Время – наше, мирная жизнь. Городок в средней полосе России, в стороне от железной дороги, от большого шоссе. Есть река, есть храм.

В центре города – дом Ксении Николаевны Кныш. Дом одноэтажный, но большой. “Пельменная” возле дома тоже ее. Кныш – глава районного законодательного собрания. Ей пятьдесят семь лет.

Утро, вторник, седьмое марта. Ксения Николаевна на крыльце с Пахомовой, директором общеобразовательной школы. В руках у Пахомовой – желтенькие цветы, поздравительный адрес:

– Здоровья вам, Ксения Николаевна, счастья, благополучия! Многих лет вам на благо города!

Ксения кивает, войти не зовет. В папке с адресом – листочки.

– Опять попрошайничаем, Пахомова?

– Ой, что вы! Писания соседа вашего, в компьютере нашла, в учительской. Все же грамотные стали, на компьютерах, полюбуйтесь. Но уж вы никому, Ксеничка Николаевна, у нас народ, сами знаете…

Ксения, сурово:

– Ознакомимся.

Улыбается все-таки: всех вас, весь ваш женский коллектив – с праздником! – и домой, читать. Сосед – враг. Молитесь за врагов ваших. Да молится она, молится, что ни день…

Мне сорок лет, и я хорошо себя чувствую, но после сорока смерть уже не считается безвременной, а потому пора мне собраться с силами и оставить по себе запись, так сказать, в книге гостей. Сорок лет – чем не повод разобраться с прошлым, что-то наконец сформулировать?

Я учитель русского языка и литературы, не женат и бездетен. Всю свою жизнь, за вычетом той, что прошла в Калининском пединституте (неприятный, забытый сон), я прожил в нашем городе. Тут красиво невеселой среднерусской красотой. Если не видеть сделанное человеком, очень красиво.

Родители мои живы, оба на пенсии, сюда приехали по распределению: папа преподавал английский, мама вела начальные классы, от меня внуков не дождались, переехали к моей младшей сестре в Москву. Там есть театры, выставки, да и – так удобнее. Они любят друг друга и нас с сестрой. Бунта против мира взрослых у меня никогда не было. Говорят, юность без бунта неполноценна, я так не думаю.

Тут я, по-видимому, навсегда: тут родился, тут и умру. Прежде меня эта мысль угнетала, теперь – нет. Живется мне чуть одиноко, в особенности зимой, когда темнеет в четыре. И сразу лишаешься того, без чего жизнь неполна, – реки, деревьев, соседских домов. Сразу скажу, что спиться мне не грозит: не переношу алкоголя.

Пробовал сочинять, как всякий бы, наверное, в моем положении. Прочтут и обалдеют – таковы истоки моего “творчества”, не то, что надо. Да и кто, собственно, обалдеет? Несколько учителей-мужчин – вот и вся наша интеллигенция. Врачей и священника, увы, к ней не отнесешь, а женщины в школе у нас безликие и какие-то обремененные, по большей части замужем за мелким начальством. “Каков диаметр Земли? – спрашивает у ребят географ. – Не знаешь? Плохо. Земля – наша мать”. Эту шутку он повторяет лет двадцать, но никто, включая учителей, не потрудился узнать ответ: зачем нам? – мы никуда не ездим, Земля нам не кажется круглой. А географ скоро умрет от рака: город маленький, тут все про всех знают, особенно плохое.

Своих детей у меня нет, так что ученики мне как будто дети. “Отслужу в армии, отсижу срок…” – сказал недавно один деревенский мальчик мечтательно, мы обсуждали с ним будущее. Годы учения и странствий – так это называется? Сам я ни в армии не был, ни в тюрьме не сидел. А мальчиков из первых моих выпусков почти уже нет в живых: наркотики, коммерция, боевые действия – я огорчался сначала, а теперь устал жалеть, привык. Девочки – те в основном уцелели, каждый год по нескольку моих выпускниц поступают в институты – теперь университеты и академии – в Твери, Ярославле, Москве. Девочки и мне больше нравятся, и сами хотят понравиться: я человек нестарый и несемейный, мы устраиваем литературные вечера, дом у меня большой и весь забит книгами и коробками, на которых я придумал писать КОКЯХБИ – Книги, От Которых Я Хотел Бы Избавиться. Скоро избавлюсь, с возрастом я стал чувствительнее к порядку. Мы устраиваем литературные четверги, очень все целомудренно: чай, стихи, проза. Я люблю радоваться и радовать. И даже грустная, очень грустная история с Верочкой Жидковой меня не расхолодила.

У нас есть река, но нет железной дороги – может быть, это и мешает развитию какой-нибудь там промышленности, но ведь железная дорога – зло, несвобода. Как ее ненавидел Толстой и как любили большевики! Наш паровоз вперед летит и все прочее. Тормозной путь полтора километра – не остановишься. То ли дело автомобиль. Мне обещает подарить его один богатенький ученик – гоняет машины откуда-то из Европы. Может, и правда подарит. Водить-то – уж как-нибудь, кто только ни водит. И вот я сяду за руль и отправлюсь в Пушкинские Горы или же в Болдино, поброжу по святым местам, а там, глядишь, встречу учительницу, одинокую. Пусть с ребенком – я к детям привык. “Как вам экскурсия?” – спрошу ее, она ответит не очень впопад, но так, чтобы я узнал: “Затейливо”. Скоро я ей признаюсь: “Вы мне понравились. Очень. Сразу, как вас увидел, – она засмеется, как будто бы не поверит. – Клянусь вам”. “Не клянитесь ни небом, ни землею”, – нахмурится учительница, а я закончу: “Ни веселым именем Пушкина”. Посмотрев на Болдино, мы сядем в машину и поедем прямо ко мне, безо всяких там разговоров и договоров. По дороге сыграем в игру. “Песнь песней”, – скажу, а она ответит: “Сказка сказок”. Я продолжу: “Святая святых”, – “Сорок сороков”, – “Суета сует”, – “Конец концов”, – “Веки веков”, – и учительница задумается и сдастся.

Много во что можно сыграть, да только машины у меня, к сожалению, нет. Будь я порасторопнее, продал бы дачникам часть земли (участок большой, я на нем ничего не выращиваю), перестроил бы дом, машину купил, и еще бы осталось. Земля у нас за последние годы подорожала в сто раз, я не шучу – в сто. Так что человек я вполне обеспеченный, только не умею распорядиться. Надо бы поспешить, пока никто на участок на мой не позарился, он и оформлен как-то не до конца, да только не умею я ничего сделать вовремя, не разбираюсь во всяких правилах. Если честно, то не особенно и стремлюсь. Кроме того, быть бедненьким лучше у меня получается, провинциальному учителю бедность к лицу – это я знаю из предмета, который детям преподаю. Мне живется тепло. Опасно, грязно – не станем продолжать метафору – пахнет, конечно, пахнет, но об этом тоже потом.

У меня, повторяю, изумительные родители. У деревенского мальчика (отслужу-отсижу) таких нет. Грубая жизнь – с детства, магазин ограбит, не от голода, а из удали, или спьяну подерется с кем-нибудь, – как такого судить? А если девочку изнасилует? А если человека убьет? С какого момента ребенок начинает отвечать за свои поступки и начинает ли?

Одного мальчика лет шести я подобрал перед Новым годом на автостанции, он был едва одет: пришел побираться и еще не знал, как это делается. Взял я его с собой к знакомым москвичам на елку (про дачников – еще напишу), помыли мальчика, приодели, надавали всяких вещей, отправился я его провожать. “Наша квартира”, – показывает, а там комната такая, безо всего, только лампочка под потолком, без абажура, и кровать железная с кучей тряпья, а поверх – голый дядька, грязный, пьяный, и запах. Я прикрыл его (терпеть не могу наготы), пробовал что-то втолковать про сына, про мешки с вещами, что порядок нужен, а дядька меня и спрашивает: “ Ты православный?” Я замялся, не люблю я об этом, а он так качнулся: “Русский?” “Да, – отвечаю, – русский”. “И зачем тебе – вещи, порядок? Мне вот, – говорит, – ни-че-го не надо”. Почему, спрашивается? Он и сам как будто бы удивлен. А мальчика его я на следующий день опять встретил неподалеку от автостанции. Не признал меня, говорит: “Вчера в таком доме был! Во живут москвичи!.. Наворова-а-ли!”

То – дети. А взрослый народ и впрямь совершенно себя позабыл. Почти никто, например, я проверял, не помнит телефонного кода – не даем мы свой номер за пределами города, нет нужды, да и не чувствуем себя частью целого. Будда, Сократ, Толстой, а вот я – житель такого-то города, телефонный код мой такой-то, – вот как должно быть. В глубины народного сознания и прочее верят теперь только дачники, а местные телевизор смотрят. Не от усталости, люди не очень много работают, не потому, что тяжелая жизнь, она легкая, неголодная, а чтобы заполнить дырку, чем-то занять себя.

Ладно, вернемся к моей ситуации. Родители живы, сестра и племянники – тоже, с мужем у нее разные сложности, но я тут ничем не могу помочь. Так что в списке моих потерь Верочка – самая главная, по существу единственная. Три года прошло, как ее нет, а вспоминаю Верочку ежедневно, даже, наверное, ежечасно. Всегда – когда сталкиваюсь с умненькими, живыми девочками, а такие встречаются среди моих учениц. Одна тут недавно спросила: “Сергей Сергеевич, раз запятые ставят по правилам, то, может, они вообще не нужны?” Почему самому мне этот вопрос в голову не приходил, и почему я не умею на него ответить? “Надо подумать, – говорю ей, – надо подумать”. Ради таких умненьких и работаю.

Чтобы покончить с дачниками: незадолго до окончательного Верочкиного отъезда сидели мы с ней на веранде и писали для моей выпускницы Полины вступительное сочинение в какой-то бессмысленный вуз. Академия сервиса, что-то такое, берут всех подряд, телефоны на экзаменах не отнимают, так что мы себе пили чаек и наперебой отправляли Полине текстовые сообщения. Тема нам досталась: “Духовный мир провинциальных дворян в романе «Евгений Онегин»”.

“Этот мир представлен в романе со второй главы по начало седьмой, – писали мы. – Онегин бежит сюда из мира большого, из Санкт-Петербурга. – Предполагалось, что каждому нашему сообщению Полина придаст развитие и форму. – Незатейливое простодушие деревенских соседей, – Он в том покое поселился, / Где деревенский старожил… Интересы: Их разговор благоразумный / О сенокосе, о вине, / О псарне, о своей родне. Живущих в провинции отличают простота, непосредственность интересов, однообразный уклад, не любовь, а скорее привычка друг к другу. Неструктурированный день, много свободного времени: Татьяна в тишине лесов / Одна с опасной книгойбродит… У людей с душой – расцвет иллюзорного мира: Вздыхает и, себе присвоя / Чужой восторг, чужую грусть… Главная особенность провинции – отсутствие настоящих жизненных впечатлений, особенно у женщин. – Так и написали: «особенность» – «особенно», потому что спешили. – «Еще?» – спрашиваем, – «Da, da, p-ta», – просит Полина. – Серьезное отношение к жизненным принципам: родись Татьяна в Петербурге, она не достигла бы той искренности ни при первом объяснении с Онегиным, ни при последующих. Строгость и простота не те, что в столицах. Онегин живет по столичным законам, которые не подразумевают ни искренности, ни глубины. По небрежности он убивает Ленского, делает несчастной Татьяну. Разумеется, в провинциальной жизни, как и в столичной, есть и чванство, и глупость, и шутовство, в очень откровенных, гротескных формах, так что не следует, – советуем мы Полине, – идеализировать ситуацию”.

Тут она нас поблагодарила, пора было переписывать набело. А мы подумали с Верочкой: да ведь это написалось про наших дачников.

Дачники попроще ходят в жару полуголыми, в Москве они себя так не ведут. Дачники посложнее понимают, что обижать никого не следует, и все равно обижают. Питерские чуть отличаются: у них имена-отчества, у москвичей теперь даже отчеств нет.

Где-то в столицах диссертации защищают, издают книги, происходит что-то существенное, литераторы хлопают друг друга по физиономиям, а тут – разве можно всерьез принимать эту милую, теплую, грязненькую жизнь? Несерьезная влюбленность, несерьезные правила поведения. Заглянут по дороге с реки ко мне, от меня – в “Пельменную”: посидеть, поболтать, или, как теперь говорят, потусоваться. Лето кончится, принесут в подарок недоеденное, недоиспользованное: звоните, когда соберетесь к нам в Белокаменную, и – до лучших времен.

Про Верочку. Она была хороша до такой степени, что все мужчины, кроме последних пропойц, замолкали, оборачивались, а то и шли ей вслед. В жесте, в движении – рук, головы, плеч – никакой угловатости, неловкости, никогда. Верочка училась в моем классе лет с четырнадцати и до конца – я только старшие классы веду. “Зачем не с глаголами обязательно писать раздельно? – первое, что от нее услышал. – Как удобно было бы – нехочу, нелюблю! ”. Посмотрел я тогда на нее внимательно и подумал: вот, жертва, классическая, или теперь подверстываю воспоминания к дальнейшему? Но к концу школы в ней это только усилилось. Сразу, конечно, надо было записать, а то многое позабыл. То есть помню вроде бы все, а высказать не получится. Как о маме.

Верочка очень ко мне тянулась. Да и я любил ее. Конечно, любил, но сам же и оборвал все, когда она попробовала объясниться, разве я пара Верочке? И ученица, и разница в возрасте, да и тянулась она, может быть, не ко мне вовсе, а к прозе с поэзией. “Это, Верочка, у тебя от чтения и лечится тоже – чтением”, – вот и все объяснение. Но приходить на чай ко мне Верочка не перестала – неструктурированный день, соседи, все запросто.

Ксения, мать ее, ревновала, на родительские собрания отправляла отца – коммуниста Жидкова, так мы его называем, он уже с ними не жил. А был когда-то большой человек, второй секретарь райкома. Ксения его бросила, стал болеть, пить, сделался серый какой-то, землистый весь, невозможно было с ним разговаривать.

В кого она получилась такая? Думаю, в деда-скульптора, тот прибыл сюда в ссылку, женился на местной, родил Ксению, быстро умер. Верочка мне подарила несколько фигурок его. Странные, растерянные существа, словно бы незаконченные.

Почему-то она не любила ни Гоголя, ни Щедрина, но зато какие сочинения писала по Достоевскому! Не без натяжек, конечно, но очень талантливые. Помню почти наизусть одно – про Порфирия, пристава следственных дел, про то, что мы удивляемся, когда они оказываются людьми (Верочка всегда говорила – другие, они ), про то, что Порфирий – единственный, у кого нет фамилии, и нигде разговора нет изнутри него, а вот спас же Раскольникова, он и Соня спасли его, справедливость и милосердие – два действия божества! А уж Верочкино сочинение по “Грозе” – вообще лучшее, что я об этой пьесе читал: про Катю Кабанову и Анну Каренину. И про слабых мужчин.

Каждый учитель литературы мечтает вырастить филолога, вот я и посоветовал ей филфак. Думал про Москву, но Верочка выбрала Петербург, как я ни отговаривал: скука, холод и гранит, как ни просил перечитать того же Толстого. Декламировала в ответ, смеялась: Но ни на что не променяем пышный, гранитный городславы и беды… – для нее Петербург обернулся только бедой.

Верочкина мать, Ксения, филологию не одобряла, хотела сделать дочь юристом: заработок, работа на фирме, замужество с иностранцем, не понравится – разведешься. Верочка, конечно, не обсуждала мать, говорила только – она другая. Сразу в университет не пошла (не любила проигрывать), целый год готовилась: по литературе – со мной, естественно, на репетиторов денег не получила, без них обошлись.

Подробностей ее гибели я не знаю и не хочу знать. Общежитие, квартиры, испорченные ленинградские мальчики, жестокие, остроумные, с кем-то она расставалась, сходилась. Питерское культурное подполье – злые ребята! Письма вообще скоро пошли какие-то не ее, не Верочкины. Ехала в Петербург за высокой культурой, а в результате – университет бросила, и пошло: помощь обиженным, обездоленным. Идея была у нее – обращать несчастных людей к прекрасному. К музыке, живописи, красоте. Тех, кому уже некуда больше идти. Среди них разные типы есть, в основном, по-видимому, отрицательные. Как могла она справиться? Было, рассказывали, и насилие. Кто-то говорил – приняла таблетки, кто-то – яд, откуда у Верочки яд? Все происходило совсем без меня, я и на похоронах на Верочкиных не побывал. Директриса наша все сделала, чтоб меня не пустить: в область отправила, на повышение квалификации! Жалела, вероятно, по-своему. Отец Александр против отпевания, вроде бы, протестовал, но Ксения с ним, конечно же, справилась. Никому не нужна была Верочкина смерть, никому. Надо было на ней жениться, а потом уже отпускать в Петербург. Почему я не сделал этого?

– Жениться… Ишь, – усмехается Ксения, – женилку отрастил. Слабак. – Отрывается от чтения, трет руку. На руке – темное пятно, поросшее волосами. От волнения рука пульсирует, чешется. Прикрывает ее рукавом.

– Да, что тебе? – Исайкин, высокий, сутулый – муж. – Иди, давай, открывай, клиенты ждут. – Убогий. Автомагазин тоже ее. “Достойная резина для достойных людей” – вся работа Исайкина. Достойные свечи, масла. Пора выгнать это ничтожество к чертовой матери, но – венчались, нехорошо. Что Бог соединил… Бог ей и так должен. И за дочь, и за все. Дочитать гада.

Раз уж зашла речь о Ксении, то надо отозваться и вообще про власть. Ее в нашем городе прихватили маленькие некрасивые люди. Нервные: не оттого, что нехороши собой, а оттого, что власть им досталась хищением. Но они приняты, приняты, а кто у нас в городе не был бы принят? Коммунист Жидков, теперь – Паша Цыцын, местное самоуправление, и каждый раз: может, этот дороги сделает?.. Паша, Ксения и судья – они все и прибрали к рукам втроем. Ксения – духовный вождь, аятолла, очень набожна, Паша-дурачок – когда-то выборный, только давно не проводят у нас никаких выборов, главу назначают теперь депутаты, а судья – он просто самый богатый, фамилия у него смешная – Рукосуев, половина земель вокруг города – рукосуевские, вот такая история. Но судья-то как раз, говорят, незлой. То ли дело Ксения: рассказывали, как она увольняет своих таджиков. Кажется, получает удовольствие от зла, как те подростки, что кошек мучают.

Школьная уборщица крала деньги из наших пальто, мы избавились от нее, с огорчением: она своя, такая, как мы, но опустилась, крадет, а вот если бы Паша по карманам лазил, я б к нему хуже не относился: Паша – другой. Хищение ли, выборы – велика ли разница, если власть всегда оказывается у других? Так-то оно так, да только другие непременно интересуются, что мы о них думаем. Вот священник наш, младше меня, его Александром Третьим зовут, до него еще два Александра было, рукоположен по правилам и служит, наверное, правильно, хоть ни одного слова не разберешь, и пахнет от него капустой: Александр – не узурпатор, бояться его не следует. Или я, учитель, тоже стараюсь служить правильно. Конечно, мне хочется от ребят уважения, но, проходя мимо класса, я не остановлюсь послушать под дверью, как обо мне говорят. А достанься мне мое место хищением, непременно слушал бы. И наши скоро будут, если уже не слушают. Ладно, это я все, чтобы заглушить свои мысли о Верочке.

Чего я тогда испугался? Боялся ли совершить хищение, женясь на ней? Вялые оправдания. Если себя не жалеть: испугался любви и сопряженных с нею страданий. Хуже того – хлопот. Это если совсем не жалеть себя. Ксения Николаевна переворачивает последнюю страницу: чтоб ты сдох! Прости, Господи. Дочь отняли, страну развалили – вот и все, что вы сделали.

Был социализм, и Ксения служила, верила и не верила, как все. И были страна, семья, дочь. Идеалы были, чего-то боялись. Не стало социализма, распалась страна, другие появились ориентиры – она все поняла правильно – крестилась и дочь крестила, помогла восстановить храм. По делам их узнаете их. И что же? Погибла дочь. Ни страны, ни дочери. Вот награда. Невозможно понять.

Задолжал ей Господь Бог, крепко задолжал. Она-то свой долг знает. Дело делала и дальше будет. И не ждет гарантий. Сказала, что храм восстановит – исполнила. Часовню обещала – и часовня будет. Кому обещала? Не важно. Городу, всем обещала, себе. Аятолла, во как. “Мадам Хусейн”, – говорила в детстве Верочка, наслушалась телевизора.

План часовни согласован с Александром Третьим. Тот пожимал плечами: “И так в храме народ не собирается”. Снова ходила и снова, пока не застала сцену: ест свою капусту батюшка, и кино смотрит по телевизору! Мат, крики, стрельба! Шутить еще пробовал: “Ох, люта смерть грешников!..” Поймала его виноватый взгляд. – Вот вы, значит, святой отец, какими делами по пятницам занимаетесь! Ездила с подарками – к благочинному, к архиерею. Теперь батюшка у нее вот где – сжимает кулак. Опять пятно зачесалось. Заботы, заботы.

Батюшка – мямля. Толком не может ответить ни на один вопрос. “Сила Моя в немощи совершается”, – и что, расслабиться и получать удовольствие? Какая же сила – в немощи? Проще всего разговоры разговаривать. Не на таких, как он, еще что-то держится, и не на соседе-учителе – на ней, на Ксении.

А часовню поставим за домом, вот тут. Соседа подвинем. Он городу чужой человек. Стихи, проза. Разберемся, кто ему его прозу заказывает, и с заказчиками разберемся. Пахомова, интересно, читала? Да уж наверное. Черт, осторожней надо. Приходится со всякими уродами считаться. Паша еще этот, шибздик. Метр с кепкой, а гонору! “Сам глава администрации вам обещает”.

Все на ней, все на Ксении: город, дом, бизнес. Сил нет тащить, а приходится. Крест.

“Пельменная” работает так. С мая по сентябрь – дачники, много, террасу открываем, с октября по апрель – народец попроще, свои. Восточная еда – шурпа, манты, плов. Есть и постные блюда. Вот сейчас, Великим постом, пожалуйста, постное меню. Но основа всего – пельмени, с оптового рынка. Если с истекающим сроком годности, отдают совсем дешево.

Постоянных работников два – кассир и повар, русские тетки, исайкинская родня, для всего остального – таджики. Они тоже – с истекающей годностью, одноразовые. Испытательный срок – три месяца. Если не справился, есть нарекания – собирай манатки и – ауфвидерзеен. Пока испытательный срок, не надо платить, зато жилье и питание, одному даже “скорую” вызывали. Летом таджиков больше требуется, а зимой – так, один-два. Таджики, между прочим, тоже бывают разные. Одна прижилась.

Роксана Ибрагимова, тридцать пять лет. Голос низкий: “Роксана по-вашему”, – больше от нее ничего и не слышали. Что за имя такое? Верочка бы сказала. “Роксана”, “Оксана”, “Ксана” – надо же, почти тезки. Худая, высокая, аккуратная, не такая, как все, совсем не такая. Длинные черные волосы. Очень красивая. Сказала ей: “Старайся, мужа себе найдешь, из дачников. Путь к сердцу мужчины лежит через желудок”. Сама засмеялась и тут же затихла: так эта Роксана глянула на нее. Зажгла огонек в глазах и потушила.

Что значит этот огонек, поняла позже: парень, тоже нерусский, с бензоколонки, пиво пил на террасе, Роксана ему подавала. Попробовал протянуть руку, дотронуться до нее: “Де-эшка…” Как-то дернулась, и уж зажегся огонь, так огонь, будьте-нате. Что-то вырвалось у нее, быстро, горлом, несколько звуков. Сник парень, пиво не допил, ушел. Стояла возле двери, все видела, тогда же решила: пускай работает, буду платить. Так что Роксана у нее – с августа, живет в подсобке, за кухней, в тепле. Места свободного метра четыре, да у нее и вещей почти нет.

Несет Роксане новые папки прозрачные – меню все захватанные, надо менять.

– Листочки переложить. Справишься? – Роксана поднимает глаза, чуть движет ресницами, молча.

У нее все – молча. Тогда еще, в августе, приходил какой-то, искал ее. Понятное дело, из москвичей. Сказал: русскому языку детей его учит. Ничего не придумал умней. Дачник, что взять? Роксана к нему не вышла, правильно сделала.

А с листочками – справится, она со всем справится. Надо прибавить ей. Тянет ее к Роксане. Жалко, не поговоришь.

– С праздником тебя, Роксаночка, с женским днем!

Та не удивляется, не кивает, просто не отзывается никак.

* * *

Больница – администрация – суд. Все близко, пешком.

В больнице Жидков, ее бывший. Уже полгода тут. Дом не отапливается, некому приглядеть. А какие варианты – оформлять в интернат? Да ему осталось-то… Летом, если дотянет, – домой.

Жидков опять начудил: пробрался ночью в ординаторскую, вызвал “скорую”: плохо мне, не могу дышать! А “скорая” тут же на первом этаже.

Появляется главврач, рот вытирает, уже празднуют:

– Ксения Николаевна, хотите послушать? – Все разговоры на “скорой” записываются. Зачем ей слушать? Пошли к Жидкову. Все такое обшарпанное, когда ремонт-то делать будем, а?

Главврач остается сзади: “Я у себя”. Жидков сидит в коридоре, желтый весь, высох. Давно не видела. Ну, живой? Сколько весишь? Килограмм пятьдесят, не больше. Захватила ему поесть.

– А ты, Ксюха, все восемьдесят?

Да нет, меньше. Семьдесят пять – семьдесят семь, все в той же поре.

Жидков смотрит просяще, чего-то задумал. Жалко его, конечно, но всем помирать придется.

– Когда заберешь-то?

К лету, ведь сказано.

– К лету, – говорит Жидков, – я уже с Верочкой нашей буду. Хоть коммунистам и не положено в такие вещи…

Положено. Теперь всем – положено. Коммунист! Какую страну умудрились про… Вот только не надо сегодня опять про Верочку, хватит уже. Часто он стал ее вспоминать: она его, видите ли, навещала, книжки читала вслух. Хорошие, говорит Жидков, книжки, а какие – не помнит уже.

– Не лечат меня, Ксюха. Другим – капельницы…

По коридору идет медсестра. Движение головой: “Пригласите лечащего врача”.

Молодой какой-то, новый, чистенький не по-нашему:

– Я уже все объяснил вашему мужу, простите, вашему бывшему мужу. Нет, только операция. Да, в Москву, мы на сердце не делаем операций. В области тоже не делают. Риск есть. Скажем… десять процентов. А вероятность умереть от болезни – все сто. Понимаете?

Ишь ты, какой говорок. Снова рука чешется. Спокойно:

– А областные специалисты придерживаются иного мнения. Да и какая операция в таком возрасте? – Жидкову: – Выписку из области принеси.

Жидков толком идти-то не может, два шага – и задыхается. Обгоняет его, заходит в палату, двухместная, еще какой-то гниющий старик. Не могли дать отдельную? Все-таки – второй секретарь, не колхозник какой-нибудь. Надо историю уважать. Роется в тумбочке, жуткий смрад, это не от старика: остатки пельменей, которые посылала. Жидков наконец доплелся:

– Слушай, Ксюха, пасеку у меня купи, а?

Пошел ты со своей пасекой! Ага, вот: “…консервативное лечение по месту жительства”. Врач кривится: кто эту чушь написал? Они там не разбираются… А ты, значит, разбираешься? Чего-то начинает ей объяснять. Она не понимает, не слушает. Вдруг включается:

– …С операцией он может сколько угодно прожить. Мы его уговорили, почти. А вы должны быть не частью проблемы, а частью ее решения.

Это уж слишком! К главврачу: так, чтобы каждый день капельницы, дважды в день. Под его ответственность. Под личный контроль. Говнюка этого к Жидкову не подпускать. Ваших женщин – с праздником.

– И вас с наступающим, Ксения Николаевна, здоровья вам!

– Павел Андреевич на месте?

– На месте он, на месте, для вас, Ксения Николаевна, всегда на месте.

Что за глупая улыбка? А потому что – знает.

Пять лет назад она пришла к Паше, только вступившему в должность, – его и привела сюда Ксения – простой парень, главное, что из местных (из местных плюс дед воевал, внук солдата, вот и все его козыри), – поздравить, пожелать многих лет работы на благо города. Поговорили о том о сем, и вдруг – стал толкать ее в заднюю комнату: “Посмотрим кино про меня?” – Какое еще кино? – “Увидишь, Ксения Николаевна, интересное”.

В комнатке диван, занавешены окна. Паша навалился сзади, как учили: женщины любят силу. “ Ты что творишь, Паша?” – “Ухаживаю”. – “Сдурел на радостях, да? Я ж почти бабушка. Девки в городе перевелись?” Паша чуть отодвинулся, покрутил головой: “Мне теперь статус нужен”. Опять принялся за нее. Ладно, будет тебе статус, минуточку, отвернись, сокол. Паша – выпускник летного училища, низенький, шеи нет, голова большая, а остальное все – маленькое-маленькое. Смех и грех. Любовь длилась сорок секунд и с тех пор не возобновлялась, но городу известно: они – любовники. Тут все про всех знают, кто сказал?

Паша подписывает открытки к Восьмому марта, не лень? – существует же ксерокс. Нет, все сам, трудоголик.

– Не бережешь себя, Паландреич. – Дурак ты, а не трудоголик.

С чем, спрашивает, пришла? – Да так, пошептаться надо.

Паша принимает государственный вид:

– Ну что же, давай, Ксения Николаевна, порешаем вопросы, пошепчемся.

Она излагает: часовня, вот планы, дело за малым – земля. С духовной властью все согласовано: часовня нужна. А у нее сосед на пятнадцати сотках жирует, практически в центре города.

– Он ничего вроде, – заявляет Паша. – Кристинка моя у него. Живет, говорит, как эта, как птичка.

Ага, как птичка. Небесная. Хорошо себя чувствует.

Паша ужасно вдруг напрягается:

– Как там… программа: духовное возрождение, славянская письменность, а?

С каких пор мы стали разбираться в письменности, Павел? Муниципальное жилье птичке твоей дадим, тем более если – программа. До него доходит, как до жирафа. “Дома горят, ты ведь работал пожарником!” – хочется крикнуть Ксении Николаевне, но о таких вещах даже с Пашей нельзя.

– Я думала, ты мужчина. Поговори с Савельичем, – Савельич – деловой человек, бизнес в области, но не забывает и малую родину. – Ты же на той неделе мне обещал!

– Извини меня, Ксения Николаевна, та неделя – это та неделя, а эта неделя – это эта неделя.

– Разница в чем, Паша?

Паша не знает. Он слышал эту фразу от областного начальника. Тому тогда не возразил никто. Ну да, Паша теперь постоянно бывает в области.

Край какой-то. Тупик. Он хоть знает, что такое часовня? Думает, наверное, узнавать время? Бурчит:

– Не вижу, этой, логистики.

Лучше боулинг, считает Паша. Боулинг более востребован.

– Какой еще боулинг? Ты ведь, Паша, государственный человек.

– Государство, Ксения Николаевна, – понятие относительное.

Сидит, надулся. За жирафа обиделся? Да тебе любое сравнение с жирафом… Вдруг – озарение:

– У учителя знаешь какие дела творятся? – вдохновенно рассказывает. Почирикает, почирикает птичка, да и нагадит. Прямо позади ее дома – гнездо разврата свила. – За дочь не страшно?.. – еще говорит и еще, платок достает, подносит к глазам. – Хочешь, чтобы она?.. Чтоб – и она?

– Ладно, разберемся с этим чмо, – произносит Паша. Давно бы так. – Разрулим ситуацию. Будет тебе часовня! Готовь решение! Давай по маленькой, Ксения Николаевна, с наступающим праздником, здоровья тебе, сил, любви!

Офицеры пьют стоя. Господи, блин, достал.

* * *

Суд – больше для радости, чем для дела. Егор Саввич, судья, – веселый, петь любит и служит хорошо, музыкально: плавно, без пауз ведет процесс. Сдавать стал немножко в последнее время, облез, в область ездит обследоваться. Атрофические изменения головного мозга выявили у Егора. Ксения смеется: “Не рассказывай адвокатам”.

Если о чем-то жалела в жизни, так о том, что не стала судьей. Каждый раз мурашки по коже, когда приговор: все стоят, судья зачитывает, хорошо. Сам только что напечатал, и – вжик – три, пять, десять лет.

Сегодня судят двух ее бывших таджиков. Уволила еще в сентябре, чего-то строят теперь, верней – строили. Преступная нация, исключения лишь подтверждают правило.

Утро было пасмурное, а тут и солнышко. Пока шла до суда, развеселилась совсем, Пашин коньяк подействовал. А вот и они, красавцы, возле задней двери. Неудобно, небось, держать сигарету двумя руками? Похудели вы без Ксении Николаевны, осунулись. Ничего, на казенном поправитесь.

Выходит Егор, уже облачился:

– Начинаем процесс. – Здесь по-домашнему. – Что, ребята, щекочет жопу воздух свободы? – все у него “ребята”. Эти, похоже, и русского-то не знают. – Давайте, айн-цвай, в зал. Ты тоже, Ксения, заходи.

Как обычно, она идет в заднюю комнату, дверь туда приоткрыта, все видно и слышно. Адвокаты – оба по пятьдесят первой, обеспечивают право на защиту, прокурор, секретарь – на месте все.

“Встать, суд идет. Прошу садиться”, – никто и двинуться не успел. Отцу Александру поучиться бы, любую службу развозит на два часа. Номер дела, статья, имена подсудимых – не выговоришь, государственное обвинение поддерживает младший советник юстиции такой-то, отводов нет, ходатайств нет. Статья Конституции подсудимым разъяснена. Обвинительное заключение. Прокурору: сидя давай.

На автостанции эти двое отобрали у мальчишки какого-то телефон. Мальчишек, насколько известно, там было несколько, и телефонов несколько, но заявление в милицию уговорили подать одного, да и таджиков было не двое, а трое, но третий сбежал. В жизни иначе все, чем в суде, не так стройно. Тем и хорош суд. Никому не нужны ни лишний таджик, ни лишние телефоны, ни потерпевшие, которых не вытащишь в процесс.

Егор мелко кивает – в такт внутренней какой-то музыке. Или правда атрофировалось чего? От адвокатов только и слышно: “Встань”, “Отвечай суду”. Первый таджик с обвинением согласен полностью, второй – частично. Первый – да, бил потерпевшего он, шарил по карманам – тоже.

– Чем шарил, руками? – спрашивает прокурор.

Чем еще можно шарить? Понимает ли обвиняемый, о чем его спрашивают? Ксения прикидывает возраст. Школу не надо прогуливать. Какая была страна!

Второй таджик по-русски говорит уверенней:

– Мы сидели с Виталиком… – С каким Виталиком? Никто не спрашивает. – “Роллтон” кушали.

– Супы быстрого приготовления “Роллтон”, – перебивает Егор. – Рекламная пауза! – Поворачивается к двери, за которой, он знает, прячется Ксения.

– Тебя не за это судят, – вступает адвокат, – за грабеж. – Бил потерпевшего? Угрожал ему? Телефон кто вытаскивал?

– Про телефон ответить не могу, – произносит подсудимый. – Находился в состоянии алкогольного опьянения. – Адвокат машет рукой.

Допрос свидетеля-милиционера занимает еще полторы минуты, прения сторон – две. Суд удаляется на совещание.

– Год и три, – говорит Ксения. – То есть, наоборот, три и год.

Егор кивает: угадала, она всегда угадывает.

Ксения проходит в зал. Центральный момент.

– Именем… – бум! молотком, все! – Увести осужденных! – Слово становится делом, обретает плоть.

Егор хороший судья: отмен у него не бывает. Мантию в шкаф, а оттуда гитару и еще – коньячок, рюмки и закусить. Не дай себе засохнуть, Ксюша! Лимончик порежь, огурчики вот, маслинки, рыбку. Второй день поста, эх, ладно, будет что рассказать на исповеди. С праздничком тебя, Ксения, с женским днем! Тостуемый пьет до дна.

– Чего звал?

– Тебе обязательно повод? Соскучился я за тобой…

В глазах судьи слезы, быстро хмелеть стал. В прежние, еще советские, времена они, как говорится, встречались. Ксения забегала после работы, они запирались вот прямо здесь, Егор обнимал ее и ласково спрашивал: “Угадай, Ксюша, кого сейчас будут иметь”. Эх, как молоды мы были… Он и сейчас пробует обнять ее, она мягко высвобождается.

– А, может, у меня этот, сексуальный всплеск? – говорит Егор.

Да уж какой там всплеск. По-настоящему судья всю жизнь любит одну женщину – Пугачеву. “За эту бабу, – говорит он, – я невинного человека убить готов”. И в Ксюше ценит превыше всего – голос. Споем?

– Не гони, – просит Ксения. – Позже.

– Давай тогда про божественное… – Егор откидывается на спинку дивана, жмурится. – Я люблю… Что у вас там за число зверя?

Поздно до нашего города доходят новости. Она принимается объяснять: штрих-код, ИНН, три шестерки, как на этой бутылке – ясно? Так на любом изделии. Многие против.

– Да зачем они нужны, будем говорить, три шестерки? Чего-то я не пойму. – Егор опять наливает.

Она не может сказать. Вроде для синхронизации.

– Ха-ха-ха, – смеется судья. – Для синхронизации у нас “Три семерки”! Поняла? Портвешок такой.

Егор веселый, и с ним тепло, весело. А чего не веселиться? Деньги есть, дело делает нужное, интересное. Зря она не стала юристом. Верочку вот хотела… Вспоминает утро, мрачнеет. Надо Егору знать про учителя: чужой человек в городе.

– Егорушка, ты-то меня поддержишь?

Егор умеет быть и серьезным. Всякий, кто замахивается на нашу… на эту… сама понимаешь, получит! По заслугам! По журнальному столику – хрясь!

– Мы с тобой, наши, будем говорить, отцы, деды землю отстояли. От немцев! И от французов! – Думает: – От поляков. – Красный стал, особенно лысина.

Поделилась, и легче сделалось. Бери гитару, петь будем.

Еще рюмочку. Ксения поднимает руку, распускает пучок. Волосы длинные, каштановые.

– Спой эту… “Куда они там все запропастились…”

Ксения улыбается, понимает: ей известна Егорова слабость. Проигрыш – и… Уж сколько их упало в эту бездну, разверстую вдали! Голос у нее высокий, чистый – как хорошо!

Судья гладит струны большим пальцем, грустит. Он тоже о смерти стал думать. Растерян, боится. Две птички желтенькие утром сегодня к нему залетели. Плохая примета, самая плохая, к покойнику. Ксения его успокаивает, как маленького:

– Желтенькие? Это ничего, к деньгам.

Ксения верующая, ей легче. А его в церковь – не тянет, нет:

– Нас как воспитывали? Что после смерти нет ничего, так? А теперь – и первые лица даже… Крестятся. Ну, поклоны не бьют, не хватало еще… Но ты вот, допустим, о чем Бога просишь?

Не под коньячок разговоры такие. О чем положено, о том и просит. О чем святые старцы просили… Ну что пристал?

– А, предположим, точно вот было бы, что Бог есть. Чего попросишь?

Ксения размышляет:

– Верочку не вернешь, страну тоже… Чтоб мне годиков двадцать – тридцать скинул, наверное. – Улыбается, как когда-то, э-эх… Давай, за все хорошее.

Засиделись, темнеет.

– Смотри, – Рукосуев лезет в портфель за листочком – стихи. О том же самом, но по-мужски, лучше. – Да, все мы смертны, хоть не по нутру / Мне эта истина, страшней которой нету, / Но в час положенный и я, как все, умру… Пронзительно. О главном. – Неохота за очками вставать, да он и так помнит. – Жизнь только миг, небытие навеки. / Та-та-та-т-там, что-то там такой, / Живут и исчезают человеки. Как в воду глядел товарищ.

Заморочил он ей голову. Чьи стихи? Его? – Нет, не угадаешь.

– Андропов это. Юрий Владимирович. Вот так вот. Лучше любых там… Слушай, Ксюш, какие слова: Но сущее, рожденное во мгле, / Неистребимо на пути к рассвету, оптимизм какой: Иные поколенья на Земле / Несут все дальше жизни эстафету.

Да, иные поколения, фу ты.

– У тебя, Егор, дети, внуки, все правильно. – Плачет, захмелела совсем. Вся в слезах. Всегда так, если выпьешь в пост.

* * *

Стук. Ксения утирает слезы. Это еще что за явление Христа народу? Исайкин! Задыхается, пот капает:

– Уже знаешь?

– Что – знаю?! Кто тебя пустил сюда? Ну-ка!

ЧП. Убийство. паша цыцын убит. Два часа назад. Не где-нибудь – в “Пельменной”!!!

Все трое начинают кричать, собираться, все рушится, падает, бегом, бежать! теракт! Почему сразу не известили? – Он и сам только узнал, в баре. – Дурак! Ты был там? Исайкин, а ты не пьяный? Ладно, беги вперед, догоним, или нет, подожди! Рукосуев куда-то уже звонит. Пошли, пошли! Путь оказывается длинным: Егор не то что бежать, не может быстро идти. Пыхтит:

– А ты говорила, птички.

Видели они теракты по телевизору: взрывы, фрагменты тел, но возле “Пельменной” совсем, можно сказать, тихо. Народ у нас спокойный, по вечерам отдыхает дома. “Скорая” вон отъехала. В “Пельменной” – милиционеры и прокурор, не смотрят на Ксению. Где убили? На кухне? Что Паша делал на кухне? Ага, вот и кровь. Ужас какой! Чем его? Ну да, ножом. Накурили-то, накурили! Мужчины, курите на улице, – надо взять ситуацию под контроль.

А Роксана где? где роксана? Начальник милиции, толстый, полковник: “Кто? Ибрагимова? В камере временного задержания, где еще? Завтра – в область”. что-о? это – она? Господи! – Ксения принимается причитать и сразу перестает. Ясно теперь. Паша за девочкой поухаживал. А Роксана-то! Взять и решить вопрос – вот это да-а, поступок!

– Егорушка, какая область, зачем в область? Сто пятая, часть первая, ее ты судить должен.

Егор объясняет: глава местного самоуправления все ж таки, не кролик. Пресса, то да се. Охота искать приключений? Ему – нет.

– А таджики твои, Ксюш, сегодня ударно потрудились, – размышляет судья. Ага, зевни мне еще! – Тут, будем говорить, сто пятая, вторая. – Начинает вспоминать кодекс: – И с особой жестокостью, и, кто его знает? – на почве национальной ненависти… С этим строго сейчас.

– Скажи еще: при выполнении долга, – злится Ксения.

– Часть вторая, в область. От восьми до двадцати… Ну, двадцать не двадцать, а на десяточку-то потянет.

Нервы у Ксении Николаевны не железные:

– Извини меня, Егорушка, но за Пашу, извини меня, да? за Пашу Цыцына, за эту, прости Господи, шелупонь – десять лет?! Побойся Бога, Егорушка! Я тебе завтра сто таких паш найду. Вы с ним друзья, конечно, но, извини, у нашего Паши где совесть была, там хрен вырос! Сам знаешь. – Менту: – Дай сюда, что ты написал, дознаватель херов! Не мешай, Егор! Что за ссора на фоне внезапшн… – тьфу, урод! – внезапно возникших неприязненных отношений?! Пиши давай, при попытке изнасилования… – Трет руку, она пульсирует так, что, кажется, кожа лопнет, не выдержит. – Где ее подпись? Нету! Все, филькина грамота! Засунь себе в…

– Извините, Ксения Николаевна, – обижается милиционер. – Вы, так сказать, уважаемая личность…

От ее истерики Егор приходит в чувство, снова берется за телефон:

– Плохо человеку! – кричит он. – Да нет, да при чем тут… Давай опять сюда свою, блядь, медицину!

Неприятно, конечно, стресс. Кругом все в Пашиной крови. Ксения почти отключается. В чем-то все же она слабей мужиков. Ее тащат к двери, поливают водой, вату какую-то дают нюхать. “По нашей практике, – рассуждает Егор, – чтобы в первый раз и – за нож, это редко. Ну, топором там… а ножом трудно убить человека. Вызывает определенное… Ты свинью резал?” – кому это? Еще голоса: “А красивый бабец?” – “Да чего там красивого, чурка и чурка”, – “Паландреич-то думал, Бога за яйца держит, брали в область”, – “Ага, ногами вперед…”

– Ну, в общем. Дозалупался Паша, – подытоживает судья. – Э-эх… Родственникам сообщили?

* * *

Все, она в порядке. Найти теперь, кто уберет. Следственные действия в “Пельменной” закончены, можно мыть. Тетки сделают. Исайкин, давай их сюда! Егор отводит ее домой. Еще по сто, за помин души, у тебя найдется? Да, а теперь оставь меня. Исайкин, ты тоже – не суети.

Ксения не засыпает, а как-то проваливается, отключается. Минут через сорок сознание к ней вдруг возвращается, она вскакивает, хватает громадную сумку и швыряет в нее из холодильника какие-то йогурты, яблоки, колбасу. Отворяет дверь в Верочкину комнату, Ксения редко сюда заходит, почти никогда, распахивает шкаф, оттуда валятся гипсовые фигурки, зверушки, лесенки – наследство Ксениного отца, что Верочка в них нашла? – и сваливает в сумку платья, ботинки, даже белье, большой ошибки с размером не будет. Господи, да что же такое? Только привяжешься к человеку…

Ксения добирается до милиции. Полковник у себя? Где ему быть, события-то, Ксения Николаевна, какие! Конечно, он пустит ее, как отказать такой женщине?

– Тэк-с, посмотрим сперва в глазок. – Дает глянуть и Ксении. – Спит наша злодейка, просто удивительно.

В камере она одна. И вправду – спит. Лежит на спине, дышит размеренно и неглубоко и кажется во сне еще прекраснее.

* * *

Когда этот отвалился от нее и наконец затих, она дождалась, пока уймется ярость, отдышалась и пошла смывать с себя все под раковиной – в уборную, где мылась всегда. Возможно, уничтожать следы соприкосновения с насильником не следовало, об этом она тоже подумала, но подавить в себе желание помыться не смогла. Сложила в пакет порванные чулки и халат, туда же сунула обернутый в газету нож. Затем надела единственное свое платье, пальто, повязала косынку, взяла из подсобки несколько книг – все ее вещи, заперла дверь и отправилась в отделение милиции. Да, еще перед уходом всюду погасила свет. Ее хладнокровие позже послужит доказательством того, что она либо выдумала знаки внимания, оказанного ей жертвой, либо преувеличила их значение.

В отделении она сообщает дежурному, что примерно час назад при попытке изнасилования ею был убит мужчина средних лет, предъявляет содержимое пакета, передает ключ от “Пельменной”.

Она смотрит за тем, как в отделении возникает переполох, как с лестницы сбегают милиционеры, как по направлению к “Пельменной” отъезжает автомобиль. Саму ее отводят на второй этаж и усаживают на стул. Напротив, через стол, садится молодой милиционер.

– Можете пригласить своего адвоката.

Адвоката у нее пока нет.

Это была шутка. Он пошутил.

Ибрагимова Рухшона Ибрагимовна, 1971 года рождения, гражданка Таджикистана. Место рождения – Ленинабад, ныне Худжанд. Образование – высшее.

Милиционер отрывается от протокола. Да, высшее, филологический факультет МГУ. “Твою мать!” – думает милиционер, у самого у него два курса заочного юридического.

Статью пятьдесят первую Конституции она знает. – Уже привлекались? – Нет, в первый раз. – Он просит изложить обстоятельства дела. Тон его – благожелательный. Если все так, как она указала в заявлении, то он снимет с нее показания и отпустит под подписку о невыезде.

Видела ли она этого мужчину раньше? Да, видела, он ненадолго заходил к ее хозяйке. Имени его не знает. Сегодня пришел около шести часов вечера, спросил Ксению Николаевну. Не застав ее, купил большую кружку пива. В “Пельменной”, кроме них, никого не было. Попив пива, предложил ей физическую близость, получил отказ. Да, резкий, но по форме не оскорбительный, почти бессловесный.

– А то бывает такой отказ, – говорит милиционер, – когда, вроде, отказ… а потом… Короче… Женщины любят силу.

Она на него внимательно смотрит. Она любит силу, но тут была не сила. Милиционер ее не вполне, кажется, понял:

– Ладно, давайте дальше. Это все лирика.

Когда мужчина встал и направился к ней, перешла на кухню. Зачем? Это было инстинктивным, а не продуманным решением. Где лежал нож, помнит, сколько нанесла ударов и куда – нет. Хотела ли убить? Хотела, чтобы его не стало. Каким угодно образом.

Еще вопрос: почему она не работает по специальности? Она не видит, как это относится к делу. Хорошо, работала ли она раньше по специальности? В университете в Худжанде, недолго, преподавала русскую литературу.

– Да кому она там нужна? – недоумевает милиционер. – Там же одни, эти… – он хочет сказать – черные.

Не нужна, она совершенно согласна с ним. Вообще не нужна. Милиционер настроен миролюбиво: нужна – не нужна, это все философский вопрос.

Еще где работала? В Москве, с детьми из богатых семейств, по русскому, по литературе, английскому. Если считать это работой по специальности. Почему перешла на неквалифицированную работу? На это имелись свои причины.

– Хотела жить, как братья по крови?

– Именно, – отвечает подследственная. – Как братья. И сестры.

– Сестры, – поправляет милиционер. Эх, филфак.

Быстрым шагом входит дежурный, зовет милиционера в коридор. Тот возвращается через минуту. Дело оказывается непростым. Знает ли она, что убитый является Павлом Андреевичем Цыцыным, главой местного самоуправления? Нет, но, с ее точки зрения, это ничего не меняет, он обыкновенный насильник. Случившееся было не убийством, а самообороной.

– Эффективная самооборона, – усмехается милиционер. Шесть ножевых: в живот, в лицо, в пах, а на ней – ни царапины.

Сожалеет ли она о содеянном? Бессмысленный вопрос, у нее не было другого выхода. На кухне события развивались сами собой.

– А полюбовно договориться не могла? – милиционер внезапно меняет тон и пристально смотрит ей в глаза. Так, он видел, проводят допрос старшие товарищи.

Глаза у нее черные, у них у всех такие, и смотрит она ими куда-то внутрь, ничего не поймешь. Отдернет шторку, оттуда полыхнет, как из зажигалки, если открыть на полную, потом задернет – и погасло пламя. Молодому милиционеру на мгновение становится не по себе. Все, не надо нервничать. Оформить протокол – и бегом в “Пельменную”. Голова от них от всех кругом идет, пусть в области разбираются. “На поч-ве вне-зап-но воз-ник-ших не-при-яз-нен-ных от-но-ше-ний…” – выводит он. Язык от усердия высунул. Произносит скороговоркой:

– С моих слов записано верно, мной прочитано, замечаний не имею.

Нет, этого она подписывать не будет.

– Орфографию поправить? Шутка.

Ее приводят в камеру, запирают, она оглядывается, соображает, в какой стороне Мекка, и ждет, когда внутри установится тишина. Потом совершает поклоны и молится.

– Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного…

* * *

Что означают сегодняшние события? Нужно вчувствоваться, подождать, и ответ придет, как всегда, целиком. Или не придет, молчание внутри нее иногда продолжается годами. Тогда – покорно принять. На все Его воля, надо быть благодарной. Пока что она ощущает лишь физическую усталость и недоумение – почему именно ей выпало положить предел злу? И – гордость, что справилась.

Всевышний дал ей выносливость, волю, необыкновенную память: Рухшона умеет запомнить десяток страниц и потом в голове их читать. Еще одно свойство – идти навстречу опасности. С детства отмечали: если попробовать испугать Рухшону, она не отшатнется, а наоборот – дернется навстречу. Очень оберегала свое пространство, и когда вторгались в него, могла нанести повреждения. Оттого ее сторонились и дети, и взрослые.

А еще Всевышний наделил ее такой же красотой, как ту, от кого она получила имя – Рухшону-Роксану, жену Александра Македонского. Тридцать пять лет, для таджички возраст немолодой, но Рухшона по-прежнему очень красива.

Школа русская, Рухшона пишет замечательные сочинения, золотая медаль. “Ставрогин – русский Гамлет, те же ярость и скука и много нерастраченных сил”, – это производит впечатление, ее принимают на филфак МГУ. Тут она тоже живет как-то в стороне, увлекается Платоновым, в ее родном Ленинабаде о Платонове и не слышали. Мечты о прекрасном и яростном мире, растроганная радость при виде паровоза, преодоление смерти с помощью механизмов. Диплом ее – по Платонову, о замках из воздуха. Умение строить воздушные замки она ценит больше всего в русских людях и русском языке – ей родном, Рухшона думает только по-русски.

Большие перемены: Ленинабад ее теперь – Худжанд, все остальное плохо. Погибает отец – случайно, съездил по делам в Душанбе и не вернулся – приехать на его похороны невозможно, в Москву звонит брат, рассказывает о других смертях. Многочисленность жертв как будто примиряет его с гибелью отца. “Как мама?” – почти не слышно – “Ничего, нормально, – кричит брат, лжет, конечно. – Оставайся в Москве!” Что ей делать в Москве – мыть посуду? Здесь тоже филологи не нужны. “Потеряла отца в процессе жизни”, – думает Рухшона и понимает, что больше не любит Платонова, что преодоление смерти с помощью паровозов и прочей техники – только духовное упражнение, потому что повсеместное присутствие смерти не случайно, она – не досадное недоразумение. Все боятся ее, боятся несчастия, а смерть неизбежна и, значит, естественна. И не нами придумана. С этого момента начинается переживание Рухшоной смерти как самого значительного, главного, что находится внутри человека. Люди, которые не носят в себе смерти, не живут ею, Рухшоной ощущаются как пустые внутри, как обертки, фантики. Люди полые, без души – она узнает их с первого взгляда.

Короткое воодушевление переменами проходит мимо нее: она видит, что духовно перемены эти бессодержательны и что страной распоряжаются теперь полые люди. На главной библиотеке страны появляется огромная шоколадка: съешь ее – и порядок. Шоколадки и их изображения – главный результат правления полых людей. Всем нам хочется сладкого, вкусного. “Сладко будет у тебя во рту, матушка, а дети твои станут лакеями”, – думает Рухшона и покидает Москву.

Кружным путем она приезжает в Худжанд – поразительно красивая и с видимым уже надломом, знающая русскую литературу, как никто, кажется, из ее соотечественников. Можно устроиться в пединститут, теперь он – университет, но там не платят, нигде не платят вообще, и частные уроки ее не нужны. Действительно – война, за девяносто второй, прошлый, год сто тысяч убитыми, не до изящной словесности, противники зовутся “вовчиками” и “юрчиками”. Мама объясняет: “Юрчики” – коммунисты, по имени, представь себе, Юрия Андропова, – кулябцы и мы, северные, с ними узбеки и русские. А “вовчики” – памирцы, гармцы под предводительством демократов. – Демократов? Почему они “вовчики”? Логичнее, вроде бы, именно коммунистам называться “вовчиками”, не так ли? – Нет, ваххабиты – по-простому “вовчики”. – Какая неразбериха в голове у мамы! “Мужа тебе не нашли”, – вот, ее беспокоит: Рухшоне уже двадцать два.

Искать жениха – дело отца или брата, но отца теперь нет, а брат того гляди переедет в Китай, у него своя семья, не до Рухшоны. Да и как найти такой умнице Македонского, когда кругом только “вовчики” с “юрчиками”?

Вскоре, впрочем, и “вовчиков” не остается, во всяком случае – на поверхности. Симпатии Рухшоны, раз уж надо выбирать, на их стороне: и потому, что “вовчики” разгромлены вероломно – Блаженны падшие в сраженье, и потому, что в Худжанде их нет. Рухшона принимается что-то искать для себя – в религии, которая как бы ей врождена, но о которой прежде она не задумывалась, ездит в Гарм, в Самарканд. Она учит арабский, дело идет легко, но встречи с живыми людьми, зовущими себя мусульманами, разочаровывают: племенное в них преобладает над духовным, адат – обычное право, закон человеческий, – над законом божественным, над шариатом. Жить надо по предписанному, по правилам, которые установил Всевышний, а не по традиции, греховное и преступное – это одно, – вот что ей хочется заявить, но джихад освободил “вовчиков” от закона, да и кто станет слушать женщину?

Им с мамой немножко посылает брат, но – голодно. Рухшона презирает экономическую эмиграцию, но когда твоей матери нечего есть, это уже не просто экономическая эмиграция. Снова Москва, уже без очарований и без больших надежд. Застывание, усталость – почти на десять лет, довольно, надо сказать, сытых. Ее пристраивают в семьи – заниматься с туповатыми детьми, два-три-четыре года – и новые люди, не плохие и не хорошие. Она бывает наедине с собой, только пока дети в школе, да и то – их матери не работают, целыми днями хлопочут и Роксаночку свою занимают. Она даже арабский забросила, апатичные, вялые годы, но для чего-то они, стало быть, были нужны.

Последние ее хозяева: муж – маленький улыбчивый крепыш и его жена – чем-то испуганная навсегда, просит даже не упоминать о болезнях, смертях и других неприятностях – боится, видимо, заразиться. Постоянно работает телевизор: “Для красивых и сильных волос и здоровых ногтей…” Я лишился и чаши на пире отцов, / И веселья и чести своей, – хочется продолжить Рухшоне, но никто не поймет, не улыбнется. Память Рухшоны все еще хранит русские стихи во множестве – для чего? Поэты, их сочинившие, ей теперь представляются далекими родственниками, разлюбленными задолго до того, как умерли. Бедные, думает Рухшона, жизнь-то пошла не по-вашему.

А ребенку, за которым она присматривает, родители врут, вечно врут, но ребенок уже ни о чем и не спрашивает. “Смысл жизни, – говорит крепыш, – в самой жизни”, – и что-то цитирует в доказательство из французиков. Горд, что перестал стесняться маленького роста. Когда? – Когда появились деньги. “Значит, и с этим не справился, – думает Рухшона без сожаления. – Отдаешь ты жизни приказания, как хозяин, но ты ведь ей не хозяин: так, приживалка. Пара цитат – вот и вся твоя космология”.

И тут прошлым летом ее вывозят на дачу, не под Москву, как бывало прежде, а в самую настоящую глубь. Здесь она узнает, что маму забрал к себе брат, квартира их продана, и возвращаться становится некуда и незачем. Рухшона видит холодноватое небо, реку, закаты – изо дня в день, и внезапно понимает следующее: жизнь – очень простая и строгая вещь. И наверчивания на нее в виде музыки ли, философии или литературы совершенно излишни. В них есть доля правды, кое в чем, но они – не правда. Правда формулируется очень коротко.

Есть Всевышний – Безначальный, Предвечный, Всемилостивый, Дающий жизнь и Умерщвляющий, – она помнит все девяносто девять Его имен, – трансцендентный, непознаваемый, владеющий всеми смыслами, – на одной стороне, и есть мы, ничтожные, – на другой. Нас много, и способны мы почти исключительно на плохое. Пропасть между Ним и нами бесконечна: мы много ближе к праху, пыли под ногами, ибо – сотворены. Он же – единый, вечный, Он не родил и не был рожден, и нет никого, равного Ему.

Рухшона идет к крепышу, забирает вещи и переселяется в “Пельменную”. Братья по крови тут же крадут у нее все скопленные ею деньги, но она обнаруживает это много позднее, деньги уже не важны. Ее ждет физическая работа, молчание и ежедневное, ежечасное угадывание Его воли. Вера Рухшоны переводится с арабского как “покорность”.

* * *

Ее будит дверь. Здравствуйте, Ксения Николаевна. Так и знала, придет. Ксения – не заурядная: в отличие от дачников, от парней с бензоколонки, от негодяя, прирезанного сегодня, она не пустая внутри. Искаженное существо, странное, но – пришла.

Свидание начинается так: Ксения бухается на пол и тянет руки, пытается ее обнять.

– Обойдемся без Достоевского, Ксения Николаевна, встаньте-ка. Подымайтесь, вы что это, выпимши?

Господи, чудо какое-то – деточка заговорила! Ясно, шок.

– Не молчи, не молчи, вот покушать тебе принесла. А ты как хорошо, оказывается, разговариваешь на русском!

– Благодарю вас. – Рухшона разглядывает содержимое сумки. – И за одежду спасибо. Колбасы я не ем.

– Куда ж ее деть?

– Не знаю, отнести мужу.

“Тоже ухаживал? Вот кого надо бы…” – думает Ксения. Нет мужчин, равных по развитию им с Роксаной. Внезапно поняла: она ненавидит Исайкина.

– Так у нас пост.

Какая разница? Можно отдать колбасу работникам. Странный получается разговор.

– Они тоже, небось, колбасы не кушают.

– Кушают. Эти все… кушают. Им закон не писан. Что еще за закон?

– Роксана, Роксаночка, говори мне “ты”, мы с тобой не чужие ведь, а?

Ксении хочется быть с нею вровень. Получится ли? Она себя чувствует глупой и старой рядом с вдруг повзрослевшим ребенком: поступок ставит Роксану на такую высоту, делает настолько ближе к тайнам! Ксения всю свою жизнь шустрит, что-то выгадывает, а тут – раз, и сделано. И одна! Все взяла в свои руки – суд, наказание!

– Я лишь орудие, меч. Суд – у Него.

Что-то Ксения не замечала, чтоб Он – взгляд к потолку – во что-нибудь вмешивался, или даже интересовался особенно. Ладно, у каждого своя вера, поговорим о вещах серьезных, практических.

– Своя вера? – ну-ка…

Ксения пытается объяснить, путается, она в самом деле немного пьяна: православная вера, народная. Мы святых почитаем, угодников, различные праздники…

Глаза у Рухшоны вдруг загораются: ах, народная! Во что она верит? – в Николая Чудотворца? в Царя-искупителя? в Женский день? Или сразу – во все?

– Ширк, язычество!

Не надо смотреть так. Ксения отводит взгляд. Она ж не сама… На все получает благословение.

– Да, да, – Рухшона шевелит в воздухе пальцами: знает она эту систему. – Часто отказывают? Язычество, ширк! – Слишком долго она молчала. – Мне все позволительно, но не все полезно! Как прикажете действовать по такой инструкции? Вот и бегает по улице за матерью с топором. Сама видела: голый, а на шее болтается крест.

Ксения себе представляет картину. Правда, бывают такие случаи.

Рухшона садится на краешек нар:

– И истина сделает вас свободными. Сделала. От чего? Свобода – что это? Своеволие? Самовольство? Или это ваше – местное самоуправление? – Ксения вспоминает Цыцына, улыбается. – Нет никакой свободы, есть миссия, предназначение. А наше дело – понять, в чем оно.

– И как, поняла?

– Да, – отвечает Рухшона, – я знаю, зачем пришла в мир и что меня ждет после смерти. Никаких там: у Бога обителей много. Их две: рай и ад.

Это вам не какой-нибудь батюшка, здесь – ответы так уж ответы! Но это пока еще так, философия. Надо собраться с силами – сейчас она спросит ее.

Рухшона достает из сумки еду, жестом предлагает Ксении поесть вместе с ней. Но та захвачена уже своим.

Дочка была у нее, Верочка. Хорошая девочка. Работников ее жалела.

– Мы не собаки, не кошечки, чтобы нас жалеть. Платить работникам надо. Так что твоя Верочка? Книжки любила, наверное?

– Книжки любила, маму не слушала. Красивая была девочка. Одиннадцать классов закончила. Хотела ей профессию дать. А она начиталась, наслушалась… всяких умников и уехала от меня. Писателем решила стать или, не знаю, ученым, филологом… И уехала, и пропала там. Плохого никому не делала. Так за что Он ее, за что?..

Ксения не плачет, смотрит на Рухшону внимательно. Рухшона отводит взгляд, потом возвращает его на Ксению.

– За своеволие, – говорит почти шепотом. – Любой грех простится, любой, но за ослушание, за своеволие – смерть. И ад.

Вот первая и последняя правда про Верочку. – Есть такое слово: надо, Верочка. – А есть такое слово нехочется? – спрашивает та и смеется, она прямо слышит Верочкин смех.

– По-человечески жалко, – Рухшона должна объяснить до конца. – Но по-Божески непослушание влечет за собой возмездие. Как пальцы в розетку – убьет.

И вымолить из ада нельзя никого. Потому что отвечает каждый – самостоятельно. Рухшона говорит очень прямо, твердо, так и сообщают правду. За своеволие – смерть. Плачь – не плачь, чего уж тут непонятного?

* * *

– А СССР?

Женщины сидят на нарах, между ними – еда, как в поезде, как будто они отправились в путешествие. СССР – это большая тема, Рухшоне есть о чем рассказать. Да уж, новейшая история по ней проехалась: Москва, Таджикистан, война.

– Опасно, – вздыхает Ксения.

– Я не боялась. Нет, никогда.

Ксения так не верила ни одному человеку, как сейчас верит ей. Почему же распалась страна?

– Засмотрелись на Запад. На лукавый Запад. Изменили предназначению.

Как это выразить? Но тот, кто двигал, управляя / Марионетками всех стран… Не читать же “Возмездие”?

– Отчего ж, почитай.

Рухшона качает головой: нет.

А почему? Сегодня для Ксении это была бы не первая встреча с поэзией.

– Потому что, – говорит Рухшона, – правда не в ней, не в поэзии.

Это ясно, что не в поэзии. Только есть ли она вообще – правда-то? – вот вопрос.

– Да, – отвечает Рухшона, – есть.

Есть, и называется коротко.

Ну же, скажи!

Рухшона смотрит ей прямо в глаза – так что и взгляда не отведешь, и произносит почти неслышно:

– Ислам.

– Ислам… – повторяет Ксения зачарованно. Она что-то такое предчувствовала, так ей кажется, но откуда, проведя здесь всю жизнь, могла точно знать? – А трудно… этой быть?..

– Мусульманкой? – Рухшона встает с нар, начинает ходить по камере. – Трудно, но выполнимо. Не невозможно. Молитва пять раз в день, короткая, месяц в году – пост, милостыня – небольшая, сороковая часть, и однажды в жизни – хадж, паломничество, если возможность есть. Вот столпы веры. А большего от нас и не требуется, разве что, говорит Пророк, добровольно. Имений не раздавать, не подставлять щек. Поклоняться Всевышнему.

– А соседа любить?

– Пожалуйста, если любится. Добровольно.

А врагов любить совершенно незачем. Противоестественно любить врагов. Ислам запрещает противоестественное.

– Любишь своих врагов, Ксения?

Нет, конечно. Врагов не любит никто.

– Как же стать мусульманкой? – спрашивает Ксения. Вроде игриво: мол, как вообще становятся мусульманами? – но чешет, чешет руку.

С Всевышним нельзя кокетничать. Только честность, предельная.

– Сказать при двух свидетелях: “Нет бога, кроме Бога, и Мухаммед – пророк Его”, – и все. Это символ веры наш, шахада.

Где-то Ксения слышала слово, по телевизору.

– Ля иляха илля ллах… – нараспев читает Рухшона. Необычно, красиво. – Не верь телевизору. Особенно про мусульман.

Ксения направляется к двери, не за вторым ли свидетелем? Как у них быстро все! Не ожидала Рухшона такой стремительности:

– Стой, – приказывает она. – Прежде вытрезвись. С этой минуты – не пить. И свинины не есть, потому что – мерзость.

– Конечно, – кивает Ксения, – и сама не буду, и из меню уберу.

– Работникам платить.

– Да, да, правда, стыд. Еще что?

Да, что еще? Еще – у Ксении власть. Это не просто так. Вопрос власти – центральный вопрос. Власть имеет огромную мистическую составляющую. Политика, жизнь и вера должны быть одно.

– Кто возьмет себе власть и удержит, тот выделен Им, тот отмечен. Действовать надо – самой, не через этих, фантиков. Власть взять – всю.

– Уже думала, – признается Ксения. – Да только тут как полагается? Кого люди выберут…

Опять самоуправление, “юрчики”? И какое же место отведено Всевышнему? Нет, править всем должен Он – через нее, через Ксению.

Та заметно приободряется: о, она сделает много хорошего для людей. Мечети вот в городе нет…

– Мечеть – не главное, – перебивает Рухшона. – Я бы не начинала с мечети.

Это почему это?

– Построим мечеть, в самом центре. Люди будут ходить, у нас много черных.

Есть земельный участок, есть план. Рассуждать о стройке привычно-легко: плана нету пока что, но сделаем. Насколько все же проще говорить о привычных вещах! Будет мечеть. Будет где помолиться Рухшоне, когда ее выпустят. Вдруг Ксения останавливается:

– А ты вернешься? – Вся ее жизнь зависит от ответа на этот вопрос. – Заживешь у меня – хозяйкой. Зачем мне под старость одной такой дом?

Рухшона пожимает плечами: как ей вернуться – после сегодняшнего? Да и чем бы ни кончились следствие, суд, все равно – выдворят, депортируют.

Нет, нет, она удочерит ее. Деточка, доченька.

– Совершеннолетнюю? При живой маме? Вздор.

Надо толкового адвоката. Лишь бы она вернулась, повторяет Ксения, и получит все. А адвокат будет, самый-рассамый. Только вернись!

Нужно ли Рухшоне Ксенино “все”? Она задумывается – впервые, кажется, за весь разговор. Возможно, ее назначение – обращать несчастных теток в истинную веру, в Единобожие, – там, где скоро она окажется. Вот, вероятно, зачем понадобились сегодняшние события. Рухшоне уже видятся колонны заблудившихся, грешных русских женщин, не обязательно русских – всяких, в одинаковых синих ватниках, серых платках. Она, Рухшона, им сообщит правду, укажет путь.

– Не нужен самый-рассамый, давай попроще. А можно и без него. Не траться на адвоката, Ксения.

– Почему ты так хочешь?

– Не я так хочу. Потом поймешь. А теперь я устала. Иди.

Ксения глядит на часы: да, время-то… Тяжелый был день. Пусть отдыхает, может, к утру передумает – про адвоката. Как знать? Завтра Рухшоне – в область. Ксения пробует что-то еще уловить – из ее интонации, из выражения лица. Но на нем уже ничего не читается – только крайнее утомление. Да, пора. Если б знать, когда снова…

Они прощаются.

– Аллах милостив, – говорит Рухшона. – Еще повидаемся.

Ксения прижимает ее к себе, выше груди не достает, утыкается головой, обнимает и держит, держит, не оторваться…

– Скажи что-нибудь.

– Аллах милостив, – повторяет Рухшона, наносит удар по двери, чтоб открыли. – Иди, иди.

* * *

– С наступившим вас, Ксения Николаевна, – кивает головой дежурный перед тем, как за ней запереть. Ксения смотрит недоуменно, словно не поняла.

Она выходит на воздух, вдыхает его, идет через темный город, свой город. Люди спят, она нет, это нормально, эти люди ей вверены. Теперь она знает, Кем вверены и зачем. Вот ее дом, позади него она отчетливо представляет себе большую красную башню, самую высокую на много километров кругом.

Глубокой ночью Ксения сидит в прибранной пустой “Пельменной”, улыбается и ест холодное мясо. Душа ее занята насущным: поисками адвоката и связей в области, грядущим строительством, приобретением всей полноты власти. Ксения спокойна: с этим со всем она справится.

Больше нету ни опьянения, ни особой усталости, хотя многовато, конечно, было всего для немолодой уже женщины – за один-то день.

– Никто тебя никуда не выдворит, – шепчет она, – моя деточка, доченька. Будем вместе. В области тоже люди, все образуется. От уродов от здешних избавимся, возьмем в руки город. Заживем по закону, по правде. Работать будем, все вместе. Слабаков всяких, хлюпиков выгоним к чертовой матери. Пить?.. – Ксения останавливается, прислушивается к себе. Нелепость какая-то: что же, не выпьешь теперь? – Пить, – решает, – только по праздникам. По большим, настоящим праздникам.

В этих размышлениях она пребывает долго: что называется, до первых петухов, провозвестников ее нового знания, всеохватного. Потом идет спать.

* * *

Школьного учителя миновали события сегодняшнего дня. Он провел четыре урока – один из них сдвоенный, участвовал в чаепитии с тортом в учительской – мероприятии пустом, но, в общем, теплом. Потом отправился на речку – посмотреть, не пошел ли лед.

На речке учитель встречает отца Александра – тот пришел за тем же самым и тоже улыбается солнышку. Постояли, посмотрели: река все еще лежит подо льдом. С отцом Александром учитель знаком едва-едва и только сейчас замечает, какой у того болезненный, побитый вид. Наверное, он несправедлив к нему.

– Скажите, – вдруг спрашивает священник, – а отчего река не замерзает вся целиком, почему подо льдом вода?

Учитель объясняет: в отличие от других веществ вода имеет наибольшую плотность не в точке замерзания, не при нуле, а при плюс четырех, и потому, когда остывает до нуля, то оказывается наверху. Сверху образуется лед, а под ним остается вода. Если бы не это чудесное ее свойство, то реки промерзали бы полностью и в них прекратилась бы жизнь.

Священник покачивает головой: да, чудо, еще одно доказательство бытия Божия. Река, небо, солнышко – они останутся, а все остальное – пройдет, перемелется, вот о чем он, по-видимому, сейчас думает.

В такой солнечный день не хочется сидеть дома, и учитель решает послоняться по городу. Перед ним новая “Парикмахерская”, через окно он видит свою бывшую ученицу, она ему машет рукой. Действительно, отчего бы ему не подстричься? – он давно не стригся. Она ему моет голову, прикосновения ее теплых пальцев очень приятны. Надо же, двое детей! Учебу, естественно, бросила, да ничему их там толком и не учили. Она некрасивая, но милая, про мужа лучше не спрашивать, пока не скажет сама. Как она шустро работает ножницами! А Димку Чубкина он не помнит? Это же ее бывший одноклассник, теперь она Чубкина, неужели он все забыл?

– Знаете, Сергей Сергеевич, ваши литературные вечера – лучшее, что у нас было в жизни, – говорит парикмахерша. – Когда ты болен и забит… – как там дальше?

Учитель подсказывает – загнан, еще несколько строк, потом уже произносит весь эпилог до конца, про себя. Она сметает с пола отстриженные волосы, он смотрит на них, на нее и думает: Блоку казалось невозможным, чтобы грамотный человек не читал “Бранда”, а вот, поди ж ты, он – учитель литературы, и не читал. Что он вообще знает из Ибсена? Юность – это возмездие. Кому – родителям? А может быть, нам самим?

Он приходит домой, нелепо обедает, с Ибсеном, так что через полчаса уже не может вспомнить, ел ли вообще. Счастливый, ничем не омраченный, почти бездеятельный день. Вечером с улицы слышен непонятный шум, но значения ему учитель не придает. Он ложится в постель и принимается сочинять конец своей исповеди.

Пора сообразить, в чем моя вера, отчего, несмотря ни на что, я бываю неправдоподобно, дико счастлив. Отчего иногда просыпаюсь с особенным чувством, как в детстве, что вот это все и есть рай? Подо мной земля, надо мной небо, и вровень со мной, в мою меру – река, деревья, резные наличники на окнах, весенняя распутица, крик домашней птицы – и тут же – Лермонтов, Блок. Верю ли я, наконец, в Бога?

Основное препятствие между Ним и мною – Верочка. Верочкина смерть не была необходима, смерти вообще не должно существовать. Думать о ней как о месте встречи, ждать ее, как ждешь невесты, – не получается, нет. Смириться, сделать вид, что привык? Мирись, мирись, мизинчик… Очень уж условия мира тяжелы: нате, подпишите капитуляцию. Говорят, Бог не создавал смерти, это сделал человек: запретный плод, все такое. И еще говорят: она – часть разумного процесса, не будь смерти, нами так бы и правил дьявол. Что же, во имя этого Верочка и погибла? Не думаю, не знаю.

Она мне на днях приснилась. “Попробуй, будь счастлив без меня”, – только голос. Почему на “ты”? Была ли это Верочка? Одни вопросы…

Есть и ответы. Я верю, что существует предназначенная мне учительница и что наша разлука подходит к концу. Мы встретимся – в Болдине ли, еще где-нибудь или прямо тут. Встретившись, узнаем друг друга и не расстанемся. Эти приходы, уходы – оттого, что человек теперь мало чувствует, к нам это не относится.

Еще у меня – работа. Я верю, что из правильно поставленной запятой произойдет для моих ребят много хорошего: как именно, не спрашивайте – не отвечу, но из этих подробностей – из слитно-раздельно, из геометрии, из материков и проливов, дат суворовских походов, из любви к Шопену и Блоку – вырастает деятельная, гармоничная жизнь.

И, наконец, я свободен. “Радуйтесь в простоте сердца, доверчиво и мудро”, – говорю я детям и себе. Не сам придумал, но повторяю столь часто, что сделал своим. Таким же своим, как сонных детей в классе, как русскую литературу, как весь Божий мир.

2009, 2012 гг.