Дорога на Берлин

Осипов К.

Часть 2

 

 

Глава первая

Коллежский асессор

Генерал-прокурор сената, Александр Иванович Глебов, был женат на племяннице императрицы Елизаветы Петровны.

Жизнь его протекала безмятежно, если не считать одной заботы: ему вечно нехватало денег. В его поместьях с мужичков взыскивали строго: они трудились на барщине, работали на фабриках, платили подати; нерадивых, лодырей и больных у господина Глебова не было — таких быстро приводили к усердию. Однако доходов нехватало: у государыни была широкая натура, и вслед за ее величеством все сановитое дворянство стремилось жить пороскошнее и повеселее.

Если у Разумовского обедали на серебряной посуде, граф Петр Иванович Шувалов тотчас заказывал золоченую; если Бестужев появлялся с алмазными пряжками на камзоле, Воронцов выходил с бриллиантовыми пуговицами.

При такой жизни никаких средств нехватало, и Александр Иванович не однажды, морща лоб, задумывался над тем, как обеспечить достойное существование. В конце концов выход был найден.

Его отец, генерал-аншеф Глебов, не раз говаривал:

— Нужно иметь в руке жезл власти; поелику имеешь оный, то и все блага тебе доступны будут.

Александр Иванович, обладая от природы умом быстрым и живым, решил последовать совету батюшки — сперва осторожненько, потом посмелее, а когда все сошло, то стал действовать в широком масштабе.

Все протекало гладко вплоть до 1756 года. В этом году генерал-прокурор заключил контракт с Сибирским приказом о поставке водки по рублю сорок копеек за ведро. Самому ему водка обходилась по восемь гривен, но как виноторговля в Иркутске была не ахти значительна, то и барыши предвиделись небольшие: он и провел это дело между прочим, к случаю. И вдруг иркутские купцы заявили протест: они-де получали всегда водку по целковому за ведро и больше платить не желают.

В первую минуту Глебов даже растерялся. С ним спорят — и кто же? Купчишки, вчерашние холопы! И город такой, что на карте не сыщешь, и людишки там никому неизвестные, и торговлишка у них поганая, — и вдруг осмеливаются?!

Глебов вызвал к себе иркутских бородачей. Сидя на кончиках кресел, они понуро смотрели на грозного генерала, робели, однако на все уговоры и даже угрозы отвечали отказом.

— Мы спокон веку по рублю за ведро платили и твоей милости так платить станем, иначе нам раззор выйдет. И ты хоть што с нами делай, больше платить господа купцы несогласны.

У Глебова в конце концов аж дух захватило.

— Ин, ладно, — зашипел он, подскочив к купцам и тыча им прямо в зубы кулак. — Я буду просить в сенате об учинении следствия о ваших поведениях. Купцам иркутским передайте, что сколько бы велико их богатство ни было, оно, всеконечно, не затмит правосудия в высоком правительствующем учреждении и не поможет им в день ярости и гнева.

Купцы, вздыхая и опасливо оглядываясь, ретировались. В тот же вечер генерал-прокурор сообщил сенату, что по имеющимся сведениям купечество города Иркутска творит беззакония: во-первых, торгует вином плохого качества, а во-вторых, и самое главное, преуменьшает в фискальных ведомостях размер оборотов и таким путем обманывает государство, уплачивая ему неполную сумму налога. Сенаторы подивились: кто же из купцов платит сполна налоги и торгует хорошими товарами? Такого еще, пожалуй, и не видывали. Но чтобы угодить генерал-прокурору, согласились с его предложением: послать в Иркутск ревизию. А послать решили, по рекомендации того же Глебова, коллежского асессора Крылова.

С молодых лет Крылова томило желание выйти в люди. Сидя в углу на своем высоком жестком стуле, он завистливо глядел на проходивших с важностью в кабинет начальника высоких персон. Мечты овладевали им. Он видел себя шествующим с такой же гордой осанкой, а вокруг — льстивые улыбки, поклоны…

Он приходил в себя от чьего-нибудь окрика, шмыгал носом и принимался за переписку. Но если выпадал случай столкнуться в дверях с генерал-прокурором, он весь замирал и, не сводя обожающих глаз, склонялся чуть не до земли.

Глебов в конце концов заметил ревностную преданность приказного и оценил ее. Крылов начал повышаться в чинах и вскоре сделался с приписью.

Изредка, выпив лишнее, он изливал перед женой душу.

— Ты уразумей, Авдотья, — говорил он, не забыв, впрочем, плотно прикрыть ставни, — и мы, грешные, и господа дворяне боятся тех, кто позаметнее. Раз собака лает, значит страшна, а коли молчит, то ее и не опасаются. И я молчу… до случая… Авось, приведет господь и мне порадоваться.

Боясь сказать лишнее, он запевал хмельным голосом:

Жизни горькой, жизни сладкой Дни, недели и года Протекают, пробегают, Как поточная вода.

Но пробежавшие годы укрепили благорасположение к нему господина Глебова, а с тем принесли чин коллежского асессора. То был уже восьмой чин табели о рангах. Василий Аристархович Крылов был не похож на прежнего замухрышку-писца, но держал он себя попрежнему политично и не переставал уповать, что его настоящий час, которого он ждет всю жизнь, еще придет.

Этот час пришел неожиданно.

Генерал-прокурор вызвал к себе коллежского асессора Крылова и велел немедленно собираться в дальний вояж ревизовать иркутское купечество.

— Гляди же, — напутствовал он его, — беспременно блюди государевы интересы, не щади лихоимцев, не бойся никаких наветов, и тебе за то благодарность будет всяческая.

Последнее слово он подчеркнул особо.

Крылова несло, как на крыльях. «Всяческая»… Это понимать надо. Знать, здорово досадили иркутские купчины, господину Глебову. А ревизор, ревизор — дело великое!

2

Спустя несколько месяцев четыре тройки, звеня бубенцами, подъезжали к Иркутску.

— Знать, ваше превосходительство, доскакали, — сказал, полуоборотясь, ямщик: — и сквозь трещу пробрались, и холодины плящие вытерпели, а теперь вон он, Иркутск.

Крылов жадно рассматривал открывшийся ландшафт. На длинном мысу, обмываемом с севера и запада Ангарою, а с востока речкой Ушаковкой, раскинулся долгожданный город. На юге он примыкал к высокой горе.

— Что за гора? — отрывисто спросил асессор у возницы.

— А Петрушиная, — словоохотливо отозвался ямщик. — С того прозывается, что…

— Молчи, дурак! — прервал его Крылов. Привстав в санях, он продолжал осматривать город. От возбуждения он даже вспотел и распахнул шубу. Внимательно оглядев деревянную стену с башнями, которой был обнесен Иркутск, он заметил новую церковь — единственное каменное строение в городе, потом остановился взором на ветхом здании, к трубе которого был привязан полинялый флаг.

— Это что?

— Казначейство, — ответил с обидой в голосе ямщик, — а то, вишь, канцелярия губернская.

— А рядом с нею: домишко, тыном окруженный, и пред оным инвалид караул несет?

— То, ваше превосходительство, застенок, — нехотя проговорил возница, — пытошная. А глянь-ко, не нас ли встречать удумали?

Перед воротами стояла плотная толпа, а впереди всех дородный купец с иссера-черной бородой, и рядом с ним другой, с седыми космами волос, выбивавшимися из-под надвинутой до самых бровей бобровой шапки. В руках у обоих серебряные блюда с хлебом-солью.

Крылов выскочил из саней и с превеликой вежливостью поздоровался с купечеством:

— Я за счастье почитаю, что с именитым иркутским купечеством познакомиться довелось. А почестей ваших не стою: чины у меня не авантажные.

Его приветливое обращение рассеяло настороженную подозрительность встречавших. Чернобородый купец, облегченно улыбаясь, приказал ямщику:

— Заворачивай, Иван, ко мне в дом. Купец Мясников умеет гостей принимать, и господин ревизор жаловаться не станет.

А седой старик добавил:

— Ин, впрямь, езжай-ка, ваша милость, к Мясникову. А в случае чем недоволен будешь, кликни меня: Бичевина всяк тут знает.

Крылов покосился на старца: имя богача Бичевина было известно даже в Петербурге.

Мясников отвел ревизору целый этаж, поставил туда лучшую мебель, велел во всем угождать, а кормил и поил так, что асессор, отваливаясь от стола и расстегивая мундир, не раз говаривал: «Эдак и благодетелю моему, господину Глебову, пожалуй, едать не приходилось».

Он по целым дням совершал визиты, танцовал на балах любимый иркутский танец «восьмерку» и, меняя по ходу танца попеременно восемь дам, каждой жал ручку и тщился сказать что-нибудь значительное и по-столичному светское. Особенно охотно танцовал он с женой своего хозяина — статной темнорусой красавицей Катериной, но, приметив, что она его невзлюбила, не досаждал ей своим ухаживанием.

Купцы скоро попривыкли к ревизору и удивлялись только, чего ради он выписал из соседнего города воинскую команду в восемьдесят человек. Было и еще одно обстоятельство, не нравившееся иркутянам: коллежский асессор приблизил к себе ратмана Слезова — пьянчугу и хвастуна, отменно знавшего все плутни купцов. Слезов каждодневно являлся к ревизору и подолгу беседовал с ним наедине.

Но кроме этих двух мелких обстоятельств, асессор Крылов ничем не давал повода к неудовольствию.

Наступило лето. Крылов стал ездить на прогулки в древние рощи Архиерейской мызы, вел богобоязненные беседы с монахами, уплетая затурану и тарки, и с любознательностью выспрашивал у старожилов, отчего буряты называют деревянных божков онгонами, а войлочных — иргекинами, или почему северо-восточный ветер прозывается на Байкале баргузином, западный — култуком, а юго-западный — шелонником.

Воинская команда отъелась и разленилась, ратман Слезов стал реже появляться в первом этаже Мясниковского дома, и купцы даже подумывали о том, чтобы деликатно напомнить гостю об отъезде, как вдруг иркутский магистрат получил от Крылова приказ: приготовить три куска синего сукна для покрытия столов, сто дестей бумаги и ведро чернил.

Ошеломленные градоправители помчались к ревизору.

— Василь Аристархович! Батюшка! Али нехорошо тебе живется у нас? Что сие значит? Что ты удумал?

Крылов в наглухо застегнутом мундире стоял перед ними, заложив одну руку за спину, в излюбленной позе генерал-прокурора сената. В этот миг все пело в нем, но лицо его оставалось невозмутимым.

— Сие значит, — холодно произнес он, — что с завтрашнего дня начнутся действия посланной высоким правительствующим учреждением ревизии.

В эту ночь иркутские купцы плохо спали. Всех тревожили темные многозначительные слова Крылова.

Не спал и сам ревизор. Могущество, которому он еще не совсем верил, но которое так сладко ощутил в этот день, томило его. Так все просто, — нужно только уметь повелительно отдать приказ. Чтобы уметь повелевать, нужно уметь повиноваться. Крылов в совершенстве постиг науку повиновения. И теперь он ждал зари, чтобы упиться возможностью властвовать.

Под утро его разбудил шум дождя. Унылые пепельные тучи низко нависли над городом.

Нахмурившись, Крылов оделся и, взяв с собою половину команды, вышел из дома.

В дверях он столкнулся с Катериной.

— Здравствуй, хозяюшка, — сказал он, останавливаясь и пристально смотря на нее.

Она хотела пройти, но поневоле отступила, потому что он загораживал дверь.

— Здравствуйте. Кого это в непогодь собрались воевать? — насмешливо спросила она.

— Государево дело не боится непогоды.

Она хотела что-то сказать, но промолчала и прошла в комнаты.

Крылов проводил ее тяжелым взглядом. «Эх, хороша! В Питере таких не видывал. Горда больно, да на это средства найдутся».

Он перешагнул порог и ступил на мокрый деревянный тротуар. Изо всех окон его провожали настороженные, любопытствующие взоры. Медленной, важной походкой, не чувствуя дождя, прошел он по улице и по скрипучим ступенькам поднялся в губернскую канцелярию.

Ревизия началась.

Крылов вызвал к себе бургомистра и ратманов и сказал, упирая на каждое слово:

— Нет у меня сумнения в том, что многие непорядки и замешательства вами творились. — Он помолчал и вдруг твердым голосом добавил: — Я расчет подробный учинил: расхищено вами казенных сумм на восемьсот двадцать девять тысяч семьдесят два рубля.

Купцы, моргая, глядели на него, невольно удивляясь такой точности. Но удивляться было некогда. Крылов разом остерег их:

— Винитесь все, лихоимцы, не то на виску вздерну.

Бургомистр Бречалов выступил вперед и сказал за всех:

— Василь Аристархыч! Или на тебе хреста нету? Разве ж мы воры какие? Ты хучь преосвященного архиерея, хучь самого вице-губернатора господина Вульфа спроси. Да и, сам ты сколько разов в домы наши хаживал, все достатки наши знаешь!

Крылов мелкими шажками подошел к Бречалову и вдруг с силой ударил его по лицу.

— Врешь, злодей! — визгливо закричал он. — Для меня господин Вульф не указ, я сам себе губернатор. Сознавайся, лиходей, что хотел утаить ведомости, дабы не разузнали мы, сколько недоплатил ты матушке-государыне. Сознавайся, не то в застенок отправлю.

Генерал-прокурор сената не ошибся в своем выборе.

Бургомистр, шатаясь, подошел к столу и нацарапал под диктовку ревизора показание. То же сделали ратманы.

— Отпусти теперь, ваша милость, — глухо промолвил Бречалов.

Крылов удивленно вскинул брови.

— Отпустить? Лихоимцев? Да ты в уме ли? — Обернувшись к солдатам, он сказал: — Заковать их всех в железа и отвести в острог.

Крылов действовал столь стремительно, что не давал опомниться ошалевшим купцам. Спустя два дня он посадил в острог еще сто человек, и тогда повел следствие.

3

Слезов не зря посещал ревизора: его сообщения, а потом и собственные впечатления во время балов и променадов помогли Крылову составить табличку. В этой табличке против фамилии каждого иркутского купца стояла сумма, которую можно у него выбить. Теперь надо было приступить к этой задаче.

Направляясь в пытошную, Крылов пережил минуту колебания. А вдруг вице-губернатор или архиерей подкопаются под него? Не слишком ли он далеко зашел? Но тут же он вспомнил сенатскую инструкцию: «Следствие производить надлежащим порядком, чиня основательные, в чем кому надлежит, допросы без наималейшего послабления и поноровки». Нет, Глебов его не выдаст! Глебов за него постоит!

Придя в застенок, он расположился напротив дыбы, в которой для этого случая переменили канаты и жирно смазали блоки. Здоровенный детина с засученными рукавами разложил на лавке плети, кнуты и длинные ивовые прутья.

Первым ввели ратмана Верховцева. Увидев орудия пытки, он упал на колени и, простирая скованные руки, вскричал:

— Ваша милость! Что это ты удумал?

— Молчи, вор! — негромко проговорил Крылов. — Государевым слугам все известно. Недоплатил ты матушке-государыне… — он долго листал свою книжечку и наконец договорил: — недоплатил одиннадцать тысяч. К завтрему должен ты внести их нам.

— Да что ты, батюшка? — завопил Верховцев, — Как перед богом говорю, что если и был грех, то за всю жизнь больше полутора тысяч не наберется. А таких деньжищ у меня сроду и не бывало. Вот те крест, апостолы-евангелисты. Господи сил, преблагий, преславный…

Из глубины застенка выдвинулся Слезов, приблизился к столу и что-то шепнул Крылову.

— Ин, ладно, — миролюбиво сказал ревизор. — Комиссия согласна уважить тебя. Внесешь восемь тысячей.

Купец снова забожился, в отчаянии стал биться головой о пол.

— Не хочешь? — бешено закричал Крылов, и голос его загремел под гулкими сводами. — Эй, взять его!

Дюжий детина подскочил к Верховцеву, несколькими умелыми движениями обнажил его вплоть до колен и швырнул на лавку.

— Плетьми его! — приказал Крылов, но вдруг усмехнулся. — Господин ратман, знать, не привык к плети. Еще занедужит. Почни его палочками.

Палач выбрал прут потолще, взмахнул им выше головы и со свистом опустил на спину купца. Слезов, крестясь, считал удары.

— Не на… не надо… — прохрипел купец. — Дам, все отдам, в батраки, слышь, пойду, а дам…

— Вишь, как славно! Сразу бы так-то, и тебе, сударь мой, и нам поспокойней было бы. Унести его… Да следующего веди!

Четыре дня продолжалось следствие. Около ста человек были допрошены с пристрастием. Их били плетьми и розгами, пока, они не признавались в утайке той суммы, которую подсказывал им Крылов. Он не брезговал и маленьким доходом, Кузовлев дал тридцать рублей, Михаил Кудреватый — пятнадцать, Шарыпов — один рубль пятьдесят пять копеек. Все шло впрок.

Больше всего хлопот доставил Бичевин. Старик издавал душераздирающие стоны, но не признавался.

— Может, у него и нет столько? — вполголоса спросил ревизор у Слезова.

Тот замахал руками.

— У него в подвалах бочки с медной и серебряной деньгой рядами стоят, а злато ему, слышь, но ночам змей носит.

Умирающий старик признал пятнадцать тысяч, и его отнесли домой.

Главное было сделано.

Крылов отписал в сенат, что удалось ему собрать сто пятьдесят тысяч недоданных в казну денег и что за неплатеж запечатал он, сверх того, в нескольких лавках товары.

В ответ удостоился он благодарственного от господина Глебова письма. Стороной же дано было ему знать, что от пострадавших купцов во множестве доносы и жалобы в Петербург поступают, однакоже по строгому распоряжению генерал прокурора пересылаются прямо к нему, а там уничтожаются.

Прошло еще немного времени, и Крылова уведомили о награждении его тысячью рублей; к тому же сенат обнадеживал его, что по возвращении он и чином оставлен не будет.

Купечество было порядочно общипано. Поживиться с него было уже нечем. Собственно, теперь можно было ехать восвояси, но Крылову хотелось продлить свою жизнь в Иркутске.

Освободившись от дел, он снова предался удовольствиям: ездил на променады и танцовал «восьмерку» с трепещущими от страха и отвращения девицами.

Потом все это прискучило ему. Тогда он придумал интересную забаву: садился у окна и глядел на проходивших. Выбрав почему-нибудь одного, приказывал солдатам тащить его в дом и сечь изрядно розгами, а потом, угостив водкой, отпускал продолжать свой путь.

Мало-помалу жители перестали ходить перед домом Мясникова, но тогда Крылов сам отправлялся гулять по городу и, если бывал в дурном настроении, многих встречных приказывал пороть или сажать в кордегардию.

4

Но, видно, жизнь так устроена, что человеку не дано быть счастливым. Все, кажись, имел Василий Аристархович, все удалось ему, а в сердце у него завелась червоточина. И причиной тому была простая женщина — мясниковская жена Катерина.

Как-то под вечер она, глядя мужу в глаза, сказала:

— Намедни левизор этот меня к себе звал. А не пойду — извести грозился.

— И что же ты, Катеринушка? — бледнея, спросил Мясников.

Положив руки на плечи Мясникову, она тихо сказала:

— Запомни, Павел Семеныч: пусть он со мной что хошь делает, хоть огнем палит, не лягу я к нему в постелю. Это вы, мужики, перед ним труситесь. А мы, бабы, упрямые. Мы к боли да к беде терпеливые. Ломать станет — и то стерплю, только в рожу его скверную плюну.

— Погубишь ты себя, да и меня тоже, — растерянно бормотал купец, с неловкой лаской сжимая Катеринины руки. — Ты бы с ним вежливенько… Извините, дескать…

Она отодвинулась.

— Ужли итти к лядащему присоветуешь? — презрительно сказала она и, сурово сжав губы, вышла из комнаты.

К ночи Крылов прислал за нею троих солдат.

— Велено доставить, — угрюмо произнес один, — доброхотно али силком.

Она оглянулась по сторонам. Мясников порывался что-то сделать, но руки его дрожали. Дети, забившись в угол, горько плакали. Катерина набросила на плечи платок и пошла с солдатами.

Коллежский асессор стоял посреди комнаты, заложив руки за спину. На полу валялась опорожненная бутылка.

— Явилась, душечка? — сказал он вкрадчиво и странней, подпрыгивающей походкой обошел вокруг нее. — Супротив меня идешь? Супротив Крылова! — Он заскрежетал зубами и рванул ворот рубахи. — Эй, ребята! Сия женка сегодня государева слугу честного обидела. А потому приказываю я ее тотчас наказать примерно. И вас за труды благодарностью не оставлю.

Катерина рванулась к дверям. Ее перехватили, скрутили руки….

Крылов, размахивая в такт руками, следил, как вспухали под розгами багровые рубцы.

— Постой, братцы, — мотнулся он вдруг и, припав вплотную к лицу Катерины, прошипел: — Скажешь слово — озолочу, возвеличу!

Схваченная жесткими руками солдат Катерина не могла пошевельнуться. Она только застонала и в упор глянула на ревизора. От этого взгляда Крылов побелел.

— Постой же! — Он кликнул солдат и велел привести Мясникова.

— Слышь, Павел Семеныч, — обратился он к бледному купцу, — ты на меня дотоль претензиев иметь не должен. В пытошную тебя не водили и денег всего пять тысячей с тебя взял. А в сей час прямо тебе объявляю: уговори ты жену свою сделать по-моему. Коли не уговоришь — пошлю тебя прямо отсюдова на виску, и там под кнутьями дух испустишь. А дом твой забрать велю, и ребята малые по-миру пойдут. Сказал я тебе теперь — и слово мое крепко.

Он налил себе стакан водки, выпил его залпом и тяжело опустился в кресло.

Потом схватил лежавшую на столе плеть и протянул купцу.

— Бей ее!

— Василий Аристархович, о боге вспомни…

— Вспомнишь о нем, как сейчас поведут тебя в застенок, — насмешливо отозвался ревизор.

Обливаясь слезами, Мясников начал стегать жену.

— Уступи ты ему, вельзевулу, господину ревизору, — приговаривал он с усилием, — замучит он нас. Если приневолят, и грех не в грех.

— Слаб ты, вижу, в науке кнутобойства, — с мрачной усмешкой проговорил Крылов, — но добро тебе, что не ослушался. Хватит на сейчас. Завтра приходите оба. Еще поучишь. Авось, мужа послушается…

Но в ту же ночь стряслось с ним такое, чего никто в Иркутске, паче он сам, ожидать не мог.

…Катерина нею ночь не ложилась. Мужа она не винила. Вспоминая его побелевшее лицо и катившиеся градом слезы, она испытывала к нему только брезгливую жалость. Но робкие удары, которые он нанес ей, жгли ее непереносимо. Ее терзала мучительная обида а себя, за мужа, за всех тех, кого обрек себе в жертву ревизор, наслаждаясь их смиренной покорностью. Она возненавидела ту покорность, восстала против нее. Пускай смерть, каторга, клеймо палача — все лучше, чем безропотное подчинение.

Неведомое си чувство овладело ею, взмыло и понесло. Ее собственная судьба, дом, дети — все отступило, потеряла свое, казалось бы, необоримое могущество. Она сидела, прислушиваясь к звучавшим в ней голосам, радуясь ощущению совершенной свободы от сковывавших ее пут.

За окном все больше светлело. Белесая муть рассвета прояснялась, брызнули первые лучи солнца. Катерина встала и, взяв в руку большой нож, неслышными шагами прошла на половину ревизора.

От скрипа двери Крылов тотчас проснулся.

— Кто пустил? Что надо? — воскликнул он. Тут он узнал Катерину. — Любушка! Пришла-таки?

Женщина медленно занесла руку с ножом.

Ревизор завизжал и выхватил из-под подушки пистолет. Катерина молча, с размаху, ударила его в грудь, вытащила нож и ударила вторично. Алая кровь обагрила ее руки. Она испуганно посмотрела на нее, разжала пальцы и без чувств упала на пол.

…Сперва ее хотели заключить в тюрьму, но неожиданно весь город встал на ее защиту. Купцы, чиновники, даже дворовый люд теснились под окнами Мясниковского дома; команда ревизора, боясь расправы, разбежалась. Тогда на сцену выступил губернатор. Под шумное одобрение громадной толпы он объявил, что Катерину, как доведенную до крайности угрозой бесчестия, не тронут.

Раны Крылова оказались неопасными. Он грозился, едва встанет, жестоко расправиться с иркутянами. Но вдруг из сената пришел указ заковать Крылова в кандалы и доставить в столицу.

Однако Катерина не узнала об этом указе. За несколько дней до того она исчезла. Ее искали и в лесу, и на дорогах, и даже обшарили речное дно. Никаких следов не оказалось.

 

Глава вторая

Ольга

Ольга жила в имении Румянцева Поджаром, неподалеку от Новгорода. Перед уходом в армию Евграф Семенович перевез ее сюда, чтобы избавить от домогательств Тагена. Целыми днями она бродила по зеленым лужайкам, спускалась в сырые овражки, в которых никогда не просыхала трава, задумчиво глядела на маленькие, словно нарочно вкрапленные в зелень лугов озера, по которым от каждого дуновения ветерка пробегала пестрая рябь. На душе у нее было спокойно и грустно. Она сама не знала, что томит ее. Смутное предчувствие какой-то большой перемены в жизни нависло над ней, словно тень от незримого облака. Томясь неизвестностью, она страстно ждала, чем разрешится тревога. По ночам подходила к окну, глубоко вдыхала лившийся из парка свежий воздух и пыталась успокоить глухое, гулкое биение сердца.

Иногда в такие часы мысли ее обращались к отцу. Когда-то, прижавшись к нему, она чувствовала надежную защиту ото всех опасностей, уверенность и спокойствие. Но теперь воспоминание об отце, хотя попрежнему родном и близком, не приносило ей облегчения. Шатилов? Он милый, честный, добрый, искренно любит… Но думая так, она понимала, что лукавит с собой: губы ее шептали его имя, а в душе ничто не шевелилось.

Бывало вдруг, что перед ней вставало бледное лицо с черными грустными глазами и низкий грудной голос с отчаянием и страстью произносил: «Я как увидел вас, так словно мечту свою узрел».

В такие минуты она бросалась с пылающими щеками на колени перед иконой, но, не найдя облегчения в молитве, убегала подальше от людей. Забившись в укромный угол, она подолгу сидела, ненавидя и презирая себя, мечтая о грубой власянице монахини. Потом, успокоившись, возвращалась, осунувшаяся, с запавшими глазами, с упрямо сжатым ртом.

Однажды, когда Ольга бродила в ближнем лесу, пытаясь разобраться в обуревавшем ее беспокойном волнении, ей повстречалась незнакомая женщина. Она шла босиком, не спеша, иногда наклоняясь, чтобы сорвать какую-нибудь травку или понюхать цветок. В руке она несла маленький узелок и пару истоптанных башмаков.

— Здравствуйте, — ласково сказала женщина, останавливаясь. — Далече ли отсюдова до Поджарого?

Ольга во все глаза глядела на незнакомку. До чего хороша! Гибкий полный стан, русая коса, тяжелым жгутом лежащая на затылке, серые глаза под густыми ресницами… И в то же время как проста и приветлива…

Женщина заметила, что ее пристально рассматривают, и губы ее сложились в легкую улыбку.

— Что ты, девонька, на меня так смотришь? Аль напомнила кого?

Ольга покраснела.

— Нет, не напомнила. Да я таких и не встречала…

Женщина засмеялась. При этом она запрокинула голову, и на щеках у нее появились две ямочки. Она опустилась на траву и потянула за собой Ольгу.

— Спасибо тебе, развеселила душу. А то я, почитай, целый век не смеялась. Как зовут-то тебя?

— Ольгой. А вас как?

Женщина нахмурилась.

— Мое имя не примечательно, к чему тебе его знать? — Но увидев, что этот ответ огорчил Ольгу, она добавила: — Меня Катериной звать.

Наступило короткое молчание. Незнакомка отложила узелок и в свою очередь внимательно оглядела Ольгу. Лицо ее опять осветилось улыбкой.

— Вот, Олюша, я тебе понравилась. А ты себе-то цену знаешь? Красотка ведь ты, ну, впрямь писаная красотка… Да ты не смущайся, промеж бабами об этом говорить просто.

— Откуда идете вы? — спросила Ольга. Женщина снова нахмурилась.

— Эка ты любопытница! Иду я, дружок, сыздали. И солнце мне светило, и дождик лил, и крупило. Шла я и соргой, и полями, где на возу примащивалась, а после повстречался добрый человек и на тройке аж до Пскова довез. А иду я, уж сказывала, в Поджарое.

Она вдруг прервала себя и, обняв Ольгу за плечи: привлекла ее к себе.

— Что ж ты, девонька, грустна так? В твои годы этак не пристало. Знаешь пословицу: чем старее, тем правее, а чем моложе, тем дороже. Ты сейчас для всякого люба, чего же тебе печалиться?

Ольга доверчиво прижалась к Катерине.

— И сама не пойму, что со мною. Тошно мне…

— Тошно жить с кривдою, — сказала Катерина, гладя склоненную голову девушки. — А с правдою больно, — договорила она тихо.

Ольга подняла взгляд и заметила на глазах Катерины две крупные, как бисер, слезинки.

— Милая вы моя, — сказала она, — пойдемте со мной, я и сама в Поджаром живу. А вы к кому идете-то?

— К дяде своему. Отписал он мне, что сюда переехал; не думал он, что я к нему под кровлю приду из дальних краев. Да и я не думала. Ну, так случилось. Судьба, видно.

— А кто ж дядя ваш?

— Да ты знаешь ли его? Микулин Евграф Семенов…

Ольга всплеснула руками.

— Вот чудно-то! Да ведь это мой отец! Значит, вы — Катя? Ведь, правда, Катя? Мне о вас батюшка часто рассказывал, как он вас в Сибири нянчил. Его нет сейчас, он на войне. Пойдемте, пойдемте скорее!

— Ну, пойдем, коли от сердца зовешь.

Ольга даже просияла. Вскочив на ноги, она заторопила свою новую приятельницу. Они пошли по тропинке, змеившейся между кустами ракитника. Неожиданно лес кончился. Катерина тихо охнула.

— Сколько красоты в божьем мире, — проговорила она, не в силах оторвать взор от чудного вида. Они стояли на обрыве. Внизу лениво текла река. В сонной воде чуть приметно колыхалось дымчатое отображение застывшей в небе темносерой тучки. Закатное солнце освещало розовым светом небольшой затон, окруженный густой зеленью кустов. Дальше, за желтым песчаным плесом, до самого горизонта тянулись выцветшие луга, на которых стояли правильными рядами, точно часовые, стоги скошенного сена. В стороне темнел бор, около него приютилась деревенька.

— Это Опалиха, — указала Ольга на деревню, — а вон налево, где купол блестит, там Поджарое.

— Сколько красоты на земле! — повторила Катерина. — Я так думаю — у бога в раю не лучше. А ты, девонька, на горе жалуешься.

Она украдкой покосилась на Ольгу, на ее высокую тугую грудь, красные, чуть влажные губы и лукаво произнесла:

— Муженька бы тебе надо. Как любовь да совет, так и горя нет. А там ребятки пойдут, тогда и скучать некогда будет. А за батькой не тужи: тошно тому, кто сражается, а тошнее тому, кто останется.

Ольга повела глазами на собеседницу.

— Разве так можно жить: по правилам да по прописям?

— Эту поговорку я от дедов слыхивала, — спокойно ответила Катерина. — А ты приглядись: хоть и живем мы все по-разному, да об одни и те же камни спотыкаемся. Значит, и пропись дедовская иной раз не зазорна.

Они молча дошли до дому.

Через несколько дней все в Поджаром узнали Катерину и полюбили ее за скромность, радушие, ровную приветливость в обращении, а главное — за неуловимое гордое достоинство, с которым она держалась. С управляющим и с подпаском она была одинаково внимательна, и потому в ее присутствии каждый чувствовал себя выше и значительнее. Ольга с каждым днем все больше привязывалась к своей новой подруге. Она нашла в ней старшую сестру, заботливую, нежную и умудренную опытом. Она понимала, что Катерина пережила много тяжелого, и оттого еще больше любила ее.

Понемногу девушка рассказала Катерине про Тагена, и про Шатилова, и даже про загадочного Мировича. Рассказывая, она удивлялась: то, что казалось ей таким сложным и большим, на поверку оказывалось вовсе незамысловатым. Одно только попрежнему непонятно: откуда берется это смятение и томительная тревога, которые внезапно находят на нее, и гонят с места на место, и заставляют тосковать и ждать чего-то?

Как-то выдался душный, грозовый день. Всю ночь полыхали зарницы, глухо рокотал гром, по небу пошли тяжелые рваные тучи с желтоватыми прожилками по краям. Женщины сидели в Олиной светелке. Катерина вышивала. Ольга в который раз принималась писать Шатилову. Вдруг отворилась дверь, и вошел он сам.

— Алексей Никитич! — тихо вскрикнула Ольга, поднимаясь навстречу ему.

Шатилов задержал ее руки в своих и по очереди поцеловал их. Он не отрывал от ее лица взгляда, на этот раз как-то особенно пристального, и это смущало и сердило Ольгу. Катерина двинулась было к выходу, но Ольга испуганно ухватилась за нее.

— Вот, сударь Алексей Никитич, это Катерина. Вы, верно, полюбите ее. Да какой же вы бледный стали! Знать, не легко на войне? Когда приехали из армии? Батюшка не повстречался вам?

Она сыпала вопросами, не дожидаясь ответа. Шатилов, пытаясь улыбнуться, сказал:

— Я был контужен, да и устал с дороги: мчу день и ночь эстафету о великой победе над Фридериком. Оттого и бледность.

С внезапной решимостью он перебил себя:

— Соберитесь с силами, дорогой друг мой: я привез вам предсмертное благословение Евграфа Семеныча. Он погиб в той самой баталии, в которой мы одержали победу.

— Что? — тихо сказала, скорее выдохнула, Ольга. Она подошла вплотную к Шатилову. — Погиб?

— Ольга, — страдальчески произнес Шатилов, — поверьте мне…

— Молчите! Молчите! Так вот почто сердце у меня все щемило… Теперь не стало для меня света солнечного! — Она упала головой на стол, и слезы полились из ее глаз.

Шатилов с лицом, исказившимся от страдания, подошел к ней и робко провел рукою по ее склоненной голове. Ольга зарыдала еще отчаяннее. Шатилов беспомощно постоял подле нее и неверными шагами пошел к двери.

— Ольга, будет! — с силой, почти строго сказала Катерина. — Это только бабы брешут, что слезами горе облегчишь. Растравишь только больше.

— Трудно мне, Катеринушка, — простонала Ольга, — больно мне… Господи! Хоть бы прибрал меня!

Катерина наклонилась и, обняв за плечи Ольгу, прижала ее голову к своей груди..

— Молодо-зелено. Если всякий раз, как беда, смертушки искать, то недолго по земле ходить доведется. А ты знай: как упадешь, опять встань и вперед иди… да в гору… Пусть ноги искровянятся — ты на карачках ползи, колени сотрешь — на брюхе поползи. Только так жить можно…

Она ласково гладила шелковистые волосы девушки, и Ольга постепенно затихла.

 

Глава третья

На балу

1

Привезенное Шатиловым известие о победе под Кунерсдорфом вызвало общее ликование. Словно отблеск славных петровских побед осветил русские знамена. Радость от Гросс-Егерсдорфа была омрачена постыдным отступлением Апраксина. Пальцигский успех казался недостаточно крупным. Но Кунерсдорф не оставлял сомнений: сам Фридерик был разбит здесь невиданно, хотя с ним были всё его лучшие генералы и огромная армия. И не случайность, не игра военного счастья решила эту грандиозную битву, а соревнование искусства воинского и доблести бойцов.

Было роздано множество наград. Салтыкова произвели в фельдмаршалы, всех участников сражения наградили особой медалью с надписью: «Победителю над пруссаками». Шатилов был сразу произведен в премьер-майоры. Императрица обласкала его, канцлер Воронцов подарил ему золотую табакерку в форме рога. Его приглашали на все празднества. При дворе один бал сменялся другим, и ему приходилось бывать на каждом.

Недели через две после его приезда во дворце был назначен бал-маскарад. По излюбленному императрицей обычаю мужчины должны были явиться в женских платьях, а женщины, — в мужских костюмах. Алексей Никитич с отвращением напялил на себя доставленный ему наряд тирольской крестьянки и отправился во дворец.

Там было шумно и весело. В главной зале — «ротонде» — была устроена колоннада: всюду высились громадные зеркала, обвитые зеленью и цветами, висели восточные ковры, картины, прихотливые украшения. В углу стоял золотой слон, несший на спине великолепные часы и шевеливший ушами и хвостом.

Мимо Шатилова мелькнули две фигуры в платьях и маленьких масках и остановились немного поодаль.

— Говорят, сегодня одного воска в свечах на пятьдесят тысяч будет сожжено, — сказала невысокая, скромно одетая монахиня.

Шатилов вздрогнул: где-то он слышал уже этот голос. Отступив за кадку с фикусом, он стал прислушиваться. Теперь говорила вторая маска, изображавшая нимфу:

— Вы должны обязательно научиться играть в вист, милейший поручик. Самая модная ныне игра. Я никогда не расстаюсь с правилами оной. Вот извольте. — Откуда-то из недр широкого платья появилась тонкая книжечка в зеленой коже. — Называется сия книжка: «Новейший карточный игрок». Послушайте.

Нимфа полистала книжечку и медленно, с заметным иностранным акцентом начала читать:

— Ежели у вас четыре леве, старайтесь выиграть еще леве и остановить двойную. Потому что вы тем оберегаете полставки, на которую играете. Сила на козырях разумеется, когда вы имеете на них онер сам-четверть.

Монахиня рассеянно слушала.

— А вот еще интересный акцидент, — возбужденно говорила вторая. — Ежели у вас краля, хлоп и четыре, маленьких козыря, начинайте с маленького, поелику перевес в вашу пользу, что у вашего товарища есть онер.

Вдруг она прервала чтение и, наклонившись к уху монахини, отчетливо произнесла:

— Мне велено передать, что вами недовольны: вы слишком долго бездействуете. Император Иван еще в крепости.

Алексей Никитич подался, сколько было возможно, из кустов и напряг слух. Ошибиться было невозможно: то был Таген. Но как раз в этот момент раздался зычный голос церемониймейстера:

— Сейчас будет прочитана ода, написанная пиитом Михайлой Ломоносовым по случаю Кунерсдорфской виктории.

Ее величество приглашает гостей проследовать в соседний зал.

Все хлынули к дверям, и Шатилов, к великой своей досаде, был оттиснут от столь заинтересовавших его масок.

В зале, где было назначено чтение, было тесно и жарко. Полукругом были расставлены золоченые стулья; в первом ряду сидела императрица. Она была тоже в мужском костюме, но без маски. На небольшом возвышении, крытом красным бархатом, стоял плотный человек в напудренном парике — актер придворной труппы. В руках у него был свернутый в трубку лист плотной бумаги. Когда все расселись, он развернул лист и громогласно возгласил:

— Ода тысяча семьсот пятьдесят девятого года на победы над королем прусским.

По залу пронесся тихий возбужденный говор. Елизавета Петровна сделала жест рукою, призывая ко вниманию, и в наступившей тишине актер начал декламировать.

Шатилова раздражала его напыщенная манера, к тому же он был поглощен отыскиванием заинтересовавших его незнакомцев и почти не слушал, но постепенно слова оды стали проникать в его сознание:

Парящий слыша шум орлицы, Где пышный дух твой, Фридерик? Прогнанный за свои границы, Еще ли мнишь, что ты велик?—

пафосом выкрикивал декламатор, размахивая руками и переходя от трубных звуков к тихому шопоту. Но Алексей Никитич уже не обращал на это внимания и жадно вслушивался в смысл читаемого:

Еще ль, смотря на рок Саксонов, Всеобщим дателем законов Слывешь в желании своем?

— Всеобщим дателем законов… — повторил кто-то рядом с Шатиловым. — Ах, славно, глядишь, написал!

Лишенный собственныя власти, Еще ль стремишься в буйной страсти Вселенной наложить ярем?

Сосед Шатилова был совсем вне себя. Он даже сдвинул прикрывавший его голову женский парик и, поскребывая ногтями по обнаружившейся лысине, бормотал:

— Ведь как сочинил! В буйной страсти вселенной наложить ярем…

— Вы бы, сударь, парик поправили, — с невольной улыбкой сказал ему Шатилов.

— Ох! Ох! — испуганно проговорил тот, хватаясь за голову. — Благодарствую, милостивый государь. А то бы не миновать беды.

Он доверчиво протянул руку Алексею Никитичу.

— Грибов, Парфен Прохоров… Допрежь служил у подполковника Яковлева, с недавнего же времени у нового хозяина нахожусь…

Шатилов знал, что Яковлев был всесильным любимцем Петра Шувалова. Ему вспомнились неблагожелательные отзывы Ивонина о Шувалове, и он невольно нахмурился.

Грибов, словно заметив это, торопливо договорил:

— Ныне служу для поручений у великой княгини. Дозвольте, в свой черед, полюбопытствовать, с кем имею честь?

Шатилов назвал себя. К его удивлению, Грибов внимательно посмотрел на него и сказал, жуя губами:

— Вот, батюшка, правду говорят, что на ловца и зверь бежит. О вас намедни разговор был у великой княгини, и мне вас велено ей представить.

— Полно! Меня ли? Вы, должно быть, ошиблись. Зачем я мог понадобиться великой княгине?

— Про то, батюшка, не мне знать. Екатерина Алексеевна накрепко приказать изволила. И я бы, на вашем месте, сударь, будучи, не медля к ней сходил. Вы человек молодой, вам о карьере заботиться надобно, а может, здесь ваше счастье и лежит. Княгиня сейчас в голубом боскете. Дозвольте, я вас к ней провожу.

Алексей Никитич после недолгого колебания поднялся и последовал за Грибовым. Они осторожно пробрались сквозь ряды публики и вышли из залы.

— Вот, государь мой, — словоохотливо говорил провожатый Шатилова, видимо, очень довольный тем, что ведет его, — все балы да машкерады, и все же таки прежде веселее было. Чего только ни выдумывали! При государыне Екатерине Первой одним ранним утром весь Петербург был всполошен набатом. Людишки в одном исподнем на улицу выскакивали. И что же оказалось? То государыня пошутить изволила: день-то был первоапрельский. А теперь что! Нарядили вот баб в штаны, разве это, прости господи, порядок? Отцы наши говаривали: не верь коню в поле, а жене в воле. А ныне…

Грибов вдруг осекся.

— Угодники-светы! Что же это я? Чуть не прошел мимо боскета.

Он отворил небольшую, почти невидимую за кадками с тропическими растениями дверь и, пропустив Шатилова, вошел следом за ним. В затянутой голубым шелком полуосвещенной круглой комнате сидел в кресле человек в пастушьей одежде, в руке у него была книга, которую он отложил при виде вошедших. Алексей Никитич склонился в низком поклоне.

— Вот, ваше высочество, давеча наказывали представить вам премьер-майора Шатилова. А я с господином Шатиловым случаем повстречался. Ну и подумал…

Екатерина жестом прервала разглагольствования Грибова.

— Спасибо, друг мой. Ты можешь теперь итти. Я хочу кое-что побеседовать с господином Шатиловым.

Когда дверь за Грибовым закрылась, княгиня протянула Шатилову руку. Тот почтительно поцеловал ее.

— Садитесь, — сказала Екатерина, опускаясь снова в кресло. — Вы удивлены, признайтесь? Я понималь это. Но мне хотелось услышать от вас подробности о замечательной баталии. После вас приехал Еропкин, он мне рассказал немного, но я желаю слышать от вас.

— Мне очень лестно сие, — поклонился Шатилов. — Что интересует ваше высочество?

Екатерина вместо ответа взяла одну из лежащих на столе книг.

— Вы, русские, любите прямо приступать к делу. Это очень хорошо. А книги ваши написаны иначе. В них многое трудно понять, Вот, например, этот духовный книга «Камень веры». Тут мне не все ясное.

Она перелистала несколько страниц, но вдруг снова отложила книгу и с лукавой улыбкой посмотрела на Шатилова.

— Про вас говорят, что вы есть вовсе равнодушны к женщинам. Правда ли это?

Алексей Никитич в растерянности молчал. Он все больше терялся в догадках. Ясно было, что великая княгиня не зря заинтересовалась им. Но зачем он ей понадобился? Он вспомнил многочисленные рассказы Ивонина о дворцовых интригах. Перспектива стать участником одной из них совсем не прельщала его.

— Я очень одинока в Петербурге, господин премьер-майор, — тихо сказала великая княгиня. — Вы мне кажетесь как честный и порядочный человек. И сегодня у меня такое состояние души, что хочется поговорить о своей жизни. Вы не откажетесь быть мой слушатель?

Голос ее звучал просто и доверчиво. У Шатилова мелькнула мысль: «Может, она и в самом деле не имеет других целей, кроме как побеседовать с новым человеком?» Он приготовился со вниманием слушать.

— Сегодня, во время этого шумного бала, — задумчиво говорила Екатерина, — мне сделалось очень грустно, и я ушла сюда. Я вспомнила себя девочкой. У меня была золотуха, и потому стало искривление спины. До одиннадцати лет я носила корсет. На вечерах я не танцовала и не играла, как другие дети, и мне всегда бывало так же грустно, как отчего-то есть сегодня… Когда мне исполнилось семь лет, родители сказали, что я уже большая, и отняли у меня все куклы. И это мне было очень жаль.

Великая княгиня словно забыла о присутствии Шатилова и целиком отдалась воспоминаниям.

— Когда прибыло приглашение ехать в Россию, мои родители, сочтя это большим авантажем, очень волновались. А мне было все равно. Но когда мы ехали через Берлин, я поняла, что теперь я уже не прежний маленький принцесса. Мне было тогда четырнадцать лет, но король Фридрих пожелал меня видеть, пригласил нас с матушкой на вечер, посадил подле себя и все время ухаживал. Помню, я передал кому-то вазу с вареньем. Король сказал: «Примите эту вазу из рук амуров и граций». О, король никогда не упускает случая привлечь к себе человека, который может быть ему полезный!

Алексей Никитич невольно подался вперед. Не служат ли эти слова ключом к неожиданной аудиенции? Давешние предположения снова заворошились в нем. Между тем Екатерина как ни в чем не бывало продолжала рассказ все тем же мерным, задумчивым голосом:

— На русской границе нас ждали роскошные сани. Я не знала, как надо влезать в них, и Нарышкин, сопровождавший нас с матушкой, сказал: «Il faut enjamber», и это слово очень насмешило меня. Когда мы приехали в Петербург, государыня возложила на меня и на мою матушку ордена святой Екатерины. А на следующий день я заболела плевритом. Мне шестнадцать разов пускали кровь, пока нарыв не лопнул. Тетушка Елизавета Петровна прислала мне зато бриллиантовые серьги в двадцать пять тысячей. Помню я тоже, что когда было венчанье, графиня Чернышева прошептала что-то моему жениху, а тот ответил: «Убирайтесь, какой вздор!» После я узнала, что есть поверье: кто первый повернет голову, когда венчаемые будут стоять перед священником, тот первый умрет. Графиня Чернышева хотела, чтобы я первая умерла.

Екатерина умолкла. Воспоминания, нарочито вызванные ею в памяти, незаметно приобрели над нею власть. Живо представилась ей молодость и она, тогдашняя, безучастно относившаяся к жениху, помнившая лишь о том, что нужно сделать карьеру, и потому старавшаяся всем нравиться.

Но сейчас не время отдаваться воспоминаниям. Сейчас надо кончить это маленькое дело…

Слегка вздохнув, великая княгиня прерывает затянувшуюся паузу:

— Скажите, господин премьер-майор, читали ли вы когда-нибудь книгу «Tiran ie blanc». Мне очень нравилась там принцесса с такой белой кожей, что когда она пила вино, было видно, как оно течет у нее в горле. Когда я приехала, сударь, я была такова: искренняя и откровенная, открытая для каждого. Gott im Himmel! Меня скоро отучили от этой привычки. Меня много бранили, обходились со мной грубо, а что касается внимания и любезности, меня не приучили к ним, и, главное, я не имела права ни в чем поступать по-своему. Всякая крестьянка имела больше воли, чем я. Как-то весной я велела выставить окна; за это статс-дам Крузе учинила мне большущий нагоняй, потому что у государыни окна еще не выставили.

Дверь в боскет тихо открылась, и вошел слуга, неся кофе и печенье. Во время наступившей паузы Шатилов тщетно пытался собрать мысли. Рассказ великой княгини возымел свое действие. Одинокая, оскорбляемая, преследуемая женщина… Такой предстала перед ним Екатерина, и этот внезапно возникший образ заставил умолкнуть его всегдашнюю рассудочность. А Екатерина тем временем думала о своем злосчастном браке.

В свадебную ночь ее муж, едва очутившись на брачном ложе, уснул и проспал до утра. И так все годы, каждую ночь. Днем он постоянно дрессирует собак, в комнатах не продохнуть, от псиного запаха мутит в голове. Либо же играет в солдатики, в шкафах стоят целые полки крахмаловых и оловянных пехотинцев и кавалеристов. Государственными делами он интересуется мало, если что делает, то почти всегда невпопад. Были минуты, когда он ее слушался, но это были минуты его отчаяния…

Слуга разлил по чашкам кофе и удалился. Великая княгиня быстро опорожнила свою чашку. Шатилов хотел последовать ее примеру, но после первых же глотков почувствовал, что это ему не под силу.

— Очень крепкий? — спросила, улыбаясь, Екатерина. — А я уже привыкла к этому. На пять чашек у меня уходит фунт левонского кофе. И, кажется, только два человека выдерживали такой порция: капрал Левашев, который спас меня, когда обвалился дом Разумовских, в котором я ночевала, и еще голландский негоциант Таген.

Алексей Никитич так и вскинулся.

— Ваше высочество! Дозвольте быть и мне в свою очередь откровенным. Сей господин Таген весьма интересует меня. Что он за человек?

— Что за человек? — Полузакрытые ресницами глаза Екатерины вдруг блеснули. — По моему разумению, это конфидент короля Фридриха.

Шатилов обмер.

— Как?.. Что?.. Ваше высочество! Но если так, то почему же не сообщить графу Шувалову?

И сейчас же осекся, увидев насмешливый, слегка пренебрежительный взгляд императрицы.

— Александр Иваныч поболее нас с вами знает, господин премьер-майор. Зачем же ему еще подручничать? Скажите мне лучше: согласны ли вы есть оказать мне услугу?

— Располагайте мною, ваше высочество. — В голосе Шатилова прозвучало, видимо, некоторое колебание, потому что великая княгиня нахмурилась и посмотрела на него долгим испытующим взглядом.

— Сей господин Таген имеет, знать, некоторые планы касательно сына Анны Леопольдовны, царевича Ивана, ныне в Шлюссельбургской крепости находящегося.

Мгновенно вспомнилась подслушанная им давеча фраза. Значит, он не ошибся. В костюме нимфы был действительно Таген. Но кто же был с ним?

— Я согласен, ваше высочество, — произнес он на этот раз твердым, отчетливым голосом. — Исполню все, что вы прикажете.

— Я не забуду того, господин Шатилов, — сказала Екатерина, протягивая ему руку. Он прикоснулся губами к ее пальцам и невольно поразился теплоте и какому-то особому трепетанию этой руки, словно по ней непрерывно пробегал электрический ток.

— Слушайте же внимательно, господин Шатилов, — сказала великая княгиня новым, жестким и повелительным голосом. — Король Фридрих хочет посадить на русский престол малоумного царевича Ивана, чтобы тем легче своих целей добиваться. Вам надлежит…

Дверь в комнату отворилась, и вошел, вернее, вкатился, быстро семеня своими ножками, Грибов.

— Екатерина Алексеевна! От государыни посланец идет.

Екатерина вся подобралась. Бросив предостерегающий взгляд Шатилову, она заговорила немного ленивым и вместе наивным голосом:

— После битвы при Франкфурте, в которой Фридрих тяжкое поражение имел, генерал Браун говорил, что, будь он король, а Фридрих генерал, он бы ни одного раза больше не доверил Фридриху командовать войском. Что же теперь, после Кунерсдорфа, можно сказать о военных качествах прусского короля, хотя он ими столь кичится?

В открытую дверь вошел и остановился на пороге молодой, болезненного вида поручик:

— Ее величество приказать изволили премьер-майору Шатилову немедля к ней явиться.

Алексей Никитич встал и склонился в прощальном поклоне.

— До свиданья, господин Шатилоф, — безучастно произнесла Екатерина. — Желаю вам здоровья, удачи и радости не быть ничем никому обязанным. Это суть самые цепные блага в жизни.

Она слегка кивнула ему и, взяв со стола книгу, углубилась в чтение. «Ну что же, — думала она, — кажется, одним преданным человеком больше». И как верно она взяла нужный тон! Именно так легче всего завоевать его доверие!

Шатилов в сопровождении офицера вышел из боскета.

Неслышно притворил снаружи дверь и долго глядел вслед удаляющимся Грибов.

— Должно, объегорила молодца наша-то, — ворчал он сквозь зубы. — Она на это горазда. С одним гордая, с другим — тихонькая. Знает всегда, кому какую приманку бросить. Ну, да мне что!

Он еще долго бормотал что-то, прохаживаясь вдоль анфилады комнат и всматриваясь, не идет ли кто к боскету.

2

Следуя за своим провожатым, Алексей Никитич перебирал в уме всевозможные резоны, по которым его могла вызвать императрица. Может быть, не следовало итти к великой княгине? Или он провинился в чем-нибудь другом? Либо его ждет новое поручение?

Он искоса посмотрел на поручика, и так как лицо того показалось ему приятным, он обратился к нему:

— Не известно ли вам, господин поручик, зачем государыне благоугодно видеть меня?

— Опасаюсь попасть впросак, — любезно ответил поручик. — Я только недавно прибыл из кампаментов и недостаточно осведомлен еще в здешних порядках. Впрочем, имею предположение, о коем вам сейчас сообщу. В самый разгар большого миновета к государыне подошел некто, одетый пейзанином-амантом, и что-то шепнул ей. После же того она вскоре удалилась из залы, а за нею почти все члены Конференции. И думается мне, — что вас на сие собрание требуют.

Поручик, оказавшийся мелкопоместным дворянином Степаном Андреевичем Щупаком, то и дело пускался в рассуждения, так что Алексей Никитич, которого одновременно и раздражала и забавляла эта особенность его спутника, не всегда даже мог уловить смысл его речей.

— Да вы бы, Степан Андреич, попроще, — не выдержал он наконец.

— Не могу-с. Так сыздетства отцом Прокофьем обучен и отвыкнуть не могу. А кстати, между прочим, вот и цель нашего странствия. В этих покоях вас примет государыня. Я же туда невхож и останусь здесь.

Маленький арапчонок с лукавыми глазенками проводил Шатилова в кабинет Елизаветы Петровны. За большим овальным столом, в массивных старинных креслах с высокими резными спинками сидело пять человек. Кроме самой государыни, здесь были оба Шуваловы, Воронцов и Бутурлин.

Алексей Никитич невольно почувствовал робость и стеснение и подосадовал на себя за это. «Расстояние состояний», вспомнились ему слова Микулина в их последнюю встречу.

— Присядьте, господин премьер-майор, — обратился к нему Воронцов, указывая, впрочем, на кресло не за столом, а немного поодаль. — Конференция облекла вас доверием отвезть важный рескрипт, ныне обсуждаемый. К нему вы должны будете сообщить фельдмаршалу Салтыкову изустно. Затем вас и вызвали сюда… Так что граф Петр Семеныч пишет? — повернулся он к Бутурлину, не глядя более на Шатилова.

— Граф Салтыков своей ближайшей задачей почитает поход на столицу прусскую, — сказал Бутурлин, перебирая лежащие перед ним донесения. — Военная добыча в Познань отослана, пленные — в Восточную Пруссию; при этом, как сообщает фельдмаршал, двести сорок три прусских артиллериста петицию подали о желании поступить в нашу службу. Поход на Берлин предполагалось предпринять совместно с цесарскими войсками. Однако генерал Гаддик от имени Дауна потребовал, дабы сперва был взят Дрезден, — и лишь после того приступлено было к экспедиции на столицу Фридерика.

Петр Шувалов пробормотал что-то вроде проклятия. Елизавета Петровна укоризненно посмотрела на него.

— В городе Губене, — продолжал Бутурлин, — оба главнокомандующих встречу имели. Граф Салтыков заявил фельдмаршалу Дауну такие слова… — Бутурлин поднес к глазам маленький золотой лорнет и прочел: «Я достаточно сделал в этом году, я выиграл два сражения. Прежде чем мне снова начинать действовать, я ожидаю, чтобы вы тоже выиграли два сражения. Несправедливо, чтобы действовали только войска моей государыни».

— И что же Даун? — отрывисто спросил Александр Шувалов.

— Невзирая на основательность доводов графа, фельдмаршал Даун не согласился принять участие в походе на Берлин. Посему Петр Семеныч принужден сперва ждать взятия австрийцами Дрездена.

— Каков Даун! — с возмущением сказал Александр Шувалов. — После столь славных побед нашей армии не помочь ей завершить успешно начатую кампанию! Хорошо же цесарцы себя показали! Недаром господин Вольтер отозвался, что Франция за шесть лет союза с Австрией истощилась людьми и деньгами больше, чем за два века войны с нею.

Тонкие губы Воронцова сложились в улыбку.

— Злоязычный философ, — сказал он. — Но правительство римско-католической империи и в самом деле стоит того отзыва. Граф Петр Семеныч сообщает, что Даун предложил ему взамен продовольствия деньги. На это граф ответил: «Мои солдаты денег не едят».

— Ответ острый, — произнес, попыхивая трубкой, Петр Шувалов. Подобно другим министрам, он, идя на совещание, сменил маскарадный наряд и теперь был в камзоле, по-обычному усыпанном бриллиантами.

— Но что же все-таки делают войска моей августейшей союзницы Марии-Терезии? Ведь их там такое множество! — проговорила Елизавета Петровна и с раздражением добавила: — Видать, важное дело и впрямь не бабьего ума.

— На вопрос вашего величества, — сказал, сощурившись, Воронцов, — лучше всего ответствовать можно словами фельдмаршала Салтыкова.

Воронцов извлек длинное письмо.

— Граф Петр Семеныч о поведении австрийской главной квартиры неутешительного мнения. Перед кунерсдорфской баталией граф просил секурсу и у Дауна и у Гаддика. Первый стоял в девяти милях от Кунерсдорфа, второй — в семи милях. Однакоже ни один из двоих не подошел, а после поражения Фридерика Гаддик даже не принял участия в преследовании, дабы довершить низложение противника. В кунерсдорфской баталии из девяти полков Лаудона были в деле только два. Короче, и тяжесть и честь войны падает на нас, а в то время как все наши части понесли потери, цесарская армия почти вовсе оных не имеет.

Воронцов опустил письмо и усталым жестом потер переносицу. Все молчали. За окном с шипеньем и треском взвились первые ракеты фейерверка. Донеслись клики и аплодисменты гостей.

— Россия! — раздался вдруг глухой взволнованный голос Бутурлина. — Что устоит против славы наших войск! Теперь этот Фридерик Великий увидит, что значит нажить себе врагом Россию. Ее войска идут, сражаются, берут крепости… Отечество наше посылает своих сынов спасать союзников, которые признают, что достаточно имени русского, для того чтобы ободрить их солдат и устрашить неприятеля.

Шатилов, неподвижно сидевший в своем кресле, с восторгом глядел на Бутурлина. Он заметил, что на лице государыни также мелькнула растроганная улыбка. Но в ту же минуту раздался холодный голос Петра Шувалова:

— Мы все с сочувствием выслушали сенатора Бутурлина. Однако сейчас нам надлежит решить неотложно важную задачу. Удрученный победами российской армии, король прусской надеется спастись посредством заключения скорейшего мира. Его министр Финкенштейн предписал прусскому посланнику в Лондоне хлопотать, чтобы Англия взяла на себя роль посредника. Нам переслали список с эпистолы Финкенштейна. «Только одно чудо, — пишет прусский министр, — может нас спасти. Поговорите с Питтом не как с министром, а как с другом. Быть может, он сумеет устроить заключение мира».

Елизавета Петровна задумчиво глядела перед собою.

— Если король прусской в нынешнюю войну ослаблен не будет, — сказала она, — то значение его несравненно более увеличится, либо свет скажет, что он непобедим. Мы же останемся окружены или неприятелями, или ненадежными соседями.

— Ваше величество совершенно правы, — подхватил Воронцов, — нам придется содержать в готовности значительные силы на границах, а это станет несравненно дороже, чем окончание войны в одну кампанию, как бы дорого эта кампания ни обошлась. Вот почему нам надлежит немедленно предпринять меры для пресечения умыслов короля прусского. Ее величеству благоугодно тотчас заслушать секретный рескрипт, на сей случай мною выработанный. Рескрипт этот будет отвезен фельдмаршалу Салтыкову пребывающим ныне в Петербурге премьер-майором Шатиловым, — он кивнул головой на Алексея Никитича.

Следуя его взгляду, все повернули головы к Алексею Никитичу, словно впервые увидели его. Шатилов почувствовал себя так, точно его выставили напоказ обнаженным. «Секретный рескрипт, — думал он в эти мгновенья. — А великого князя и Екатерину Алексеевну не позвали. Должно, не доверяют. Как же тогда?..»

Додумать смутно мелькавшую мысль не удалось. Воронцов тихим, но отчетливым голосом уже читал проект рескрипта главнокомандующему:

— «Вам надлежит, будучи в соединении с графом Дауном, крайне того престерегать, чтоб не токмо никакие прусские предложения без нашего наперед ведения и соглашения выслушиваемы и принимаемы не были, но чтоб еще меньше оставлялись затем операции, способом которых надежнее и честнее можно прочный мир получить, нежели опасной негоциацией».

«Рескрипт! — рассуждал про себя Алексей Никитич. — Стало быть, сей же час ехать. А как же поручение великой княгини? Как же Таген? Неужели так и не придется мне сорвать с него маску, не маскарадную, а другую, которую сей негодяй к общей опасности носит?»

— «Буде король прусский, — читал Воронцов, — находясь в крайней слабости, весьма приманчивые австрийскому дому предложения делал бы, то надобно предубеждения или и самого ослепления чтобы не видать, что тем король прусский искал бы только на один тот час льготу себе сделать и паки с силами собраться к новому, еще бедственнейшему нападению, умалчивая о том, что такой поступок пред союзниками еще меньше оправдан быть может, и умалчивая о том, что к получению единожды навсегда прочного и честного, а союзникам выгодного мира, конечно, иного способа нет, как привести короля прусского силой оружия в несостояние делать новые общему покою возмущения…»

— Господин Шатилов, — прозвучал тише обычного утомленный голос Воронцова, — сей утвержденный рескрипт вы должны незамедлительно отвезти фельдмаршалу в его винтер-квартиру. Можете приватно передать ему слышанные здесь суждения членов Конференции. Тотчас по наложении печатей вам будет вручен пакет. Надеюсь, что через час вы будете в возможности выехать.

Шатилов вытянулся, отдал честь и мерным военным шагом вышел из кабинета.

 

Глава четвертая

Безымянный колодник

1

Брат Петра I, Иван Алексеевич, имел дочь Анну. Она была выдана замуж за курляндского герцога. Но в 1730 году дворянство пригласило ее на опустевший российский престол.

Анна Иоанновна была бездетной. Озабоченная мыслью о преемнике, она выписала из немецкого герцогства Мекленбург свою тринадцатилетнюю племянницу, Елизавету. Девочка была протестанткой. Ее приобщили к православию, назвали Анной, по отцу Леопольдовной, и стали воспитывать.

Потом из Брауншвейга выписали столь же юного герцога Антона-Ульриха и нарекли его женихом. Молодая пара воспитывалась совместно. Они проводили вместе целые дни, одна и та же розга частенько прогуливалась по их спинам, но все это не могло сблизить их характеров: будущие супруги дичились и чуждались друг друга.

Разумеется, это никак не повлияло на государственные замыслы императрицы. Когда Анна Леопольдовна и ее жених подросли, их обвенчали, и в 1740 году на свет появился долгожданный наследник престола. Ребенку дали имя Иван. Набожная Анна Иоанновна отпраздновала рождение внука пышными молебнами во всей стране. Ей порядком уже надоели шуты, скоморохи, ледяные дома и карнавалы. Ребенок занял ее воображение. Она поместила его поблизости от себя и поручила надзор за ним особенно доверенным лицам. Мать младенца, Анну Леопольдовну, почти не подпускали к сыну. Чужие руки пеленали и качали его.

Мальчик оказался очень болезненным. Но так как от наследника престола и не требовалось, чтобы он родился Геркулесом, то двух месяцев отроду младенец был объявлен наследником престола. В честь его была выбита медаль, на которой было изображено, как Анна Иоанновна протягивает ему корону; во всей стране снова служили молебны, поэты слагали оды.

В том же 1740 году Анна Иоанновна умерла. Малолетний император остался со своей матерью.

Худшей опоры нельзя было и придумать. При Анне Иоанновне главные посты в государстве занимали немцы. Мелкий курляндский дворянин Бирон настолько вошел в доверие к императрице, что стал полновластно распоряжаться в России.

Среди народа росла ненависть к засилью иноземцев. При Анне Леопольдовне это засилье продолжалось.

Дворяне роптали все сильнее. Они желали видеть на троне русского человека, и, вдобавок, человека, целиком обязанного им, человека верного, при котором им будет привольно жить. Такой человек был: дочь Петра I, Елизавета.

Однажды Елизавета спросила у бывшего тверского архиепископа Феофилакта Лопатинского, знает ли он ее.

— Ты — искра Петра Великого, — ответил Лопатинский.

Анна Леопольдовна не сумела завоевать ничьих симпатий. По целым дням она сидела в своей спальне, немытая, нечесанная, вечно ссорясь с мужем. Никто не был предан регентше. Дни ее правления были сочтены.

Ночью 25 ноября 1740 года Елизавета Петровна явилась в казармы Преображенского полка.

— Ребята, вы знаете, чья я дочь? — обратилась она к гренадерам. — Пойдете ли вы за мной?

— Матушка! Умрем за тебя, — хором закричали они и, разобрав ружья, двинулись в Зимний дворец.

Елизавета не поспевала за ними. Тогда гренадеры взяли ее на руки.

Когда несколько десятков преображенцев подошли зимней ночью к дворцу, только один человек попытался оказать им сопротивление. Это был барабанщик, приготовившийся забить тревогу. Домашний врач Елизаветы, француз Лесток, проколол ножом кожу барабана. Караульные солдаты, зевая, дали себя арестовать.

— Сестрица, пора вставать, — сказала Елизавета, входя в комнату регентши.

Анна Леопольдовна, увидав нежданно появившуюся в спальне Елизавету с гвардейцами, даже как будто не удивилась.

— Как! Это вы, сударыня? — только и сказала она. Растерявшиеся больше ее гвардейцы уронили одну из ее маленьких дочерей. Девочка ушибла голову; мать взяла ее на руки и безмолвно отправилась в Шлиссельбург.

О малолетнем императоре вспомнили в последнюю очередь. Его вынули из кроватки и плачущего повезли вслед за матерью. В санях он кричал и метался. Холодные мерцающие звезды освещали его путь.

Жизнь неудачливого императора Ивана VI протекала своими путями. Из Шлиссельбурга низверженное семейство отослали в Ригу, с тем чтобы отпустить в Брауншвейг. Но в дело вмешался Фридрих II. С брауншвейгскими герцогами у него были свои счеты, и он начал забрасывать Петербург эстафетами о гибельных последствиях предполагаемого шага. Елизавета заколебалась. Несколько горьких, непочтительных слов Анны Леопольдовны, о которых было тотчас донесено, усилили эти колебания. А тут пришло сообщение, что маленький Иван сказал Салтыкову, приставленному стеречь пленников:

— Вот я вырасту большой — и срублю тебе голову.

Елизавета ужаснулась: так вот кого она собиралась выпустить на волю! Было принято новое решение: курьер помчался в Ригу, низложенная царская семья перевозилась в глубь России. Эта «глубь» оборотилась сперва городом Раненбургом, подле Рязани, потом вскоре — Холмогорами. Холмогоры стали могилой для Анны Леопольдовны и ее мужа, герцога брауншвейгского. Дочери были через тридцать лег отпущены Екатериной II в Мекленбург. Но всего трагичнее сложилась жизнь мальчика.

В шумной веренице балов и машкерадов Елизавету неотступно преследовал образ маленького нецарствовавшего государя. Что было делать с ним? Когда все семейство Анны Леопольдовны перевозили в Холмогоры, Ивана отделили от матери. Весь мир сосредоточился для него в маленькой комнате и двух грубых тюремщиках. Ребенок дичал. Но получавший пищи ум начал тупеть.

Через некоторое время Елизавете подсказали решение: отправить мальчика в Холмогоры, но «в интересах государственной необходимости» поместить его изолированно от домашних, в полной тайне. Вскоре в Архангельскую губернию выехал офицер Миллер с женою и сыном Григорием.

Ямщики и станционные смотрители дивились на странную семью.

— Васильич, што за чудо? Мальчонка ахфицера никогда папаней не зовет.

— Ин, верно… Да и самого когда кличут, не откликается, словно бы и не его совсем звали…

— А матка-то! Едет в другой карете — и хуть бы разок на дите взглянула! Так за всю дорогу ни разу и не посмотрела. А вить стужа какая…

— Знать, в столице баре так живут теперя…

В Холмогорах Ивана поселили под строжайшим надзором. Даже жена Миллера не имела права видеть его. Когда разразилась эпидемия оспы, в Петербург пошел запрос, можно ли допускать в случае болезни лекаря.

Бродя по узкому дворику, мальчик тоскливо вглядывался в щели забора. За домом лежал пестрый луг, цвели неведомые цветы, резвились животные.

— Пусти меня, — робко просил он Миллера.

Тот, вздыхая, качал головой.

— Не велено, Григорий.

— Я не Григорий. Меня Ваней звали. Я царем был.

— Тсс… тише. Услышит кто, ни тебе, ни мне головы не сносить. Кто тебе эту блажь втемяшил? Какой из тебя царь? Царь в каретах золоченых ездит.

— Я видел царя на картинке, — соглашался Иван, — в карете, а вокруг конники. Научи меня грамоте, я читать буду, скучно мне.

— Не велено, — отмахивался Миллер. Но после одного такого разговора он украдкой принес книгу и, озираясь по сторонам, стал водить карандашом по строчкам. — Аз… буки… веди… Повторяй за мной, горемычный.

Следы малолетнего императора усиленно заметались. Он давно жил в Холмогорах, а провизию для него высылали в Раненбург. Одного мещанина, у которого нашли отчеканенный ранее рубль с изображением Ивана, сослали в Сибирь.

…Годы шли медленной чередой. Полярная ночь сменялась неугасавшим днем, но ничто не изменялось в существовании пленника. Бродя по своему дворику и подолгу глядя на яркие сполохи, он мучительно старался припомнить свое детство. Перед ним мелькал образ пышной ласковой дамы; обрывки воспоминаний, волнующих и непонятных, теснили сто воображение. В отчаянии он спрашивал у Миллера, у караульных солдат, кто он. Миллер отмалчивался, солдаты смеялись. Иван убегал от них и, зарываясь в грязные подушки, плакал бессильными слезами.

Однажды в ночной, неурочный час его позвали в кордегардию. Незнакомый нарядный офицер с любопытством смотрел на него.

— Собирайтесь. Мы с вами сейчас поедем.

— Куда?

— Не велено сообщать.

Опять «не велено»!.. Все равно, лишь бы уехать от опостылевшего забора, от унылого дворика, от пугающих таинственных сполохов.

Иван не знал, что в предыдущем году пойманный беглый преступник Зарубин показал на допросе, что доходил в своих странствиях до Берлина и что король Фридрих призвал его там к себе и уговаривал выкрасть малолетнего императора из холмогорского далека и поднять его именем раскольников.

К рассказу беглого отнеслись с сомнением, но вывели заключение, что местопребывание свергнутого императора уже не тайна, а потому надлежит, осторожности ради, перевести его в другое место, да понадежнее. А куда же, как не в Шлиссельбург?

В пути Иван на все глядел с изумлением.

— Что это? — спрашивал он своего спутника.

— Шлагбаум.

— Зачем это? — И, не дожидаясь ответа, вдруг спрашивал: — А какой год у нас сейчас?

— 1757-й… Не приказано с вами разговаривать.

Так подъехали они к Петербургу. Офицер приказал задернуть шторы на окнах кареты, но Иван по доносившемуся уличному шуму понял, что они прибыли в большой город.

— Согласно инструкции я должен завязать вам глаза, — сказал офицер, когда карета остановилась.

Иван послушно наклонил, голову, пока провожатый стягивал у него на затылке плотную темную повязку. Его долго вели по лестницам и коридорам; потом офицер снял повязку и удалился.

Иван увидел себя в просторной, роскошно убранной комнате. Смутные воспоминания с новой силой шевельнулись в нем. Золотые канделябры, лепные узоры на потолке, нагие прекрасные женщины на картинах — все это было странно знакомо.

— Подойдите сюда, — раздался чей-то мелодичный голос.

Он обомлел: у окна стояла невиданно прекрасная дама в мехах и бриллиантах. Подле нее — представительный мужчина.

Он робко подошел и, потупясь, остановился.

Ему было теперь семнадцать лет. Он был высок ростом, с орлиным носом, большими голубыми глазами и вьющимися белокурыми волосами. Лицо его было покрыто неестественной, мраморной бледностью.

Елизавета пристально рассматривала его.

— Граф, — тихо сказала она стоявшему подле нее мужчине, — поговори с ним.

Шувалов ласково произнес:

— Не бойтесь, молодой человек. Вам не сделают ничего худого.

— Я н-не боюсь, — вымолвил Иван. Голос у него был приятный, но он сильно заикался.

— Чего бы вы хотели? — продолжал Шувалов.

— С-солнышка мало… Гулять не пускают. И с-скучно тож. Книжечку дали бы…

— Как зовут вас?

Юноша недоуменно молчал; взгляд его блуждал по сторонам. Видимое усилие отразилось на его лице.

— Н-не знаю, — тихо сказал он. — Иваном к-кликали, ништо Григорием. Не п-помню я.

Дама сочувственно смотрела на него. Потом, поманив Шувалова, отошла с ним в дальний угол.

— Довольно, граф Петр, — прошептала она. — Сам видишь, не гож он в монархи. Жалок он, бедненький. Может, отпустишь его на волю?

— Как прикажете, государыня, — жестко ответил Шувалов, — токмо не пожалеть бы потом: коли вороги сего юношу для козней злоумышленных используют. Нет, уж лучше, если не нам, никому пусть не послужит. Надлежит его спрятать так, чтоб ни одна душа о нем не проведала.

— Ну, как знаешь, — вздохнула императрица. Она еще раз сочувственно взглянула на юношу, неожиданно погладила его по вьющимся кудрям и, шумя платьем, вышла из комнаты.

Ивану снова завязали глаза, повезли по тряской мостовой, потом посадили в лодку. Ласковые волны плескались о борта, что-то лепетали непонятным говорком. Ивану разрешили опустить руку в воду, и он с наслаждением ощущал неведомую речную прохладу. Плыли долго, солдаты тяжело дышали, выгребая против течения. Наконец лодка причалила, загрохотали тяжелые ворота, опять потянулись длинные коридоры, в которых гулко отдавались шаги и голоса.

— Пришли, — сказал кто-то отдуваясь.

Ивану развязали глаза. Он находился в темной комнате; свет не проникал в нее, так как перед окном во дворе была высокая постройка. Даже днем горели свечи. Воздух был душный и затхлый.

Иван в оцепенении молчал. Так вот о чем пели говорливые волны… Новая темница — пуще прежней.

— Гулять п-пускать будете? — спросил он, уронив руки.

— Не велено, — сухо ответил давешний голос, и все вышли, заперев за собою массивную дверь.

Шлиссельбургская крепость приняла нового узника.

2

Ни смотрителю, ни коменданту не было известно, кто таков новый заключенный. «И с виду встрепан, и умишком беден, а стерегут, как паву», недоумевали в крепости.

Но не только в крепости интересовались таинственным арестантом. На воле также следили за ним, и не в одной лишь России. Прусский король не был уверен в Петре III: чересчур глуп и бестактен, к тому же подле него супруга, эта чересчур умна. Неплохо было бы вместо этой пары посадить на русский престол вовсе не искушенного в политике, слабоумного и слабовольного Ивана VI.

И в очередном секретном письме главный конфидент Фридриха в Петербурге Таген, он же Шлимм, получил прямое предписание всеми мерами содействовать освобождении неудачливого императора из крепости и возведению его на престол.

Барон Шлимм после опалы Пальменбаха перешел на службу к Фермору и вскоре получил доступ во все петербургские салоны. Корректный, хладнокровный, с манерами прирожденного аристократа, он примелькался всюду, отпускал изысканные комплименты дамам, устраивал pepits jeux, разговаривал с мужчинами о негоциации и политике, рассказывал сообщенные ему из Голландии новости, участливо спрашивал о военном положении.

В последнее время у него было много забот: несмотря на все старания, ему не удавалось склонить ни одного министра или хотя бы влиятельного придворного к мысли о необходимости заключения мира. Фридрих слал письма, в которых брань перемешивалась с угрозами, требовал отчетов в израсходованных суммах, — у Шлимма голова шла кругом, а тут еще это новое поручение.

Мнимый господин Таген лихорадочно соображал, как подступиться к этому щекотливейшему делу. Государева крепость, арестант за семью замками — тут нужна помощь кого-нибудь из внутреннего гарнизона, иначе и не проникнешь в это узилище. Да где взять такого?

И вдруг словно ворожея наворожила. Однажды утром докладывают, что его хочет видеть поручик Мирович. Кто такой? Наверное, какой-либо проситель.

— Я занят. Пускай зайдет в другой раз.

Слуга возвращается: пришедший настойчиво просит принять его.

— Ну что же, — господин Таген со вздохом запахивает халат. — Впусти.

Он с неудовольствием смотрит на вошедшего плохо одетого офицера и резко спрашивает:

— Что вам угодно?

— У меня к вам дело, господин барон, — спокойно произносит офицер.

Таген, закусив губу, говорит:

— Вы ошиблись, я не барон. И говорите поскорее, в чем ваше дело: у меня нет времени.

— Я не ошибся, барон Шлимм. И, кстати, не предложите ли вы мне присесть?

Шлимм подходит вплотную к посетителю.

— Кто вы такой?

— Поручик Мирович. Ныне служу во второй роте Смоленского полка. — Чуть приметно улыбнувшись, странный гость добавляет: — Поелику я мое знание вашей особы никому не доверил, то и злых умыслов противу вас не имею.

Шлимм призывает на помощь все свое самообладание.

— Чего же вы хотите, господин Мирович? — Он отходит в глубь комнаты, устраивается на диване и жестом приглашает поручика сесть в кресло.

— Между дворянами принято, что за оказанную услугу ответствуют тем же. Не ведаю я, по какой причине изволили вы принять в нашей стране другую фамилию и даже, если не ошибаюсь, под другим подданством сюда явиться. Полагая это вашим частным делом, обещаю не любопытствовать посему и умолчать о том, что знаю. Вас же почитаю вправе просить, пользуясь вашими связями при дворе государыни…

Но Шлимм уже не слушал. Он обдумывал мгновенно зародившийся в его голове план. Смоленский полк, как ему известно, будет вскоре назначен для несения караульной службы в Шлиссельбургской крепости. Сама судьба послала ему этого человека.

— Послушайте, господин Мирович, — тихо говорит барон, — а что, если я предложу вам одно дело, требующее решительности и отваги, которое вам несравненно больше выгоды принесет, чем вы сейчас даже помыслить можете?

Глаза офицера вспыхивают.

— Я готов вас выслушать.

— Тогда вот что. Здесь об этом деле неудобно разговаривать. Приходите сегодня в девять часов вечера, — Шлимм задумывается, — ну, хотя бы в бордель Дрезденши. Знаете, где это?

— Как же! — Мирович глухо, надтреснуто смеется. — Бывал…

— Кажется, господа офицеры этот бордель перед прочими предпочитают? — смеется и Шлимм, провожая гостя к дверям. — Но сегодня вместо постоянных удовольствий мы выберем необычное: посвятим время беседе. И поверьте, господин поручик, вы не ошибетесь, выбрав сей предмет.

Мирович машет рукой:

— Есть русское присловье: много выбирать — женатым не бывать…

— Ха-ха-ха! — смеется Шлимм. — Очень справедливо. Так в девять часов…

Вечером в комнате самой Дрезденши, к удивлению Мировича, чрезвычайно почтительно выполнявшей все распоряжения Шлимма, Мирович услышал историю императора Ивана VI. Барон напрасно силился распознать, какое впечатление произвел его рассказ на молодого офицера: тот сидел с невозмутимым видом изредка отхлебывая вино, казалось, слушая только из вежливости.

Но сердце Мировича бешено колотилось. Вот он — фарт! Он освободит законного императора, посадит его на трон, а по правую руку нового государя встанет сам. Мысли кружились в мозгу. Наконец-то пришел случай ухватить быстролетную фортуну, сорвать банк, приготовленный для хладнокровного и решительного игрока! Он, Василий Мирович, восстановит блеск родового имени, узнает сладость власти и почестей… Его била лихорадка, когда он представлял себе выгоды затеваемого предприятия.

— Вы не нарушите долга присяги, тем более — чести офицера, — умильно журчит Шлимм, — напротив, поможете законному монарху. А для успеха дела… — Он вынимает из кармана и кладет на стол увесистый кошель.

Но Мирович почти не смотрит на золото.

— Я согласен, — говорит он и, глядя куда-то вдаль, точно силясь прочитать там свою судьбу, он раздельно повторяет: — Согласен.

 

Глава пятая

Король и купцы

Весной 1760 года штаб-квартира Фридриха помещалась при его главной армии в Саксонии, между Носсеном и Мейссеном. Всякий свежий человек, едва попав туда, чувствовал ту особую атмосферу подавленности и удрученности, какая бывает и армиях, терпящих поражения. Куда девалось былое оживление, звонкое щелканье шпор, напыщенное высокомерие офицеров! Теперь все говорили вполголоса, двигались тихо, стараясь не обращать на себя внимания и, главное, не попадаться на глаза королю.

Холодным мартовским утром Фридрих сидел у окна просторной комнаты и наигрывал на флейте однообразную тоскливую мелодию. Обстановка комнаты состояла из большего дубового стола, дюжины стульев и двух полукруглых диванов. Стол был накрыт на пять приборов, но, кроме флигель-адъютанта Геца, никого пока не было.

Фридрих выдул особенно протяжную ноту и отложил флейту.

— Мне вспоминается рассказ про одного святого миссионера, — сказал он не оборачиваясь. — Когда его поджаривали дикари, он попросил перевернуть его на другой бок. «Этот уже испекся», пояснил он. Так и я, Гец, хочу, чтобы мне хоть на время дали отдохнуть от того, что так мучит меня. Каждый день одно и то же: военные неудачи, нехватка денег, нехватка продовольствия, нехватка фуража, нехватка людей. Non de Dieu! Я набрал двести тысяч человек, и только Колигион знает, каких трудов это мне стоило, а у противников моих уже триста семьдесят пять тысяч. Мог ли я думать о чем-либо подобном, когда начинал эту дьявольскую войну с сорока тысячами? А лошади! Едят их, что ли? Или они кончают жизнь самоубийством?

Гец, почтительно слушавший эту тираду, рискнул вставить:

— Падеж лошадей происходит, вернее всего, от бескормицы, ваше величество.

— Милейший Гец, вы неподражаемы. Именно от бескормицы. Но, как вам известно, у меня на пятидесятитысячную армию полагается тысяча восемьсот возов, что обеспечивает запас продовольствия на восемнадцать дней. Значит, на мою теперешнюю армию мне должно хватить с избытком восьми тысяч лошадей. Прибавим к этому некоторое количество для артиллерии и перевозки раненых и посчитаем двенадцать тысяч. Я же собрал пятнадцать тысяч, и все-таки отовсюду несутся жалобы на отсутствие обозных лошадей.

Гец задумчиво почесал переносицу.

— Зато с кавалерийскими конями, кажется, дело обстоит благополучно. На днях я разговаривал с генерал-лейтенантом Зейдлицем, и он не выражал никаких претензий.

— Гец, когда вы отучитесь от этой идиотской манеры чесать переносицу? И поменьше беседуйте с Зейдлицем. Он не научит вас ничему путному.

— Мне известно, ваше величество, что генерал Зейдлиц более не пользуется вашим расположением. Да будет мне позволено сказать, что я очень скорблю об этом. Он еще не оправился от раны, полученной при Кунерсдорфе, но…

— Довольно, Гец. Простреленная рука не оправдывает сумасбродства и вольнодумства Зейдлица. Он расшатывает дисциплину в кавалерии. Узнав, что какой-нибудь офицер уехал без дозволения из лагеря, он сам скачет вдогонку за ним, и хорошо, если настигнет, тогда он налагает на виновного наказание; если же не догонит, то хвалит за резвую езду. Служебное преступление превращается в какую-то игру. А сейчас, не время для игр, чорт побери!

В комнату вошел огромного роста лакей, замер на пороге и, почти не шевеля губами, произнес:

— По вызову вашего величества явились представители берлинского купечества.

— А, наконец-то! Зови! — Фридрих схватил флейту и заиграл нечто вроде бравурного марша. — Гец, не сидите с такой похоронной физиономией, а то эти торгаши сразу поймут положение дел.

В распахнутую дверь вошли три человека. Они были одеты в добротные камзолы без всяких украшений, держались очень скромно, почти приниженно. Тем не менее Фридрих тотчас прервал игру и с раскрытыми объятиями пошел к ним навстречу.

— Встреча Марса и Меркурия! — громогласно сказал он. — Здравствуйте, Гоцковский, здравствуйте, Вегелин. А вы, Энике, еще растолстели. Впрочем, это понятно: говорят, вы заработали на займах четыреста тысяч серебром. А ведь серебро кое-что весит.

— Мы рады видеть ваше величество в добром здравии и по-обычному склонным к шуткам, — сказал с кислой улыбкой Энике. — Что ж до моих заработков, то, к сожалению, они вовсе не таковы. Спросите хоть господина Кегелина.

— Что, неужели это было только триста тысяч? Ай-ай-ай, Энике, этак вы скоро пойдете с сумою! Ну, а мой добрый Вегелин все еще мануфактурный король в Германии? Надеюсь, никто не покушается на его титул? Это ведь не то, что быть просто королем, которого всякий может обидеть.

— Гм… — произнес Гоцковский, представительный мужчина, с большой седой головой и хитрыми, глубоко посаженными глазами. — Если судить по вашему величеству, обидеть короля не так-то легко.

— Ах, дорогой Гоцковский, — кротко сказал Фридрих, — вам ли говорить об этом? Вы подрядились выставить для меня продовольствие на семь миллионов талеров, денежки вы давно получили, а подряд и по сю пору не выполнен. Впрочем, не хочу портить вам аппетит. Я пригласил вас, господа, чтобы приятно провести с вами время. Прошу располагаться, как дома. Я вас на минуту покину, чтобы отдать некоторые неотложные распоряжения, а затем мы воздадим должное Бахусу! Ген, ступайте за мной.

Оставшись один, купцы переглянулись.

— Всем досталось, — сказал Энике. — Узнаю нашего доброго короля. Но это, конечно, только цветочки. Интересно, за каким чортом мы ему понадобились.

— Неужели вам это не ясно? — холодно сказал Вегелин. — Ему нужны деньги. Он высосал из нас все соки, но ему еще мало. А больше всего достанется вам, Гоцковский.

— Ну, король и вас не обидит, — возразил, ухмыляясь, Гоцковский. — Он ведь всегда вам симпатизировал.

— Тсс… — прошипел Энике. — Я слышу шаги.

Вошел Фридрих в сопровождении Геца. Он переменил мундир и выглядел нарядным и веселым.

— Прошу занимать места, господа. К сегодняшнему дню я припас и бургонского, и старого рейнвейна, и лафиту… Гец, следите, чтобы бокалы наших гостей не пустовали.

— Ну, — шепнул Гоцковский сидевшему рядом с ним Энике, — если король раскошелился на хорошее угощение, значит он решил изрядно общипать нас. Давайте же хоть пообедаем в свое удовольствие.

Вино действительно оказалось отменным. Спустя полчаса языки у всех развязались. Даже король, казалось, немного опьянел.

— Не глядите на меня так подозрительно, Гоцковский, — проговорил он слегка коснеющим языком. — Вы все ждете с моей стороны какого-нибудь подвоха. Parbleu! А я ведь настроен сегодня мирно, как ягненок. Мне просто хочется отвести душу в славной компании. Я вспомнил мою юность… Угодно ли вам, господа, послушать про мои юные годы?

Раздался нестройный хор восторженных восклицаний, и Фридрих, откинувшись на спинку стула и глядя по очереди своими выпученными глазами то на одного, то на другого купца, принялся рассказывать:

— В детстве я не видел почти никого, кроме моего воспитателя, полковника Калкштейна. Отец разрешал мне видеться с матерью только за обедом. Я прибегал к ней украдкой, и мы оба трепетали, что нас застанут. Однажды король, мой отец, неожиданно явился к моей матери; я забрался в шкаф и просидел там два часа, пока он не ушел. До сих пор удивляюсь, как я не задохнулся тогда. Вообще, жилось мне несладко. Будучи юношей, я занял раз у купцов семь тысяч талеров. Мой отец уплатил этот долг, но издал указ о том, что несовершеннолетние, даже если они королевского рода, не могут делать долги… Выпьем, господа!

Все выпили. Король заложил в обе ноздри по понюшке табаку и продолжал:

— У меня был друг, Катте. Он уговорил меня бежать, уверяя, что мне всюду будет житься легче, чем у отца. Наш заговор был раскрыт. Катте обезглавили перед окнами моей комнаты, а меня заставили смотреть на казнь. После того я просидел два года в Кюстринской крепости. За это время я понял, что значит власть. Prosit, господа.

Снова было выпито, но король на этот раз только отхлебнул из своего бокала.

— В тысяча семьсот двадцать девятом году в Голландии вышла анонимная книга: «Антимакиавелли». В ней доказывалось, что государь должен властвовать посредством добра и справедливости. Мне было тогда семнадцать лет, но мой отец, узнав, что эта книга вышла из-под моего пера, очень взволновался и решил, что из меня никогда не выйдет настоящий король… Может быть, он был прав. Я действительно чересчур мягок. Вот, например, я сижу и пью с вами вино, забывая, что на мне лежит долг накормить двести тысяч солдат, защищающих мое государство, а следовательно, и ваши фабрики, господа. И теперь, как в дни моей юности, мне приходится делать заем у купцов. Prosit, дорогие гости.

— Prosit — ответил замогильным голосом Гоцковский.

— А сколько нужно вашему величеству?

— О, немного! Сущие пустяки для таких знаменитых негоциантов, как вы и ваши собратья. Всего только двадцать миллионов талеров.

— Два… двадцать миллионов! — подскочил на стуле Энике. — Это немыслимо.

— Добрейший мой Энике, — голос короля был совсем тихий, почти жалобный, — посудите сами. Когда строишь армию, начинаешь с желудка; солдат труднее уберечь от голода, чем от неприятеля. А чем мне кормить моих славных гренадеров? В последнее время меня выручал новый продукт — картофель, но его еще слишком мало, крестьяне неохотно сажают его. А хлеб и мясо стоят теперь страшно дорого.

— Да, но ведь ваше величество недавно получили от нас пятнадцать миллионов, — возразил в запальчивости Энике. Вегелин толкнул его под столом ногой. Король же сказал еще жалобнее:

— Боже, какая у вас память, Энике! Вы все помните. Однако примите во внимание, что мне надо не только кормить, но и одевать моих солдат. И так многие из них принуждены в морозные ночи ложиться в теплую золу, чтоб хоть немного согреться. Неудивительно, что у нас столь много дезертиров; иной раз за день убегают почти две тысячи солдат. Ведь люди не ангелы.

— Не будет ли с моей стороны нескромностью спросить, как обстоит дело с английскими субсидиями? — вмешался Вегелин. — Ведь англичане обязались финансировать нашу великую борьбу с врагами порядка.

— Ах! — вздохнул Фридрих. — Питт — это сущий демон. Спросите у Финкенштейна, что значит иметь с ним дело. Неужели же, если бы я имел английские фунты, я обращался бы к вам за вашими талерами? Ну, а вы что молчите, Гоцковский? Какой аргумент вы заготовили против вашего бедного короля?

— Я подсчитывал, в какой доле я смогу участвовать в этом займе. Почту за честь, если мне будет разрешено ссудить вам три миллиона.

— Вы — воплощенный здравый смысл, мой дорогой Гоцковский. Надеюсь, что все ваши собратья будут так же рассудительны. Не станем же больше говорить об этом маленьком деле.

Неожиданно Энике сказал:

— А может быть… гм… вашему величеству удастся облегчить свое положение с помощью господина Эфрема?

Вегелин в отчаянии возвел очи к потолку, даже Гец издал какое-то подавленное восклицание. Уже второй год Фридрих чеканил неполновесную монету. Этим ведал купец Эфрем. Про талеры пели:

Снаружи красив, а внутри не совсем. Снаружи — Фридрих, внутри же — Эфрем.

Это все знали, но об этом не принято было говорить, и не будь Энике в таком возбужденном состоянии, он, конечно, не зашел бы так далеко.

Король покраснел, на лбу у него надулись так знакомые всем присутствующим толстые синие жилы. Спас положение Гоцковский. Непринужденно расхохотавшись, он произнес:

— Будь я на месте его величества, я бы и в самом деле гораздо чаще обращался к Эфрему. В финансовых делах, как и в военных, все средства хороши. Достаточно вспомнить о сражении при Фонтенуа, случившемся пятнадцать лет назад. Мне рассказывал о нем мой компаньон, родом из Ганновера. Французы встретились с англо-ганноверской армией. Оба войска сблизились на пятьдесят шагов. Офицеры любезно предложили друг другу сделать первый выстрел. Англичане и ганноверцы решили не привередничать и дали залп. Половина французов была сразу убита, остальные разбежались. Сражение продолжалось только четверть часа.

Все смеялись: Фридрих — еще рассерженно, Энике — испуганно, Вегелин трясся от хохота, довольный тем, что инцидент уладился. Положительно, этот Гоцковский незаменимый человек.

— Однако неразборчивость в средствах имеет и свои отрицательные стороны, — сказал вдруг Гец, — ибо противник начинает часто поступать так же. Взять хотя бы австрийцев. Они обнародовали заявление, что когда они займут Силезию и Бранденбург, то жителям этих областей будет оставлена только земля и воздух для дыхания.

Король нахмурился.

— Да, австрийцы — это не русские. В Восточной Пруссии с ними быстро примирились. Nom de Dien! Ноги моей не будет больше в Кенигсберге.

— Да, русские умеют внушить симпатии, — сказал Гоцковский. — В злосчастной битве при Кунерсдорфе погиб какой-то поэт Клейст. Он, раненный, попал в плен к русским и вскоре умер. Русские похоронили его с почестями, словно он был генералом. Один русский офицер, заметив, что на гробе Клейста нет шпаги, положил свою, сказавши: «У такого храброго офицера должна быть шпага».

— Клейст… Клейст… Где я слышал это имя? Ба! — Фридрих вдруг хлопнул себя по лбу. — Когда-то его упоминала Барберина.

— Я давно собирался спросить ваше величество, что сталось с этой женщиной, — вкрадчиво сказал Гоцковский. — Неужто она действительно злоумышляла на вашу особу?

Фридрих помедлил с ответом.

— Полагаю, что все затеял один Глазау. Этот негодяй бесследно скрылся, а то бы я уже вытянул из него все сведения. Барберина твердит, что она ни при чем, и сколько с ней ни бился бедняга Шиц, ему не удалось услышать от нее ничего другого. — Фридрих понизил голос. — Дорогой Гоцковский! Я знаю, что вам всегда была по душе эта женщина. Ma foi, она того стоит! Так как вы оказали мне сегодня услугу, я хочу сделать вам приятное. Выйдите в соседнюю комнату, я велю привести туда Барберину, и мы посмотрим, нельзя ли что-нибудь сделать…

Гоцковский низко поклонился и тотчас прошел в указанную ему дверь. Через четверть часа к нему присоединился король. Они в молчании сидели друг против друга, пока перед окнами не застучали колеса кареты.

— Привезли! — сказал Фридрих. Гоцковский поднялся и отошел в дальний угол. Высокий рыжеусый майор шагнул в комнату.

— Ваше величество, разрешите ввести заключенную? — гаркнул он. По знаку короля он повернулся и грубо сказал «Ну, ступай. Поживее».

В комнату вошла Барберина.

Полгода заключения совершенно изменили ее наружность. Ссутулившаяся, с тяжелой походкой, с желтой, блеклой кожей, тусклым взглядом… «Сколько же пришлось ей пережить!» подумал Гоцковский, и острая волна жалости к этой измученной маленькой женщине поднялась в его сердце.

Барберина, прислонившись к притолоке двери, безучастно смотрела на короля. Она ни на что не надеялась, но и ничего не боялась. В долгие бессонные ночи, лежа на влажном полу в темном подвале, она почти физически чувствовала, как уходит от нее все то, что составляло сущность ее натуры: способность ощущать радость и красоту, живость воображения, острота ума. В первый раз, когда Шиц ударил ее плетью, она потеряла сознание. Но потом избиения повторялись так часто, что она почти привыкла к ним. Она научилась съеживаться так, чтобы защитить голову и части тела, особенно чувствительные к ударам. Грубые мужские руки срывали с нее одежды, насмешливые, безжалостные голоса кричали ей в уши унизительные ругательства. Сперва она гневно протестовала, потом отупела. Жила, как в чаду, равнодушно надевала по утрам на себя лохмотья, выполняла черную работу. Где-то в глубине ее сознания еще теплился огонек надежды. Должны же в конце концов убедиться в ее невиновности! Но через два месяца ее перевели из одиночного каземата в общий, и тогда ее надежда угасла. Она увидела здесь такую бездну горя, о которой никогда даже не подозревала. Люди томились в заточении многие годы, не зная своей вины, подвергались издевательствам и побоям, умирали в горьких мучениях… И все это делалось именем короля! Мало-помалу в Барберине родилась жгучая ненависть к Фридриху. Окружавшим ее несчастным людям король казался далеким, почти бесплотным существом. Но она отчетливо вспоминала его выпуклые глаза, его игру на флейте, высокопарные диспуты с философами. Неужели он мог все это делать, зная о том аде, который царит в его тюрьмах? А потом и эти мысли исчезли в ней. Жизнь, со всеми ее радостями и печалями, отступила куда-то вдаль, как отступают берега от уплывающего корабля. Она словно окаменела и влачила свое существование без жалоб, без надежд, покорившись судьбе.

И вдруг этот вызов! Жмурясь от непривычно яркого освещения, Барберина переводила взгляд с короля на Гоцковского.

— Садитесь, — сухо сказал ей Фридрих, указывая на стул.

Она не пошевелилась.

Фридрих уже жалел, что затеял все это. Гоцковскому не следовало видеть Барберину в таком состоянии. Этот остолоп Шиц не догадался даже умыть и приодеть ее.

— Вы знаете, сударыня, — сказал он, — что когда-то я относился к вам с большим благожелательством. Господин Гоцковский также симпатизирует вам. Доверьтесь же нам. Скажите откровенно, что вам известно о покушении Глазау. Если же вы ни в чем не повинны и не имеете против меня и моего королевства никаких злых умыслов, то, даю слово, я велю освободить вас. Итак, говорите.

«Не имеете злых умыслов». Она содрогнулась при этих словах Фридриха. Как перед утопающим, перед ней в одно мгновенье прошла ее беспросветно-долгая, шестимесячная жизнь в каземате, допросы, истязания; она увидела землистые лица людей, заживо похороненных в четырех стенах, перевозимых из крепости в крепость, пока смерть не приносила им освобождение. Есть ли у нее злые умыслы? За эти страшные месяцы она стала врагом короля. С каким наслаждением бросила бы она в лицо этому коронованному лицемеру все свое негодование и презрение! Но нет! Нужно выдержать искус до конца. Если она будет держать себя в руках, ее, может быть, выпустят.

Вдруг одна мысль поразила ее. Возможно ли теперь, когда в ней достигло огромной силы то, что прежде бродило в виде незрелого протеста, возможно ли теперь скрыть эту кипящую злобу? Ведь Фридрих хитер и проницателен. Может быть, он сейчас читает в ее душе, и в то время, как она полагает, что сумеет притвориться, на самом деле это он будет играть с ней в жуткие «кошки-мышки». А потом, когда она станет считать часы до освобождения, он прихлопнет ее.

Холодный пот выступил у нее на лбу. Эта мысль оказалась неотразимой. Противоядия против нее не существовало.

— Что же вы молчите? — заговорил снова Фридрих. — Неужели вам требуется столько времени, чтобы обдумать свей откровенный рассказ? — Он насмешливо подчеркнул слово «откровенный».

Барберине почудилось, что за неприкрытой усмешкой короля кроется знание ее ненависти к нему, к Шицу к зловонным казематам, ко всему, что служит опорой свирепых и бездушных порядков Пруссии.

Это лишило ее твердости. Она не в силах была дольше выдержать.

И, чувствуя, что все потеряно, и находя в этом какое-то жуткое удовлетворение, она ринулась очертя голову в страшившую ее бездну. Она кричала, не чувствуя себя и не узнавая своего голоса. Она выплевывала в лицо Фридриху все обиды, которые перенесла или свидетелями которых являлась; она придумывала самые язвительные слова для изображения подлости тюремщиков, для характеристики господствующей повсюду жестокости и несправедливости.

Король сидел с напряженным лицом, не сводя глаз с Барберины. Один только раз, когда Гоцковский попытался что-то сказать, он движением руки остановил его. Внезапно Барберина закашлялась и, махнув рукой, замолчала. В комнате воцарилось тяжелое молчание. Фридрих шумно выдохнул воздух, позвонил и, указывая на Барберину, стоявшую с повисшей головой, кратко распорядился:

— Уведите.

Когда дверь за Барбериной закрылась, он сказал, пожимая плечами:

— Мне очень жаль, Гоцковский, что так вышло, но теперь ей не будет пощады… Пусть пеняет на себя.

Гоцковский молчал, и это привело Фридриха в раздражение.

— Мне сейчас не до жалости! — вскричал он. — Я сам еле живу. Каждый сноп соломы, который доходит до меня, каждый транспорт рекрутов или денег становится либо подачкой, брошенной мне врагами из милости, либо доказательством их нерадивости. Если положение дел в Европе не изменится, нам скоро нечего будет противопоставить противникам.

— Но ведь смерть этой девушки не принесет вам пользы, — осторожно заметил купец.

— Сентименты! Что мне до ее жизни! Что мне до вас всех! Эти проклятые русские! Если хотите знать, с моей стороны почти глупо еще существовать.

Он повернулся спиной к Гоцковскому и вышел, хлопнув дверью с такой силой, что стекла в окнах жалобно зазвенели.

 

Глава шестая

Поход

1

Весна 1760 года была на исходе.

Наливавшиеся соком травы окрасились яркой, до синевы, зеленью. На умытых росами приречных блестящих кустах копошилась разноголосая птичья мелочь. В белом от солнечного спета небе неподвижно висели ястребы.

Не стало больше прохладных зорь, когда зябко и весело ежились плескавшиеся обледенелой водой солдаты. Солнце сделалось горячим и злым и задолго до полудня начинало жечь влажные от пота лица. Небосвод стал словно выше, и по ночам в нем ярче горели звезды.

Но люди, вершившие дело войны, не замечали чудес, творимых природой. Светлой розовой ранью, палящим полднем и дождливым вечером они строили реданты, выставляли караулы, стреляли, колесили взад и вперед по широким дорогам, по проселкам и нехоженым тропам.

В квартирмейстерской части русской армии круглые сутки кипела работа. В рядах действовавших войск оставалось не больше 60 тысяч человек. Вместо испрошенных главной квартирой после Кунерсдорфа 30 тысяч солдат из России было послано только 6 тысяч, да и из тех свыше тысячи умерло или заболело в пути. Был расчет на рекрутский набор в занятых областях Восточной Пруссии; пруссаков можно было бы направить на должности извозчиков и денщиков, освободив занятых там русских. Но в дело вмешалась немецкая партия. Генерал Корф, назначенный кенигсбергекмм губернатором, представлял, что если будет объявлен набор, то жители Восточной Пруссии будто бы разбегутся. А так как предполагалось, что эти области войдут в состав Российской империи, то Воронцов, вняв уверениям Корфа, отменил набор. Людей в армии попрежнему нехватало.

Были и другие хлопоты. В январе 1760 года в армию прибыл полковник Тютчев для устройства артиллерии. Генерал-фельдцейхмейстер Петр Шувалов сделал удачный выбор: Тютчев решительно взялся за дело. Артиллерия подразделялась на полевую и бомбардирскую; та и другая была подчинена начальнику артиллерии, состоявшему под непосредственным начальством главнокомандующего. В бригадах и корпусах выделялась особая резервная артиллерия. Орудиям большого калибра предписывалось открывать огонь с 750 сажен, а малого — с 400 сажен. Первый огонь надлежало направлять на неприятельские батареи, а на ближних дистанциях стрелять по пехоте и коннице. В обязательное условие вменялось артиллерийским офицерам требование взаимной выручки.

Подверглось переустройству и продовольственное дело. Генерал-провиантмейстер Василий Иванович Суворов устроил в Познани обширные магазины, но другие тыловые магазины ему так и не удавалось устроить. Транспортировать провиант из России было очень далеко, а заготовлять на месте трудно, ввиду ограниченности денежных средств: как в Польше, так даже и в Пруссии продовольствие приобретали почти исключительно за наличные деньги, чтобы не раздражать местных жителей, не желавших принимать в уплату квитанции. В короткий срок было истрачено около 400 тысяч рублей, а новых сумм не поступало.

Генерал-лейтенант Суворов измышлял самые хитроумные способы, как бы доставать провиант под квитанции, оплачиваемые потом в Петербурге, не нарушая в то же время директив Конференции о политичном обращении с населением. В помощь себе он взял из главной квартиры нескольких офицеров, показавшихся ему наиболее пригодными для такой деликатной миссии. Среди этих офицеров был и Шатилов.

Петербург, шумные балы, разговор с великой княгиней — все это уже быльем поросло. Бешено скача из столицы с рескриптом о противодействии сепаратистским попыткам Пруссии, Шатилов чувствовал, что с каждой верстой весь этот мир блеска, мишуры, интриг и хитросплетений словно расплывается в морозной дымке, становится призрачным, и все, что еще день назад казалось таким важным, уже начало терять цену. Иногда только с сожалением вспоминал он о неразоблаченном Тагене, да попрежнему неотвязно ныла где-то на самом дне сознания, в сокровеннейшем уголке души, мысль об Ольге. Но власть над ним уже приобрела та жизнь, с которой он за год успел неразрывно сродниться.

Он понял, что в столице все время тосковал по этой жизни, по армии, по трудностям и постоянной новизне походов, по солдатским песням, то унылым, то безудержно залихватским, по волнующему напряжению битв и по суровой, мужской боевой дружбе.

В главной квартире многое изменилось. Салтыков болел, и его часто и подолгу замещал Фермор. Алексей Никитич отдавал должное опытности и предусмотрительности Фермера, но не мог побороть антипатии к нему. Он мирился с тем, что у Фермора не было широты кругозора и горячей веры в русское оружие, которые так пленяли в графе Петре Семеновиче, но он не мог простить Фермору его холодного педантизма и постоянной заботы о прусских жителях в ущерб русским солдатам. Поэтому Шатилов был даже рад, когда генерал-лейтенант Суворов вытребовал его к себе.

Все лето он провел в разъездах, закупая муку, овес и картофель; ранней осенью Суворов послал его с рапортом к главнокомандующему. Сделав доклад, Шатилов тотчас же пустился на розыски своего друга, как ребенок, радуясь предстоящей встрече, Он нашел его только вечером, завертел, закружил в объятиях.

— Пусти, ошалелый! — отбивался Ивонин. — У меня дела еще.

— Эва! Завтра на заре я уезжаю, так уж эту ноченьку твои дела подождут.

— Ин ладно.

Они вышли на высокий берег, окаймленный густым тёмным кустарником. Под ногами шуршал разметанный багрянец листьев. По черной реке катилась светлая дорожка.

— Одер, — задумчиво сказал Ивонин. — А у славян издревле Одрой сия река прозывалась. Уже и забыто, что во всех сих местах славянские племена жили и на костях их пруссы свое благополучие воздвигли.

— Да еще и тем недовольны. Снова хотят славянские земли заглотнуть.

— На сей раз не выйдет… Одначе рассказывай.

Выслушав Алексея Никитича, он вздохнул.

— Вечно та же история. Тотлебен да Корф стращают, что нас же в Европе северными варварами звать будут, Фермор их в сем поддерживает; в результате русские солдатушки и кровь льют и голодные ходят, а прусские бауэры мошну набивают. Запрошлую неделю консилиум в главной квартире был…

— А кто нынче в ней состоит? — перебил Шатилов.

— Генерал-квартирмейстером Штофельн, начальник артиллерии — Глебов, начальник инженеров — Муравьев, штаб-доктор — Кульман, главный провиантмейстер — Маслин. Да что в них толку при Ферморе! Крепка тюрьма огородою, а рать — воеводою. С Петром Семенычем они вовсе по-другому толкуют.

— Что же он? Совсем занемог?

— Борется с недугом. То сдаст командование Фермору, то снова, чуть полегчает ему, в должность вступит, хоть иной раз и в великом жару… Так вот на консилиуме заслушаны были доклады товарищей твоих по провиантмейстерской части: офицеров Корсакова, Груздавцева и Бока. Все то ж показали, что от тебя сейчас слышу, а толку чуть.

Они помолчали.

— О чем же еще главная квартира суждение имела?

Ивонин оживился.

— Еще о хлюсте этом, о Тотлебене. Уже его и Фермор не стал переваривать. И то сказать: в его отряде завелись многие женщины, тащат с собой разного скарбу. До того дошло, что некоторые офицеры в неприятельский лагерь на пароль ездили и там шнапс с зейдлицевскими молодчиками пили. Фермор назначил было заместо Тотлебена генерала Еропкина. Но разве этакого объедешь! Тотлебен в Петербург кляузу настрочил, и все попрежнему пошло.

Издали донеслась солдатская песня. Голоса звучали стройно, ладно.

— Славно поют, — промолвил Шатилов. — В одной тюрьме сидеть, в одном полку служить — споешься.

Песня гремела:

Вы, солдатушки уланы, У вас лошади буланы, Москву-город проезжали, В деревеньку заезжали, Ко вдовушке забегали. Ночевать к ней попросились: «Пусти, вдова, ночевати».

Пенье неожиданно оборвалось, и чей-то тонкий голос надсадно зачастил:

Я не знаю, как мне жить В свете беспорочно И жизнь всю расположить, Чтобы было прочно. Петиметры говорят, Что я живу скупо, А скупые говорят, Что я живу глупо.

— Это уж не иначе, как со столичным образованием, — засмеялся Ивонин. — Должно, служил допрежь в камердинерах. Пойдем-ка к ним, Алексей.

Когда они подходили к костру, вокруг которого сидели и стояли солдаты, тот же надсадный голос рассыпался быстрой скороговоркой:

Чем хотите, колотите: Поленом по коленам, Кирпичищем по плечищам, Головешкой по головке…

— Тьфу! Уймись, дурень! — с сердцем сказал кто-то.

Вокруг засмеялись на разные лады.

— Ай да Емковой!

— Емковой! — приостановился Шатилов. — Это не тот, что у покойного Микулина служил?

— Тот самый. Сейчас он, в свой черед, канониром при гаубице. Мужик — что золото. Да вот сам посмотришь. Емковой, поди-ка сюда! — крикнул он, выходя на свет.

Солдаты нестройно поздоровались: по тому, как многие из них заулыбались, Шатилов понял, что его друга здесь хорошо знают и любят.

— Чего изволите, вашбродь? — не спеша приблизился Емковой.

— Вот премьер-майор интересуется, как живется тебе.

— Благодарствуем на этом. Только какое же солдатское житье? Известно: под голову кулак, а под бока и так.

— Я Евграфа Семеныча знавал, — тихо проговорил Шатилов. — Не забыл, поди?

Емковой истово перекрестился.

— Царство ему небесное! Вовек не забуду. Голубиной души человек был, и антилерист знатный: он меня обучил бомбардирскому делу.

— Ты все еще в Углицком полку?

— Никак нет! Во втором Московском… Нас оттуда, почитай, с полсотни сюда переведено.

— Надоело тебе, небось, по чужой земле таскаться?

— А то… Сейчас, вашбродь, сенокосица. Стоги-то духовитые, теплые. Как подумаешь, — эх, мать честная!

— Все война, — сказал Ивонин.

Солдат покачал головой.

— Что же войну корить! Иной раз и за нож возьмешься, коли разбойник нападет. Война трудна, да победой красна.

У костра чей-то голос добавил:

— Особливо, ежели с прусачьем воевать доводится. Эти нас, как пауки, сосали.

— Лес сечь — не жалеть плеч, — отозвался другой.

— Слово-то какое! — восхищенно сказал Шатилов. — Прусачье! Кто это придумал?

— Промеж себя завсегда так его называем, — отозвался Емковой. — Касательно же войны, если дозволите наше простое солдатское слово молвить, то мы, значит, так судим: когда поля межуются, то по стародавнему обычаю парнишек на меже секут, чтобы помнили, значит, где межу проложили. Эвон и немчуру надобно, как границу сделают, накрепко высечь на ней. Дескать, мол, войной да огнем не шути.

— Правильно, Емковой, — серьезно сказал Ивонин, — давно пора так-то. Ну, прощайте, братцы. Авось, мы еще поучим немца. И не на границе, а в самом его дому.

— Каковы? — сказал Шатилов, когда они немного по-отдалились. — Хоть война с прусачьем трудна, да победой красна. Вот он, наш солдат.

— Нет его лучше во всем свете, — тихо, даже как бы торжественно сказал Ивонин: — и храбр, и силен, и духом бодр… Одного только недостает.

— Чего же?

Ивонин с силой сказал:

— Достойного военачальника. Таких солдат не Фермор и даже не граф Салтыков вести должен.

— А кто? — горячим топотом сказал Алексей Никитич. — Есть ли такой?

— Сперва полагал я так о Захаре Чернышеве. Его в ноябре прошлого года из плена выменяли, и он себя очень похвально с той поры выказал. Однако вижу, и Чернышев не тот. Армии новый Петр нужен: кто бы всю силу ее молодецкую в одно собрал да взорлил над Фридериками и Даунами… — Он вдруг осекся и словно нехотя проговорил: — Может, и есть такой! С самого Кунерсдорфа присматриваюсь. Великих дарованиев человек. А выйдет ли что? Про то, кто ведает? И не спрашивай сейчас больше об этом.

Они долго шагали молча, и длинные их тени бежали рядом с ними, то отставая, то перегоняя их на капризных поворотах тропинки. Подул сильный ветер. Листва на деревьях шепталась чаще и беспокойней. С реки все явственнее доносился плеск волн.

— К непогоде, верно, — сказал Шатилов. — Осень близится. Что ж в главной квартире? До конца года собираются марш-маневры предпринимать? План-то есть у них?

— Какой же план! — со скукой возразил Ивонин. — Цесарцы все так же от решительных действий уклоняются. Даун опять хочет нас в первый огонь втянуть, а сам отсидеться за нашей спиной. Но на сей раз мы уже научены. Петр Семеныч хочет ограничиться операциями в Померании, имея целью взять Кольберг и укрепиться на Балтийском побережье. А вместе с тем, дабы показать всю ненадежность положения Фридерика, совершить набег на Берлин. Для этой цели будет выделен особый отряд.

— Когда сие предстоит? — живо спросил Шатилов.

— Полагаю, в будущем месяце. Посмотрим, так ли уж далеко до прусской столицы. Но пока — молчок.

2

Мысль о военной экспедиции на Берлин возникла в Петербурге еще в 1758 году. Салтыков намеревался привести ее в исполнение после Пальцига, потом после Кунерсдорфа, но оба раза откладывал ввиду нежелания австрийцев помочь ему. При этом не имелось в виду удерживать Берлин надолго: такая задача представлялась чересчур ответственной — и потому, что очень трудно было бесперебойно снабжать войска при столь удлиненных коммуникациях, и потому, что не было уверенности в способности обезопасить эти коммуникации от двухсоттысячной армии Фридриха. И Конференция, и Салтыков, и тем более Даун исходили из принципов линейной тактики, обрекавшей полководца на ограниченность целей и методов. Они хотели лишь нанести короткий энергичный удар, чтобы разрушить военные предприятия в Берлине и, главное, добиться крупного морального успеха, доказав уязвимость прусской столицы.

Исподволь готовясь к берлинской экспедиции, Салтыков собрал обширные сведения, и теперь в главной квартире был скоро разработан маршрут и порядок похода. Рейд на прусскую столицу поручался в основном сборному отряду в составе 3600 кавалеристов и 1800 гренадеров при 15 орудиях. Начальником этого отряда по распоряжению Конференции был назначен Тотлебен. Маршрут его лежал от Нейштеделя, через Сорау, Губин, Бесков, Вустергаузен на Берлин — всего протяжением около 190 верст.

Одновременно выступал 12-тысячный отряд генерала Захара Чернышева, состоявший из семи пехотных полков. Он двигался другой дорогой до Губина, а затем шел непосредственно за Тотлебеном, чтобы в случае надобности подкрепить его.

И, наконец, главные силы армии продвигались к Губину для обеспечения экспедиции от всяких неожиданностей.

Двадцать шестого сентября Тотлебен и Чернышев, каждый по указанной ему дороге, выступили к Берлину.

Шли форсированным маршем, легко оттесняя незначительные неприятельские отряды, пытавшиеся задержать продвижение. Двадцать девятого конница Тотлебена была уже в Губине, а днем позже — в Бескове; здесь была дана дневка.

Ивонин был прикомандирован к квартирмейстерской части Тотлебена. Негласно ему было дано поручение следить за тем, чтобы в Берлине граф Тотлебен строго соблюдал данную ему инструкцию. Инструкция эта обязывала требовать от города знатную контрибуцию, а при неимении денег получить вексель и в обеспечение уплаты взять несколько именитых купцов и ратманов. Кроме того, предписывалось разрушить арсенал, литейный дом, оружейные магазины и суконные фабрики. Последним пунктом оговаривалось, что никому из мирных жителей Берлина не должно чинить обид.

Видимо, Тотлебену было известно о нерасположении к нему Ивонина, потому что он встретил его неласково.

— Я не владею русским языком, — сказал он по-французски. — Мне обещали прислать офицера-переводчика. Это будет, — он вытянул из-за обшлага щегольского мундира листок бумаги и покосился на записанную фамилию, — это будет подполковник Аш. Пока же я с трудом понимаю инструкцию главнокомандующего и предпочел бы, чтобы она была составлена на знакомом мне языке.

— Я доложу о вашем желании, граф, — сказал Ивонин. — Однакоже осмелюсь заметить, что в русской армии официальная переписка до сей поры только на родном языке велась.

Тотлебен вспыхнул.

— Что еще вам приказано передать мне? — отрывисто спросил он.

— Только то, что фельдмаршал Даун выделил отряд под начальством графа Ласси, который, в свою очередь, двинулся к Берлину.

— Вот как!.. Даун боится, что без него свадьбу сыграют… Я прекрасно могу обойтись без него. Теперь все?

— Все, господин генерал.

— Можете итти.

Ивонин вышел с ощущением, что его глухая неприязнь к Тотлебену теперь превратилась в открытую взаимную вражду. Он знал за собой это свойство. Нравился ли ему человек, или, напротив, был неприятен, в обоих случаях его чувство как бы передавалось этому другому. Шатилов не раз подтрунивал над этим:

— Ты все напрямки да порезче… Ан, иной раз и хитринка надобна. Это только медведь напролом лезет, да и то лоб расшибает. От тебя человек шаг сделает, а ты от него в сей же час десять, да все норовишь выказать ему, что он не люб тебе.

Но что ж было делать? Лисьи увертки он ненавидел. Нет, уже лучше резать напрямик…

С этими мыслями он уже почти дошел до своего жилища, когда до слуха его донесся могучий бас, выводивший задорную песню.

Ишла армия солдат. Хорошо капралу, брат: Он напудрен, набелен, Черна шляпа со пером, —

горланил бас, а чей-то взволнованный голос уговаривал и усовещевал его:

— Ну-к, полно тебе. Ведь мы на походе. Услышит, не приведи боже, кто из начальства, что от тебя спиртной дух идет, не миновать тебе плетей. Нешто ты свою спину не жалеешь?

— Плевал я на плети. Бей жену до детей, а детей до людей. Меня стегать поздно: я за три года, почитай, три десятка окаянной немчуры изничтожил, еще знамя ихнее приволок. Да и какое начальство ноне! Вот у графа Румянцева я был в начальстве, а этот… Тотлебен… выйдет, отряхнется, на солдат не взглянет, да и поедет… только не туда, куда стреляют, а подалее.

— Молчи, дурья башка, — зашипел второй. — И сам пропадешь, и меня нивесть за что уморишь.

— Так рази ж не правда?

— Правда твоя, мужичок, а полезай все же в мешок… Нашел где правду искать! В солдатах.

Ивонин, стоявший в тени, выдвинулся на освещенное бледной луной место.

— Почему же в солдатах правды не найти? — сказал он негромко.

Теперь он имел возможность рассмотреть их. Один был громадного роста, он нетвердо держался на ногах и сейчас, отпрянув при неожиданном появлении офицера, перебирал ногами, тщетно силясь встать ровно. Другой… Впрочем, разглядывать другого не приходилось: знакомый голос с радостным удивлением произнес:

— Никак, господин Ивонин? Здравья желаю, вашбродь.

— Емковой?

— Мы самые. Второй Московский в сей отряд назначен.

— А этот — из ваших?

— Из наших, вашбродь… Вместе в Углицком служили. Алефаном зовем. В бою целого взвода стоит, а вот на тебе: нашел где-то штоф сивухи и теперя, пес его возьми, захмелел вовсе. Вашбродь! Будьте отцом родным. Он это впервой. Молод еще да дурен. К утру он ни в одном глазе…

— Я, так и быть, прощу. Да, смотри, как бы адъютант начальника, подполковник Бринк, не увидел. Этот строгий.

— Я его в момент домой доставлю. Там уж поучу его малость, обормота. Спасибо, вашбродь.

— А не боюсь я никого, — вмешался вдруг дотоле молчавший Алефан. — Я, ваша высокобродь, с Астрахани. Там у нас немцем прозывается мешок с песком, который на малых судах для перекренки от ветра ставят. Я энтих мешков погрузил на своем веку вдосталь. И живой немец мне не в диковинку. А начальства я тож не пужаюсь. Потому меня господин ротный учил: ходи право, гляди браво. Я же…

— Что здесь есть за шум? — раздался вдруг холодный голос. — Как стоишь, любезный? Э, да ты пьян?

Емковой с отчаянием смотрел на Ивонина. Тот, поморщившись, обратился к вновь подошедшему:

— Я знаю этого солдата, господин барон. Разрешите мне расследовать это дело и взыскать с него.

— Как дворянин дворянину готов услужить вам, — ответил Бринк. — Но как официальное лицо, не имею права. Могу лишь обещать, что до окончания экспедиции установленное наказание не будет приведено в исполнение. Ступай-ка за мной, любезный.

Ивонин пожал плечами и, не глядя на Емкового, зашагал прочь.

После дневки войска продолжали свое движение. Днем второго октября конные части передового отряда достигли Вустергаузена, а к ночи туда прибыла и пехота, посаженная на повозки. В этот же день Чернышев подошел к Фюрстенгальде, а главные силы русской армии приблизились к Рубину.

В Берлине царила растерянность. Комендант города, генерал Рохов, отдал приказ гарнизону очистить город. Но в Берлине лечились от ран генералы Левальдт, уволенный к тому времени в отставку, Кноблох и Зейдлиц. Они явились к Рохову и потребовали, чтобы он защищал столицу.

— У меня всего три батальона пехоты и четыре эскадрона кавалерии, — заявил Рохов.

— Прежде чем подойдут русские, вы получите сильное подкрепление, — уверял его Зейдлиц.

Рохов, поколебавшись, уступил и немедленно начал укреплять подступы к городу.

Берлин, расположенный на берегах реки Шпрее, был окружен обширными предместьями, три из которых находились на правом берегу, а четыре, в том числе замок Копеник, у переправы через реку — на левом. На правом берегу город прикрывался палисадом, на другом берегу — невысокой каменной оградой.

Проникнуть в предместья можно было через десять ворот: Котбусские, Галльские, Бранденбургские и Потсдамские на левом берегу Шпрее и Гамбургские, Розентальские, Шонгаузенские, Аандсбургские, Франкфуртские, Восточные — на правом.

Перед всеми воротами начали набрасывать флеши и ставить в них пушки. Ночью работа не прекратилась. При дымном свете факелов тысячи людей копали землю и пробивали бойницы в стенах.

Однако ни эти приготовления, ни пребывание в Берлине прославленных Фридриховых генералов, ни даже известие о подходе крупных сил, высланных королем, — ничто не могло успокоить берлинское население.

Жители предвидели капитуляцию города. Зная, как ведет себя прусская армия в занятых местностях, они не рассчитывали на снисхождение русских. Кто мог, покидал Берлин и бежал. Тщетно взывал Рохов к добрым берлинцам, обнадеживая, грозя и умоляя. Никто не хотел итти копать укрепления, никто не верил ему. Купцы, ратманы, дворяне — все, кто побогаче, старались нанять экипаж и уехать.

Прислушиваясь к покуда далеким залпам русской артиллерии, они с бледными, смущенными лицами торопливо рассаживали в нивесть откуда появившихся старомодных рыдванах и простых крестьянских подводах своих домочадцев. Они оставляли награбленное в Силезии, наворованное в Саксонии, бросали на произвол судьбы собственное имущество. Война, казавшаяся таким прибыльным делом, обернулась другой стороной. Война пришла к ним в гуле русских орудий, в смятении и растерянности кичливых генералов, и прусская столица с трепетом ждала расплаты.

3

Утром третьего октября первые гусарские эскадроны и казачьи сотни подошли к Берлину. Погода была ясная и безоблачная. Переправа через Шпрее у Копеника была занята неприятелем, но после короткой схватки гусары завладели ею.

Понемногу, мелкими партиями стала подходить русская пехота. Солдаты с любопытством и одновременно с разочарованием рассматривали город.

— С той норы змеюга, значит, выползла.

— Ужли же столько годов воевать надо, чтоб сие гнездо воровское порушить?

Ивонин с недоумением следил за действиями начальника отряда. Сперва Тотлебен намерен был штурмовать какие-нибудь ворота одной конницей. Но солнце успело уже заметно склониться к закату, а штурма все не было. Наконец Бринк объявил, что в результате личной разведки начальник отряда решил атаковать Котбусские ворота и назначает атаку на ночное время.

— А почему бы не пробить посредством артиллерийского огня брешь? — спросил Ивонин.

— Генерал Тотлебен не хочет до времени выпалить орудийную амуницию. Он полагает, что сукцесс будет одержан и без этого.

— Но тогда, не поясните ли, господин подполковник, отчего именно Котбусские ворота? Ведь, атакуя оные, мы попадаем под фланговый огонь из галльских флешей.

— Так распорядился господин начальник отряда.

Голос Бринка был зловеще сух.

Стемнело. С реки поднялся сырой, холодный ветер. Солдатам не велено было разжигать костров, и они жались друг к другу, с нетерпением ожидая сигнала к атаке.

В десятом часу вечера Тотлебен собрал офицеров. Выпятив грудь, он произнес длинную напыщенную речь; Бринк почтительно переводил.

— Я предложил берлинскому коменданту капитулировать, но он не согласился. Потому я возьму Берлин штурмом. Атака начнется в полночь. Триста гренадеров и два орудия под командой князя Прозоровского атакуют Галльские ворота, а равносильный деташемент майора Паткуля — Котбусские ворота. В подкрепление каждому дается по двести гренадеров и по два эскадрона кавалерии. Я приказываю, чтобы командиры отрядов меня наиподробнейше рапортовали.

«Я… я… — думал Ивонин, угрюмо слушая Бринка. — Мнит себя великим полководцем. Чего глупее: вместо атаки совокупностью в полторы тысячи человек дробить силы наполовину».

Едва окончилось совещание, он торопливо пошел в отряд Прозоровского, куда был прикомандирован. Чья-то высокая фигура выросла на дороге.

— Ваше высокоблагородие! Дозвольте слово молвить. То я, Алефан. Спасибо вам за вашу милость, что меня оборонить хотели. А только господин Бринк меня к батогам приговорили.

Солдат шагнул вперед. Ивонин слышал его частое, бурное дыхание.

— Нехай меня лучше насмерть расстреляют. А пороть — я не дамся.

Ивонин подошел к солдату и положил руку ему на плечо.

— Наказать тебя нужно, в российской армии на походе хмельных быть не должно. Да только не на теле наказать. Правда твоя: таких, как ты, не порют. Вот что, Алефан: сейчас бой, ты в нем себя выкажи, а я опосля генерала Чернышева о тебе рапортую.

— Вашбродь! Ежели так… Ежели избавите… век мне того не забыть. А насчет боя — не имейте сумнениев.

Когда Ивонин скрылся из виду, из кустов вышел Емковой.

— Что, дурья башка? Говорил тебе: обратись к нему. Это офицер настоящий!

— И впрямь! Вот бы все у нас такие были. То-то воевали бы!.. Как он сказал мне: «правда твоя», говорит…

— То-то! Правота, что лихота: всегда наружу выйдет.

Они еще долго говорили об Ивонине, торопливо пробираясь кустарником в свою роту.

В двенадцать часов ночи высоко в небо взлетела ракета, медленно упала в Шпрее и, зашипев, погасла. И сейчас же с громким «ура» русские гренадеры бросились на штурм. Отряд Прозоровского, несмотря на то, что его атака почти не была подготовлена артиллерией, ворвался в Галльские ворота. Но к этому времени гарнизон города уже усилился: за двенадцать часов, напрасно потерянных Тотлебеном под стенами Берлина, туда успели войти первые семь эскадронов из спешившего на выручку корпуса принца Вюртембергского.

Пруссаки установили в домах трехфунтовые пушки и били почти в упор по гренадерам, проникшим за крепостную ограду. Русские двигались наугад по узким, кривым улочкам, а немцы стреляли из проходных дворов, из переулков, устраивали засады, появлялись оттуда, откуда, казалось, не было путей. Их становилось с каждой минутой все больше.

Отряд Прозоровского начал медленно отходить. Теснимый со всех сторон, он яростно отбивался, то и дело переходя в штыки. Князь Прозоровский посылал уже второго гонца, прося ускорить посылку подкреплений. Солдаты тоже ждали подмоги.

— Держись, паря. Скоро лезерв подведут, — хрипел Емковой. Алефан, дважды раненный, но оставшийся в строю, молча посылал привычными пальцами пулю в дуло ружья.

Луна скрылась за облаками, и бой продолжался почти в полной темноте, при вспышках выстрелов и дымном пламени от горевшего где-то строения.

— Секунд-майор! Возьмите с собой двух казачков и скачите к начальнику отряда, — обратился Прозоровский к Ивонину. — Гром и пекло! Объясните, что без резерва я дальше держаться не могу, что… Да вы и сами, впрочем, знаете.

Ивонин был рад этому поручению. Отсутствие резерва приводило его в недоумение и беспокойство.

В штабной части он застал все того же вездесущего Бринка. Как только тот увидел его, сейчас же сказал:

— И вы касательно резерва? Что это князь: третьего человека шлет. Ему уже послано повеление: незамедлительно учинить ретираду.

— Ретираду?

— Того требует общая польза! Суть в том, что к Берлину подходят весьма многие вражеские войска, и если бы мы ныне заняли город, то не успели бы после вернуть людей обратно и могли бы потерять весь корпус.

Ивонин долго не отвечал. Снова и снова вставал перед ним вопрос: недомыслие или прямая измена?

— Ежели позволите мое мнение выразить, — сказал он наконец, — то, во-первых, и нас знатные силы генерала Чернышева подкрепить могут, а во-вторых, задачу нашу я в том лишь и усматриваю, чтобы быстрым, стремглавным натиском ошеломить столицу прусскую и принудить ее коменданта к капитуляции.

— В обстоятельствах близости неприятеля впереди и сзади того сделать нельзя, — ответил Бринк, пожевав губами.

Ивонин откланялся и вышел.

Выслушав его доклад, Прозоровский пришел в неистовство.

— Гром и пекло! Да если бояться не успеть вывести людей, то не нужно было и штурма затевать. Мы налет совершаем, здесь же смелость решает. Коли бы хотели серьезно Берлин штурмовать, то не посылали бы двухтысячный деташемент. Ужели Тотлебену то невдомек?.

— Делать нечего, князь. Прикажите ретираду, — хмурясь, сказал Ивонин.

— И сам вижу. Вюртембержцы с трех сторон уже наседают…

Отряд Прозоровского, потеряв девяносто два человека убитыми и ранеными, отступил. Паткуль ограничился слабой попыткой приблизиться к Котбусским воротам и без потерь вернулся на исходные позиции.

В это время разведка принесла сведения о приближении главных сил принца Вюртембергского, и Тотлебен немедленно отвел весь свой отряд в Копеник, куда подходил уже корпус Чернышева.

 

Глава седьмая

Взятие Берлина

1

Пятого октября граф Чернышев принял общее командование собравшимися в Копенике войсками. Неудачные действия Тотлебена требовали того, чтобы энергичной, хорошо подготовленной атакой поправить дело и восстановить престиж русского оружия. В этом с Чернышевым были согласны все, вплоть до Фермора, тотчас пославшего Чернышеву дивизию генерала Панина и обещавшего в случае нужды явиться к Берлину со всеми остальными войсками.

Панин, разложив провиант по повозкам, шел форсированным маршем, проходя в день по тридцати пяти верст. До его прибытия Чернышев решил не предпринимать решительных действий, а пока произвести основательную рекогносцировку.

До сих пор на выручку прусской столице подошли только войска принца Вюртембергского, но из Саксонии спешил еще отряд генерала Гюльзена. Авангард этого отряда под начальством полковника Клейста находился уже у Потсдама.

С целью обеспечить сообщение с Потсдамом и установить связь с ожидавшимися оттуда подкреплениями принц Вюртембергский выдвинул на высоты перед Галльскими воротами три батальона пехоты и двести человек конницы. Для прикрытия Берлина со стороны правого берега на передовые позиции были выдвинуты пять батальонов пехоты, шесть эскадронов драгунов и несколько эскадронов гусаров, под общей командой майора Цеймера.

Неприятель сосредоточивал под Берлином крупные силы, и задача овладения городом с каждым часом становилась все более трудной.

Чернышев, исследовав местность, решил нанести главный удар на правом берегу Шпрее. Вспомогательные действия по левому берегу он поручил Тотлебену, связь с которым поддерживалась в районе Копеника особой пехотной бригадой.

Распоряжения эти были вполне разумны. Чернышев не предвидел лишь последствий, которые возникли оттого, что Тотлебен вновь получил возможность к самостоятельным действиям.

Между тем все помыслы Тотлебена попрежнему были устремлены на то, чтобы первому войти в город и суметь приписать себе всю заслугу по овладению прусской столицей. Сделать это было тем более трудно, что подошел австрийский корпус Ласси.

Граф Ласси привел с собой 14 тысяч человек. И большая численность его войск, и более высокий чин, и более высокие должности, ранее им занимавшиеся (Ласси был начальником штаба у Дауна), давали ему право старшинства над Тотлебеном… Было очевидно, что штурм Берлина на левом берегу Шпрее может быть предпринят только совместно с корпусом Ласси, и притом под главным начальством этого последнего. Поэтому Тотлебен лихорадочно измышлял способы, не доводя дело до штурма, лишь используя создавшуюся для прусской столицы опасную обстановку, заставить берлинского коменданта сдаться. И сдаться именно ему, Тотлебену! Исходя из этого, он решил всеми мерами сдержаться на занятых им позициях у Котбусских и Галльских ворот, как ближайших к городу.

Ласси тоже стремился не столько к общей пользе дела, сколько к тому, чтобы самому завладеть Берлином. Едва расположившись на позициях — перед Бранденбургскими воротами, он попытался через посредство прусского генерала Левенштейна заключить с Роховым капитуляцию. Об этих переговорах он ни словом не известил Тотлебена.

Но на правом берегу, в лагере Чернышева, господствовало другое настроение. Там предпочитали действовать не уговорами, а силой оружия. Оттуда на Берлин надвигалась подлинная гроза, и отвести эту грозу прусская столица была не в силах.

2

Шатилову удалось добиться разрешения участвовать в качестве волонтера без определенных обязанностей в экспедиции. Педантичный Василий Иванович Суворов очень задержал его, и он нагнал войска уже под самым Берлином. Чернышев, знавший, что премьер-майор был обласкан в Петербурге, обошелся с ним по укоренившейся традиции придворного быть любезным с теми, кто хорошо принят при дворе, очень приветливо.

— Оставайтесь у меня, — сказал он, — посмотрите шармицель, а неровен час, так и дельце для вас найдется.

Алексей Никитич, радостный, вышел от Чернышева и тут же, пройдя всего сотню шагов, встретился с Емковым.

— Здравия желаем! — широко осклабился тот.

— Ты как здесь? Разве Второй Московский не у графа Тотлебена?

— У графа-с… Да, вишь, часть гаубиц генерал Чернышев к себе забрали. И бомбардиров, значит, с ними.

— Ты секунд-майора не видывал?

— Как же! Они в квартирмейстерской части графа Тотлебена находятся. Очень даже видел их.

— Что же, ты рад, что тебя перевели? Завоевался на том берегу!

— И еще бы воевал, да воевало потерял, — сдержанно усмехаясь, ответил солдат. — Нам как прикажут… А только, ваше высокобродь, как на духу скажу: мне под их превосходительством Тотлебеном воевать не столь сподручно.

— А что, не любо солдатам у него?

— Дураку что глупо, то и любо, — загадочно сказал Емковой. — Где уж солдату о том помыслить!

— Своеобычный ты мужик, — раздумчиво проговорил Алексей Никитич. — Дерешься ты, я знаю, славно, а начальников, видно, не уважаешь.

— Как можно, вашбродь! Если солдат начальство не уважит, какой же он солдат! Но опять же — и начальство разное бывает. А наш брат это все примечает, потому его шкура сейчас же и восчувствует.

— Так-то так, да, по-моему, на войне всем трудно: и солдату простому и воеводе.

Емковой равнодушным голосом сказал:

— Конечно. Хотя у солдатов особливое присловье есть: воеводой быть — без меду не жить… Дозвольте, однакож, вашбродь, итти: меня господин поручик послали. Счастливо: вам, вашбродь. И господину Ивонину в землю кланяюсь: о том ему, как свидитесь, непременно скажите.

Солдат откозырял и, четко печатая шаг, пошел от Шатилова.

На рассвете седьмого октября Чернышев двинул свой корпус к местечку Лихтенберг. Здесь проходила цепь высот, занятых отрядом Цеймера.

На своем правом фланге Чернышев поставил, для защиты от прусской кавалерии, кирасиров под командой Гаугревена и Молдавский гусарский полк. Им вскоре же нашлась работа. Пруссаки не опасались Тотлебена, уже обнаружившего свою неспособность к энергичной атаке, еще менее опасались они Ласси. Для них было ясно, что главную опасность представляет отряд Чернышева. Поэтому они решили атаковать его немедленно, пока не подошла к нему дивизия Панина.

День выдался хмурый, то и дело начинал моросить мелкий, скучный дождь. Артиллерийские кони с натугой тащили пушки, которые Чернышев также велел поставить на фланге.

В девять часов утра немного посветлело; ветер разбросал серую гряду туч, и в просветах показалось бледно-голубое, чахлое осеннее небо. И тотчас же, словно они ожидали этого момента, с холмов понеслись прусские кавалеристы.

Эскадроны принца Вюртембергского атаковали в образцовом порядке, ведя на скаку беглый огонь, быстро пожирая небольшое расстояние, отделявшее их от русских.

Заговорили русские пушки, картечь с визгом врезалась в ряды всадников, образуя в них большие бреши. Среди пруссаков началось замешательство. Принц Вюртембергский вынесся перед эскадронами и, хрипло выкрикивая какие-то неразборчивые слова, размахивая обнаженной саблей, поскакал вперед. Конная лавина устремилась за ним.

Шатилов, при первых же выстрелах поспешивший к месту боя, смешался с солдатами пехотного прикрытия при батарее и, раздобыв ружье, стрелял с колена. Он понимал, что две роты прикрытия не смогут отбить атаку столь крупных сил, но вместе с тем он был уверен, что Чернышев пришлет во-время подкрепление.

Немцы были уже совсем близко. Шатилов отчетливо видел их красные, потные, напряженные лица. И вдруг что-то будто кольнуло его. Все это было, как случается иногда в жизни, точным повторением прошлого: уже была такая атака, и злые лица мчащихся всадников, и даже возгласы, раздавшиеся у него над самым ухом:

— Пушки! Пушки береги!

Ах, да! Кунерсдорф. Битва на Большом Шпице… Но дальше было не до раздумий. Все смешалось. Рослые, разъяренные лошади пронеслись мимо него, обдав его комками мокрой грязи, над головой его свистнул палаш. Он инстинктивно метнулся в сторону и выстрелил из пистолета; рядом кто-то закричал дурным голосом, и сразу сделалось почти тихо. Бой переместился дальше, туда, где стояли орудия, и уцелевшие солдаты прикрытия со всех сторон бежали туда, хотя их было в пять раз меньше, чем пруссаков.

Шатилов побежал вместе с другими. Внезапно вокруг грянуло восторженное «ура»: из-за пригорка показались гаугревенские кирасиры и молдавские гусары. Звон сабель, трескотня выстрелов, дикое ржание коней, вопли раненых, остервенелые крики из сотен грудей возвестили о кавалерийской сшибке. Потом вдруг крики замолкли, и, несмотря на продолжающийся шум битвы, всем показалось, что стало очень тихо. А еще через минуту это грозное безмолвие рубки взорвалось ликующими возгласами: немецкая кавалерия в полном расстройстве мчалась назад, преследуемая кирасирами и гусарами.

— Теперь ладно. Не отдали ему орудиев, — сказал кто-то рядом с Шатиловым. — Одначе антилеристов он успел, видать, многих посечь. Эх, кабы наши конники чуток раньше подоспели!

Алексей Никитич протиснулся вперед — и обмер: перед ним, шагах в двадцати, лежал на «единороге», обхватив его руками и точно закрывая его собою, солдат. Голова его с тронутыми сединой волосами была рассечена страшным ударом палаша. Но Шатилов сейчас же узнал Емкового.

И в то же мгновенье все существо его опять пронзило ощущение повторения прошлого, так что даже внутренним холодком обвеяло его сердце. Евграф Семенович: тот так же лежал, раскинув руки последним усилием, последним движением жизни стремясь закрыть свое орудие. И теперь — Емковой. Та же смерть, тот же бездумный, прекрасный героизм.

Солдаты осторожно положили на траву труп Емкового, закрыли ему глаза и положили на веки медные пятаки.

Двое молодых артиллеристов уже возились подле «единорога», готовясь открыть огонь.

3

Поражение неприятельской кавалерии позволило Чернышеву продвинуться вперед и занять важные высоты западнее Лихтенберга. Теперь правый фланг был надежно прикрыт, и, больше того, создавалась угроза для левого крыла Цеймера. На занятых высотах были немедленно установлены четыре двухфунтовые пушки и два «единорога». Батареей командовал артиллерии-майор Лавров.

Чернышев лично явился наблюдать результаты стрельбы — и остался очень доволен. После третьего залпа в отряде Цеймера были взорваны зарядные ящики.

Не давая противнику опомниться, русские войска устремились в общую атаку: на левом флаше действовала конница, с фронта наступала пехота. Принц Вюртембергский не решился вступать в упорный бой за выдвинутую вперед.

Позицию, и отряд Цеймера был оттянут в предместье, под прикрытие палисадной стены.

Вечером прибыли передовые части Панина, покрывшие за двое суток семьдесят пять верст. Оба генерала тотчас уединились и стали обсуждать диспозицию штурма прусской столицы.

На правом берегу Шпрее было сосредоточено в это время двадцать три батальона и восемнадцать эскадронов, то есть около 11 тысяч пехоты и 4 тысячи конницы русских войск. Через день сюда должны были подойти главные силы Панина. На левом берегу стоял 9-тысячный отряд Тотлебена и 14-тысячный корпус Ласси.

Пруссаки имели в Берлине двадцать шесть батальонов и сорок один эскадрон. На правом берегу, против Чернышева, находилось шестнадцать пехотных батальонов и двадцать эскадронов.

В общем, не считая Ласси, русские войска имели полуторный перевес в численности.

Однако принц Вюртембергский, получив сведения, что Фридрих выступил с крупными силами для спасения своей столицы, считал возможным если не вовсе отбить противника, то хотя бы продержаться до появления короля. Как-никак, город был укреплен, снабжен всем необходимым, а численное неравенство возможно было отчасти восполнить формированием вспомогательных отрядов из населения, — благо в арсенале имелось вдоволь оружия. Левальдт и Зейдлиц рекомендовали такой способ действий: предпринять главными силами атаку на правом берегу и, обойдя правый фланг Чернышева, принудить его к отступлению. В то же время на левом берегу отряды Тотлебена и Ласси будут скованы демонстративными выпадами Гюльзена. Так выгадывалось время: пока русские оправятся и возобновят наступление, успеет прибыть армия короля.

Чернышев и Панин не имели точных сведений об этом плане, но в общих чертах рисовали его себе достаточно верно.

— Первое мое убеждение, — заявил Чернышев в начале совещания, — в том, что неприятель, собравшись со всех сторон и с таким поспешением на защиту столицы, не оставит оной на жертву, но до последней крайности обороняться и город защищать станет.

— Мы судим по себе, граф Захар Григорьевич, — задумчиво сказал Панин, — мы, россияне, в сем случае бились бы смертно, Но пруссаки — не русские. О том забывать не следует.

Чернышев стал горячо возражать. Он доказывал твердое намерение неприятеля защищать Берлин тем, что, во-первых, Гюльзену незачем было бы иначе пробиваться в город, во-вторых, тем, что неприятель, безусловно, рассчитывает на отсутствие единого командования у союзников, на разобщенность их войск рекою, и, наконец, на свои укрепления. Исходя из этого своего убеждения, он решил отложить общий штурм еще на день, до подхода всего отряда Панина.

Начало штурма было назначено на семь часов утра девятого октября.

Диспозиция боя была разработана во всех подробностях.

После пробития утренней зори и трех выстрелов все войска, построенные в полудивизионные колонны и имея на флангах кавалерию, начинали продвижение к Берлину. Подойдя на дистанцию действительного ружейного огня, они разворачивались и атаковали прежде всего высоты, прилегавшие к предместьям города. В первых рядах велено было ставить гренадерские роты. Полковой артиллерии предписывалось следовать при своих полках и, когда закончится выстраивание, тотчас начать скорострельную пальбу. Полевая артиллерия получала задачу обстреливать дальние цели.

Предусмотрено было даже количество людей, могущих сопровождать раненых: для вывода тяжело раненных отпускать из строя не более чем по одному человеку.

Единственное, что не упоминалось в диспозиции Чернышева и Панина, — это путь ретирады. Судя по сосредоточению обозов у Копеника, именно там проходила дорога отступления в случае неудачи. Но прямого указания на это в приказе не имелось. Зато всем командирам и солдатам ставилось задачей: «сию атаку наисовершеннейшим образом произвесть», «удержать ту славу и честь, которую российское оружие чрез так долгое время сохранило».

Целую ночь на девятое октября Чернышев и Панин опрашивали полковых командиров, все ли у них готово и каково настроение солдатства. Ответы были единодушны. «Невозможно довольно описать, с какою нетерпеливостью и жадностью ожидают войска сей атаки; надежда у каждого на лице обозначается». Такими словами доносил командир Кексгольмского полка, и почти так же командиры Апшеронского, и Вятского, и Невского, и Бутырского, и 1-го Гренадерского, и Муромского, и всех других пехотных, конных и артиллерийских полков.

— На сей раз им не сдобровать, — сказал Панин. — В Берлине русского штыка еще не видали. Нынче узнают, сколь он остер.

Раздался рокот барабанов: били зорю.

— Ну, господи, благослови! — поднялся Чернышев. — Поедемте, генерал, к Четвертому Гренадерскому. Там наше место будет. Через полчаса начнется штурм.

Вдруг под окнами послышался бешеный галоп лошади.

— Ординарец! — встрепенулся Панин и, не дожидаясь, пока прибывшего введут, сам бросился в нетерпении навстречу ему.

Через минуту он вошел, растерянный и смущенный.

— Граф! А, граф! — жалобно проговорил он. — Улизнули пруссы… отступили.

— Что? Как отступили? — вне себя вскричал Чернышев.

— Из авангарда доносят: сегодня ночью все войска столицу покинули и ушли на Шарлоттенбург к Шпандау. Замахнулись мы, а бить-то некого… Эх! — и он всердцах произнес старинный «русский титул».

Чернышев в ярости ударил по столу своей любимой янтарной трубкой так, что она с треском рассыпалась на мелкие кусочки.

— Испугались! Кичатся, что первые, дескать, в Европе воители, а вот какова их повадка! Столичный свой город, и тот… Без дефензивы… Генерал! Велите тотчас преследовать неприятеля, отрядив всю конницу и гренадеров в Шпандау. Прикажите также направить для преследования все легкие войска, какие только попадут вам.

Панин мгновенно вышел. Чернышев позвонил.

— Кто из адъютантов? Подполковник Ржевский? Пущай сей же час скачет в Берлин и требует у коменданта формальной капитуляции. Вступление войск совершится сегодня в полдень с торжественным церемониалом.

Он потрогал зачем-то пальцем валяющиеся на столе осколки янтаря и резкими шагами вышел из палатки.

Пруссаки действительно ночью отступили. Узнав, что на правом берегу ведутся обширные приготовления к атаке, принц Вюртембергский созвал военный совет. Настроение было подавленное, никто не верил в успех обороны. Неудача кавалерийской атаки, на которую возлагалось много надежд, явилась, даже в глазах Зейдлица, доказательством превосходства русских. Кноблох и Гюльзен сразу предложили под покровом ночи покинуть столицу, Рохов с горячностью поддержал их. Остальные мрачно молчали.

Было решено немедленно вывести все войска, предоставив генералу Рохову полномочия выработать условия сдачи оставляемого в городе незначительного отряда. Условиями капитуляции для гражданского населения должна была ведать городская ратуша.

Оставался вопрос, с кем заключить капитуляцию; этого военный совет не касался, но тут на сцену выступил Гоцковский.

В то время, как в Берлине происходили эти события, Тотлебен неустанно изыскивал способы предстать единолично завоевателем прусской столицы.

Зная о том, что через несколько часов начнется общий штурм и возможность сделаться «героем» Берлина будет невозвратно упущена, Тотлебен решил предпринять последнюю попытку. Он велел начать обстрел города, а между тем попытался установить связь с ратушей. Гоцковский сразу учел, что с этим генералом будет выгоднее вести переговоры, чем с Чернышевым. Правда, был еще Ласси, но берлинские купцы не верили в дисциплинированность австрийских войск и предпочитали ввериться русским.

В три часа ночи, едва закончился военный совет, к Тотлебену явились парламентеры: майор Вегер и ротмистр Вагенгейм. Тотлебен принял их с плохо скрываемой радостью. На переговоры были допущены лишь Бринк и бригадир Бахман. Думая только о том, чтобы успеть подписать капитуляцию до начала штурма, Тотлебен страшно торопился.

В четыре часа утра пункты военной капитуляции были установлены.

Все оставшиеся в Берлине солдаты и офицеры объявлялись военнопленными и должны были утром явиться к Котбусским воротам, чтобы сложить там оружие. Находившиеся в городе русские пленные передавались Тотлебену. Рохов обязывался также выдать военные припасы и артиллерию. Со своей стороны, Тотлебен гарантировал неприкосновенность имущества граждан. Для выработки условий охраны граждан и их имущества к Тотлебену должен был явиться лично Гоцковский.

В пять часов утра конно-гренадеры Санкт-Петербургского и Рязанского полков заняли караулами все ворота на левом берегу Шпрее. Одновременно Бахман, назначенный Тотлебеном на должность коменданта Берлина, с двумя сотнями пеших гренадеров расположился в городе, на площади у королевского замка.

Только тогда Тотлебен послал Бринка к Чернышеву с лаконичным известием о капитуляции Берлина. Бринк встретил Ржевского, скакавшего к Рохову с требованием сдать город.

— Возвращайтесь обратно, подполковник, — сказал Бринк: — капитуляция уже заключена.

— Когда?

— Два часа назад.

— Без ведома графа Чернышева?

— Граф Тотлебен представит ему на утверждение облигации города… Наш деташемент уже вступил в Берлин.

Ржевский ударил нагайкой коня так, что тот взвился на дыбы, и, не прощаясь с Бринком, помчался к Чернышеву.

Там уже дым стоял коромыслом. Ласси прислал протест против того, что Тотлебен не известил его о переговорах с пруссаками. Тучный австрийский полковник, разбрызгивая слюну, кричал, что австрийские гусары хоть силою водворятся в Галльских и Бранденбургских воротах, и требовал, чтобы ему немедленно выплатили часть обусловленной контрибуции.

Чернышев, брезгливо морщась, приказал выдать австрийцам пятьдесят тысяч талеров и уступить им двое ворот.

Это было единственное распоряжение Чернышева, касавшееся капитуляции. Более он не вмешивался в действия Тотлебена, ограничиваясь угрюмым пожатием плеч. Только однажды он отозвался:

— Граф Тотлебен глуп, как драгунский капитан. Мы знатный успех возымели, к прусской столице стремглавно приблизились, победу над вюртембергцами одержали и пятнадцать тысяч неприятелей к бесславному бегству принудили. Мы хозяева на этой земле. А Тотлебен себя торопливой птицей залетной выставляет.

Зато с тем большей энергией Чернышев руководил преследованием отступавших из города пруссаков. Уйдя от Тотлебена и Ласси, Гюльзен не смог уйти от Чернышева. Арьергард его корпуса под командой Клейста был настигнут по дороге к Шпандау молдавскими гусарами и казаками Краснощекова.

Клейста Фридрих считал одним из лучших командиров и даже образовал особый полк его имени. Когда гусары и казаки опрокинули клейстовскую конницу, этот полк сумел задержать их. Он занял сильную позицию в межозерном дефиле, усилил фланги приданными ему фрей-батальоном Вунша и егерями и отбил две атаки русской кавалерии. Ему благоприятствовали условия местности: кавалерии негде было развернуться, вследствие чего она служила отличной мишенью.

Клейст надеялся уже, что сумеет оторваться от преследователей, но тут показались гусары Текели и кирасиры. Начался разгром.

Батальон Вунша и все егеря, увидев себя окруженными, сдались в плен. Полк имени Клейста был почти весь изрублен.

Пруссаков гнали до самого Шпандау, не давая им нигде закрепиться. Свыше тысячи человек было взято в плен, а окрестные крестьяне подобрали две тысячи немецких трупов. Других войск под Берлином не было. Прусская столица, беззащитная и покорная, лежала у ног победителей.

4

В доме купца Винцента, где остановился Тотлебен, было очень тревожно. Адъютанты и ординарцы ходили на цыпочках, разговаривали чуть ли не шопотом и, едва заслышав шаги начальника отряда, старались юркнуть в смежные комнаты. Все знали, что граф очень не в духе, а в такие минуты лучше было не иметь с ним дела.

Тотлебен с утра сидел в одиночестве и грыз ногти, что всегда служило у него признаком крайнего раздражения. Он чувствовал себя, как игрок, сорвавший крупный куш и обнаруживший вместо золота простые медяшки. По ряду признаков он понимал, что самочинные поступки не сойдут ему безнаказанно. Несомненным симптомом этого являлось уже то обстоятельство, что в армии не было никакого торжества. Согласно заведенному обычаю после каждого крупного успешного события в войсках тут же, на месте, служили благодарственные молебствия. Так было всегда, даже после мирного занятия Кенигсберга. В данном случае, однако, ничего этого предпринято не было. Тотлебен не скрывал от себя, что дело приняло непредвиденный и очень нежелательный оборот.

— Шорт и дьявол! — хотя Тотлебен очень плохо усвоил русский язык, но ругался он всегда по-русски. — Кто там? Позовить ко мне секунд-майор Ивонин.

Тотлебен не сомневался, что, собирая сведения об его действиях в Берлине, главная квартира даст большую веру информации этого сумрачного офицера. Значит, нужно, чтобы он кое-чего не заметил, а кое-что увидел в определенном освещении.

— Секунд-майор ушел в город. Прикажете разыскать его?

— Да. И срочно. — Тотлебен с раздражением заходил опять по комнате, время от времени останавливаясь перед развешенными на стенах семейными портретами Винцентов.

Между тем Ивонин, не торопясь, шагал по берлинским улицам. Ничто в городе не напоминало, что сюда только накануне вступила неприятельская армия. Двери и ворота были открыты, перед домами толпился народ, перед общественными зданиями были выставлены русские караулы. Порядок поддерживался во всем образцовый, и Борис Феоктистович ощутил чувство гордости за русское войско. «Вот и северные варвары! Не в пример прусским. Да и союзникам нашим пример с них брать надлежало б».

В самом деле, там и сям навстречу ему попадались пьяные австрийские солдаты. Они горланили песни, задевали женщин; почти все несли какой-нибудь скарб, видимо, только что награбленный в домах.

Жители угрюмо сторонились австрийцев, к русским же подходили безбоязненно и пытались завязать с ними беседу. Впрочем, эти попытки не имели особого успеха.

— Тут лопочут: шас — вас да кабер — вабер, — презрительно сказал один гренадер, — а к ихнему брату в лапы попасть не приведи господь! Я вот четыре месяца в плену был. — Он обнажил голову, на которой сохранились только редкие пучки волос. — Глянь-ка, Плясуля. До плена не был плешив…

— С радости кудри вьются, с горя секутся, — усмехнулся тот. — Лютовали над тобой?

— Ох, лютовали! А ныне — шелковые. Дай им веру во всем.

— А ты знай толк, не давай в долг, — сурово сказал тот, кого называли Плясулей. — Верь им, да с оглядкой.

Ивонин пошел дальше. Вдруг кто-то окликнул его.

— Алексей, ты ли? — отозвался он, узнав Шатилева.

— Аз есмь. Отпросился взглянуть на фридериковскую капиталь. Много о ней наслышан.

— От кого?

— От приятеля покойного батюшки, господина Гросса, который в Берлине должность российского посла отправлял. Не слыхал ты, как он отсюдова уехал?

— Не припомню.

— Фридерик однажды, будучи недоволен мероприятием нашего правительства, не пригласил Гросса на ассамблею. Узнав о том, государыня велела Гроссу тотчас вернуться в Петербург. Середь бела дня господин Гросс, не нанеся даже прощального визита королю, покинул Берлин в карете, запряженной шестеркой цугом, и при звуках почтовых труб. С ним уехал австрийский посол, граф Бубна, аглицкий же посланник их до первой станции проводил. Это ровно десять лет назад произошло.

— Знатно! Однако куда же ты теперь идешь, непутевый?

— В Люстгартен. Там на плацу экзекуцию над газетирами учинять будут за вральные их статьи и пасквили о русской армии. Я только что дворцы королевские осматривал. Музеумы в них богатые. И подле каждого наши караулы стоят, оберегают от хищений.

Ивонин засмеялся.

— Я разговор солдатский подслушал. Им сие не очень по душе. Однакож и то сказать: порядок поддерживается отменный. Всей Европе на удивленье…

— В особенности, если сравнить с цесарцами. Они здесь преступили, кажется, все меры. Ворвавшись, как бешеные, в королевские конюшни, они расхватали всех лошадей и, ободравши экипажи, изрубили их в куски. В Шарлоттенбургском дворце они истребили все, что им попалось на глаза, разбивали там дорогие мебели, ломали вдребезги фарфоры, зеркала, рвали по лоскуткам шитые золотом обои, уничтожали все греческие антики. Здесь, в центре, они только наших постов оберегаются.

Шатилов вдруг остановился.

— Чуть не прошли. Вот он, Люстгартен. А на этом плацу парады устраиваются, теперь же другое действо учинено будет.

Обширная площадь была черным-черна от людей. Окрестные заборы, окна и балконы домов также были усеяны любопытными. В центре площади, в кольце русских гренадеров, угрюмо переминалось с ноги на ногу десятка два неопределенного вида людей. Это были редакторы и наиболее ретивые журналисты берлинских газет. В продолжение нескольких лет они изо дня в день клеветали на Россию, сообщали небылицы о ней, выдумывали всякий гнусный вздор о русских войсках, твердили об их слабости, неспособности противостоять благоустроенной европейской армии Фридриха и т. д. И вот теперь оказалось, что эти войска проникли в самое сердце Пруссии, и население, так долго верившее газетам, видит в них защиту от австрийских мародеров, а сами они, эти газетиры, уныло стоят, не вызывая ни в ком сочувствия, и ждут законной расплаты.

Вдруг все стихло. Высокий офицер в форме подполковника выступил вперед и начал громко читать приказ. Стоявший рядом с ним толмач повторял каждую фразу по-немецки… За клевету и лживые пасквили, порочащие российскую армию, газетиры приговаривались к телесному наказанию: по двадцать пять ударов каждому.

Ударили барабаны. Шестеро солдат с длинными ивовыми прутьями в руках вышли вперед и стали засучивать рукава. Молодцеватый капрал подошел к журналистам и знаками предложил им раздеться. Те поспешно начали снимать с себя камзолы. Толпа вокруг заулюлюкала, засвистала. Капрал показал, что надо снять также штаны. Газетиры, смешно прыгая на одной ноге, стали стягивать узкие штаны.

Свист и хохот в толпе усилились. Град насмешек сыпался на злополучных журналистов.

— Ты слышишь? — сказал, смеясь, Ивонин. — Они кричат, что это справедливо: газетиры держат ответ тем местом, которым они думали, когда свои статьи писали.

Внезапно барабаны умолкли. Высокий подполковник поднял руку и прочитал в наступившей тишине новый приказ: от имени милосердной государыни всем виновным объявлялось прощение, но с предупреждением, что если они и впредь будут возводить поклепы и неуважительно отзываться о русской армии и русских людях, то их постигнет заслуженное наказание. Газетиры с лихорадочной поспешностью одевались; зрители, явно разочарованные, расходились.

— Ваше высокобродь, — сказал кто-то, — приказано господину секунд-майору сей же минут до квартиры иттить.

Ивонин с удивлением посмотрел на вестового казака.

— Как ты нашел меня?

— По всему городу ищут-с… Их сиятельство требуют.

Наскоро распрощавшись с Алексеем Никитичем, Ивонин направился в штаб. Тотлебена там уже не было, но Бринк передал ему поручение генерала составить ведомость трофеев, а также список учиненных разрушений.

На следующий день Ивонин передал рапортичку. Убитых в берлинском гарнизоне насчитывалось 612 человек, пленных было взято 3900 человек. В числе пленных — генерал Рохов, два полковника, два подполковника и семь майоров. Уничтожены литейные и пушечные дворы близ Берлина и Шпандау и оружейные заводы. Однако ни арсенал, ни суконная фабрика, работавшая на армию Фридриха, не были разрушены. Сохранился также монетный двор и главный провиантный склад.

Прочитав записку Ивонина, Бринк долго молчал.

— Известно ли вам, что названные учреждения сохранены, так как доходы с них идут не королю прусскому, но разным благотворительным учреждениям, например Потсдамскому сиротскому дому?

— Я только описываю, что есть, а объяснять и толковать приказы начальника отряда не вправе, — скривив губы, сказал Ивонин.

— Но это, наконец, и неверно: монетный двор разрушен…

Ивонин только пожал плечами.

— Вы не указываете, — продолжал Бринк, — что у жителей отобрано и брошено в реку оружие.

— По сведениям, мною собранным, доставлено лишь четыреста старых и вовсе негодных ружей.

Бринк покраснел.

— Навряд граф будет доволен вашим рапортом. Вы уж не считаете ли всю экспедицию неудачной?

— Напротив. С потерей всего ста семидесяти человек российские войска овладели вражеской столицей, взяли много пленных, почти шестьдесят орудий и нанесли знатный урон фабрикам. Однакоже результаты экспедиции могли бы еще гораздо важнейшими быть.

Бринк встал, показывая, что беседа окончена.

…В день занятия Берлина главные силы русской армии соединились у Франкфурта с корпусом Румянцева. В тот же день стало известно, что Фридрих, собрав все, что мог, форсированными маршами идет к Берлину. Чернышеву был послан приказ немедленно отступить, не ввязываясь в сражение.

В ночь на двенадцатое октября из-под Берлина выступила дивизия Панина (потерявшая, к слову сказать, за время похода всего шестерых убитыми и троих ранеными). Этим же днем двинулись войска Чернышева и Ласси, а вечером — отряд Тотлебена.

Спустя двое суток все участвовавшие в берлинской экспедиции полки, приведя с собою пленных и трофеи, прибыли во Франкфурт.

— Из Берлина до Петербурга не дотянуться. Но из Петербурга до Берлина достать всегда можно.

Эта крылатая фраза, произнесенная Петром Шуваловым по получении подробных отчетов о походе, вмиг облетела Петербург и, повторенная в дипломатических донесениях, перешла оттуда в Париж и Вену.

Берлинская экспедиция показала всей Европе, что дело Фридриха безнадежно проиграно. Завоевательные планы прусского короля обернулись против него самого.

Армия, которую Фридрих II пренебрежительно называл московской ордой, оказалась сильнее, чем его хваленые войска. Не помогли ни Левальдт, ни Зейдлиц, ни Клейст. Нехватило сил оттеснить от Берлина русских, нехватило мужества принять бой в городе, чтобы продержаться хоть несколько дней до подкреплений или хотя бы добиться почетных условий капитуляции.

Корыстолюбие и тщеславие Тотлебена было широко использовано берлинцами, но оно не могло избавить их от унижения перед всей Европой, — унижения видеть на улицах своей столицы торжествующих иноземных победителей.

После берлинской экспедиции стало очевидно, что сколько бы побед ни одерживал впредь Фридрих, слава его никогда не засияет, как раньше. Она лопнула, словно мыльный пузырь, померкла от блеска русских штыков перед королевским дворцом в Берлине.

 

Глава восьмая

Арест Тотлебена

1

Если граф Тотлебен полагал, что его авантюра под Берлином сойдет безнаказанно и принесет ему золотые горы, то он вскоре убедился, что это не так.

В Петербурге были бы вполне довольны результатами налета, если бы не действия Тотлебена: сперва несерьезная попытка штурма, затем самочинное заключение капитуляции, подозрительные поступки в Берлине и, наконец, вовсе неприличное поведение после похода.

Тотлебен приписывал недовольство его действиями проискам врагов, ругал всех и вымещал злобу на русских солдатах. Узнав, что квартирмейстер Пуртхелов присвоил какую-то мелочь прусского помещика, в усадьбе которого стоял на постое, он велел навечно списать Пуртхелова в рядовые и дать ему двести палок. Пуртхелова унесли на рогожах еле живого. Случай этот вызвал большое волнение среди солдат и офицеров, дошел до главнокомандующего; и тот распорядился, чтобы впредь подобные приговоры представлялись ему на конфирмацию.

В конце концов Тотлебен надумал обратиться непосредственно к общественному мнению.

— Завистники увидят, что вся Европа мои заслуги признает, — с горячностью пояснял он почтительно слушавшему Бринку.

Запершись в своей комнате, он в несколько дней написал реляцию. Тут все было ложно: Тотлебен клеветал на Чернышева, будто тот отказал ему в помощи, клеветал на русских артиллеристов, будто они плохо стреляли, на солдат, будто они пьянствовали, на Ласси, будто он сговорился с Гюльзеном, — словом, на всех, и только себя выхвалял и ставил взятие города себе в заслугу. Реляцию эту он послал по начальству и одновременно, без ведома главнокомандующего, опубликовал ее в кенигсбергских газетах.

В Петербурге негодовали. Реляция была глупа и дерзка. Обнародование ее возмутительно. Даже Воронцов отступился от своего протеже. Конференция послала Тотлебену строгое письмо. Ему предлагалось просить извинения у Чернышева за облыжные против него выпады и публично отречься от всей реляции, с опубликованием сего в тех же кенигсбергских газетах. Кроме того, от него потребовали изъять все отпечатанные экземпляры злополучной реляции.

Тотлебен всему подчинился. Уязвленное самолюбие побудило его все же подать в отставку. Салтыков и даже Фермор, не задумываясь, приняли бы ее. Но, на счастье Тотлебена, в это время был уже новый главнокомандующий, сменивший вконец разболевшегося Салтыкова. Вместо графа Петра Семеновича хотели было назначить Румянцева, да решили, что он еще молод; хотели Чернышева, да с ним не в ладах оказался Шувалов. Остановились на графе Бутурлине. Правда, он не умел пользоваться географической картой, но зато был со всеми хорош.

Прошение Тотлебена об отставке попало к Бутурлину, но он не захотел дать ему ходу: еще скажут, что с ним не уживаются генералы. Он отдал в команду Тотлебену все легкие войска и разрешил сноситься лично с ним.

Когда Тотлебен, явно довольный таким исходом и напыщенный от важности, выходил от главнокомандующего, его остановил Ивонин и обратился с просьбой избавить от телесного наказания солдата Егора Березовчука, в уважение к его отличиям под Берлином и прежней беспорочной службе. Тотлебен повел бровями.

— Was ist's — спросил он у Бринка.

Тот, хмурясь, пояснил:

— Я велел высечь солдата за то, что он был пьян. Об этом грустном случае я рапортовал вам тогда же. Наказание откладывалось, так как виновный не оправился от ран. Ныне же он выздоровел — и на послезавтра назначена экзекуция.

— Из-за такой пустяки ви меня задерживать, — сказал, безбожно коверкая русские слова, Тотлебен. — Господин Бринк есть ганц прав. Ви сам должен понимает, что солдатом нельзя командовать без палка.

— Можно! Помилуй бог, можно! Прусским солдатом — нельзя, австрийским, может быть, тоже, а русским — можно, — произнес рядом с ними чей-то уверенный, резкий голос.

Ивонин живо обернулся, ища глазами нежданого союзника, и даже весь задрожал от радостного волнения: перед ним стоял Суворов. За все время он не сказал с ним и двух, слов, но в мыслях своих, которые он не поверял даже самому близкому другу, он видел его своим наставником.

— Подполковник Суворов, — с кислой улыбкой проговорил Бринк, — видит мир таковым, как ему бы хотелось, а не каков оный есть в действительности. Солдаты везде солдаты. И любящий их начальник знает, что разумное наказание всегда идет им в пользу.

— Токсен, — буркнул Суворов. — Мать дитя любит, а волк овцу любит. Так и начальники разные бывают. Дозвольте мне предложение сделать. Ныне я занимаю должность начальника штаба в конном корпусе генерала Берга. Отдайте мне этого солдата, и ежели он хоть раз за целый год проштрафится, я тотчас его верну вам, господин Бринк, дабы вы ему столько палочек прописали, сколько найдете пользительным.

— C'est assez, — усталым голосом сказал Тотлебен. — Отдайте, Бринк, этого пьянчугу господину подполковнику, и будем посмотреть, что из сего выйдет. — Он небрежно кивнул головой и проследовал дальше, сопровождаемый разъяренным Бринком.

Ивонин и Суворов остались одни.

— Помилуй бог, обозлился как немчура этот, — сказал Суворов и вдруг скорчил презабавную гримасу.

Ивонин невольно улыбнулся и сразу почувствовал себя легко.

— Премного вам благодарен, — сказал он. — А солдат отменный: богатырь собою и страху не ведает.

— Бедная Россия! — сказал Суворов, и лицо его вдруг сделалось грустным и задумчивым. — Сколько богатырей забиты палочками! Сколько талантов погибло! Талант, сударь, есть алмаз в коре: он должен быть вынут, передан гранильщику и положен на солнце.

Он опять улыбался, а глаза его испытующе смотрели на Ивонина, и тот почти физически чувствовал этот проницательный, всевидящий взгляд.

— Дозвольте отрекомендоваться, — сказал, краснея, Ивонин — секунд-майор Борис Феоктистыч…

— Знаю, знаю! — перебил его подполковник, уморительно замахав руками. — Все знаю про вас. Отменный офицер-с… И солдатушки хвалят. Оттого и вступился… Ввечеру уезжаю, а как вновь свидимся, приходите ужо обедать. Водочкой угощу, тары-бары поведем. А пока шлите ко мне пьяницу вашего, увезу его поскорей: неровен час, граф Тотлебен передумает. Прощайте, сударь.

Он пожал руку Ивонина своей маленькой, горячей, крепкой рукой и ушел быстрой, чуть подпрыгивающей походкой.

…………………………………………………………………………………………….

Через час Алефан явился к новому своему начальнику. Введенный в скромно, чуть ли не бедно обставленную комнату, он увидел еще молодого человека, сидевшего без мундира перед ярко пылавшим камином и с аппетитом уплетавшего гречневую кашу.

«Этот, что ли?» в мучительном недоумении подумал Алефан, на всякий случай вытягиваясь на пороге.

— Ты кто, братец? — спросил сидящий и, не донеся ложку до рта, склонив немного набок голову, лукаво посмотрел на него.

— Рядовой Егор Березовчук… По приказанию… В вашу команду… Потому, как…

Он вконец сбился и замолчал.

— Так… так…

Встав из-за стола, неизвестный человек обошел вокруг Алефана, глядя на него снизу вверх, присматриваясь, чуть ли не принюхиваясь.

— Не годен! — вдруг закричал он пронзительно, так, что солдат вздрогнул. — Ступай обратно! К господину Бринку. Не годен ты мне!

— Почему же, ваш высбродь? — помертвевшими губами спросил Алефан.

— А потому, что ты водку пьешь, в походе пьян… Наслышан о тебе. Мне солдаты нужны, а ты не солдат.

Мгновенье он смотрел на обмершего Алефана, потом подскочил к нему и, поднявшись на цыпочки, стал нагибать его голову.

Алефан покорно согнул, сколько мог, шею. Ему уже было все равно: «Нонче жизни себя порешу, а к Бринку под плети не вернусь».

— Ты — богатырь, — шопотом сказал странный офицер на ухо Алефану. — Русский богатырь, вот ты кто! Да будь у меня такая силища, я бы… Ты богатырь, братец, и солдат — значит, вдвойне могуч, значит, чудо-богатырь. Ты знаешь, что сие означает: русский солдат?

Алефан в растерянности моргал глазами.

— Сие значит: непобедимый воин. Он татар бил, полячков бил, шведов бил… У тебя отец-то в войске служил?

— Точно так, — только и мог выговорить Алефан.

— Ин, верно, с царем Петром Карлуса под Полтавой били. А про то, как шведов русское воинство било, слыхивал? На Чуди?

— Никак нет, не слыхивал.

Человек отпрыгнул от него, как ужаленный. Бросившись к уже свернутому баульчику с вещами, он проворно развязал его, порылся и вытащил тоненькую книжицу.

— Грамотен?

— Никак нет.

— Ай-ай-ай! Завтра же начнешь учиться. И как обучишься, прочитай вот книжицу; потом спрошу тебя — чтобы все знал.

Он подошел к столу и налил стакан водки.

— Выпей-ка тминной, Егорушка.

— Никак нет. В рот больше не возьму ее, ва высокобродь, — замотал головой Алефан.

— И дурак! Что ж ты за солдат без водки? — Алефан опять заморгал глазами. — В положенное время, да в меру, как же не выпить? Только пьяненьким не быть.

— Попутал нечистый, ва высокобродь.

— Ишь ты! — Он с таинственным видом вытянул губы, и Алефан покорно наклонил голову, подставив ухо. — А ты сам нечистого попутай. Русскому солдату и нечистый не должен быть страшен, вот он каков, Бова-богатырь, Илья Муромец наш. А теперь — пей! — строго приказал он.

Алефан взял деревянными пальцами стакан и одним духом выпил.

— Здорово! — с уважением произнес Суворов. — Тебе, почитай, и штофа мало. А дерешься ты как? Пулям кланяешься, от штыка бегаешь?

Тут уже Алефан совсем не знал, что сказать, и только громко засопел.

— Ну-ну, — с коротким довольным смешком сказал человек. — Не серчай. Вот я с тобой в первую баталию пойду рядышком. А то я ведь, — он оглянулся по сторонам и, сделав круглые глаза, прошептал; — я трус. А с храбрым и трусу не страшно. Вот и пойдем вместе.

Отворив дверь, он крикнул:

— Прошка!

Вошел молодой белобрысый солдат.

— Займись вот служивым. Он с нами поедет. Да смотри у меня: через час выезжаем! — И, не глядя ни на кого, он поспешно вышел из комнаты. Солдаты остались одни.

— Как тебе мой-то, Сувор, показался? — спросил Прохор, неодобрительно глядя на влажный стакан.

— «Богатырь», говорит… Водкой потчевал… И как баталия, то, значит, со мной вместе пойдет.

— С тобо-ой! — протянул Прохор и презрительно шмыгнул носом. — Эва, друг любезный, я за тебя пятака не дам. Там, где он, и муха не пролетит. Он-то заговоренный, а другим никак нельзя.

Он взял ложку и стал хладнокровно доедать оставшуюся кашу.

— Ну, однако, рядом с ним и ты, может, уцелеешь, — рассуждал он. — Это что же? Тминная? Везти с собой — все одно прольется. — Он выпил и крякнул. — Рядом с ним, с Ляксандрой Васильевичем, и заяц осмелеет, и воробей что твой орел сделается. Ну, вот, кажись, вся… Так ты не бойсь, парень, он тебя в баталию, как в баню, поведет, аж на самом верхнем полку побываешь. Батюшку с матушкой припомнишь. Но он же тебя и обратно целехонького выведет. А теперь ступай-ка за мной, поможешь коней взнуздать.

Алефан все в том же состоянии радостного ошеломления последовал за ним.

2

После берлинской экспедиции жизнь Ивонина потянулась однообразно. Русская армия все туже стягивала узел, все глубже проникала в Восточную Пруссию, однако Фридрих еще сопротивлялся. Ивонин служил попрежнему в квартирмейстерской части, но летом ему внезапно объявили о переводе его в отряд Тотлебена. Первое побуждение его было просить об отмене этого назначения, но что-то в голосе главнокомандующего, во всей его манере, необычно торжественной и немного таинственной, заставило его сдержаться. Бутурлин вынул из ящика лист бумаги и молча протянул ему. То было секретное донесение подполковника Аша, заведывавшего письменной частью Тотлебена.

Аш сообщал о своих подозрениях. «Генерал Тотлебен, — писал он, — поступает не по долгу своей присяги и, как я думаю, находится в переписке с неприятелем. Почти каждый день являются в наш лагерь прусские трубачи, а иногда и офицеры. Недавно берлинский купец Гоцковский пробыл в нашем лагере почти три дня под предлогом, что привез Тотлебену повара. Вообще эту кампанию граф Тотлебен делает с явной неохотой».

В конце донесения Аш многозначительно заявил: «Я имею проект, как Тотлебена в уповательных фальшивостях поймать».

Ивонин внимательно прочитал все письмо.

— Хотите поехать? — спросил Бутурлин. — Вы, кажется, о генерале Тотлебене уже давно не авантажного мнения. Проверьте же все сами.

Ивонин молча поклонился.

— Да, вот еще, — остановил его главнокомандующий. — Что до сношений с неприятелем, то имейте в виду, что Тотлебен с моей апробации встречался с прусским генералом Вернером для разговора о перемирии, ибо Конференция хотела знать, что сей Вернер предложит.

Он вздохнул и устало закончил:

— Теперь ступайте.

Прибыв к Тотлебену, Ивонин на второй же день зашел к Ашу. Это был плотный, крепкий человек, с лысой большой головой, упрямым подбородком и колючими глазами. Выслушав Ивонина, он энергично тряхнул головой.

— Отлично! Будем действовать вместе.

Тут же он рассказал, что Тотлебен внушил ему с первых дней подозрения частым приемом конфидентов, являющихся из неприятельского лагеря, непомерной суровостью к войскам за обиды, чинимые жителям Померании, и, наконец, усиленной перепиской с прусскими генералами.

— Добро бы еще Вернер… Вы сказываете, что это разрешено. Но тут еще принц Бевернский. Что ни день, трубачи к нему ездят.

Выбивая пепел из трубки, Ивонин спросил:

— А граф Тотлебен о вашем за ним наблюдении ужели не догадывается?

Аш с интересом рассматривал трубку и, казалось, не слышал вопроса. Но потом вдруг, словно решившись, встал, вышел на минуту в соседнюю комнату и вернулся, держа в руке письмо.

— Из этой эпистолы вы увидите, что Тотлебен кое о чем подозревает. Теперь вы знаете столько же, сколько и я.

Письмо было адресовано Воронцову. Рассчитывая на доверчивость канцлера, Тотлебен писал в тоне очень минорном, всячески стараясь разжалобить и вызвать к себе сочувствие:

«Множество недругов и ран суть мой единственный прибыток, коим я себя льстить могу после этой войны. Неприятель ничего не может предпринять, чего бы я не знал. Но я сам в ежеминутной опасности нахожусь, чтобы на меня не напали мои завистники. Я дрожу от ужасного состояния, до коего я вижу себя доведенным».

— Слышу, лиса, про твои чудеса, — улыбнулся Ивонин, возвращая письмо Ашу. — Однакоже нам надлежит всю осторожность соблюдать.

— Осторожность — половина храбрости, — в тон ему сказал Аш. — Граф Тотлебен не такая птица, чтоб его можно было легко в силки изловить. Но мы с вами, надеюсь, это совершим.

Они расстались, вполне довольные друг другом.

Проведя две недели в главной квартире Тотлебена, Ивонин установил, что особенно часто путешествует в прусский лагерь и обратно один польский конфидент, Саббатка. Ивонин предложил во время очередного визита задержать и обыскать его. Аш сперва возражал:

— Ведь ежели мы у этого Саббатки ничего уличающего не найдем, то вся игра наша проиграна будет, ибо Тотлебен о такой обиде не упустит на весь Петербург раззвонить.

Но кончилось тем, что он согласился. Слишком соблазнительный представлялся случай. А медлить было опасно: Тотлебен мог прекратить свои переговоры.

В ночь на первое июля Саббатка снова появился в отряде и, как обычно, был проведен прямо к Тотлебену. Через час последовало распоряжение проводить его обратно в прусское расположение.

Ивонин незаметно выбрался из квартирмейстерской части и торопливо пошел к аванпостам. Там его поджидал уже Аш. Они залегли в кустарнике подле тропинки.

Ночь была душная, откуда-то доносилось глухое рокотанье грома, точно урчанье гигантского зверя. Но над головой небо было безоблачно. Оно пылало и искрилось, и Ивонин невольно подумал, что никогда еще он не видел, кажется, такого множества звезд. Млечный путь тянулся по всему небосводу широкой, разметанной белой дорожкой; созвездие Большой Медведицы изогнулось в черно-голубой бездне, отливая желтовато-матовым светом.

— Эк их высыпало! — с досадой сказал Аш. — В темноте нам бы сподручнее.

Вдали послышались шаги. Через некоторое время показались два солдата, рядом с которыми шел высокий сутулый человек в кунтуше. Неподалеку от места, где лежал Ивонин, группа на минуту остановилась, солдаты повернули обратно, а человек в кунтуше быстро двинулся дальше.

Почувствовав себя схваченным сразу с двух сторон, он даже не пытался сопротивляться и только заслонялся рукой от направленного на него пистолета. Аш связал ему руки за спиной и замотал рот шарфом.

— Я уж тут приготовил земляночку, — сказал он Ивонину: — никто не помешает. Идемте направо: там в пикете мои люди стоят.

Спустя четверть часа они добрались до низенькой, укрытой со всех сторон землянки и, раздув огонь, развязали пленника.

— Вот что, пан, — обратился к нему Аш: — не пробуйте бежать и будьте откровенны: это для вас много хорошо будет. Для начала покажите-ка письмо, которое генерал Тотлебен сегодня вам для передачи в Кюстрик вручил.

Саббатка затрясся.

— Не можно… Не можно… Граф повесит меня.

— Тихо, пан, — сурово произнес Аш, — не то мы тебя раньше повесим. Графа ты более не увидишь, и пужаться его нечего. Давай же свое письмо.

Поляк, жалобно причитая, надорвал шелковую подкладку своего кунтуша и вытащил конверт, без адреса, заделанный большой сургучной печатью.

— Все? Смотри, пан, если обыщем и еще найдем, то не сдобровать.

— Parole d'honneur, все! Слово шляхтича.

Аш с сомнением покачал головой, но отошел от Саббатки. Подсев к огню, он вскрыл конверт и вместе с Ивониным стал рассматривать его содержимое. С первых же строк они увидели, что не обманулись, решившись на свой рискованный поступок. В конверте находился точный перевод секретного ордера Бутурлина о марше русской армии к Бреславлю и маршрут армии. Кроме того, имелось личное письмо Тотлебена королю прусскому.

«Верный слуга получил сегодня милостивое писание принципала своего, — писал граф Фридриху, — и надеется, что и сам принципал письмо раба своего получил, которое он к приказу 1086 отослал и о новых переменах 521, 864, 960 объявить не оставил…»

— Шифровано, — проговорил Аш, прерывая чтение. — Хитер граф, да опаслив. Только на этот раз…

— Нельзя терять времени, — сказал Ивонин. — Тотлебен может вскоре узнать об исчезновении его посланца, и тогда все концы в воду схоронит… Вы куда шли, пан? В Кюстрин?

— Нет… В Ландсберг, — пролепетал Саббатка.

— А кому надлежало сей пакет вручить? — Венгерского полка капитану Фавиусу.

— Так… Вот что, господин подполковник, я полагаю: своей властью мы генерала Тотлебена подвергнуть аресту не можем. Сноситься с главнокомандующим некогда. Доложим немедленно на собрании всех полковых командиров о найденных бумагах. Это собрание может взять на себя арестование графа.

Аш подумал.

— Хорошо. Я останусь с этим поляком, а вы забирайте документы и действуйте. Вы лучше, нежели я, сумеете все дело представить.

Вспоминая впоследствии об этой ночи, Ивонин не мог в точности восстановить ее события. Он побежал сперва к хорошо известному ему полковнику Зоричу, затем они вдвоем врывались к полковым командирам, подымали их с кроватей и приводили, заспанных, на квартиру Зорича. Там читали документы, сыпали проклятиями, снова читали. Единодушно было решено немедленно арестовать Тотлебена. Выполнить это решение поручили полковникам Зоричу, Билову и Фуггеру, а также Ивонину.

Было уже совсем светло, когда четверо представителей полкового совета, сопровождаемые взводом гренадеров, подошли к квартире Тотлебена. В первой комнате спал Бринк. Его обезоружили и передали, напуганного и растерянного, гренадерам. Тотлебен, услышав шум, соскочил с постели и приоткрыл дверь.

— Was ist geschehen? — крикнул он раздраженно.

— Вы арестованы. Дайте вашу шпагу, — твердо произнес Зорич.

— Vous êtes fou!. Вы ответить за это! — завизжал, брызгая слюной, Тотлебен.

Зорич и Билов вошли к нему в спальню. Ивонин остался рассматривать бумаги Бринка.

Через полчаса Тотлебен, мрачный, но одетый, как всегда, с иголочки, был увезен. Гренадеры с ненавистью глядели на него.

— И рада б не шла курочка на пир, да за хохол тащат, — громко сказал один.

— Он все отрицал, — рассказывал Зорич Ивонину, — требовал, чтобы арестовали вас и подполковника Аша, и предложил опечатать бумаги как его, так и Аша. Вообще амбиции превеликой… Одно плохо, — Зорич с досадой покусал ус, — он успел-таки разорвать секретный шифр для переписки с Фридериком. Это мы с Биловым проморгали.

— А я вот что нашел. — Ивонин протянул сложенный пополам листок бумаги: то был черновик одного из писем Тотлебена королю прусскому. — «Ваше величество высказываете в последнем письме желание, чтобы мне служить еще одну кампанию, требуя, чтобы доброю в моих войсках дисциплиною я предупреждал всякие грабительства…»

Зорич стиснул зубы.

— Вот кому он служил, бесовское исчадие! Сегодня же отправим его под конвоем в три сотни казаков к главнокомандующему. А теперь пойдем-ка к Ашу.

В землянке они застали странную картину. Саббатка сидел в углу и всем своим видом напоминал мокрого пса. Аш сердито посапывал трубкой, вертя в руках кавалерийский хлыст.

— У меня с этим франтом разговор вышел, — кивнул он на Саббатку. — Пришлось пару раз перетянуть его хлыстиком. Тогда он вспомнил, что в разное время привозил Тотлебену четыре личных письма от Фридерика и что Тотлебен просил короля о личной встрече. Что было в других посланиях, он, по его уверению, не ведает.

— Отправим и его в армию, — решил Зорич, — только отдельно от графа Тотлебена. Пойдем с нами, пан. Не бойся: больше тебе плохого не учиним.

…Ивонину уже не пришлось видеть Тотлебена. Он узнал, что было обнаружено письмо Фридриха, в котором тот обещал дать графу имение в Померании, если он будет охранять интересы немецкого населения, что, не довольствуясь этим, Тотлебен вел переговоры с Гоцковским о покупке имения в Лупове и о крупной денежной сделке с немецкими мануфактуристами, что за уменьшение наложенной на Берлин контрибуции с четырех миллионов талеров до полутора миллионов ему перепал немалый куш. Арест Тотлебена был санкционирован военным советом в составе Бутурлина, Фермора, Чернышева, Панина, Волконского и Голицына. Тотлебен на допросах вдохновенно лгал. Он, дескать, хотел вовлечь Фридриха в ловушку и потом взять в плен; ордер Бутурлина переслал нарочно с запозданием; посылал же его чтобы внушить Фридриху доверие к себе, — всегда, на всякий вопрос у него был готов лукавый, хитрый ответ.

Суд приговорил Тотлебена к смертной казни, но ее все откладывали исполнением, пока новая государыня, Екатерина II, не заменила казнь изгнанием из России, с отнятием всех чинов и орденов и запрещением появляться вновь на русской территории.

Саббатка был оправдан. Бринк куда-то исчез, и участь его осталась Ивонину неизвестной.

Сочтя свое поручение выполненным, Ивонин выехал в главную квартиру. Там его ждала двойная радость: он был произведен сразу в подполковники и переводился в корпус Румянцева.