этой стороне не знают, что он жив! — На ярком фоне окна чернел его силуэт. — Даже, если бы я захотел забрать Сергея, нас не выпустят. Мы с Ириной разведены. А она пропала без вести. Разрешение на выезд ребенка не у кого получить. — Он помолчал и добавил: — Не оставлять же им квартиру! В конце концов, это вопрос второй. Сейчас надо забрать пацана.
— А если узнают, что мальчик у меня?
— Кто? Пока они договорятся, Сергей уже будет в России!
— Генетический код поколений! — вспомнил я пьяный разговор с Родиным.
Он понял, нахмурился и проворчал: — Давай о деле! Поможешь?
Утром машинист подбросил нас на маневровом локомотиве до пригорода Бендер.
Дымка в ложбинах меж холмами, неубранные сады и гниющие на земле яблоки, мутно–зеленые гроздья винограда из–под листьев — мир кружился в огромном хороводе вокруг полотна. Тугой ветер на открытой площадке прижимал нас к металлу дизеля.
Несколько километров мы шагали мимо безлюдных дач, через песчаный карьер, где от нас, подпрыгивая, семенила лиса. Прежде я видел войну лишь в кинохронике либо в игровом кино. Полагал: война — это руины, трупы на улицах, чад пожаров. А война — это торопливый прохожий, нырнувший во двор, выбитые там и здесь окна, вырванные пулями из стен домов клочья бетона и кирпича. Это равнодушная очередь у булочной. И звенящая тишина: ни машин, ни животных, ни птиц.
Междоусобные войны не отмечают праздничными салютами.
До этого дня я не знал о себе ничего. Жил кабинетной жизнью. Ездил по стране. Не знал, умею ли любить и ненавидеть. Ответственностью считал выполнение данного слова. И считал, что люди сами по себе — ни плохие, ни хорошие: все зависит от обстоятельств. На войне таких обстоятельств больше, чем в мирной жизни. В той войне я не принимал участия, ибо не понимал правоты ни одной из сторон. И не понимаю! Я не питал ни к кому злобы, — человек не чувствует горя, если не видит его, — пока не увидел мальчика.
У Гиммеров Сережа устало посмотрел на нас из своего угла, застеленного белым. Обнял розового плюшевого медвежонка и улыбнулся отцу. Под одеялом его ноги закруглялись пологими бугорками возле лодыжек.
На кухне небритый и осунувшийся Феликс, в футболке и джинсах, на корточках обсуждал с Родиным переезд ребенка. Галина крошила лук для салата. Огромный парень «из казаков» в камуфляже разливал в кружки из трехлитровой банки вино и рассказывал, как вынимал пинцетом осколок мины из спины полугодовалого сына. «А потом пошли с братом воевать! Ничего, переправим. Я всех пацанов на постах знаю!»
Двое говорили о переезде мальчика сухо, деловито, как говорят при покойнике о его похоронах, не касаясь главного — самой смерти.
Мне пришла кощунственная мысль: Родин, Гиммер, я — в разное время мы все были с ней! Закрыв лицо, я беззвучно захохотал и пошел в коридор. Это была истерика. Мужчины замолчали. Когда я вернулся, они отводили глаза. Но я уже успокоился…
19
Сережу мы забрали во второй приезд.
Казачок, «ответственный» за переправку мальчика, забухал. Мы с Алексеем решили воспользоваться ранением Сергея, как белым флагом. Полагали: военных по обе стороны шоссе усовестят марлевые онучи ребенка и нас пропустят к машине. Куда там! Алексея и меня доставили в беленую времянку под навесом винограда. За забором у дороги маскировочная сеть прикрывала БТР с задранным стволом пулемета и какое–то военное ухищрение за кладкой из мешков с песком. В предбаннике парень в камуфляже и спортивных штанах строчил письмо. Он положил фанеру на колени и то и дело мечтательно пялился на стену. По одежде я пытался определить, к кому мы попали. Один был в шароварах с желтыми лампасами, другой — в кедах и в армейском кепи. А за столом доедал завтрак здоровяк с рыжими усищами, пережатый портупеей, как добротно упакованный тюк. Рыжий, очевидно, командовал этой ватагой. Из разговора выяснилось: блокпост охраняла сотня терских и донских казаков и насчитывала едва взвод. К казакам прибились местные ополченцы. Российский офицер проводил здесь свой отпуск.
Родин краснел и горячился. Здоровяк хмурился. Задержание грозило профилактическим арестом. Но тут во времянку ворвался злой таксист, поручковался с военными и сообщил, что вынес упавшего в обморок пацана на воздух: малого вырвало утренним омлетом с вареньем. «Весь салон засрал!» — сердито сказал дядя. Родин кинулся к сыну. Нас, наконец, выпустили.
На той стороне полицейский долго сверял мои права и паспорт. Затем спросил, кто на фотографии. Я обернулся, любопытствуя, кого этот мудак спрашивает? Алексея поодаль муштровал другой коротышка. Два «барана» с автоматами подозрительно разглядывали перевязанные обрубки мальчика. Затем подозвали еще двух баранов…
Сергей без ног поместился вдоль заднего сиденья моей машины. (Авто в Приднестровье не пропустили и я оставил его у «границы».) Мальчик закрыл глаза и уперся рукой в сиденье отца, чтобы не скатиться от качки на пол. Синюшно–белый, с черными кругами у глазниц, он часто сглатывал: изо всех сил боролся с тошнотой. Под задравшейся майкой и сбитым пледом белел его впалый живот с выпуклой улиткой пупа.
Мы приехали под вечер. Рая приготовила для мальчика горячую ванну, ужин и постель. Отец перенес ребенка в дом. Сережа позволил девушке вымыть его и переодеть. Он обреченно смотрел на отца, и в его серых, как у матери глазах, была мольба: «Перестаньте меня мучить!»
В ванной Рая побледнела: под лодыжками мальчика раны зарубцевались, словно искусник, отнимавший стопы, тщательно шлифовал окончания ног.
Столкнувшись с войной в окружении мира и безразличия тех, кому не было дела до чужих детей, сначала мы восприняли войну как несчастный случай. Мы предполагали, война не выбирает жертв. Но теперь видели ее вечный позор — мучения ребенка.
Девушка хладнокровно, как заправская медсестра, проделала все, что требовалось больному. Мы уложили мальчика. Он утонул в пуховом одеяле, а на нижнем краю огромной подушки всплыло его маленькое бледное лицо с налипшими на влажном лбу соломенными прядями. Ребенок вздрогнул и заснул.
На кухне Рая облокотилась о колени и смотрела перед собой. Позвонки ее тонкой шеи выступали частоколом. Клеенчатый фартук топорщился на груди. В те дни многих из нас потрясло человеческое зверство.
Соседка вынула из кармана фартука блокнот, карандаш и написала.
«Вы верите в Бога?»
«Теперь, не знаю».
«На площади у дома правительства «ветераны» требовали возобновления войны».
«Не пытайтесь понять тех, кого невозможно понять!»
«Сволочи!»
Родин вошел, весело потирая руки, и спросил, нет ли у меня водки? Он вполне освоился в доме.
20
Вечерами пустевшие улицы города патрулировали автоматчики.
Между Родиным и братом Иры началась внутрисемейная тяжба за квартиру. Дядя намеривался вывезти племянника к бабушке в Белоруссию. Родин — сына в Россию. Отцовское право было на его стороне. Условно. Сергей числился без вести пропавшим.
Сначала оба навещали мальчика. Затем, родственники о чем–то договорились и уехали. Мы остались вчетвером: Сережа, Рая, Григорий и я. До конца года Дед катался по стране один. Я полагал, этого времени Родину хватит для устройства судьбы ребенка.
По утрам в саду я делал зарядку, принимал холодный душ. Затем мы с Сережей завтракали на веранде. Потом я отправлялся в кабинет и до обеда делал вид, что «работаю». А сам сидел за пустым столом и думал об Ире.
Я мог очнуться в парке у ручья. И тогда снова уходил в тишину комнат от случайной молодой пары поодаль или от гула города за многоярусными кронами: мне было тошно среди людей; было невыносимо знать, что она умерла, а все осталось, как прежде…
После обеда Сережу укладывали спать. Затем Рая занималась с мальчиком рисованием. Либо я учил его чтению и письму. На ночь читал ему книжки или что–нибудь рассказывал. Песоцкие присматривали за ребенком. Сережа внес в их жизнь смысл.
Это было потом. Первые недели малыш трудно привыкал к новому месту и людям.
Ему была отведена большая и светлая гостиная в центре дома, так чтобы из любой комнаты я мог прийти на его зов. Чужой дом пугал ребенка. Но месяцы боли научили его мужеству. Словно зверек из зоомагазина, он испуганно следил за безмолвной остроносой девушкой с подносом еды в положенные для питания часы. Вскидывался к окну на шорохи: высматривал отца. А вместо отца во дворе бродил Григорий в кирзачах и капюшоне.
В городе я остался единственным знакомым мальчика.
На второй день Сережа заплакал. Одними губами он попросил отца, — пока тот еще не уехал, — чтобы его забрали. Родин нервно ходил по комнате и повторял: «Потерпи! Не будь соплей!» Со смертью Иры сын стал для него обузой. Чем–то наподобие ненужных писем или воспоминаний. Я присел на постель мальчика.
— Сережа, ты боишься дяди в капюшоне и женщину? — Ребенок утвердительно шевельнул подбородком. — Дядя — добрый силач, он охраняет дом. А тетя выполнит любое твое желание. Не обижай их. Ладно? — Мальчик снова шевельнул подбородком. — Если захочешь, Гриша покажет тебе кроликов, а Рая — настоящую пальму.
Страх в глазах мальчика присмирел.
Тем же вечером я читал Сереже «Руслана и Людмилу». (Алексей ночевал в квартире: «охранял»: дома было удобнее выпивать.)
Лиловые сумерки уютно устроились на подоконниках, чтобы заменить до утра черным бархатом ночи квадраты окон, еще светлевшие между штор. Запоздавшая пичуга за стеклом отковырнула от грозди и беззвучно сорвалась с лозы. Широкий лист кивнул ей вослед.
— Дядя Саша, мама умерла? — спросил Сережа.
Глаза ребенка влажно отражали торшер двумя рыжими точками.
— Да, — наконец, ответил я.
— Умереть это насовсем?
— Насовсем.
— Значит, она уже никогда не придет?
— Никогда.
Мы долго слушали, как густеет ночь. Я закрыл недочитанную книгу.
— Ты любишь мою маму?
— Люблю.
— Так же, как папа?
— Сильнее. Но я не успел ей сказать об этом.
Сережа тяжело вздохнул.
— А почему бывает война?
— Не знаю.
Всю ночь я думал об Ире. По существу, я жил осмысленно лишь последние полтора года. При желании мог позвонить ей, увидеть ее. Но боялся поступиться внутренним комфортом ради любимой женщины. И она отплатила мне тем же. А теперь осколки сознания плавно вращались по орбите, где отсутствовала точка притяжения…
Без Иры моя жизнь потеряла смысл…
Но стоит ли думать о смысле своей жизни, когда тебе доверена — чужая?
21
За гигиеной мальчика, было решили, станет следить Рая: мыть его, выносить за ним утку. Но Сережа категорически отказался представлять чужой женщине свои утренние отчеты. Мы это поняли в первое утро по пустому сосуду и набухшим в глазах ребенка слезам. В военном госпитале его окружали такие же беспомощные больные и санитарки обслуживали его, как всех. Гиммеров, которые за ним ухаживали, он знал. А тут — малознакомый дом, чужие люди…
Я отнес мальчика в туалет. Затем усадил его на стул перед умывальником.
Но, извиняюсь за подробность, всегда наступает гигиеническая необходимость приподняться с унитаза. При увечье мальчика самостоятельно без громоздких усилий это было невозможно. Сережа был достаточно взрослым, чтобы держать его на весу.
Григорий за день выпилил полый круг в табуретке и укоротил передние ножки. Прибил снизу своеобразный стол с дырой по внутреннему периметру унитаза и установил свою гениальную съемную конструкцию. В ванной он водрузил стул с наращенными ножками под рост ребенка. Затем посадил Сергея на шею, обнял его колени и повез в уборную. Мальчик держался за уши мужика настороженно. Так дети впервые гладят свирепого пса. Рая инстинктивно выкинула к ребенку руки, опасаясь оплошности брата. Но Григорий донес мальчика и деликатно подождал у двери шум смывного бачка.
Сначала Сережа шепотом называл Гришу Бабай, неизвестный мне персонаж домашнего фольклора, а Раю — баба Яга. (Вероятно, в сравнении с матерью!) Потом привык к Песоцким.
Григорий на плечах катал малыша по двору: так они гуляли. Каждый день меж фруктовых насаждений мелькала акробатическая пирамида: увалень в армейской ушанке и малыш, свесивший ноги из–за его шеи и смирно дожидавшийся, когда его отнесут в дом.
Раньше, бывая с Ириной у меня, Сережа прибегал в сарай, где стояла в темноте пустая бочка, и пугался маленького человека с длинной бородой, который, по разумению Сережи, ел в ней, пил воду и гулял по ночам. В глубине старого глухого колодца, в его подземной тьме, он видел водяных людей, которые хотели выпить его глаза, когда мальчик спал. Пень у забора имел нос, рот и молча улыбался Сереже, а если его дразнили, крякал в ответ и сердился. Больших толстых мух, жужжавших у оконного стекла, паука, дремавшего в углу веранды посреди паутины, воробья, приходившего пешим через порог веранды искать крошки под столом, мальчик считал старыми друзьями. Обо всем этом он рассказывал нам с Ириной.
Теперь на проезжавший за оградой грузовик, мальчик шептал:
— Это солдаты!
Гул в трубах пояснял:
— Так двигают кровати в палатах.
«Госпиталь», «ампутация» Сережа произносил без запинки. От арсенала игрушечного оружия, что приволок отец, отвернулся: Родин расчищал квартиру от хлама.
Позже, перед моим отъездом в Россию, Рая отдала мне свои блокноты с заметками тех дней. Что–то среднее между дневниками и конспектами. Как известно, совершенно простым и понятным языком нельзя написать ничего дурного. Основной глагол в записях в первую неделю после приезда Сергея — «отказался»! Отказался: есть, пить, смотреть телевизор, слушать, гулять… Длинный перечень симптомов душевного анабиоза.
Перед поездкой за мальчиком бисерным почерком Раи было:
«Что он любит?»
«Точно не помню. «Тома и Джерри», гулять, раскрашивать картинки, рисовать».
«Я не о том!»
«Знаю, что не любит: желтки яиц, тушеную капусту, вареные лук и морковь, умываться по утрам и чистить зубы».
Ниже дополнение:
«Саша говорит, у мальчика нет ног. Ужасно. Сборище инвалидов: глухонемая, дурачок, теперь вот безногий».
А на следующий день:
«Господи, прости меня! Нас с Гришей Ты наказал за родителей. А его за что?»
Хлопоты о ребенке быстро вытеснили ее сетования.
22
Хотел я того или нет, забота о мальчике для меня тоже оставляла все меньше времени на самоедство. Я следил, чтобы распорядок дома подчинялся распорядку дня Сережи, и ребенок скорее забыл о пережитых страданиях.
Гриша показывал малышу свинью с дырявым, как лопух, ухом, давал кормить пса, гладить кролика. Зверек тревожно нюхал воздух. Тогда мальчик отдергивал руку, а Гриша смеялся, закинув голову. Цигейковая шапка со звездой валилась на землю, и это еще больше смешило мужика.
На прогулках мальчик терпеливо просил Гришу: «отнеси меня в дом». Григорий ссылался, якобы, на мой запрет и широко улыбался своей хитрости.
На мальчика произвел впечатление сад Песоцких.
Календарная осень едва наступила. Стояла теплынь. В ранние часы на лепестках цветов искрилась роса. Мальчик удивленно смотрел на пальмы в кадках, выставленные из оранжереи. На яркую разновсячину. Рая подстригала, подравнивала, полола, собирала вредителей, рыхлила землю и совершала бесчисленные манипуляции с леечками, совочками, лопаточками. Казалось, растения в блистательном, ухоженном виде поддерживали не вода, не удобрения, не кропотливый труд, а душа девушки.
Из глаз мальчика вдруг покатились крупные слезы. Он всхлипнул и, разинул рот, как рыба: «мама». Девушка обернулась. Весь ее расстроенный вид в брезентовом фартуке, рукавицах и с секатором в руке вопрошал: что не так?
Я отнес Сережу в дом. Рая дожидалась на скамейке.
«У них в квартире было много цветов. Ирина за ними ухаживала. Ваш сад напомнил ему мать», — написал я.
Сергей малевал акварелью на больших листах ватмана. Рая ставила на тумбу у кровати краски, бумагу и кисточки, стакан воды для полоскания. Ирина привила мальчику кое–какие навыки рисования, правила равновесия и гармонии. Во всяком случае, научила тушевать бок куба и при стирании резинкой не превращать с треском бумагу в гармошку. У Сергея были способности к живописи. Сравнительно с рисунками других детей. Образчики их творчества, приуроченные к советским датам и лозунгам, раньше часто вывешивали в вестибюлях кинотеатров. Я сам в детстве выставлялся в подобных галереях. О рисунках Сережи могу сказать: предметы, фигуры людей и животных на них были пропорциональны и композиционно точны. В портретах угадывалось сходство. Я сразу узнал огромного Му — Му Песоцких по настороженному взгляду и напряженной позе пса. Впрочем, карандаш Сергея сильнее притягивали неправильные черты девушки, нежели ваза с анютиными глазками, служившая ему моделью.
Сначала в его работах преобладали черные и серые тона.
Я слышал, в детской психиатрии рисованию отведена важная реабилитационная роль. Возможно, начитанная Рая не без умысла подтолкнула творчество мальчика. Двумя–тремя яркими мазками она придавала рисункам Сережи выразительность. С чисто эмоциональной стороны, в смысле веселости красок, столь сродной детям, она умела увлечь его внимание. Живопись расширяла их образный диалог так, как это невозможно вербально. На уровне интуитивных озарений. Девушка предъявляла Сереже улучшенный образец его собственного восприятия. И знакомила его со своим внутренним миром, простым и честным. Черную двускатную крышу мальчика накрывали два соломенных мазка Раи. Серое солнце превращалось в тучу, из–за которой выстреливали золотистые лучи и выглядывал веселый ободок. Они часто сравнивали два живописных взгляда в сад из одного окна — «райские» виды девушки и пейзажи «малой родины», то есть маленького Родина. Передавали друг другу рисунки и тыкали пальцами на упущенные детали. Военной реминисценции Сережи, танку, девушка карандашом наживляла мышиный хвост и хобот слона. И мальчик смеялся над своими страхами.
Тут же по диагонали ватмана крупные печатные буквы Раи: «Не щепайся, мне больно!» И первый прыгающий ответ Сережи под солнцем — оранжевым кистенем с редкими шипами: «рая не бейся больно как папа».
Запись вызвала у меня не только раздражение на Родина, — Алексей бил сына! — но и улыбку: я представил молчаливые препирательства «взрослой» и ее воспитанника, от которого она мало отличалась по уровню детского восприятия.
Через месяц Сергей разрешал Григорию дежурить в ванной при купании, натирать мочалкой спину, вынимать его из воды и подавать махровую простыню.
По утрам, услышав его шаги, Сергей жмурился. Григорий замирал над постелью и ждал, когда мальчик откроет дрожащие от притворства веки. Тогда оба громко смеялись.
В блокноте было и такое.
«Много лежит, ленится. Просила не бросать фантики на пол, не сплевывать семечки арбуза. Притворяется, что не понял запись.
Вчера опрокинул чай. Из озорства ляпнул недоеденную кашу на пол. Внимательно наблюдал, как я отдираю манку с ворса.
Трижды закидывал шапку Гриши на сук, чтобы брат не дотянулся.
Полз на четвереньках, быстро, как таракан: в угол укатилось цветное драже. Заметив меня, покраснел.
Стал груб и капризен. Вероятно, понял, его увечье — навсегда, и теперь мстит нам.
Но это говорит еще и о том, что он привык к нам, и не стесняется своих чувств!
В каких учебниках педагогики написано про таких детей? Они в интернатах, в комнатах возле тихого сада, подальше от глаз здоровых. Это все, что дают им люди».
Как–то я предложил погулять в парке. И лишь позже понял свой промах!
Удовольствие от прогулки получала лишь Рая. В ее смоляных волосах краснел обруч, в ушах подрагивали ромбовидные пластмассовые серьги в тон. Уверен, мы с Сережей одновременно вспомнили Иру. В глубине парка у пожелтевшего дуба резвились призраки малыша и спаниеля. А белокурая женщина…
Ком подкатил к горлу, и я свернул к летнему кафе: будка, два пыльных столика и пластмассовые стулья. В ассортименте — мороженое в вафельных стаканчиках и «пепси». Мальчик не прикоснулся к угощению. Рая угадала наше настроение, отодвинула недопитую воду и поднялась. Чуть приотстав, девушка сняла серьги и сжала их в кулаке.
Сергей до ночи лежал, отвернувшись к стене. А перед сном прошептал:
— Хочу к папе…
Я сгреб мальчика в охапку и усадил к себе на колени. Его чуб пах подушкой.
— Не обижайся. Я однолюб. Я люблю только твою маму. А Рая всего лишь — мой друг.
— Однолюб — это когда любишь одного? — глухо спросил Сережа.
— Да.
— Мама так говорила про папу, — мстительно сказал мальчик. Но крепче обнял меня.
На веранде я перечел Сереже сказки Пушкина, переводы Андерсена, выбранные места из Майн Рида, Фенимора Купера, длиннющих романов Дюма и Жуля Верна. Всего, что сам читал в детстве, — правда, в несколько позднем возрасте, — и полагал, будет полезно ребенку. Сережа с сонным подрагиванием век внимал докуке.
Словом, мы вчетвером ладили.
23
Прогулка в парк обошлась нам дорого.
Старая учительница Коврина еще в мою ученическую бытность обходила дома, окрестные ближайшей школе, и переписывала дошкольников и школьников для РОНО. Она ссутулилась, сморщилась и, казалось, пожухла, как древняя коврига. На ней была неизменная светлая кофта с прозрачными пуговицами и искусными крестиками на рукавах от прожорливых молей, кружевное жабо со стеклянной брошью, в сумочке на локте пухлый рулон из тетради с обложкой бутылочного цвета. Женщина аккуратно навесила крюк на калитке и неторопливо зашагала к веранде. После многолетнего перерыва меня удивило даже не ее появление у нас, а то, что советская система учета работает, когда самой страны нет.
Понятно, что учительница пришла справляться не о моей учебе!
Женщина вежливо поинтересовалась, как устроились мои родители. Я предложил чаю, старательно вспоминая ее имя и отчество. Учительница долго гнездилась в кресле.
— У вас живет мальчик. Он ваш родственник? — наконец, спросила старушка: голос ее напоминал индюшачий клекот. Она помешивала ложечкой так, чтобы не звенеть о чашку.
Меня неприятно поразила осведомленность учительницы. «Соседи настучали! Нечего шляться с мальчишкой по улицам!»
— Племянник…
— У вас разве есть брат или сестра?
Женщина нахмурилась. Она не ловила меня на лжи, а лишь сражалась с памятью.
— Двоюродный племянник…
— Он еще долго у вас погостит?
— Днями отец должен забрать его.
— Я перепишу данные мальчика. С нас требуют…
— К сожалению, его свидетельство о рождении у родителей.
— Тогда продиктуйте его имя и дату рождения! — Старушка расправила страницы и расписала шариковую ручку энергичными короткими зигзагами. Я продиктовал пришедшее на ум имя и соврал, что мальчику скоро шесть.
Тут среди деревьев со стороны дома Песоцких, плавно покачиваясь, как слоновая эскапада, к веранде приблизились Григорий и Сережа. Женщина не отрывала взгляда от культей малыша. Григорий бережно снял Сережу с плеч, чтобы тот не расшиб лоб о косяк, и под мышки занес его в дом. Я, вероятно, покраснел.
— Я знаю этого мальчика! — проговорила старушка своим «индюшачьим» голосом.
— Его мать погибла! При обстреле.
— Какой ужас! — растеряно прошептала учительница.
— Его отец хлопочет о переезде.
— Да, да, я понимаю. Но мальчику все равно надо учиться. Я могу поговорить, чтобы учитель приходил на дом.
— Он скоро уедет.
— Да, да, я понимаю! — Женщина, наконец, сообразила, что вмешивается во что–то, что ее не касается, покраснела и засобиралась.
Рая пришла следом за братом, румяная и улыбчивая. Она, щурясь, проследила мой взгляд. Над калиткой нависла седая кудлатая шевелюра, а традиционно преломленная над зубчатым штакетником рука учительницы вслепую выцеливала крюком паз.
Я пояснил. Рая испугалась. Ибо в нашей жизни мы давно отвели злобной власти то место, какое она всегда занимала.
«Давайте переведем мальчика к нам?»
«Если она расскажет о Сереже, и они начнут искать, найдут и у вас!»
«А что мы сделали плохого?»
«Откуда я знаю?»
24
Участковый появился через неделю, после учительницы.
Ничего еще не произошло, а мы с Раей насторожились, после ухода мента. Ибо паренек в форме знал то же, что и мы: ребенку у чужих людей скорее плохо, чем хорошо.
По телефону на мои тревожные сетования Родин невнятно пробубнил, что скоро приедет. Дядя мальчика, — этому степенному белорусу я верил больше, — сухо намекнул: «Скоро вы получите, что вам причитается…» — и положил трубку.
Я задумался. Что–то в этой истории было не так. После войны многие «русскоязычные» соотечественники разъехались подальше от сомнительного гостеприимства. Правительство республики обязало эмигрантов, продававших свои квартиры, отдавать в казну половину вырученных денег. Послевоенные цены на жилье в Молдавии упали. И в Центральной России на остаток денег беглецы могли приобрести разве забор вокруг дома или дверь от квартиры. У Родиных были прописаны Ирина и Сергей. У матери Ирины свое жилье. (Там в свое время я навещал семейство.) Алексей развелся с Ирой, и не мог продать наследство мальчика. Немощная бабушка, даже добившись опеки над внуком, — что невероятно при живом отце, — должна была бы оставаться при Сергее, в стране, до его совершеннолетия. Вдвоем они бы тут пропали!
Чтобы распорядиться квартирой, родственникам была выгодна смерть ребенка.
Чиновников, вероятно, тоже заинтересовала опустевшая квартира Родиных!
Я съездил к юристу. Он объяснил примерно так, как я думал. Излишней активностью я боялся привлечь внимание к мальчику.
Впрочем, по порядку.
…После визита учительницы, калитку я предусмотрительно запирал на замок. И пока я шел отворять участковому, Григорий увел мальчика через запасной ход в дом Песоцких, а Рая свернула постель малыша и спрятала вещи Сережи.
Клянусь, с Григорием у меня случались более захватывающие беседы, чем с этим долговязым парнем в полицейской униформе.
Согласившись испить чаю, мент не отхлебнул и глотка, а, закинув ногу на ногу, задумчиво переливал ложечкой в чашке, словно пересыпал песок.
Наконец, он спросил о мальчике.
— Это мой племянник. А вам, что за дело до ребенка? — спросил я.
— Он на моем участке. А его родители погибли! — Участковый говорил тихо на одной ноте, с сильным местным акцентом.
— Отец мальчика жив. Вчера он забрал сына к себе.
— Куда? — Парень рассеянно посмотрел на меня.
— Вам–то какое дело?
— Родители мальчика в разводе. Без разрешения матери его не выпустят из страны…
— С чего вы решили, что они уезжают? Но если даже так, что с того?
— Его действия будут незаконны.
— У мальчика есть отец. Они разберутся сами! Или вы хлопочите о всех сиротах? После войны их в стране хватает. Заботьтесь о них!
— Отец мальчика работает в России, — невозмутимо сказал мент. — Живет там. Если он не заберет мальчика с собой, на кого он его здесь оставит? А вывезти его без разрешения он не имеет права.
— Кто же даст разрешение, если, как вы сами сказали, родители погибли? Или мы говорим о разных детях?
— Мы говорим об одном и том же ребенке, — так же на одной ноте сказал участковый. — Он увезет ребенка, а квартиру продаст. Здесь у него осталась пустая квартира, в которой прописан только мальчик…
— Так вас интересует его пустая квартира?
— Не играйте со мной в прятки! Ваш приятель хочет нелегально увезти мальчика. Заявить, что вся его семья погибла и продать квартиру. Тогда ребенок останется ни с чем. А вы прячете ребенка и покрываете вашего приятеля.
— Откуда вы все так хорошо знаете?
— Такие случаи уже были.
— Хотите осмотреть дом?
Мент утвердительно кивнул и рывком поднялся, мускулистый и поджарый.
— Вы живете один? — В голосе парня послышалась зависть обитателя коммунальных трущоб. Я утвердительно промычал.
— С чего вы решили, что мальчик у меня?
— Соседи мальчика говорят, в квартире никто не живет. А ваши соседи видели его у вас.
— Он был тут. Но его отец приехал и остановился у друзей.
— А почему не у себя?
— Ему виднее! Там может все напоминать о погибшей жене.
— Ваши соседи Песоцкие дома? Можно пройти к ним через двор?
— Попробуйте. Там собака.
Мы неприязненно переглянулись. Участковый еще раз осмотрелся и, поскрипывая портупеей, размеренно зашагал к калитке.
— Не играйте с огнем, — сказал он на прощанье.
— А в чем мое преступление?
— Вы прячете постороннего! Теперь вам не удастся заявить о его гибели! Есть свидетели, которые его видели.
— Занимайтесь делом, а не шляйтесь по дворам, чтобы поживиться на чужом горе!
— Не грубите! У меня на этой войне тоже убили брата, — сказал парень и пошел своей неторопливой походкой.
— Извините! — процедил я сквозь зубы с неким подобием сочувствия.
Я никак не мог понять въедливой заинтересованности парня в этом деле. Не о будущем же Сережи он пекся!
25
Рая сжимала на груди кулаки и с тревогой заглядывала в мои глаза.
Ее рука, державшая карандаш, дрожала.
«Что им нужно от Сережи?»
«Не знаю. Отпустите собаку, и не выходите на улицу. Возможно, участковый снова придет».
Участковый действительно пришел. Собака неистово захрипела и кинулась передними лапами на изгородь: о трубы–опоры лязгнула металлическая сетка.
Ребенок сидел на кровати, по–стариковски опершись о матрац и вжав голову в плечи. По нашему смятению он догадался, что его ищут.
Девушка за рукав оттянула Гришу от шторы и сжала ладонь ребенка в — своей.
Мент опасливо покосился на свирепого пса, — тот норовил протиснуть оскаленную пасть в заштопанные проволокой дыры калитки, — потоптался и ушел.
Рая написала.
«Что они сделают Сереже?»
«Ничего. Какая–нибудь казенная ерундистика. Мы должны помочь ему уехать».
Рая сникла. Ее нос и подбородок некрасиво заострились.
«А вдруг они отнимут Сережу!»
«Зачем им инвалид?»
«Не называйте Сережу инвалидом».
«Хорошо. Придется держать мальчика в доме».
«Может, они хотят помочь?»
«Вам они часто помогали?»
Гриша волновался: его брови–гусеницы хаотично ползали вверх–вниз по лбу, он мычал, тыкал пальцем на окно, пугал Сережу и раздражал меня. Рая сделала решительный жест, и мужик притих. На табуретке он зажал огромные кулаки между коленей и качался вперед назад. Растения, животные и слабоумные ощущают опасность лучше обычных людей.
Участковый стал навещать меня едва не ежедневно.
Я за версту узнавал этого флегматичного жирафа и просто не выходил из дома.
Сережа теперь гулял во внутреннем дворе Песоцких. А собака, угрожая клумбам стремительными рывками, патрулировала периметр обоих участков.
На всякий случай мы отвели мальчику комнату в доме соседей. Своеобразная комната–музей их родителей. Отдельный ход в нише вела на задний двор за клетки животных. В правом углу православная икона. Большая никелированная кровать с блестящими шарами и горкой подушек под тюлем. Напротив кровати на стене в позолоченной рамке черно–белый снимок «стариков». На коленях благообразного мужчины в пиджаке и рубахе, застегнутой до ворота, белобрысый ангелочек (никакого намека на угрюмое чудовище, коим ему было суждено стать). Женщина напоминала Раю. Те же зачесанные назад волосы под обручем. Худощава. Она держала сына за руку.
Рая посмотрела на портрет с благоговением, словно касалась мечты. Я на миг представил, что это и моя жизнь! Внутренне содрогнулся и скорее вышел.
26
В следующий раз мент привел маленького, суховатого мужичка в шляпе и с папочкой на молнии. Я не успел уйти в дом. Но в халате и тапках намеривался их не впускать.
— Это Иван Андреевич, — старательно выговаривая слова, представил из–за ограды парень.
— Ну и что?
— Это касается продажи квартиры, …ваших друзей, — проговорил мужичок. — Мы нашли хорошего покупателя. Но для того, чтобы оформить все бумаги, вы должны подтвердить, что у вас жил… — он сверился с бумагами и зачитал анкетные данные Сережи.
— Вы маклер? — недоверчиво спросил я, подозревая, что это какая–то уловка мента.
— Агент по недвижимости…
Я впустил их и усадил на веранде. Мужичок протянул исписанный незнакомым почерком лист и пригладил слипшийся пучок волос на плеши. Велюровую шляпу с вдавленной серединой он положил на стол.
— Вот заявление господина Родина, что вы были на той стороне сразу после войны и видели его сына. Скрывать его не нужно. Это лишь навредит делу. Удостоверьте личность мальчика. Его документы пропали. Так же, как документы его погибшей матери.
Меня распирала злость. Родин мог предупредить!
— Я вас плохо понимаю…
Плешивый мизинцем жеманно поскреб светло–рыжую бровь.
— Что вам не понятно? Подтвердите личность мальчика. Если бы он погиб, или пропал без вести, действовали бы другие нормативы. А так мальчика видели. Теперь можно выписать его из продаваемой квартиры и исключит риски покупателя. Но в таком случае нужно предоставить несовершеннолетнему равноценное жилье. Такого жилья у его отца нет. Поэтому мы предусмотрели другой вариант.
— А где его отец? Почему он сам не приехал?
— Занят. Мы можем найти другого свидетеля. Но это займет время и замедлит сделку.
— Ладно! Ищите другого свидетеля! Свяжитесь с той стороной! У них должны быть списки погибших, пропавших без вести. Не знаю! Я тут причем? Никого я не видел!
Без Родина я решил ничего не предпринимать. Мужичок терпеливо улыбнулся:
— Кто там будет этим заниматься? А квартиру ваших знакомых покупает их сосед. Очень влиятельный человек. Присутствие господина Родина пока не обязательно!
— Квартиру покупает подполковник Шойман! — поддакнул участковый.
Маклер недовольно покосился на болтливого спутника.
— Ясно. Значит, других клиентов не будет. Тогда так, пока родственники мальчика не поговорят со мной, разговора с вами не будет. Ребенка у меня нет и я его не видел!
Плешивый кисло осклабился, и, собирая документы, сказал:
— Странно, что господин Родин вам не сообщил.
— Сообщил что?
Они переглянулись.
— Объясните сами! — сказал плешивый парню и, надев шляпу, пошел в сад.
— Непростой случай, — сказал участковый, когда мы остались одни. Он производил пальцами манипуляции с найденной на столе хлебной крошкой. — Я воевал! Воевал против таких, как вы, — осторожно добавил он. — Воевал под командованием подполковника Шоймана и хорошо его знаю. Он мой друг. Он перевел меня в столицу. Помог с общежитием. Это порядочный человек…
— Только потому, что он ваш друг и помогает вам?
— Понимаю ваши опасения. Подполковник Шойман хочет с вами познакомиться.
— Откуда он знает обо мне?
— Знает. Ваш друг начал дело об опеке.
Внутри у меня похолодело.
— О какой опеке?
— Ваш приятель…
— Он мне не приятель!
— … согласился передать опеку над сыном соседям.
— Что?
— Так проще продать квартиру. Вы не останетесь внакладе.
Я вспомнил намек белорусского дяди! Юрист тоже объяснял мне такой вариант продажи, но я не вникал в подробности, полгая это дичью.
— А потом вы или папаша упечете мальчика в интернат?
Мент мгновение думал: очевидно, его ознакомили с этой мыслью впервые.
— Свяжитесь с Родиным, — наконец, сказал он. — Он все объяснит. На неделе я зайду.
— Вы что же, заберете Сережу?
— Договаривайтесь с его отцом.
Я живо представил, как Родин ловко обходит помеху — больного ребенка.
— Вы бы отдали своего сына? — спросил я.
Мент понимающе покивал, словно его голову на шарнирах шевельнул порыв ветра.
— Опека — формальность. Мальчик хорошо знает эту семью.
— Не морочьте мне голову! Отцу он не нужен! Вашему Шойману — подавно! Мальчика я вам не отдам! Найму адвоката и хрен вы облапошите ребенка.
Мент недобро хмыкнул.
— Смотрите сами. Через неделю я зайду и, если мы не найдем понимания… — Он поднялся и мягко прихлопнул по столу.
— Что тогда?
— Будем действовать по закону. Мальчик поживет под моим наблюдением. Теперь вы у меня на особом контроле.
Меня покоробили штампованные обороты мента. Я понял: этот служака ночевать станет у дома, не отцепится, пока не угодит «приятелю» и не заберет мальчика. Представил неухоженного голодного ребенка в общаге, в грязном закутке, напуганного, и никому не нужного среди чужих людей…
До вечера, пока Родин не вернулся с работы, — или чем он там занимался! — трубку сняла какая–то женщина! — во мне тлела ненависть к нему.
В тот день Рая записала: «Когда по–настоящему любишь свое — уважаешь чужое. Они пользовались нашей культурой, литературой, театрами, живописью, наукой, государственным устройством и подражали нам. А теперь назвали это «оккупацией». «Оккупанты» — четыре инвалида, у которых здесь только прошлое!
Участковый — въедливое ничтожество! Зачем ему больной ребенок! Это, как обглоданное войной, наше несчастное будущее!»
По поводу «въедливого ничтожества» я узнавал. Мент окончил педагогический институт, факультет физического воспитания, то есть ликбез. Его жена вечно хворала, хворал ребенок, они мучились в общаге, но назад в село не возвращались. Самоутверждались, как где–нибудь в провинциальном Ереване, Риге или того хуже.
Что еще написать о менте? Как в детстве пьяный отец ласково подозвал его к себе, а потом больно крутил ухо? Мент даже не понял бы, что это неточная цитата из знаменитого русского парчового писателя Бунина. (Как его обозвал кто–то). Теперь эти Ионы, вчера воинственные, а ныне вполне мирные, трудятся на российских стройках, торгуют на рынках Москвы домашним вином, забыв о своем великодержавных планах.
Вечером я дозвонился в Чехов. На мои вопросы Родин завел: «Понимаешь, старик!» И поведал, что у него только налаживается с «бабой». «У нее двухкомнатная квартира и дочь. Она добрая. Но ведь Сергей не на день–два, а на всю жизнь!» — шептал он, прикрывая трубку ладонью, чтобы его не услышала «баба». «Как устроюсь, обязательно заберу. Опекунство — пустяк. Это мировой мужик! Бабки отстегнет, как только бумаги будут готовы. Так что ты не тяни…» Он долго вминал мне в ухо просьбу сходить в детский сад Сережи за какой–то справкой. Я записал форму и адрес.
— Теперь послушай. Если попробуешь нахлобучить малого… — и выложил трехэтажным.
В трубке обиженно засопели.
— Я же не оскорблял тебя, когда ты пялил мою бабу! Сделай, ладно? — и его голос затерялся среди проводов.
27
Рая прочитала адрес, надиктованный Родиным, и написала:
«Гриша там берет помои для свиней».
Я понимал: никто не выдаст мне справку без доверенности. Но пошел. Гриша проводил меня.
Увитое плющом шаблонное сооружение в два этажа, площадки для игр среди кустов диких роз и карликовых яблонь с растопыренными ветвями, разукрашенные теремки, лодочки без днищ на утоптанном берегу песочниц.
Григорий оставил меня у распахнутых железных ворот и покатил к кухне свою грохочущую на неровностях тележку с никелированным баком.
Был вечер. Родители разбирали детей. Трое озорников подбежали и, улюлюкая, дернули полы куртки Гриши. Воспитательница прикрикнула на ребятишек, и ватага унеслась за угол беседки.
Мальчишка, один из тех, что задирал Гришу, вприпрыжку побежал к «Волге», только что запаркованной у обочины. Судя по номерам, служебной: советское наследие принадлежности к власти. Ядовито–салатовый комбинезон ребенка мелькал за увядающей осенней флорой. От машины навстречу мальчику мимо меня мелкими шажками направился мужчина. Его спутница в длинном пальто напоминала кургузую лошадку в длиннющей до земли попоне, словно накинутой для забавы с рослого жеребца. Она петляла с преувеличенной опаской между мокрых пятен на асфальте. Словно боялась ступить на медяки осиновых листьев, налипших посреди лужиц. На мужчине был серый костюм. Сам — коренастый, черные прямые волосы с мелкими трещинами седины…
Где–то я его видел! В его внешности не было ничего примечательного, некой черты, что физиономист умело бы обыграл на бумаге. Разве властная сдержанность. Эта неприметность, великолепное качество сыскаря с каким–нибудь крупным созвездием на погонах, и было самым примечательным в нем! Созвездие на погонах. И тут я вспомнил!
…Это был день рождения кого–то из соседей Иры. Как я там оказался, не вспомню. Хозяин, чуть громче, чем нужно, и чуть восторженнее, чем приятельски, очевидно желая выпятить короткое знакомство с властью, передо мной, человеком новым, отрекомендовал соседа каким–то милицейским чином. Кажется, майор. Позже его представляли уже подполковником.
Незнакомец, по–домашнему в стоптанных на задниках тапках, сорочка расстегнута на две верхние пуговицы, распаренное духотой и выпивкой лицо. В нем было что–то от хищной птицы, словно он вот–вот тюкнет воображаемую жертву воображаемым крючковатым клювом. Его фамилия, Шойман, — по–русски, что–то наподобие Соколов, — соответствовала внешности.
Ментов не любят, остерегаются их самоуправства, но часто хвалятся знакомством, например, со среднеобразованным сержантом и лебезят перед ним.
Майору подливали крепчайший самогон, подкладывали лучшие куски. Он не чванился, как свадебный генерал. Кудлатая хозяйка чем–то напоминала пекинеса, считала себя рафинированной хохлушкой и, коверкая слова, подтрунивала над офицером. Что–то вроде: «Заарестуй меня за то, що я не говорю по–румынски…» Это был год, когда обыватель примерял на себе политику, как модное барахло, и уже мог разбить физиономию ближнему, надевшему иной фасон.
Шоймана коробила навязчивость хлебосолов.
Я бы не вспоминал о менте. Ира шепнула тогда: майор учится на юридическом в университете. И я потрафил его заочным потугам. Он, было, загорелся близкой ему темой, но угадал мою скуку и замолчал. Потом они потанцевали с Ирой…
Что же зацепило память?
Вспомнил! Подвыпив, я разговорился о Москве, о студенческой молодости. Меня понесло. Офицер иронично рассматривал дно пустой рюмки. Вдруг он спросил: «Ты кого больше любишь, Иру или себя?» Я осекся, гости притихли, Ира смутилась за мое ячество. Психологическая приметливость — возможно, профессиональная особенность всех старших милицейских офицеров. Но тогда мне показалось — это не просто майор, не слепой исполнитель приказов, а творческий подельщик своего ремесла…
Так это он покупает квартиру Родиных?
Возле яслей я сообразил: милицейский чин не только соседствовал с Ириной, их дети, возможно, ходили в одну группу…
Теперь его мальчик безмятежно бежит навстречу родителям, а другой ребенок — безногий сирота, лежит в герметичной тишине моего дома.
Я представил себя на месте Шоймана: благополучный гражданин заехал с женой в сад за ребенком. И понял преимущество офицера передо мной и Сережей. В этой стране у Шоймана и его сына было будущее. А у нас — вряд ли! Даже выучи мы язык! Даже имей семь пядей во лбу! В стране, где нас называли «оккупантами», при прочих равных условиях национальность становится определяющим аргументом в карьере. Должно смениться поколение, чтобы люди стали думать иначе.
Мальчишка привычно, большими пальцами вдавил замок двери автомобиля и юркнул на заднее сиденье к левому окну. Мгновение спустя я рассматривал светлый квадрат на черном асфальте, — началась изморось, — где стоял машина.
— А кто этот мужчина на «Волге»? — спросил я заведующую в кабинете. Я объяснил цель визита, — заведующая слышала о трагедии Родиных, — получил разъяснения, но не спешил из уютных объятий велюрового кресла. — Кажется, сосед Родиных. По–моему, майор…
— Подполковник Шойман, — ноздри женщины расширились от гордости за мента: на национальной периферии чтут высокие чины. Кончик ее языка коснулся сочно напомаженных малиновым губ, словно она на вкус распробовала это имя.
Белый халат из последних швов сдерживал ядреную пышность крашеной блондинки. Она подозрительно зыркнула на меня и переплела когтисто–лакированные пальцы на письменном столе.
— Что–то не так? — спросил я.
— Мы должны сообщать о тех, кто интересуется господином Шойманом.
— А что такое?
— Разве вы не знаете? Сепаратисты мстят участникам войны. Особенно старшим офицерам. Узнают номера их телефонов, квартир…
— Господин подполковник воевал? Он же офицер …полиции!
Как все, кого коснулась эта война, я знал: полиция участвовала в боях наравне с войсками. Но хотел выудить больше о ветеране. Как знать, может, именно он приказал обстрелять квартал, где прятались Ира и Сергей!
— Он имеет правительственные награды! — Щеки мадам порозовели от удовольствия.
Прервусь. В диалог не впихнуть все о милицейском чине. О нем я узнавал у других.
Уборщица детсада, моя дальняя соседка, знала о родителях питомцев, почти все. «Зажиточный. Два грузовика вещей пригнал. Сама видела» — рассказала тетка.
Изнанка войны со времен первой задокументированной в Ветхом Завете потасовки в долине Сиддим, где ныне море Соленое и, где победители взяли все имущество, весь запас и ушли, укатана богатыми трофейными обозами и эшелонами контрибуции.
Почему бы и Шойману не воспользоваться правом на мародерство?
Но гуманист протестовал во мне против такого скотства!
Допустим, рядовой поживился временно бесхозным бараном, прибрал золотишко из фамильных шкатулок беженцев. Но офицер! Пусть даже полицейский! Имел ли он человеческое право приказывать подчиненным подогнать к своему подъезду грузовик чужого барахла, зная, что через месяц–другой война закончится? По сути — гражданская война! И придется смотреть в глаза соседу, которого обобрал!
Кстати, о боевых подвигах медаленосца. Полицейский, кроме очередного звания, получил металлическую побрякушку на грудь и конверт с компенсацией. Об этом мне, почти как своему, поведала заведующая, не без гордости за чужую смекалку в таком опасном мероприятии, как война. Геройский офицер подкупал блондинку подарочками к невнятным датам.
Кроме того, я узнал, что подполковника с нервным припадком комиссовали с линии огня, после того как на его глазах осколками мины уложило двух его заместителей, а телефонистке, или кто там был из женской обслуги, отсекло голову. «Она еще стоит, а из шеи в потолок фонтан крови!» — с огоньком в расширенных зрачках говорит заведующая.
К месту рассказ Сережиного дяди о буйстве цыган у квартиры легавого. Ромалы учинил гвалт из–за денег, якобы взятых Шойманом за милосердие к напроказившему хулигану. Мент обманул просителей…
Позже объясню, почему я так вцепился в мента.
…Я вышел от заведующей. Бегло заглянул через приоткрытую дверь на пустую игровую комнату: стена разукрашена мультяшными персонажами, игрушки в углу, детские стульчики в ряд, и один — посреди зала вверх ножками с нарисованной розочкой на спинке. Возможно, стульчик Сережи. Через дверь вот так же заглядывала Ира…
Часто перед сном я рассматривал фотографию Иры, ту самую, что позже стащил у меня ее сын. Когда первое потрясение после ее гибели прошло, с тихой ненавистью я мысленно прокручивал через мясорубку местных вождей, вояк и полицаев и с наслаждением слушал воображаемый треска их костей и визги ужаса.
Теперь мне кажется, я ненавидел Шоймана, — и в его лице всю местную власть! — с той секунды, как узнал подполковника у яслей.
28
По возвращении из детского сада меня ждал сюрприз. Со ступенек веранды, потягиваясь, спускался Феликс. Он кивнул. Рая, определив по лицу мое настроение, ушла в дом. Мы с гостем расселись в плетеные кресла.
— Ты поседел, — сказал Феликс.
— А ты полысел…
Он хмыкнул и тут же скорбно кивнул вслед мысли о быстротечности дней. Гиммер почти не изменился: все тот же поджарый спортсмен с нахальным взглядом. Разве лицо его истончилось и постарело. Две продольные борозды по краям верхней губы — зарубки минувшего лета. На нем была песочного цвета вельветовая куртка с вытертым следом на плече. Рядом с креслом — спортивная сумка.
На улице посвежело. Но я не приглашал гостя в дом. Быстрее уйдет.
— Сережа пополнел, — одобрил Феликс. Он позвякивал ложечкой в чашке, поданной Раей, постукивал мыском туфли по ножке стола, — тянул и тянул паузу, — и его отвратительный тремор отдавался в моем локте. Затем долго, будто сороконожка бежит, перебирал кончиками пальцев по горячей чашке и принюхивался к аромату чая.
Гиммер в каком–то консульстве получил визы для транзита в Канаду по эмигрантскому коридору для славян. Я вяло прикидывал, зачем мне это знать, когда парень с теннисной хитрецой вдруг коротким резаным подкрутил разговор:
— От нее ничего?
Меня оскорбила легкость, с которой он озвучил мою тайную надежду. Я поднялся, чтобы он не видел мое лицо, и, скрестив на груди руки, притулился к деревянной колонне. Взгляд блуждал по рассыпанным средь облетевшей листвы коричневым каштанам.
— Ее невозможно было не любить! — продолжал он без пафоса и потому больно.
— Помянем?
Его лицо вытянулось. Он угрюмо уставился в никуда. Там, за тридевять земель, где он растворится среди миллионов подобных ему, пусть его сердце не знает сытого покоя, будто здесь все образуется само собой! Пусть в кошмарах о прошлом к нему приходит Родина, в любви к которой он пытался мне признаться, он — живой труп из другого мира. Мысленно зарядил я ему прощальный тост и …промолчал.
Я принес водки. Мы напивались. На веранде: не хватало, чтобы мальчик видел наши перекошенные рожи. Говорили о Сереже. Гиммер хохлился, как замерзающая ворона, и громко сопел.
— Есть одна сволочь! Но малого я им не отдам, — бормотал я.
— …Приднестровье единственное в Союзе, где русские с оружием постояли за себя! Ни в Прибалтике, ни у чурок никто больше не вякнул… — отвечал Феликс.
Наконец, он протестующе поднял руку и тряхнул головой, разгоняя густые этиловые пары. Напоследок он подал обременительную для него бандероль.
— Это ее вещи. Письмо. Тебе, — пробарабанил он в нос глухую сбивчивую дробь.
Он выложил из нагрудного кармана ручные часики Иры на металлическом браслете в ромбовидном корпусе. Мой подарок на ее День рождения. Вытряхнул из сумки пакет, завернутый в газету. Вещи посыпались на пол, как потроха.
И Феликс исчез…
Оговорюсь. Через неделю после визита Гиммера я получил письмо от матери. Бытописание семьи главного инженера акционерного общества, — темы вращались вокруг дороговизны цен, беспримерной борьбы на огороде с колорадским вредителем, разноягод и грибозаготовок, — завершала манерная приписка «P. S.»: «Пришло письмо от Иры»!
Длительность пересылки — следствие послевоенной почтовой анархии.
А неделей раньше я держу черновик этого письма, адресованного моей матери!
Зачеркивания, описки, повторы! Письмо датировано временем моего предновогоднего отъезда в Чехов. Что и говорить, Ира тщательно вынашивала замысел и воплотила его лишь после нашей последней встречи.
Чтобы разобрать, кому предназначался черновик, необходимо его прочесть. Феликс не постеснялся! Ира обращалась к моей матери, как к наперснице. Затем ее мысль на двух неполных страницах тетрадного листа в ученическую клеточку сползала к подобию элегии, с обостренным вниманием жанра к траурной тематике. К счастью не вошедшей в беловой вариант.
Невероятно! Ира выбрала парламентером для переговоров со мной мою мать, которую не видела с детства?!
В черновике, — черновик ценнее письма, ибо искреннее! — за бесконечными «знаем ты да я», «когда я думаю о моей любви к тебе», в ее пафосе второго лица единственного числа читалась тоска одинокой женщины.
Я уловил подмену после фразы об идеальной форме миниатюрных ногтей на младенческой руке Сергея, которую «я без слов показывала у себя на ладони, где она лежала, как отливом оставленная маленькая морская звезда». Какое отношение я имел к младенчеству ее сына?
Ира обращалась к Алексею!
Бог ты мой, эта «девушка с веслом», — моя ассоциация со скульптурой у дома Иры и блоковским образом, — не любила ни одного из известных мне мужчин. А лишь хотела верить, что любит меня! Или мужа! Если бы Феликс читал внимательнее, он отдал бы письмо «Лехе». А еще внимательнее — никому.
Как не напиться после таких прозрений! Но любил ли я от этого Родину меньше?
На свет фонаря под козырьком веранды до половины выглядывали ветки сирени с жухлой листвой. Ничего не соображая от водки, я сидел в шатре из полумрака. На ладони поблескивали часы. Разомкнутая половинка браслета безжизненно повисла из руки, как клешня краба, и быстрыми колебаниями отсчитывала ритм моего сердца.
Браслет замкнулся на ее прозрачном запястье, я зажмурился, и меня повели в дом.
Как часто мы крались с Ирой в спальню и дорогой шпионили за дневным сном малыша! Мнимая опасность разоблачения придавала игре азарт. А сейчас за мной по стенам гигантского аквариума крались блики. В комнате они высвечивали живыми узорами наготу женщины. Трюмо отражало мерцающий изумрудный свет. Милый мне силуэт вел меня к ложу.
Никогда мне не было так покойно, и никогда я так явно не осязал ее тело, не испытывал такого наслаждения от ее вздрагивавшего живота, очертаний подбородка, закинутого в сладком томлении ночи.
…Заполночь на краю дивана у моих ног пристроился гость. Мой липкий кошмар. Похмельное пробуждение: за окном дробно запнулся каблук позднего прохожего. Призрак зажег в углу светильник, сову с малиновыми глазами. Я вжался в диван от своих галлюцинаций. В халате серого ночного цвета спиной ко мне стояла Ира!
Она обернулась: худая шея, костистый подбородок, и… льняная шевелюра вдруг повисла черным аспидом…
Рая бесцеремонно надела на себя вещи из свертка. На полу валялась юбка девушки с раскуроченной молнией, ее располосованные блуза и колготки. Среди знаков препинания, зачеркиваний и тавтологии в ее записи витает уныние той ночи.
«Вы порвали мои вещи. Мне нечего было надеть. Ничего не объясняйте».
Утром я сообщил девушке, что намерен увезти мальчика из страны. Взгляд Раи приобрел оловянный оттенок моря в грозу. Она пояснила брату мое решение. Гриша постоял посреди двора, будто их огромный Му–му, и понуро поплелся к звериным клетям.
Вечером я отвез Сережу к Деду, чтобы на секции вывезти мальчика в Россию.
Все решения я принимал быстро, не давая одуматься даже себе.
29
Утром я вернулся. Меня знобило. Я выпил водки. Не смог уснуть, и пошел в магазин за сигаретами.
Бабки у термоса с молоком устрашающим шепотом рассказывали друг другу: «Участковый! Нашли убитым в парке возле дома! Жена и ребеночек остались!» — и озирались, словно их подслушивал невидимый садюга. Четверть очереди уже побывала «там». Худощавый мужичок возраста алкогольной неопределенности с длинными сосульками сальных волос, освоившись с ролью местной знаменитости, — он терпеливо ждал, когда добровольцы отшикают на болтунов, — уточнял подробности: «За бензином спозаранку махнул. А ему лицо уже подморозило…»
…У края оврага топталось с полдюжины зевак. Штатские и военные опрашивали людей. Подходили новые зрители. Оползень съел тропинку, и приходилось пробираться вдоль обрыва по свеженатоптанному, цепляясь за кусты. Темные ели, сорока трещит, серая белка перемахнула в хвойную кущу — пыль инея с веток посыпалась.
Дальше края обрыва по тропе не пускали. Я осмотрелся: за верхушками елок высилось семейное общежитие: тут и там пестрели гирлянды белья на растяжках перед окнами. Бедняга не дошел домой нескольких метров.
Сердце защемило. (Не из–за участкового!) Там, в глубине парка, среди заваленных оползнем ям и бочажков погребена скамейка с осанистой спинкой, исцарапанная когтями юных вандалов. Среди поваленных сосен в лазурное небо беззвучным эхом катилась кличка собаки, и звенел собачий лай, уже никем не слышный…
30
Когда я вернулся из парка, возле дома Песоцких толпились зеваки и полиция.
Одни говорили: поисковая собака привела к калитке Песоцких — из кулака убитого участкового вынули то ли пуговицу, то ли клок плаща. Другие утверждали, что Гриша зацепился полой об арматуру бетонного забора. (Этот плащ я отдал Грише прошлой весной.) Третьи: рядом с телом нашли перевернутую тележку дурачка и раскатившиеся по склону помойные баки.
В ночном лесу среди кустов и веток случайная парочка видела мужчину в куртке с капюшоном. В холода Гриша действительно надевал плащ поверх неизменной куртки. Жена участкового утверждала: вечером мужа кто–то спрашивали через двери. Тот еще не вернулся, и она не открыла — спал ребенок. Вахтерша, якобы видела дурачка у входа в общежитие! Рано утром! Он взволнованно жестикулировал, испуганно озирался на лес и что–то мычал. Сонная бабка не отворила от греха подальше.
Словом, прежде чем прояснилась роль Гриши в происшествии, обыватели решили, кто преступник. Но и полиция, и зеваки недоумевали, как убийца, — инвалид?! — выследил, заманил на пустырь и справился с боевым офицером. (Жена, правда, рассказала, что он всегда возвращался из центра города короткой дорогой через парк.) Гриша не умел долго концентрировать внимание даже на тарелке супа. А все механические операции с помоями и зверями были привиты ему в детстве.
В доме Песоцких меня опросили, как соседа. И плащ, и баки я неохотно подтвердил. Рая перечитала мои показания и удрученно кивнула.
Гриша угодливо смотрел на полицейских и отдавал им часть, когда они ходили мимо: он уподоблял их небожителям. Полицейские вяло что–то искали, толкались с воронеными короткоствольными автоматами и в тяжелых шнурованных ботинках на сбитых дорожках, в прихожей, комнатах, и растерянно поглядывали на дурачка. Так смотрят на мирную лошадь, вдруг лягнувшую наповал.
Рая, палево–бледная, на краю топчана пережидала вторжение. Я присел рядом и потер прикрытые веки. Написать ей мне было нечего. Слишком горька на вкус пришлась Песоцким пресловутая слезинка ребенка.
Ничего не добившись от Раи, следователи повторно подступили ко мне.
— Вечером Гриша был дома, — сказал я. — Девушка ночевала у меня. Не переглядывайтесь! Когда я уезжаю, соседка присматривает за домом…
— Если вы уезжали, а она ночевала у вас, откуда вы знаете, что ее брат вечером не выходил из дома?
Я не нашел, что ответить.
У калитки дважды хлопнули дверцы автомобиля. Мордастый сержант, вытянув шею, озабоченно посмотрел вверх–вниз над шторой и механически пробежал руками амуницию. Очевидно, прибыл высокий чин.
По странной ассоциации, или из–за усталости, в тот день он мне запомнился лет тридцати пяти, пониже среднего роста, с цветом курносого лица больным, темно–желтым, но довольно бодрым и насмешливым. Особенно неприятными показались его глаза, с каким–то жидким водянистым блеском, прикрытые почти белыми моргающими ресницами. До сих пор не могу избавиться от наваждения.
Автоматчик в прихожей от старательности споткнулся о маленький круглый столик, на котором стоял пустой стакан. Все полетело и зазвенело.
— Да зачем же стулья ломать, ведь не казенные! — пошутил офицер.
Под фуражкой его лицо казалось маленьким, как у подростка, нацепившего отцовский наряд, и при других обстоятельствах я вряд ли его узнал. Говорил он тихо, слушал с рассеянным видом. Я обратил внимание на его руки. Руки его соратников искали приют то на животе, то за спиной, то в карманах, словно тяготили своих хозяев. А руки подполковника помогали ему. Он наугад взял со стеллажа блокнот–переписку девушки, бегло пролистал страницы и отложил его из стопки вещей. Ему доложили шепотом, и он внимательно посмотрел на Гришу. Рассеянно — на Раю. Все время, что, очевидно, говорили обо мне, он, слегка наклонившись к говорившему, не свел с меня глаз. Не понимая, где меня видел. Так на улице мало знакомые прохожие не решаются кивнуть.
Подполковник закусил губу и вытянул из стопки бумаг между книгами папку с рисунками девушки.
Из десятка перевернутых на столе эскизов он отложил два свежих, местами скукоженных от сырой акварели. Его острые лопатки ровно ходили под кителем, пока он перекладывал листы ватмана.
— Чьи это рисунки? — Офицер протянул акварели мне как посреднику между хозяевами. На эскизах чернела зловещая фигура монаха. Склоненные лики на обоих рисунках скрывал мрак капюшонов. Мне показалось, я разглядел их седеющие головы и черные брови. Они словно оглядывались и кивали, а может, кланялись кому! В руках монаха было что–то неразборчивое. Одна акварель была крупнее и мастеровитее. Другая — словно бы срисована с первой.
— Что с вами? Вы побледнели! — сказал офицер.
— Ночь в дороге. Ничего не могу сказать об этих рисунках.
— Это ее брат? Говорят, он был в капюшоне.
— Иногда он так одевается, — я вернул акварели. — Вы бы вызвали специалиста, пусть он поговорит с Гришей. Кто–то из ваших сказал, что Гриша утром шел в детсад за помоями и наткнулся на тело. Перепугался. Побежал в общагу и не смог объяснить. На улице уже болтают черте что!
— Сейчас приедет районный психиатр. — Офицер, склонил набок голову, еще раз просмотрел и отложил рисунки. — Я где–то вас видел!
— Возможно. Город не большой.
Тем временем вошел высокий и жирный человек с одутловатым и бесцветно–бледным гладковыбритым лицом. Он был в очках и с большим золотым перстнем, в плаще нараспашку с блестевшей лысиной и седым венчиком над ушами и на затылке. Шумно отдуваясь, он сердито бросил кепку на стол, кивнул Рае и неопределенно всем, и склонился над Гришей. Потом присел рядом и попросил всех, кроме сестры, выйти. Манеры его были медленные, как будто вялые и в то же время изученно–развязные. Впрочем, было видно, что дело свое он знает.
Все время, пока врач занимался Гришей, офицер в соседней комнате неторопливо пролистывал блокнот, мизинцем зажимая перегнутые листы.
— Что–нибудь интересное? — спросил я. Его коллеги с укором покосились на меня: очевидно, я нарушил субординацию.
— А кто это — Сережа? — отозвался подполковник.
— Знакомый.
Офицер отложил блокнот.
— Наверное, противная работа. Как у прачки! — сказал я и закурил.
— Прачка пользуется стиральной машиной. А мы вручную. Пожалуйста, не курите или на улице. Я недавно бросил. Мутит от запаха…
Вошел психиатр.
— Я наблюдаю его с детства. Ничего нового! — У врача был высокий голос и семитский выговор. Мужчина попенял служивым на грубость с инвалидом и сказал подполковнику: — Конечно, мы проведем обследование, Валерий Иванович! Но вряд ли он расскажет больше. Он сильно напуган! Гриша привязался к какому–то Сереже. Постоянно говорит о нем. Это вряд ли мотив для агрессии, даже, если бы он мог действовать последовательно.
Подполковник кивнул и отдал распоряжения подчиненным. Полицейские шаркая ботинками и лязгая оружием, потянулись к выходу. Рая энергично жестикулировала и переписывалась с врачом.
— Нужно поговорить, — вдруг обратился подполковник ко мне. — Пойдемте к вам.
Я пожал плечами.
За стеклом в доме я увидел испуганное лицо несчастной девушки.
…В блокноте бисер Раиной записи.
«Он вас знает?»
«Да. Увидел у вас в доме плюшевого медвежонка и узнал. Он подарил медвежонка Сереже на день рождения».
«Пока я была с Сережей, вы уходили перед отъездом. К вам кто–то приходил?
Грише ведь ничего не будет?»
31
…Отец появился в стеганой безрукавке. В одной руке листы компьютерной распечатки, в другой — изящной формы дешевые пластмассовые очки. Я уже привык к сосновому запаху в комнатах загородного дома родителей, тихому скрипу паркета в кабинете отца, шелесту подошв его тапок из оленьей шкуры.
Отец легонько потряс ворох бумаги, встал напротив, — за минуту до того я скучал с газетой на диване, — водрузил очки, и сверился с текстом.
— Не совсем ясно с этим чеховским монахом. Предвестник беды и все такое, как штрих к образу, понятно. А сами рисунки, к чему ты их приплел?
— Читай, там все есть! Я надел первое, что нашел в Гришиной будке для рабочей одежды, пока укладывал вещи в машину. Куртку с капюшоном. А пока возил Серегу к Деду, Рая набросала мой рабочий портрет. Я как–то сравнил Гришу в капюшоне с монахом.
— Ну а связь?
— Она знала, что мы расстанемся. Грустила и рисовала меня. Вот и всё. Никакой мистики.
— У тебя тут с полицейскими путано…
Я пожал плечами.
— Им нужна была квартира. Никакой философии.
— Вот этот Шойман…
— Хваткий мужик и не дурак. Такой, знаешь, Ганечка Иволгин. Только старше и злей. Для таких закон не писан. У них связи. В блокноте он наткнулся на диалоги о Сереже. Увидел на диване медвежонка, и что–то такое сообразил. Потащился ко мне по делам квартиры.
— Смори, как бывает. А кто участкового убил? Ты даешь понять, что не Григорий. А кто?
— Не знаю. В те дни многих убивали…
— Что–то не вяжется в этой истории. Что значит, кто–то приходил и Грише ничего не будет? Потом, приход офицера и психиатра, их портреты! Очень напоминает встречу Порфирия Петровича и Раскольникова. Что ты этим хочешь сказать? Выкинь эти намеки! История правдивая. А намеки ни к чему!
— Тем вечером приперся участковый. Если б они об этом узнали, сразу меня свинтили! О том, что у меня могли быть, как у них говорят — мотивы, мог догадываться лишь Шойман. После того, как понял, кто я, и, о каком Сереже речь. Но ему не нужно было, чтобы кто–то из коллег узнал о мальчике и квартире. Тогда он был бы косвенно причастен к делу!
— Вот как!
— Парень увидел открытый гараж. Вошел через него во двор. Сказал, что проходит мимо каждый вечер. Сразу все понял и пошел к себе в общагу вызывать наряд. Мобильников тогда не было. Я пробовал с ним поговорить. Он даже слушать не стал. — Я помолчал. — А Гриша не отходил от нас. Рая потом написала, что если бы это сделал Гриша, брату бы ничего не было: подержали бы в дурке и выпустили. Она вырвала записи от греха подальше. Из того что осталось, ничего не понять. Об этом написать?
Я снова помолчал и добавил: — Не знаю, что произошло в парке. Со мной бы участковый туда не пошел: незачем. Нам повезло! Если смерть парня можно назвать везеньем. Гриша увязался за ним, а я забросал вещи в машину.
Участковый мог отойти в парк помочиться. Тот мужичок, который первым его нашел, говорит, парня огрели дубиной по затылку, — дубина пополам! — ширинка у него была расстегнута и снег желтый. А может и Гриша! — пожал я плечами. — Убивать не хотел. Просто ударил. Говорят, в гневе двинутые обладают чудовищной силой. А утром пошел за помоями, наткнулся, перепугался и побежал в ближайший дом. Рядом общага…
— Ты так спокойно говоришь об этом. Тебе …ну-у, не жалко парня?
— Тогда было не до него. А сейчас, чего говорить?
Отец хотел еще что–то спросить, сказал: — М-да! — и пошел к себе.
…Надеюсь, я избежал «детективных» длиннот.
Мы прошли с полицейским дворами. С отъездом Сережи мой дом сразу сдал, как молодившийся дед (не мой напарник!), только что проводивший взрослую внучку из отпуска. В углы веранды сбежалась мохнатая пыль. Краска и известка на стенах местами отшелушилась, как сухая кожа. Распахнутые ставни провисли, будто отяжелевшие веки. Две центральные колонны устало накренились. Сад был гол и пуст, так же как пусто было на сердце. Только тут я понял, как привязался к мальчику. Он последний удерживал меня «в городе, забывших меня». В гостиной я опустился на его диван. Полицай в пигментных пятнах камуфляжа одобрительно осмотрелся.
— Хорошо устроились! А все вам мало!
Я пропустил его выпад и жестом указал на кресло. Он сел на другом конце дивана и уставился на меня, словно бы в немедленном ожидании изложения дела не им, а мной.
— Так что вы хотели? — спросил я.
— Куда вы спрятали мальчика?
— О ком вы?
— Я подарил ему медвежонка. Там, у ваших соседей. Что вы так бледны? Заболели?
— Ночь не спал.
— У кого–то я читал, что акт исполнения преступления сопровождается всегда болезнью!
— Гриша не преступник…
— Я знаю. А ведь я в вас не ошибся тогда, на празднике, где вы были с Ирой. Любите вы себя.
— Что же поделаешь, если теперь некому!
— Не прибедняйтесь! Вот эта глухонемая девушка…
— Она прибирает в доме…
— Она боится за вас больше, чем за брата. А чего она боится? Она что–то видела?
— Вы хотите поговорить о происшествии?
— Об убийстве, а не о происшествии. Нет. Я к вам не за этим! Это решится! — От него крепко пахло одеколоном и новыми кожаными ремнями. Неторопливо перебирая пальцами, он медленно вращал фуражку по оси. — Лейтенант объяснил вам дело?
— Объяснил. А он объяснил, что мальчик останется у меня? Вырастит и сам распорядится тем, что ему принадлежит. Так будет справедливо.
— Так вы боретесь за справедливость? — он ухмыльнулся.
Я внимательно посмотрел на него: — В вас даже не эгоизм. Звериное что–то! Совесть подмышками не жмет? Обирать ребенка!
— Не забывайся! Вот прикажу, и тебя наручниками к батарее. А вечером мальчик уже здесь будет…
— Чтобы приказать, тебе еще отсюда выйти надо!
Офицер помолчал, обуздывая гнев.
— Ну ладно! Не до тебя. Через неделю подпишешь бумаги. Привезешь мальчишку.
— А иначе?
— А иначе я вашу троицу в такой оборот возьму! Ты у меня паровозом по статье за убийство пойдешь! Где ты был ночью? Думал на идиота все свалить? — Его треугольное лицо заострилось, хрящи оттопыренных ушей побелели. — Пока дыши. Куда ты денешься?
Мент рывком поднялся и пошел через сад Песоцких к служебной машине.
Внутри у меня похолодело. Прикинув, я сообразил: мент большая скотина, чем я думал и не тронет меня, пока не найдет мальчика: сейчас квартира для него важнее.
32
Жена Деда, Маша, ухаживала за Сережей, пока я срочно готовился к «миграции». Чтобы, как у Бродского, «жрать хлеб изгнания, не оставляя корок», но, — парадокс! — не вне, а на этнической Родине.
Гришу забрали на обследование. Мы встречались с Раей лишь в столовой. В отсутствие брата девушка ухаживала за животными.
До времени нас все оставили в покое: маклер, папаша Сережи, белорусские родичи мальчика, Шойман. Это дало небольшую фору времени.
Я всегда был и остаюсь противником мистики, и поэтому полагаюсь на свои собственные слабые силы. Но очевидно, подполковник крепко нагадил кому–то на Небесах. Во всяком случае, теперь я верю, что судьба это не просто цепь логичных событий (иногда укрытых от нас), а нечто большее.
Девушка мучилась с голодным зверинцем. Я вызвался вместо Гриши возить помои из яслей. Рая возмутилась, предложила кого–нибудь нанять. Но кого? И не в тот же день!
Надев Гришину куртку и нахлобучив на глаза его капюшон, я в сумерки отправился с баками по маршруту.
Была пятница. Садик опустел. Дверь кухни хлопнула: там прибирались.
Во внутреннем дворе их было пятеро, мальчиков пяти–восьми лет. Салатовый пуховик на одном из них показался мне знакомым. Завсегдатай яслей, мальчик влез на разновысокие металлические перекладины. Но, заметив капюшон Григория, спрыгнул и с идиотской, от предвкушения потехи, физиономией кинулся через кусты к покорной жертве. Компания припустила за вожаком с отвратительным улюлюканьем.
Мальчик уже тянулся к куртке, когда я откинул капюшон. Озорник разинул рот и по инерции врезался мне в ноги. Я придержал его. Тут же он развернулся и с приглушенным возгласом мнимой опасности — «Шухер! Сторож!» — побежал прочь. Товарищи косяком сиганули через кусты. Оказавшись последним, мальчик испуганно обернулся и шлепнулся о наледь. Затем, прихрамывая, засеменил к воротам. За забором, цепляясь за декоративные елки, он уже карабкался по пригорку, когда у желтого огня светофора развернулся автомобиль–зубило с тонированными стеклами, и у меня мелькнуло опасение за ребенка у дороги. Машину повело юзом, но лихач выправил ход. Товарищи мальчика давно скрылись за углом высотного дома.
Мальчик выбежал на дорогу. Машину занесло, и, подброшенный ударом борта, малыш подлетел, как тюфяк, вверх и вперед, шмякнулся оземь и исчез под брюхом чудовищного волчка на бледном асфальте. Все произошло стремительней, чем я пишу.
Водитель, как во сне, на полусогнутых ногах сначала ковылял, потом семенил к разметавшейся фигуре. Я выскочил через калитку и склонился над ребенком. Он лежал навзничь на левой руке, выглядывавшей из–под правой подмышки краем кисти. Левая нога, как у цапли, изогнулась коленом назад. Его стекленеющие глаза были приоткрыты, и, мне показалось, губы ребенка звали мать. В ноздрях набухли рубиновые капли и заструились по губам и подбородку. Кукла с вывернутыми чреслами.
Водитель сделал руки ковшом, чтобы подхватить мальчика, но я оттолкнул парня.
— Не трогай. У него, возможно, внутреннее кровотечение. Вызывай «скорую».
Тот, причитая, побежал к перекрестку.
Редкие снежинки таяли на лице малыша. Я бросил на него куртку Гриши и осторожно подогнул полы. За спиной охали и толкались. А я понесся к дому. Промежуток времени от калитки яслей до дверного замка квартиры — погоня за стремительно ускользавшими секундами чужой жизни.
Двери отворила кургузая женщина. Из комнаты трещала музыка, звенела посуда, подлаивал смешок. Женщина придерживала дверь. В размытой голубизне ее глаз под толстыми линзами уже проступало нетерпение…
Когда она поняла, алкогольные румяна на щеках и на лбу заалели на серо–белой коже. Она пискнула: «Валера!» — и бросилась за мной к лифту. При каждом шаге ее грудь в вырезе белой блузы вздрагивала как студень.
Крупными хлопьями валил мокрый снег и скуфьей лежал на волосах подполковника. Его белая сорочка вымокла, ослабленный галстук криво висел удавкой, страшный взгляд обшаривал сына, толпу. Но он не терял головы: растолкал зевак, впихнул в круг медсестру–соседку в домашнем халате и тапках. Полная спина его жены тоже вымокла и напоминала спину тюленя, зачем–то перетянутого шлейками бюстгальтера. Женщина скорчилась на коленях над курткой, за капюшоном которой воском «дотлевало» детское лицо. Наконец, желтый микроавтобус реанимации с красным крестом притормозил с протяжным скрипом. Ребенок на брезентовых носилках, сосредоточенный фельдшер и родители мальчика скрылись в утробе машины. Через минуту дорога опустела. Лишь талое пятно на асфальте и грязные, затоптанные капли крови напоминали о трагедии. На тротуаре зеваки группками обсуждали происшествие. Дорожные инспекторы допрашивали водителя и свидетелей. Я подобрал куртку, и отправился за инвентарем Григория.
«Почему вы решили, что он погиб из–за вас?
Потому что я ненавидел его с первой минуты, как увидел в яслях!»
Вот все, что осталось от моих переживаний в тот вечер.
33
Саша, так звали мальчика, умер на дороге.
На вынос собрался едва ли не весь микрорайон. Обывателя всегда возбуждает жуть чужой смерти. У Шоймана оказалось много родственников. Они сгрудились у подъезда: мужчины навытяжку, с непокрытыми головами, женщины подвывали, стоило кому–то припустить. Коротенький гроб на табуретках; зеваки сзади тянули шеи; дети забрались на стол для домино во дворе, чтобы разглядеть подрумяненную маску среди белого шелка и красного драпа.
Мать вывели под локти. Она была в черном платке, в расстегнутом пальто и с распухшим лицом, словно наплавленным из парафина. Подполковник подошел к оркестру. Поговорил с товарищами, и те, тесня толпу, освободили пространство к автобусу. Офицер подставил ухо к губам старухи монашеского обличия, и мне померещилось, его плотно сомкнутый рот тронула улыбка. Тут же, словно хватившись, он пробежал глазами поверх голов и энергично отошел в сторону. Мне захотелось протолкаться к нему, заглянуть в его булавочные зрачки и шепнуть, как мне знакома эта бензольная легкость на лице, вытесненная изнутри свинцовой тяжестью.
Вечером я снова пришел к дому. На асфальте еще лежали раздавленные еловые лапы — траурный настил. В подъезде пахло чем–то, что безошибочно указывает на недавний приход смерти. Дверь в квартиру подполковника, как положено, была отперта.
Запомнились оттопыренные уши с розовыми просвечивающими хрящами Шоймана, черный волос на переносице, завершавший воссоединение бровей, — чего я не замечал прежде, — несуразная комбинация одежды: костюм и тапочки. Он было протянул обе руки, но ни одной не дал, отнял вовремя. И без того угрюмый взгляд его потяжелел, серое лицо почти почернело. По обычаю, он должен был впустить меня и нерешительно потоптался.
Из кухни вышла с блюдом салата женщина в черном. Ее губы кривила плаксивая гримаса, стекла очков увеличивали щели распухших глаз.
— А, это вы! — узнала она и пояснила мужу: — Это тот, который позвал…
Подполковник отступил и мягко подтолкнул меня в спину.
— Проходи к столу…
Смерть внесла в торжественную тишину квартиры сумбур. С обувной полки выглядывали забрызганные грязью и в соляных полосах носки сапог, еще дюжина пар немытой обуви уткнулась в угол у входа. Под переполненной вешалкой на полу прикорнула шуба из искусственного меха. Блеклая старуха в платке выглянула из гостиной и тут же исчезла за дверью.
Основные гости разошлись, остались самые близкие. Некоторые курили на балконе, шутили, смеялись. Голоса были пьяны, говорили все громче о ценах на свинину на рынке и выгодно ли торговать лущеным грецким орехом в России. Кто–то хвастал, как удачно в прошлом году обернулся с вином, а в этом, сожалел, помешала война. Ему одобрительно кивали. Говорили совсем уже не о погибшем. Да и что об ангельской, невинной душе можно было сказать хорошего или плохого! Эти люди смотрели на жизнь практично — можно родить другого ребенка.
Только старуха в платке и с треугольным лицом, та, что у подъезда и в прихожей из угла, смотрела немо, осуждающе на неприлично оживленную сорока–пятидесятилетнюю молодежь. Да мать тихонько промокала носовым платком щеки.
Я выпил. Подполковник сидел напротив, навалившись на стол грудью. Рукава его черной сорочки были закатаны. Между нами, казалось, пролег тоннель, глухой, не пропускавший голосов, лязганья вилок и веселья.
— Пойдем перекурим, — сказал он и поднялся.
— Ты же бросил…
Он не ответил, громыхнул стулом, — развеселившиеся гости на мгновение замолчали и посмотрели на него, — и направился к выходу.
На лестничной площадке между этажами мы курили и смотрели на мутное окно.
— Как ты везде успеваешь? — неприязненно сказал офицер. — На дороге вовремя оказался…
— Оставь, не за тем я пришел! Не злорадствовать.
— А зачем?
— Когда вот так вот, то ничего уже не надо. По себе знаю!
Он опустил голову как–то боком и пониже, чтобы не видно глаз, и затряс ею, заплакал, стесняясь слез.
— Уйди, прошу! — просипел он. — Уйди совсем! Видишь…
Я поднялся за вещами. Он все еще был внизу, черный силуэт на серой мути стены.
— Постой! — негромко окликнул он. — Я не знаю как, но это ты. Там, в парке. И здесь…
— Это ты с детьми воюешь…
В ответ лишь загудел вызванный мной лифт.
34
Подполковника я видел незадолго до отъезда. Почти случайно. Он на машине подобрал девицу, — та ежилась от холода на слякотном перекрестке, — и притормозил у своего киоска какой–то пищевой и табачной дребедени. Стекляшку установили на доходном месте возле парка им. Пушкина. С купеческой обстоятельностью офицер отдавал распоряжения продавцам — они готовно кивали — и поминутно взглядывал на скучавшую в машине принцессу Намалеванную. Девица настойчиво рассматривала в отражении зеркала нечто новое на своем носу, умащала химическими красителями мордашку, в то время как жена мента чахла от материнской утраты…
Когда подполковник самодовольно пыхнул сигареткой на хилом морозце, мне стало противно. Шойман вернулся к привычной жизни, и траурная ленточка, казалось, по ошибке запорхнула бабочкой на лацкан его пальто. Я захлопнул учетную карточку сыскаря на кратком перечне душевных излишеств: ничего человеческого в нем не было.
Маклер расстарался, быстро нашел покупателя на дом и участок. Полненький абориген оценил благоприятное расположение дома в стороне от городской толчеи и рядом с центром и, усаживаясь в машину, все переспрашивал: «Вы не передумаете?»
Я позвонил белорусскому дяде Сережи и тот срочно приехал.
— Хочешь остаться с Сашей? — спросил он мальчика. Малыш согласно кивнул.
Этот сухощавый белорус с хрящеватым лицом и вечно багровыми щеками и шеей подошел к окну и длинно и тяжело вздохнул. Где–то вдалеке на железнодорожной горке с грохотом ударялись вагоны, диспетчер через динамики разговаривал со всем околотком. От этого акустического пейзажа щемило сердце, как напоминание о близкой разлуке.
Мы вышли на крыльцо перекурить.
— Алексей от тебя не отстанет, — сказал дядя.
— Давай мы сначала доберемся, а там видно будет!
Я оплатил за квартиру Родиных на год вперед. Алексей тявкал в трубку смешные угрозы. Но чтобы навредить сыну, ему надо было оторваться от своей новой женщины.
Снова перестук колес о стыки железной дороги, и история вращается к незримой точке завершения. Опытный Дед переадресовал секцию почти к порогу его приграничного дома. Мы погрузили остатки нераспроданных вещей. И теперь бесчисленные станции и полустанки тянулись перед взором Сережи. Тогда железнодорожные секции свободно пересекали границы.
Через неделю простоев и вялой езды за окном секции поползли надписи на унылых зданиях вокзалов России. Привычные пейзажи одичания и нищеты. Нами двигали не внутренние силы, а внешняя необходимость, мы ехали не куда–то, а уезжали от чего–то. Никто не заметил нашего перемещения из одной точки земного пространства в другую. Впрочем, документы менее категоричны.
«…Гриша снял калитку и заколотил забор в ваш сад. Ничего не делает по дому, тоскует без Сережи. Открыл клетки, но кролики не разбежались. Они привыкли…
Не могу скрывать грусть. А говорить без сентиментальных интонаций трудно. И зачем? Что я вас люблю, вы знаете. Что без Сережи жизнь потеряла смысл — тоже. И то, что мы вряд ли увидимся — почти, несомненно. Мне плохо. В саду у Гены вы искренне предлагали увезти нас с братом. Но это невозможно. А уехать без него? Что станет с Гришей? В жизни есть смысл до тех пор, пока кто–то удерживает нас в ней.
Забыла поблагодарить вас за возможность попрощаться с Сережей.
…Шойман бесился. На днях военные с автоматами ворвались в бывший ваш дом. Новый хозяин разговаривал с рабочими. Они красят и клеят. Их хорошо было видно в окна веранды. Все перепугались, попадали на пол. Потом солдаты с фонариками лазили на чердак. Искали вас. Шойман приходил к нам. Ругался. Они перевернули все в доме.
…Если вы хоть немного считаете меня своим другом, напишите, как устроились».
35
Прошлое и настоящее соединяет пунктир десятилетия. Вдаваться в детали трудностей, с которыми я, Сережа и мои родители столкнулись в России, нет желания. Кто жил в этой стране, знаком со всеми прелестями неустроенного быта, чиновного произвола и скотства, с которым смирился русский человек, обременен ли он вельможными связями или, подобно нам, мнимыми свободами от всего. Всем было бы наплевать на еще одного маленького инвалида, если бы не энергия Родина. Он пристроил Сережу в интернат. Впрочем, со связями моего отца мальчик не провел там и дня.
Спустя годы для Сережи образ его воспитательницы сравнялся с грустным символом его матери. Что стало с Гришей, не знаю. Сначала нам было не до него. А потом тень его судьбы в нашей жизни смешалась с другими судьбами. Человек так устроен, он жертвует прошлым ради настоящего и будущего.
Рефрижераторная секция в товарном составе — это не пассажирский поезд, прибывающий по расписанию. Последние тридцать километров до Москвы я вез мальчика в электричке. Бросок в пятьдесят километров с другого вокзала в тот же день Сережа не выдержал бы. И я, пожалуй, тоже. Я позвонил бывшей жене.
Вика оказалась дома, ее родители и сын за городом. Она нашла нас на вокзале. Такая же луноликая, сутулая и с тяжелой грудью. Сентиментальная, как многие жители мегаполиса, она испугалась увечий Сережи. Решила, это мой сын, и всплакнула над моей незадачливой судьбой. Обликом «сами мы не местные» мы с Сережей представляли легкую поживу для жадных московских ментов, и Вика скорее увезла нас к себе.
В квартире с обновленными хризантемами на потолках, после ужина и обоюдных расспросов, Вика протянула брошюрку, доклад тогда будущего, а ныне покойного генерал–губернатора Лебедя, русскому парламенту о военных и гражданских потерях в Приднестровской войне.
— Ты следишь за тем, что там происходит? — рассеянно спросил я.
Сережа спал в бывшей нашей комнате. Во взгляде Вики появился хорошо мне знакомый у других женщин вызов одиночеству.
— Только в связи с прошлым, — она многозначительно посмотрела в мои глаза. Но не нашла в них ничего утешительного. — Они, в Думе, проигнорировали доклад!
— Кто бы подумал! — ответил я иронично.
— А ты изменился. Стал резче. И смелее, что ли…
Когда свидание снимает с долгой разлуки праздничные наряды, обнажается все, что делало ее обязательной.
— Завтра утром за нами заедет мой отец.
— Можешь не торопиться! Я чем–то еще могу помочь?
— Пока нет.
В Чехове в складчину с родителями мы купили на мое имя двухкомнатную квартиру. И с беспокойством следили, чтобы не наметилось разрыва между вещественными благами в детстве Сережи и моем. Затем — чтобы он прилежно учился в школе, учился ходить на немецких протезах, — некое чудо техники на вырост ребенка, — выписанных заводом отца. Ограждали мальчика от пьяных напоминаний Родина до тех пор, пока Сергей сам не установил степень родства в их отношениях.
Собственно, мне нечего противопоставить общим местам детства и юности Сережи, когда его личность под воздействием среды, как пишут в умных книгах, на время потеряла индивидуальность и прошла одинаковые для всех поколений стадии инициации.
Теперь он с кривой ухмылкой восемнадцатилетнего скептика дочитывает абзац и делает вид, будто понял все написанное. Днями на семейном совете Сергей объявил, что уезжает к белорусской родне. Это его выбор. Там его невеста и те, кто его тоже любят.
— Дядя Саша, — пробасил он над моей макушкой, дочитав рукопись, — а как все же было с участковым по–настоящему?
— Не помню. И вообще такие вопросы не задают! — сухо ответил я.
У каждого в шкафу свой скелет.
Не сегодня–завтра парень уедет. Мне же остается дремотная дробь колес на перегонах, косые отблески огней полустанков в щели между дерматиновой шторой и рамой; усыпляющее покачивание вагона, который отделяет меня от клочка земли на карте, напоминающего виноградную гроздь. Лишь предметы, невидимые отвердения ночи, и звуки кажутся мне правдой. Да женщина, которой я не успел рассказать, что люблю ее!