В родном краю
Уже полтора года я работаю врачом в небольшом городе N., районном центре одной из прилежащих к Москве областей. Пора подытожить свои впечатления.
Первое и самое ужасное: у больных, да и у многих врачей, сильнее всего выражены два чувства – страх смерти и нелюбовь к жизни. Обдумывать будущее не хотят: пусть все остается по-старому. Не жизнь, а доживание. По праздникам веселятся, пьют и поют, но если заглянуть им в глаза, то никакого веселья вы там не найдете. Критический аортальный стеноз, надо делать операцию или не надо лежать в больнице. – Что же мне – умирать? – Да, получается, что умирать. Нет, умирать не хочет, но и ехать в областной центр, добиваться, суетиться тоже. – Мне уже пятьдесят пять, я уже пожил (пожила). – Чего же вы хотите? – Инвалидности: на группу хочу. В возможность здоровья не верит, пусть будут лекарства бесплатные. – Доктор, я до пенсии хоть доживу? (Не доживают до пенсии неудачники, а дожил – жизнь состоялась.)
Второе: власть поделена между деньгами и алкоголем, то есть между двумя воплощениями Ничего, пустоты, смерти. Многим кажется, что проблемы можно решить с помощью денег, это почти никогда не верно. Как с их помощью пробудить интерес к жизни, к любви? И тогда вступает в свои права алкоголь. Он производит такое, например, действие: недавно со второго этажа выпал двухлетний ребенок по имени Федя. Пьяная мать и ее boyfriend, то есть сожитель, втащили Федю в дом и заперлись. Соседи, к счастью, все видели и вызвали милицию. Та сломала дверь, и ребенок оказался в больнице. Мать, как положено, голосит в коридоре. Разрыв селезенки, селезенку удалили, Федя жив и даже сам у себя удалил дыхательную трубку (не уследили, были заняты другой операцией), а потом и катетер из вены выдернул.
Третье: почти во всех семьях – в недавнем прошлом случаи насильственной смерти. Утопление, взрывы петард, убийства, исчезновения в Москве. Все это создает тот фон, на котором разворачивается жизнь и нашей семьи, в частности. Нередко приходится иметь дело с женщинами, похоронившими обоих своих взрослых детей.
Четвертое: почти не видел людей, увлеченных работой, вообще делом, а от этой расслабленности и невозможность сосредоточиться на собственном лечении. Трудно и со всеми этими названиями лекарств (торговыми, международными), и с дозами: чтобы принять 25 мг, надо таблетку 50 мг разделить пополам, а таблетку 100 мг – на четыре части. Сложно, неохота возиться. Взвешиваться каждый день, при увеличении веса принимать двойную дозу мочегонных – невыполнимо. Нет весов, а то соображение, что их можно купить, не приходит в голову, дело не в деньгах. Люди практически неграмотны, они умеют складывать буквы в слова, но на деле это умение не применяют. Самый частый ответ на предложение прочесть крупный печатный текст с моими рекомендациями: “Я без очков”. Ну раз без очков, то значит, сегодня ничего читать не собиралась, это и есть неграмотность. Еще одна проба: поняли, куда Вам ехать, поняли, что надо на меня сослаться? – Вроде, да. – А как меня зовут? Зло: – Откуда я знаю?
Пятое: оказалось, что дружба – феномен интеллигентский. Так называемые простые люди друзей не имеют: ни разу меня не спрашивал о состоянии больных кто-нибудь, кроме их родственников. Отсутствует взаимопомощь, мы самые большие индивидуалисты, каких себе можно представить. Кажется, у нации нет инстинкта самосохранения. Юдоль: проще умереть, чем попросить соседа довезти до Москвы. Жены нет, а друзья? Таких нет. Брат есть, но в Москве, телефон где-то записан.
Шестое: мужчина – почти всегда идиот. Мужчина с сердечной недостаточностью, если за ним не ходит по пятам жена, обречен на скорую гибель. Начинается этот идиотизм уже в юношеском возрасте и затем прогрессирует, даже если мужчина становится главным инженером или, к примеру, агрономом.
Мужчина, заботящийся о близких, – редкость, и тем большее уважение он вызывает. Одного из них, Алексея Ивановича, я лечу – он добился, чтобы жене пересадили почку, продал все, что у них было, потратил сорок тысяч долларов. Обычно иначе: Бог дал – Бог взял, девять дней, сорок.
Противны выбившиеся в люди. На днях приходила одна такая с недавним передним инфарктом. Мужним воровством построила рядом с нами большой каменный дом. Во мне она видит равного или почти равного и потому сначала жалуется, что ее растрясло, “хотя машина хорошая, Вольво”, а потом ведет такой разговор: “Мне сейчас надо внука отправить на Кипр к дочери, она там учится. Кипр, знаете, очень испортился, слишком много голубых”. И все в таком роде. Кстати, обстановочка, в общем, асексуальная, не то что в иных московских клиниках, где тяга полов прямо-таки разлита в воздухе.
Еще одно: у нас почти не лечат стариков. Ей семьдесят лет, чего вы хотите? Того же, чего и для двадцатипятилетней. Вспомнил трясущуюся старушку в магазине. Кряхтя, она выбирала кусочки сыра, маслица, колбаски, как говорят, половчее, то есть подешевле. За ней собралась очередь, и продавщица, молодая белая баба, с чувством сказала: “Я вот до такого точно не доживу!” Старушка вдруг подняла голову и твердо произнесла: “Доживете. И очень скоро”. В Спарте с немощными обходились еще рациональнее – что осталось от Спарты, кроме нескольких анекдотов? Создается впечатление, что мы экономим какие-то ресурсы, усилия для лечения молодых, это неверно. Старика пытаются лечить, если он социально значимый (отец начальника электросетей, мать замглавы администрации).
Вообще же старушки интереснее всех. Недавно полночи ставил временный кардиостимулятор; когда наконец все получилось, пожал руку своему помощнику, и тогда полубездыханная прежде старушка тоже протянула мне руку: “А мне?” – и крепко пожала.
Вечная присказка: “Хорошо вам говорить, Максим Александрович”. На деле это значит – хорошо вам, Максим Александрович, вам не лень делать то или другое.
Роль Церкви в жизни больных и больницы ничтожна. Нет даже внешних атрибутов благочестия, вроде иконок на тумбочках. Все, однако, крещеные, у всех на шее крестики, в том числе у страшного человека по имени Ульрих. Ульрих расстрелял своими руками шестьдесят восемь человек (националистов на Украине, бандитов после амнистии 1953 года и так, “по мелочи”), водитель, ветеринар, целитель, внештатный сотрудник госбезопасности (вероятно, врет). Имеет табельное оружие, пистолет Стечкина (опять-таки, если не вранье). Удар полтонны, на днях выбил взрослому сыну передние зубы. Должен быть порядок. Порядок должен быть, а кто его не будет соблюдать, того остановим кулаком или, если понадобится, пулей. Пенсия две семьсот. Как же госбезопасность, не помогает? Нет, это добровольно. Говорить с Ульрихом страшно: того и гляди, возьмется за Стечкина. А сумасшествие (бывшая жена занимается черной магией, офис в Москве, вредит ему и все в таком духе – карма, дыхательные аппараты, магниты) – следствие совершенного зла, а не наоборот. Но такие больные – исключение, в основном люди миролюбивы.
Идиотизм власти (областной, московской) даже не обсуждается, обсуждаются только способы ее обмана. Из-за этого происходят истории, для описания которых нужен гений Петрушевской. Вот одна из них: есть распоряжение, что ампутированные конечности нельзя уничтожать (например, сжигать), а надо хоронить на кладбище. Несознательные одноногие граждане своих ампутированных ног не забирают, в результате в морге недавно скопилось семь ног. Пришлось дождаться похорон бездомного (за казенный счет, без свидетелей) и положить ему эти ноги в могилу.
* * *
Что же хорошего я вижу? Свободу помочь многим людям. Даже если помощь останется невоспринятой – дать возможность помощи. Отсутствие препятствий со стороны врачей, администрации. Хочешь палату интенсивной терапии – пожалуйста. Хочешь привозить лекарства и раздавать их – то же. Хочешь положить больного, чтобы мать-алкоголичка оставила его в покое, – клади. Помогает и отсутствие традиций. В отличие от других провинциальных городов N. не живет традициями.
Ксенофобии тоже, в общем, нет, хотя на днях пришлось содрать с двери магазина типографским способом напечатанную листовку “Сохраним N. белым городом”. При том что, по моим наблюдениям, все, кто хочет что-то сделать для больницы, – приезжие. Есть большая терпимость, в том числе, увы, к совершенно нетерпимым вещам, вроде торговли героином, и совсем нет осуждения. Ясно, что москвичи воры, ну и пусть.
Есть уважение к книгам, знанию, опыту жизни в большом мире, но нет зависти. Что с того, что больные не соглашаются на операцию на сердце, – а кому ее хочется себе делать? Да тут еще областные светила объяснят, что делать ничего не надо. Каждый такой случай воспринимается как врачебная неудача, неэффективное действие, провал. Поэтому и приходится вешать дипломы на стенку, а главное – стараться, напрягаться, отдаваться разговору и вообще встрече с человеком.
Радует если еще не жажда, то уже готовность к деятельности у людей, которых недавно, казалось, остается только закопать. Еще – ощущение герметичности происходящего (все попадают в одну больницу): становится известно продолжение любой истории, что добавляет ответственности.
Есть радость встречи: недавно лечил худенькую веселую девяностолетнюю Александру Ивановну (отец-священник погиб в лагере, мать умерла от голода, осталась без образования, была воспитательницей в детском саду), человека, более близкого к святости, я не встречал. Говорю ей: у вас опасная болезнь (инфаркт миокарда), придется остаться в больнице. Она весело: птичий грипп, что ли?
На днях получил привет от своего прадеда, умершего вскоре после моего рождения: обратил внимание на красивое и редкое имя больной – Руфь. “Руфь-чужестранка”, – сказал я ей, и она ответила: “Только один врач отметил мое имя и очень меня за него полюбил, я и дома у него бывала”. Этот врач – мой прадед, после лагеря он жил на 101-м километре, до смерти – в городе N. Теперь на 101-й километр не посылают, надо об этом побеспокоиться самому.
Еще, конечно, нравится ощущение своего города, нравится, когда раскланиваются на улице. Молодец среди овец? Пусть, это лучше, чем овца среди овец. Тем более что скоро появится еще молодец, а там, глядишь, и еще.
Из сказанного ясно, что я счастлив работать в городе N.
апрель 2006 г.
* * *
Прошел еще один год моей провинциальной жизни, многое изменилось, в большой мере – из-за обещанного выше молодца, моего молодого друга и коллеги. Вдвоем мы так ловко справляемся, что больных стало не хватать. Смертность в больнице уменьшилась вдвое. Возможностей помочь становится все больше, свободу никто не ограничивает, грех жаловаться. Анонимный олигарх подарил нам чудесный аппарат. Работа становится врачебнее, ближе к идеалу, хотя еще очень далека от него. Исчезает сентиментальность (когда навязывают роль благодетеля и вообще хорошего человека). Если бы этого не случилось, то пришлось бы рассматривать город N. как уступку энтропии, как последнее пристанище доктора Живаго: не всякий, кто Москву оставил, – Кутузов. С другой стороны, первичная радость встречи (с людьми, с городом) прошла, приветов от прадеда больше не поступало, взгляд на окружающее стал более трезвым, а оттого – мрачным. Из-за попыток экспансии на соседние с N. районы все чаще приходится видеть начальство – районное, областное, московское. Это, как говорит коллега, “не добавляет”. В отличие от зла, всегда образующего положительную обратную связь (страх – удушье – еще больший страх и так далее), осмысленная деятельность сопровождается растущими трудностями.
Медицина. Медицинская помощь на Руси, как и прежде, очень доступна, но не очень действенна: Верите ли, – сказал доктор ни громким, ни тихим голосом… что я никогда из корысти не лечу… Конечно, я бы приставил ваш нос, но это будет гораздо хуже. Предоставьте лучше действию самой натуры. Мойте чаще холодною водою, и я вас уверяю, что вы, не имея носа, будете так же здоровы, как если бы имели его. Так примерно лечат и теперь: за пять лет в России меняется многое, за двести – ничего. Врачи и больные по-прежнему отлично подходят друг другу. И вдруг появляемся мы, и пошло-поехало: один принимает много варфарина, не делая анализов, просто когда плохо себя чувствует, – у него тяжелое кровотечение, другой после протезирования клапана бросает принимать варфарин – у него тромбоэмболия бедренной артерии (можно сказать, повезло). Причина в обоих случаях – алкоголизм и мужской идиотизм. Мужской идиотизм, в частности, проявляется так: подавляющее большинство мужчин в ответ на вопрос “На что жалуетесь?” отвечают с раздражением: “Да вот, понимаешь, направили к кардиологу”.
Главная проблема нашей медицины – отсутствие лечащего врача. Больной слушает (если вообще слушает) последнего, к кому попадет. В больнице назначили одно, в поликлинике другое, в областной больнице третье, а в Москве сказали, что надо делать операцию. Кого слушать? Того, кто понравился, кто лучше утешил, кто взял больше денег? Или того, у кого громче звание? Как может профессор (академик, главный специалист, заслуженный врач) говорить глупости? Помню детский свой ужас, когда открылось, что взрослые могут быть дураками; многие мои больные до сих пор не сделали этого открытия, оттого и попадают в затруднительные положения.
Врач тоже не понимает, в какой роли находится: то ли он что-то решает, то ли так, должен высказать мнение. В теории лечащий врач – участковый, но он служит в основном для выписывания рецептов и больничных листов, часто пьет и презирает работу и себя самого. (Чехов в записных книжках называет уездного врача неискренним семинаристом и византийцем, это не вполне понятно.) Участковый врач давно отвык принимать решения (“да” и “нет” не говорите, черный-белый не берите) и обращается с больным так: “Сердце болит при быстрой ходьбе? – А куда вам торопиться?” Как ни странно, такой ответ устраивает.
Не хватает не больниц, не лекарств – нет линии поведения, нет единой системы апеллирования к источникам научного знания, нет системы доказательств и нет потребности в этой системе. Конечно, кое-кому удается помочь, каждый раз как бы случайно. Важно ведь именно превращение искусства в ремесло – в этом и состоит прогресс. А так – да мало ли что вообще в стране делают? Вот недавно в Петербурге женщине пересадили легкие – можно ли сказать, что у нас делается пересадка легких? В каких-то отношениях ситуация безнадежнее, чем в экваториальной Африке – туда, где нет ничего, можно кое-что привезти – лекарства, аппаратуру, врачей, и они, глядишь, там приживутся, что-то появится, а у нас – развитое законодальство, которое все эффективнее защищает нас от перемен к лучшему. Сколько человеку жить, надо ли бороться с болезнью всеми известными науке способами, решает не сам человек, а начальство (например, официальное противопоказание к вызову нейрохирургической бригады – возраст старше семидесяти лет), потом все кричат: “Куда только смотрит государство!” А государство – это милиционеры, что они понимают в медицине? Они и не могут иначе измерить ее, как числом амбулаторных посещений, продолжительностью госпитализации, количеством “высокотехнологичных” исследований и т. п. В общем, до революции в Тульской области был один писатель, теперь – три тысячи.
“Да кому мы нужны?” – говорит нестарая еще женщина, она перестала принимать назначенные мной мочегонные и вся отекла. – “Себе самой, родным”. Машет рукой: “Вот в советское время…”. Да кто она такая, чтобы ею интересовалось государство? У нее нет ни газового, ни нефтяного месторождения. А перестают ли, например, ее английские ровесницы принимать мочегонные, оттого что Ее Величеству нет до этого дела? Думаю, не перестают.
Отсутствие людей, способных выдерживать линию – в лечении больных, в разговоре, в самообучении, – заметно не только в районном городе, но и в областном, и в Москве. Недавно мы с коллегой были в двух главных областных больницах, одна – победнее – нам скорее понравилась (врачи тяжело работают, читают медицинские книги – к сожалению, только по-русски), другая же совсем не понравилась. Обе больницы, кстати, judenfrei, что лечебным учреждениям не идет (гибель отечественной медицины так и начиналась – с дела врачей; массовая эмиграция, уход активных людей на западные фирмы – это уже все было потом). Доктор Люба, красотка с длиннющими ногтями (“Мы – клинические кардиологи”, то есть делать ничего не умеем), ждет, что ее через год станут учить катетерной деструкции аритмий. Все это результат применения сталинского тезиса “Незаменимых у нас нет”. (Я – министру, как могу, кротко: “А у нас есть”.) Если уж непременно надо сталинское, взяли бы лучше “Кадры решают все”. Как я не научусь играть “Мефисто-вальс”, купи мне хоть новенький “Стейнвей”, так и Люба не справится с аритмиями, даже когда спилит ногти. Начальству этого не понять: научим, в Москву пошлем, если надо – в Европу, в Америку. Не выйдет, на льдинах лавр не расцветет, никто в Америке не станет учить русский язык, чтобы потом рассказать Любе про аритмии (она английский “проходила в институте”). Потом мы ехали по пустой заснеженной дороге, было щемяще красиво, коллега немножко рассказывал из генетики, точнее – молекулярной биологии, а я смотрел по сторонам и думал: какие именно бедствия нас ждут? Какие бедствия ждут красивую пьяную женщину, без дела стоящую на перекрестке? Трудно сказать, какие-то – ждут. Может она образумиться, протрезветь и вернуться к детям или встретить хорошего человека?
Деньги. Главный миф, в реальность которого верят почти все, – о решающей роли денег. Сплетня – двигатель провинциальной мысли – однообразна и скучна и вся сосредоточена на деньгах. Вокруг моего пребывания в городе N. ходят нелестные слухи, все они сопряжены с какой-то экономической деятельностью (несуществующей). В советское время слухи были бы иными: неприятности в Москве, желание ставить опыты на людях, связь с тайной полицией (такое обвинение еще страшнее), заграницей, жажда славы, семейные неурядицы – теперь такое никого не интересует. Кроме сребролюбия есть же еще сласто– и властолюбие, но об этих пороках забыли. Главный слух: москвичи купили больницу, скоро все будет платное. Какой бы легкой ни была рука, протянутая к людям, им все чудится, что она ищет их карман.
Идея денег в умах людей, особенно мужчин, производит большие разрушения. За деньги можно все – вылечиться самому, вылечить ребенка, мать. По этому поводу много тихого отчаяния. Причина гибели – невысказанная – такая, например: мать умерла, денег на лечение не было. Знаю точно: дело не в деньгах, лекарства почти все доступны небогатому человеку. Отчаяние подогревается телевизионным: “Тойота, управляй мечтой”. А ты, ничтожество, не можешь заработать, на худой конец – украсть (чтобы мать вылечить, можно и украсть). Настоящие мужчины управляют мечтой, о них всегда думает “Тефаль”, об их зубах заботится “Дирол с ксилитом и карбамидом” (кстати, карбамид – это по-английски мочевина, ничего особенного). Деньги, конечно, нужны, на многое не хватает, но главная беда иная, внеэкономическая.
Пустота. Оля М. поступила в больницу с отравлением уксусной эссенцией, с ожогом пищевода. (Осенью больница превратилась в разновидность “Англетера”: один прямо в палате удавился, другой выбросился из окна, третья дважды пыталась вешаться – все за два месяца.) До этого Оля пробовала резать себе вены. Ей двадцать восемь лет, выглядит на пятнадцать, работает в столовой уборщицей. Выросла в детском доме в Людиново, Калужская область. Живет в двухкомнатной квартире с мужем-алкашом, свекром-алкашом, чистенькой семилетней дочкой (с бантом, приходила навестить мать, перед этим первый день пошла в школу) и со свекровью, которая явно привязана к внучке. Попытался поговорить, но не очень получилось. Велел алкашу-мужу вернуть ее паспорт, запер в сейф. Это было единственное мое осмысленное действие. Предлагал переехать (сам не знал куда, но что-нибудь бы придумал) – не хочет. Лежит скучает, ничего не читает, хотя говорит, что умеет. Подарил ей Евангелие – вернула (прочла, наверное, первое слово – Родословие… и бросила). Устроил ее разговор с отцом К. – замечательным священником, он приезжал ко мне лечиться из Москвы, – бесполезно, говорил один он, но Оля, по крайней мере, поплакала. Собрали ей шмоток, потом невесть откуда появился новый мужчина, будет жить с ним, выписывается веселенькая.
Через два месяца поступает снова, была пьяная (говорит – только пива выпила, не похоже), разрезала себе живот, поранила переднюю стенку желудка, зашили. Уже выглядит грубее. Стонет от боли: “Блин, покашляла”. По виду она – жертва, но дальше может совершить почти любое зло, например зарезать мужа, или девочку, или меня. Проще всего объявить Олю душевнобольной (хотя бреда и галлюцинаций у нее нет, а вопрос, что такое душа, считается в психиатрии неприличным), но разве это что-нибудь объясняет? Смотришь на Олю – и ясно, что зло не присуще человеку, а вступает, входит в него, заполняя пустоту, межклеточные промежутки. Зло и добро – разной природы, а сродство у пустоты именно со злом. (Недавно история Оли М. получила продолжение. В больницу поступил ее пьяница-муж. Получил резаную рану живота с повреждением тонкой кишки и подвздошной артерии. Говорит: ручка от мясорубки соскочила, он ударился о стол, на котором лежал нож и т. д.)
Случаются встречи и менее тяжкие. В городе N. намного лучше, чем в Москве, относятся к гибнущим людям, в частности – к бездомным. Недавно скорая в лютый мороз выехала забрать “криминальный труп”. “Похоже, Саша Терехов наконец преставился”, – так выразилась фельдшер. Пока ехали, живой труп сел в такси и явился в больницу имитировать одышку. Госпитализирован на “социальную койку”, утром исчез. Другой бездомный, из давно обрусевших немцев, с тяжелой аортальной недостаточностью, живет в больнице уже три месяца, поскольку его некуда выписать. Внешне он из бомжа-алкаша превратился в человека приличного вида, с бородкой, палкой, не пьет. В больницу за это время поступала его бывшая жена, он просил и ее задержать на подольше: к ней ходят детки (их общие). Взял семьдесят рублей на конверт, будет писать в Германию, немец все-таки, есть куда написать. В некоторых московских больницах имеется такая практика: через трое суток госпитализации сажать бродяг в автобус и отвозить подальше от больницы, есть и сотрудники, которые за это отвечают.
Остается и смешное, хотя оно все менее заметно, поскольку повторяется. На днях больная принесла мне в подарок трехлитровую банку с огурцами, нахваливает огурчики, я благодарю. Вдруг: “Максим Александрович, а как мы договоримся по поводу самой баночки?”
Активного, деятельного зла я не вижу совсем, только пустоту. В больничном сортире – обрывки кроссворда (и больные, и сотрудники помногу решают кроссворды): “жалкие люди”, слово из пяти букв. Женским почерком аккуратненько вписано: народ (по мысли авторов кроссворда, правильно – “сброд”). Всегда старался избегать этого слова, еще до приезда в N., но по многим поводам сильно заблуждался (Бродский о Солженицыне: “Он думал, что имеет дело с коммунизмом, а он имеет дело с человеком”). Нельзя относиться к так называемому “народу” как к малым детям: в большинстве своем это взрослые, по-своему ответственные люди. Во всяком случае, никакого ощущения потери, неосуществленных возможностей при тесном знакомстве с ними не возникает. Они и правда готовы жить лет пятьдесят – шестьдесят, а не столько, сколько на Западе, моста и правда “не было и не надо”, они и правда Бетховену предпочитают дешевенькую попсу: на устроенный нами благотворительный концерт пришли почти исключительно дачники. (Кстати сказать, ненависть к классической музыке – при огромных в ней успехах – феномен необъяснимый. Моему товарищу-музыканту, попавшему в психиатрическую больницу, не разрешали пользоваться портативным проигрывателем – чтобы не слушал классическую музыку, которая сама уже есть шизофрения. Остальным больным – разрешают, потому что они слушают “нормальную” музыку, т. е. умца-умца.) Самый актуальный рассказ Чехова – “Новая дача”, все-таки не “В овраге”. Выбирают люди из своей среды – в условиях совершенно реального самоуправления – Лычковых.
Начальство (те, кому нельзя сказать “нет”). Простой советский человек и простой советский секретарь райкома были очень разными людьми. Сохраняется это деление и теперь. Лычков, съевший всех, кто ему мешал, да еще законно избранный, очень глуп, конечно, по меркам интеллигентного человека (а какие еще есть мерки?), но кое-что чувствует тонко. Говорю с ним, а в глазах у меня написано: “Мне так нужна твоя подпись, что я даже готов с тобой выпить”. Выпить он не против, но не на таких условиях.
С начальством сопряжено множество историй, ни одна не порадовала, две – удивили. Первая: я попросил крупную западную фирму выписать счет на томограф (обещали купить благотворители) по его настоящей цене – за полмиллиона, а не за миллион, без отката. Меня долго уговаривали: на разницу вы сможете купить еще приборов (ну да, а те тоже дадут откат – и так далее – до наволочек). Оттого и появился в русском языке очень емкий глагол проплатить, то есть пропитать все деньгами. Затем выяснилось, что купить без отката нельзя, будет скандал: начальство окажется в ложном положении. Стало быть, не только можно ездить на красный свет, но это еще и единственная возможность куда-нибудь доехать.
Вторая история случилась, когда я обратился к влиятельным знакомым-врачам с просьбой защитить меня от начальства. “Нет проблем. Скажи, кому звонить, все устроим”. Спрашиваю, каким именно образом. “Честно говоря, мы обычно угрожаем физической расправой” (с помощью некогда оздоровленных бандитов). Быстро сворачиваю этот разговор и завожу другой: про инфаркты, инсульты и прочие милые вещи.
Все это сильно меня опечалило, но потом я стал смотреть на дело иначе. Трудность не в том, что “ничего в этой стране нельзя сделать” (оказалось же, например, что в ней можно сделать революцию), а в том, что мой язык им так же не понятен, как мне – их. “Больной, что означает – не в свои сани не садись?” – “А я и не сажусь не в свои сани”; это из учебника по психиатрии. Так же и мы с начальством. “Вы же человек государственный”, – говорю я одному крупному деятелю. А он мне: “Государство – понятие относительное”.
И тут – два пути. Первый – учить новый язык, что сложно и неохота, да и он так похож на родной, что можно потом все перепутать. Тут не только “я вам наберу”, “повисите, пожалуйста”, “это дорогого стоит”, “обречено на успех”, “будет востребовано”, “нет правовой базы”, “плохая экология”, “недофинансирование”, “реализация нацпроектов” – дело в системе понятий, способах доказательства. Сказанное мной, как кажется, совершенно не соответствует услышанному в ответ. У начальства то же впечатление, я думаю. Второй путь – нажимать на все кнопки подряд, как в незнакомой компьютерной программе, это иногда приносит успех. Вот и займемся.
март 2007 г.
Грех жаловаться
Продолжаю свои записки.
“Труда, как и любви, не бывает слишком много”, – сказал как-то отец Илья Шмаин, тоже живший (и служивший) в нашем городе. Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, / Скрипучий поворот руля…
Прошло еще полгода, многое внешне поменялось к лучшему, но отчаяние временами охватывает с прежней силой: ладно бы речь шла об искусственном сердце или о новом литературном направлении, а то – обычные вещи, а даются страшным трудом и как бы случайно. O, Lord, deliver me from the man of excellent intentions and impure heart, – избави мя, Боже, от человека благонамеренного, но нечистого сердцем, – произнесли бы наши недруги, если б читали Элиота, “Полых людей”. Понимаю: наслушались болтунов с нечистыми руками и сердцем. Деятель подозрителен, сердобольный наблюдатель гораздо понятнее.
Мечта, однако, оказалась действенна. Ею, одной мечтой, мы получаем и приборы, и лекарства, и прочее, нужное для работы. Дружба – интеллигентский (и только в этом смысле русский) феномен – сработала, и теперь у нас есть почти все, с чем мы в состоянии справиться. Так что – попробуем.
* * *
Чтобы пробиться к жизни, не абстрактно-народной, а собственной, необходим простор, в Москве его не хватает. “Этот город я сдал”, – говорит знакомый художник. В Москве все не в меру человека, и не как в огромном храме, совсем наоборот. Жить в провинции, если есть что делать, намного лучше. До работы – две минуты, а если поторопиться, то полторы. Лунной зимней ночью видно далеко кругом, да и времен года в средней полосе России куда больше четырех. Главное, что отравляет жизнь провинциала, – безысходность. Вид за окном останется неизменным до конца твоих дней, известно место на кладбище, где будешь лежать, исхода нет. Не попробовав жизни в большом городе, утешения в этом постоянстве не найти. Хорошо еще, что исчезли похоронные процессии, так пугавшие в детстве: открытый гроб несут через город, духовики фальшиво играют Шопена.
Переезд из провинции в Москву – дело как будто естественное и правильное и носит массовый характер: у нас в городе почти нет людей от двадцати до сорока, кроме тех, кто стоит с пивом посреди улицы. Переезд же из Москвы в провинцию, напротив, индивидуален, плохо воспроизводим, в этом его дефект, если взглянуть на дело глазами западного человека, для которого воспроизводимость – главное доказательство бытия, а маргинал – чаще всего неудачник.
Взгляд на Москву снаружи выхватывает всякие мелочи: по мере приближения к ней расстояние от дороги, на которое мужчины отходят помочиться, становится все меньше (это уже не ветхозаветные мочащиеся к стене): чего стесняться? – никто никого не знает, все чужие. Издалека Москва представляется гигантским полипом (как строится Москва-красавица!), местами со злокачественным перерождением. При ближайшем рассмотрении, однако, в ней находятся люди, готовые отдавать время, деньги и силы, чтобы устроить нашу больницу такой, какой мы ее задумали.
* * *
Нажимать на все кнопки подряд было ошибкой: наше тихое, безмолвное житие враз нарушилось, и не стало в нем ни благочестия, ни чистоты. Началось все с разговоров с прогрессивным журналистом. “В России, – говорит, – все лучше, чем кажется”. Ага, good to know. Улыбается, мы-то с ним – элита. Сейчас нас поддержит государство. И стали к нам в город ездить чиновники – с непрошеными проверками (как еще в мирное время может заявить о себе государство?) и так, показаться.
Начальство почему-то решило, что раз чего-то нет в областном центре, то и у нас быть не должно (министр – мне: “Да я тебя в область возьму!”). Маленькие начальники, надо сказать, еще и очень неухожены, некрасивы физически. Что делали эти мальчики в детстве: мучили животных, были старшинами в армии? Венец эволюции – особый биологический вид, совершенно равнодушный к наличию в жизни содержания. Слово, взгляд, рукопожатие – все бессмысленное. Чиновники, особенно пожиже, полагают, что нет большего счастья, чем занять их место. В этом шизофреническом, вымышленном мире говорят о вещах несуществующих, но силой разговоров получающих какое-то демоническое полусуществование. Одно теперь хорошо – нет проклятой идеологии (на памятнике Ленину написано углем: “Миша, это Ленин”, никто не стирает), мыслями моими они управлять не хотят.
Большой начальник (сейчас уже бывший, их часто меняют) словоохотлив. О себе говорит в третьем лице (“Такой-то вам обещает…”), как будто быть начальником – его сущность. Другое дело: И гибну, принц, в родном краю… – принца можно заколоть, его нельзя снять. В противовес риторике советских времен (подвиг простого труженика и прочее) теперь о “народе” начальник говорит с гадливостью или со снисходительным презрением: “Пришла бабушка в поликлинику…” Сынок, какая она тебе бабушка? Вот, в соседней области главного врача одной из больниц осудили условно и сняли с должности. Была безумная старушка, которая все время ходила в больницу, надоедала, мешалась под ногами. Главврач попросила начальника милиции что-нибудь сделать: не знала, что старушка “не бесхозная” – так теперь говорят. Милиционеры отвезли старушку в лес, где ее загрызли одичавшие собаки. Милиционерам дали шесть – восемь лет.
* * *
Есть, однако, сила, с которой начальство готово считаться, которую принимает всерьез, – это бандиты. Писать о них боязно и неприятно. “Бандиты – тоже люди”, “У бандитов есть свои законы” – да, у раковой опухоли тоже свои законы роста и метастазирования, она тоже состоит из живых клеток. Но, убивая хозяина, опухоль погибает сама. По утверждению богословов, в этом и состоит скучный замысел дьявола – уничтожить мир и себя.
Пока мне удавалось впрямую с бандитами не сталкиваться, насилие в нашем городе носит в основном неорганизованный характер: “Гражданин А., такого-то года рождения, уроженец города Б., пришел в дом гражданина В., уроженца города Г., и, застав там гражданина Д., нанес ему два ножевых ранения в грудную клетку”, – вот как это видится следователям прокуратуры. Но найти подручного бандита так же просто, как попасть с приличной страницы в Интернете на неприличную: требуется одно-два нажатия. Помощь бандитов в решении любых задач – главное искушение нашего времени. Раньше эту роль играла госбезопасность – средство столь же универсальное и всепроникающее. Прибегать к ее покровительству среди порядочных людей считалось недопустимым, с бандитами ситуация иная, и вот уже очень милая пожилая дама советует мне обратиться за деньгами к богатому мужику: “Он уже не бандит, ну, может, был когда-то…” И библиотеке занавесочки подарил, и местная знаменитость читает стишки на его дне рождения. Ситуация-то у знаменитости не “плюнь да поцелуй у злодея ручку”, приязнь ее к человеку дела – искренняя. Что значит – уже не бандит? Прошел большой духовный путь, отсидел, раскаялся? Или просто нет теперь необходимости убивать? “Зато его дети учатся в Оксфорде…” Дети, такой чувствительный предмет! Как же тогда вина отцов в детях и в детях детей? Запаса зла хватит надолго, а интеллигентки слишком легко чаруются силой.
Несколько раз пришлось лечить “братишек”, с мертвыми глазами. Спрашиваю невинно: “Откуда татуировки? Что они значат?” – “Для чего тебе, доктор?” Зачем тогда их делать? Какой-то этикет (как “во флоте” – “на флоте”), мы должны молча склонить перед ним голову. Причастность к гнусным тайнам. О многом рассказал однажды сосед в самолете, психиатр (отсидел четыре года): как себя вести в современной тюрьме, в лагере, чтобы уцелеть. Прежде всего это оказалось скучно.
* * *
К счастью, содержание нашей провинциальной жизни – совсем в ином. Много единичного, трогательного. Едешь утром на работу, еще только светает, и обгоняешь маленького-маленького мальчика, бредущего в школу с огромным портфелем. Филипок – больше такого нигде не увидишь.
Или – счастливый день – удалось сделать что-то новенькое (новенькое для меня, конечно), и удачно вышло, а потом еще, а потом оказываешься в центре каких-то совпадений и всем нужен, как Евграф Живаго. Или больной (особенно если он не очень больной) произнесет что-нибудь до того забавное, что уже обдумываешь, как рассказать другу, как записать, и хочется скорее это сделать. Собирая анамнез у одного успешного и, я думаю, бездарного режиссера, спрашиваю: “Вы курите?” – а он делает рукой такой великолепный приглашающий жест и говорит: “Нет, но вы курите, пожалуйста”.
Радостно достигать некоторого мастерства, делать что-то не хуже, чем на Западе. В этом суть нашей профессии – во врачебном поведении. Гоголевский доктор, между прочим, ведет себя врачебно: врет, что может приставить нос (тогда непрерывно лгали, оттого Чехов и называет врача византийцем), потом советует: “Мойте чаще холодною водою…” – так лечили: гидропатия. Сейчас вести себя врачебно значит следовать западным стандартам, только они и охраняют больного от гениальности врача. Мы не целители-спасители, вроде морячка из мультфильма “Голубой щенок” (“Что бы такого сделать хорошего?”). “Ребята, а вы врачи по наследству или по призванию?” – “По образованию”.
Кстати, специалисты в области литературы утверждают: речь у Гоголя идет не о носе, о другой части тела. Думаю, они неправы, настолько теперь, после знакомства с российскими чиновниками, уверен в буквальной правдивости гоголевских текстов. Множество людей, встреч, каждый представляет какую-то свою Россию.
Вот тридцатилетний программист из соседнего городка: аккуратен, грамотная речь, помнит, когда что было, чем лечили, крепкое рукопожатие. Просит дать почитать о своей болезни – он разберется. Очень приятное впечатление: видно, что надо ему того же, что и нам, – свободы и порядка.
Есть, разумеется, и огорчения, но тоже в каком-то смысле утешающие – своею подлинностью. Умер Александр Павлович – крепкий хитрый семидесятилетний мужик. Так я его и не уговорил поменять аортальный клапан. Вернее, уговорил, но поздно. Ни запугивания, ни ласковые слова, ничего не помогало. Встречаясь со мной на улице, чуть подмигивал (зря пугали, доктор, я еще жив!), потом, когда таки стало плохо, ездил в Китай (китайская медицина), после отека легких согласился на операцию, мне отчаянно хамила его магаданская дочь (кто будет за ним ухаживать? какие гарантии вы можете дать, если мы согласимся?). Ну вот, ничего не вышло.
Очень тяжелый больной, полковник в отставке, живет в деревне. У него большой инфаркт, к врачам относится со справедливым подозрением, но на уговоры поддается. Мы смотрим его вместе с коллегой и обмениваемся короткими английскими репликами – в глупой надежде, что больной нас не понимает. Потом, когда мы извлекаем у него датчик изо рта, полковник вдруг произносит что-то вроде: “How did you manage to get such a piece of equipment?” – как вам удалось раздобыть такое оборудование?
Привезли как-то и настоящего американца (живет в нашем городе несколько лет, женат на местной) – без сознания, выпил антифриза. Антифриз пьют не для удовольствия, а чтобы с собой покончить. Судя по татуировкам, простой парень, к тому же троцкист. По-русски, как потом выяснилось, не говорит. Почему он хотел умереть? Ошибся столетием? Так и не узнали – полечили этиловым спиртом, отправили на диализ. Тоже – еще одна Россия: в Москве живет, кажется, семьдесят тысяч американцев.
Приходил скучающий обморосс (обеспеченный молодой россиянин), из Москвы. Совершенно здоров. “Чем занимаетесь?” – “Бизнесом” (то есть делом). Дальше вроде неудобно и спрашивать.
Бывают в нашем городе и очень богатые люди и тоже иногда внезапно заболевают. С одним мы разговорились (инфаркта не оказалось). Боится умереть, и это не тот адреналиновый страх, что будит по ночам и не дает вдохнуть, а вполне рациональный: не выйдет, никак не выйдет взять с собой любимые игрушечки. Такие, я думаю, себя и замораживают после смерти – верх бестактности по отношению к Творцу: сам обо всем позабочусь. Я раздухарился и на вопрос, чем помочь, почти готов был произнести классическое – “Не загораживай мне солнце”, но попросил очередной аппаратик. Толстый жадный мальчик в красивых очках, у такого трудно выклянчить пастилу или велосипед покататься. “Не накормить рыбой, а научить ловить рыбу” – разве это по-христиански? Разве Спаситель учил ловить рыбу, а не кормил ею?
Есть, наоборот, люди, отнесенные всеми к тридцать второму сорту, – строители-таджики. Забывается уже, что мы жили в одной стране, что нас с ними учили в школе одному и тому же. Стараешься помнить, что удобство нашей жизни куплено, в частности, такой вот ценой, но уже не очень получается: они таджики, другие, чужие.
Соседка держит скотину и интересуется политикой, на свой манер. Поливает огород: “Нам бы такой шланг, из какого в Европе демонстрации разгоняют”. На путч в свое время отозвалась так: “В стране вон какие события, а бедный Михаил Сергеевич заболел”. Ей жалко всех – и Михаила Сергеевича, как всякого больного человека, и теленочка или там поросеночка, которого продает: “Боря, Боренька”, – приговаривает она и тут же: “Мяса на шашлычок не возьмете?”
Соседка немножко помнит войну, тридцатых годов уже не помнит никто. Недавно я узнал (из вторых рук), как изводили в нашем городе троцкизм. Председателю колхоза – женщине с интересной биографией и репутацией ведьмы – прислали разнарядку: выявить пять троцкистов. (Согласно местной легенде, председатель отличалась редкой красотой. В Первую мировую войну была оставлена женихом-авиатором – элита, не в нынешнем значении слова – в пользу ее родной сестры. Чтобы сжить сестру со света, ставила свечки, подавала записки за ее упокой – старое народное средство. Подействовало, сестра умерла, но жениха вернуть не удалось.) Посовещавшись с бабами, председатель назвала фамилии пятерых членов ВКП(б), столько их у нас и было. Тех увезли в соседний город и расстреляли. Велено было дать еще пять. Бабы назвали пьяниц, бездельников, завалящих мужиков. Их тоже расстреляли. Когда приказано было дать еще пять фамилий, председатель сказала, что троцкистов больше нет. Тогда ее предупредили, что, если не даст пять, заберут пятнадцать. Она написала записочки с фамилиями всех мужиков в колхозе (двести человек) и вытащила пять жребиев. Мужиков увезли, и на этом бороться с троцкизмом перестали. (Вот образ жертв нашего террора: треть – коммунисты, треть – завалящие мужики, среди них – Мандельштам, треть – случайные люди.)
Наш больничный дворник метет у входа самодельной метлой из березовых веток. Тут же стоим мы и наши друзья – они приехали из Москвы на нескольких автомобилях. Дворник старается мести так, чтобы пыль летела в нашу сторону, мы отходим, он подстраивается под нас, бормочет что-то неодобрительно-матерное и метет. Первыми нервы не выдерживают у дворника, он пьян. “Скажи мне, – ты тут главный (я в белом халате, поэтому), – ты после войны квадратыши ел?” Вот и все, что он захотел нам предъявить – перенесенные страдания, совершенно подлинные, и такой же подлинный алкоголизм.
А самый понятный и, наверное, приятный тип больных – интеллигенты. Конечно, разговор с интеллигентом занимает вдвое-втрое больше времени, чем с остальными, конечно, на вопрос “кем работаете?” он ответит, что является членом шести творческих союзов, а если спросить, когда появилась одышка, то услышишь, что в начале восьмидесятых по приглашению Союза композиторов Армении он ездил в дом творчества в Дилижан. Ну что же, я тоже был в Дилижане, и еще я помню его фильм с “Неоконченной” Шуберта, помню, что говорил Мравинский о характере исполнения второй части. После такого разговора можно быть уверенным, что назначения твои интеллигент выполнит. А о том, курит ли он, спрашивать не надо – да, “Беломор”.
* * *
Что объединяет это множество Россий, что спасает от распада? В худшие минуты думается: только инерция. “Мне пришло в голову, что парадоксальным образом советский строй законсервировал многие недостатки дореволюционной России”, – пишет мне бостонский друг. Мы лезем назад в девятнадцатый век, даже орфографически: верните нам твердые знаки, и все у нас будет на “ять”. Место наше в семье народов – ученик, который остается на второй год. Он еще доучивается со своими товарищами – до лета, но требований к нему уже предъявлять нельзя. Остальные подлежат обсуждению и, когда надо, осуждению, мы – нет. Сидит себе такой дядька за партой, самый большой в классе, что и о чем он думает? – нет ответа. Сон без значения – такое иногда чувство от нашей истории. Нет вектора, линии. Язык? Ну да, только из-за резкого снижения планки он все больше становится языком дешевки, паразитических проектов. И вот уже в бесплатной газете – из нее жители нашего города узнают обо всем на свете (книжного магазина нет и не надо) – мы читаем, что “Наталья Гончарова была женой Александра Пушкина”. Как объяснить, что так нельзя, что “Александр Пушкин” годится только для теплохода?
Сказано: неужели Ты погубишь, и не пощадишь места сего ради пятидесяти праведников? Праведников оставим в покое, хватит ли просто хороших людей? Или мы в самом деле возлюбили тьму? “Погибла Россия”, – говорил отец Илья, поисповедовав в местной церкви. “Муж пьет и бьет, сын пьет и бьет, и внук пьет и бьет” – вот предмет исповедей его несчастных прихожанок (они говорят “пьеть и бьеть”). Чем не национальная идея – борьба со своим алкоголизмом? Слишком мало мальчишеского, творческого, подлинного, пусть и нелепого, зато чрезмерно много, так сказать, мужского, зрелого, почти всегда – перезрелого. Тяжелый дух, выпили, выкурили чересчур, дурная бесконечность, нет уже встречи, давно надо разойтись, но сидят голые по пояс мужчины, едят холодную курицу, похожую на человеческую кисть, – вот часто образ нашего застолья.
А утром жена, или дочь, или, например, медсестра похлопают по плечу: “А ты ничего сегодня”. В этот раз справился, не ушел в запой. Алкоголь – вот поле нашего сражения. Любовь, ненависть, тяга, отторжение – все вместе. Попытка сосуществования. Алкоголизм – не живописный, не аскетический, как у Венички, не как недавно в московском метро: “Пожертвуйте десять рублей на развитие отечественного алкоголизма”. Никаких традиционных мужских развлечений в больнице – ни футбола по телевизору, ни домино, все это перестало занимать. Мы и признаем, и не признаем власть алкоголя над нами. Алкоголь вездесущ, участвует в судьбах почти каждой семьи. Главная добродетель, как у древних греков, – не святость, а умеренность, “умеет пить”. Случись запой – победа за ним, за алкоголем.
Запой начинается так: человек напивается до бесчувствия, отключается (именно отключается, а не засыпает, с последующим пробуждением, раскаянием), приходит в себя через два-три-четыре часа, еще пьяный, ищет выпивку, всегда находит, снова выпивает, сколько может (сколько есть), снова отключается и так далее, пока не произойдет насильственного, внешнего, прерывания цикла (забрали в милицию, заперли дома) либо не станет так плохо, что не то что выпить – поднять руку невмоготу. Тогда его привозят в больницу и привязывают, чтобы во время приступа белой горячки не выпрыгнул из окна.
Но беда не только в запоях, не во вреде здоровью, не в том, что часть жизни оказывается выключенной, потерянной. Беда в непрерывности диалога с алкоголем, на него тратится вся жизнь. Это как диалог с собственной усталостью, вялостью, ленью, унынием, но тут победы быть не может, в лучшем случае – удержался в рамках. Но люди больше возлюбили тьму… Диалог с бездной, а она все расширяется и расширяется. В эту бездну валятся работа, любовь, все привязанности на свете. Жизнь становится – как через вату. Сыр-бор не с веком, не с людьми, не с жизнью – со смертью, с бездной, с ним, с алкоголем. И, может быть, стоит изменить традициям великой русской литературы и не искать в каждом достоевскую глубину (если копнуть, там такое откроется…), а просто и по-медицински констатировать: алкаш, неряха, дурак?
О чем думают мои пациенты? Загадка. Дело не в образованности. Вот он сидит передо мной, слушает и не слушает, я привычно взволнованно говорю про необходимость похудеть, двигаться, принимать таблетки, даже когда станет лучше, а ему хочется одного – чтобы я замолчал и отпустил его восвояси. Иногда рассеянно что-нибудь скажет про инвалидность, попросит справку, я в ответ: кому вы будете ее показывать, апостолу Петру? Он улыбнется, даже если не понял. Что у него в голове? Вероятно, то же, что у меня, когда я сижу в каких-нибудь электросетях и мне выговаривают за неуплату: ничего не понимаю в тарифах и пенях и почему платить надо до двадцать пятого, и только хочу скорее на волю. Тут речь идет об электричестве, там о жизни, но понять человека можно. Никогда не было у меня такой интересной работы.
* * *
А начиналось все так: два с половиной года назад поздним сереньким апрельским утром я подъезжал к нашему городу. Со мной был чемоданчик с эхо-кардиографом и множеством медицинских мелочей. Десятки, сотни раз я ездил этой дорогой, но такого ликования доселе не испытывал. Грустная красота ранней весны, бедные деревянные и богатые кирпичные дома, даже разбитая скользкая дорога – все радовало. Хотелось крикнуть: “Граждане, подставляйте сердца!” Первичной радости от врачевания я прежде не знал: оно всегда имело какую-то еще цель – научиться, понравиться профессору, защитить диссертацию, найти материал для книги.
Мои новые сотрудники приняли меня дружелюбно. Кабинет я получил скромный, но отдельный. Дали кушетку, два стула и стол с одной ногой. Остальные ноги отвалились сами, а эта приросла, пришлось взять у слесаря топор и ее ампутировать. Ободранные стены я закрыл припасенными шпаргалками с дозами лекарств и ценами на них, на самую большую дыру налепил политическую карту мира. Медсестра робко спросила, не полезнее ли будет карта района (конечно, она была права), я заносчиво ответил, что искал карту звездного неба, ибо таковы мои притязания, да вот не нашел.
Консультантам в первую очередь показывают социально значимых людей, не обязательно больных, а еще раньше – сутяжников. Моей первой пациенткой оказалась семидесятилетняя Анна Григорьевна, она пожаловалась Путину на плохое лечение, на бедность и одиночество, письмо в Кремль написала. Администрация президента отправила в больницу факс: разобраться! Анну Григорьевну сочли поврежденной умом – нашла кому жаловаться. Я равнодушным сколько мог тоном сообщил ей, что меня прислал Владимир Владимирович, и велел раздеваться. Старушка и правда оказалась больной и нелеченной, но не сумасшедшей, а только расстроенной. О душах своих пациентов нам надо заботиться только в той их части, где не хватает серотонина. “Сколько денег вы можете тратить на лекарства?” – спросил я Анну Григорьевну. Оказалось, сейчас – нисколько, крупой запаслась, а пенсия только через десять дней. Я посмотрел цены на то, что выписал, и объявил: “Владимир Владимирович просил передать вам сто пятьдесят рублей”.
Потом целый день работал, а под вечер зашли хирурги: “Ты с ума сошел столько вкалывать! У нас даже таджики-гастарбайтеры не работают так”. И мы отправились отмечать мой первый рабочий день. “Сейчас только узнаем, не дежурит ли областное ГАИ”, – сказали хирурги и куда-то позвонили. “Поезжайте спокойно, доктора”, – заверили нас с того конца провода. Я попросил поделиться секретным номером. “Запоминай, – ответили хирурги, – ноль два”.
Больше больным я денег не давал, а Анна Григорьевна явилась ко мне через год – попрощаться, брат забирал ее в Симферополь, и вернула сто пятьдесят рублей.
Шумите, вешние дубравы, / Расти, трава! цвети, сирень! / Виновных нет, все люди правы / В такой благословенный день! – вот северянинская эмоция моего первого рабочего дня. Думаю, она и теперь обеспечивает мое существование.
* * *
Много, конечно, с тех пор было тяжести и темноты, и просыпаешься в пять утра, лежишь без сна, оттого, вероятно, что у самого серотонин кончился (чтобы радоваться, надо – быть), и тут – очень кстати – звонок из больницы – ехать! Холод, туман, через десять минут уже вбегаешь в кабинет, суешь вилку в розетку, все шумит, надеваешь халат, смотришь на холщовый сумрак за окном и говоришь себе: 1) лучше не будет, 2) это и есть счастье.
сентябрь 2007 г.
Непасхальная радость
Быть главврачом трудно. Во-первых, приходится руководить людьми, а это неприятно, особенно человеку с душой и особенно в районной больнице, где выбирать не из кого. Во-вторых, в больнице происходит всякое: больные поджигают окурками матрасы, выпрыгивают из окон, воруют у медсестер, пишут жалобы, умирают. Течет крыша, забиваются трубы, отключается свет. В-третьих, правила игры меняются, надо приспосабливаться так, чтобы сотрудники и больные поменьше страдали – и от ухудшений, и от улучшений. В-четвертых, приходится иметь дело с начальством и всевозможными пожарниками, санэпиднадзором и госнаркоконтролем. За всем надо не забывать о содержании: руководя больницей как предприятием, помнить, что она – не только предприятие, не только хозяйствующий субъект.
Наш главврач – женщина пятидесяти шести лет – хочет перемен к лучшему, и не одних лишь казенных. От этого с ней случаются неприятности, одна из которых недавно привлекла внимание всей России. Мы, три врача и несколько благоустроителей больницы, пытались помочь – ей и себе. Как участнику событий мне надлежит рассказать, что было.
I
В високосную пятницу, 29 февраля, мы открыли кардиологическое отделение (новое, на несколько районов), а уже на следующий рабочий день, в понедельник, Главврача уволили без объявления причин. На утреннюю конференцию пришел похмельный заместитель Городничего и зачитал приказ. В газетах, по радио, телевидению и в Интернете начался шум – наши друзья подняли его, дальше он поддерживал себя сам. Во вторник мы получили милицейское предписание выдать копии денежных документов – так мы узнали о совершенном нами мошенничестве в особо крупных размерах. Страхи по поводу уголовного дела скоро рассеялись: присланная нам бумага оказалась поддельной. Решающую роль сыграла Правительственная газета: на четверг мне назначили встречу со Значительным лицом. Не переодеваясь в женское платье, я отправился в Москву – на предоставленном Благодетелем броневичке.
В подробностях я наш разговор со Значительным лицом описывать не буду, скажу только, что положение кардиолога из районной больницы (ниже по профессиональной лестнице спускаться некуда) оказалось чрезвычайно выигрышным. Я рассказал о Главвраче: честная (оттого и не постеснялась построить себе большой дом, продала все, что было) и, главное, – отождествляет себя с врачами, а не с начальством – ведь такого-то мы спасли! Результаты известны: Городничему “предложено уйти в отставку”, профессиональные судьбы его и Главврача решит районное собрание депутатов – ни одно Значительное лицо не может снять демократически избранного Городничего.
Была бурная неделя, даже не неделя – четыре дня, телефон звонил непрестанно, легче становилось только ночью, и от владевшей нами прелести бешенства (победить! и не спрашивайте “чтобы что?”) забывалась самая цель затеи – больные. “Теперь вы лучше понимаете чиновников, у них постоянно так, им поэтому – не до людей”, – сказал Благодетель. Похожая лихорадка бывает между смертью и похоронами – когда за два-три дня проживаешь много больше обычного. Люди приходят, выражают сочувствие, это нужно, один едет за справкой о смерти, другая готовит кутью.
Сочувствие выражается по-разному, но, даже сочувствие нездоровое лучше здорового его отсутствия, так что спасибо, большое спасибо всем, включая С. Некогда я считал его другом, мы не виделись восемь лет. С. преуспел, но иногда выпивает и пишет мне чувствительные письма с цитатами из Витгенштейна и Экзюпери. Это письмо я получил утром в среду 5 марта: Я с грустью и болью в сердце наблюдаю за происходящим. Очень хотелось бы тебе помочь: посмотреть на события совершенно с иной точки зрения… Просто набери мой номер. Это будет большой твоей победой (в метафизическом смысле). Если же для тебя это пока невозможно, прими в подарок этот узор: он принесет тебе удачу, если будешь посматривать на него хоть изредка. Последние три года я, почти полностью отошедши от дел, занимаюсь составлением узоров. Обнимаю, – и подпись. В прилагаемом файле – узор (полосы, звезды), симпатичный. Коллега – я предложил ему поставить диагноз – отверг психическое расстройство: “Тут какая-то духовная хворь”.
“What a mess!” (какой бардак!) – пишет с восторгом мой американский соавтор, он прочел о нас в “Вашингтон пост”. Соавтор давно не выходил на связь: он должен отредактировать и дописать главы для американского издания нашей книги и совсем пропал (подобное поведение я наблюдал только со стороны покойников), а тут – объявился.
Поступают и неожиданные предложения. Пишет мне бывший московский сосед, биолог и хозяин магазинчика, теперь, как оказалось, живущий на Сахалине: Вы рано или поздно признаете тщету своих усилий и отправитесь лечить эфиопов или филиппинцев – они будут куда благодарнее за то, что Вы для них сделаете. Я подолгу жил в обеих странах, они населены замечательными людьми.
* * *
“Непасхальная радость” – слово возникло почти сразу – не радость встречи или обретения дара, прикосновения к высшему. То же, вероятно, чувствовал Наполеон при вступлении в пустую Москву. Отсутствие сопротивления материала: “как нож в масло”, даже не в сливочное – в подсолнечное. Рука, наносящая удар или протянутая для рукопожатия, остается висеть в пустоте.
В пятницу, на следующий день после разговора со Значительным лицом, после отъезда журналистов и прекращения звонков, пустота стала пугающей. Никто не принес нам ключей от кабинета Главврача. Сотрудницам раздали черно-белые копии поздравительных открыток (с Восьмым марта) за подписью Городничего, поздравитель отъехал в неизвестном направлении. Официальных объявлений об отставках не последовало (“Звоните после праздников”), стало ясно, что братья меч не отдадут, а объявят меня сумасшедшим и принудительно госпитализируют – в “Бушмановку”, областную психиатрическую больницу: у доктора приступ шизофрении или чего там еще, разберутся. В этом состоянии он встречается с президентами и с министрами, созывает журналистов, снимает чиновников.
Но вот удалось получить факс (с трудом – 7 марта, короткий рабочий день) – ответ Правительственной газете, и опять стало неплохо, в “Бушмановку” не увезут. Наступило настоящее – пугающая пустота – то, в чем мы живем сейчас.
* * *
Пустота материализуется, и из нее выступают фигуры: несколько деловых людей, очень средних (как большинство убийц), и духовный вождь нашего города, конфидентка Городничего, мы с нею уже сталкивались. Она владеет несколькими заведениями в городе, на полках у нее вероучительные книги соседствуют с “Бухгалтерским учетом” и “Законом о местном самоуправлении”. Конфидентка пережила очень большие несчастья, у нее приятные манеры, ангельский голос, она активно пользуется духовной феней: наша история ее “искушает”, “мешает смиряться”. “Бога вы не боитесь”, – говорю я ей. И правда, не боится, считает Его обязанным себе за мучения – за прочитывание духовной литературы, выстаивание часами в церкви, соблюдение постов. Запас зла в Конфидентке поразителен. Именно она придумала про то, что мы ставим опыты на людях, используем запрещенные препараты и репетируем оранжевую революцию (“читала про технологии”). Помогли и журналисты. Наши недруги, вероятно, не помнят “Бесов”, если и читали, а журналисты помнят: молодые люди явились в тихий провинциальный город, чтобы его взорвать. Тут и благотворительные балы, и начальственные дамы, и фанфарон-литератор, и даже аристократ – наш Благодетель (“Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен”).
О нас говорят по телевизору: палата – номер шесть, народ – безмолвствует, суд – Басманный. Проще пройти мимо интересного: Главврач уже дважды судилась с Городничим и оба раза выиграла, местные жители написали письмо и собирают под ним подписи. Такая вот партийная пресса – в нашем случае много хуже Правительственной газеты. Нас сравнивают то с Соросом, то с ЮКОСом – какой материал для нападок! Об этом есть в “Иване Денисовиче”: “Но уже после войны английский адмирал, черт его дернул, прислал мне памятный подарок. «В знак благодарности». Удивляюсь и проклинаю!..”
Известно: если миллион обезьянок посадить за пишущие машинки, у одной из них когда-нибудь получится шедевр. У обезьянок есть преимущество: они нажимают на клавиши случайным образом. “Что же, мне во всем разбираться?!” – трагически восклицает девушка-журналист. Ну да, если собираешься писать обо всем. Некоторые издания предлагали нам все изложить самим: “У вас хороший слог”, – очень необидно для того, кто предлагает, как “ Ты высокий, поменяй лампочку”. Мы всякий раз отказывались, не из фанаберии – не было сил.
Много глупостей сказано про то, что с нами происходит, хотя дело-то простое. Мы сражаемся не с “силами зла”, с “чиновничьим произволом” и тому подобное – только с теми, кто нам мешает работать. За что мы боремся? – за восстановление на работе Главврача. Она дает нам делать то, чего нам хочется – лечить больных. Нет тут политики и почти что нет экономики. Есть начальство: им нельзя говорить “нет”, а она сказала. Почему они как будто бы не боятся? – а они боятся, очень боятся, но борются за то же, за что и мы: за право жить своей жизнью. Полем битвы стала больница, это их Бородино – деревенька, ничего не значащая ни для кого, кроме нас, обитателей этого самого Бородина.
Список тех, кто высказался в нашу поддержку в Интернете, начинается так: Абрамова, Аверкиев, Авилова, Азарова, Айзенберг, Акимова, Акулова, Албаут, Алдашин, Алексеев, Альтова, Амелина, Андреев… Из Чехова, Москвы, Лиссабона, Вашингтона, Курска, Санкт-Петербурга, Беэр-Шевы – инженеры, врачи, учителя, предприниматели, студенты, ученые, пенсионеры, литераторы. Тысяча подписей. Подействовало ли – кто знает? Но очень утешило и вдохновило: как бы ты быстро ни бегал и мощно ни бил, болельщики помогают.
Кого эти люди защищают? Стоило ли поднимать такой шум, оттого что уволили тетку пенсионного возраста? Ответ дала мой друг, она преподает в РГГУ: “Я объясняю четыре породы глагола в иврите и знаю, что вы в это время смотрите больных. И кажется, мы занимается одним и тем же”. Так что ответ простой: эти люди защищают себя. Конечно, бороться с воплощенной пустотой страшно, но здесь тот редкий случай, когда непременно надо победить. Пустота стремится поглотить нас, подчинить себе – как “деды” в армии, как “воры” в лагере, мы – салаги и фраера – обороняемся. Надо победить – от результата, именно результата, не от процесса, не от того, какими молодцами мы себя покажем, – будет зависеть дальнейшая жизнь.
Множество побочных тем, например такая: если удастся справиться, но с помощью большого-большого начальства, можно ли это считать победой? – конечно, да. Больница государственная, кому как не государству помочь ей? Спрашивают: а что же местные жители, ваши больные? Меня это не заботит: мы врачи, а не предводители армии больных. “Как отзываются на вашу деятельность простые люди?” – они стали меньше умирать. Ко мне подходит старушка, несколько месяцев назад мы отправляли ее на операцию в Москву, ей много лучше: “Я слышала, вас закрывают. Таблеточек дадите напоследок?” Все правильно: она маленькая, мы большие, кто кого должен защищать? Принимать лекарства и вести здоровый образ жизни – все, чего мы ждем от людей.
Коллеги-профессора нас тоже поддерживали, хотя некоторым это было делать неуютно. Они проводят много времени на заседаниях ученых советов, мы – нет, мы от этого и сбежали – за свободой и возможностью все устроить по своему разумению. Медицина всегда опиралась на авторитет, раньше и не было другого, а в математике, например, авторитет не важен. Ничего, медицина движется в ту же сторону.
Еще одна категория сочувствующих – “герои России”. Один из них, и правда награжденный звездой героя, рывком открывает дверь в наш кабинет: “Мы им сейчас покажем! – Он выпил уже с утра. – Нагнем, наклоним, поставим”. “Что это было?” – спрашивает Коллега. “Герой России. Беня – король, не то, что мы: на носу очки, а в душе осень”. Впрочем, и герои, и журналисты, и профессора – очень старались. Может показаться, что я не благодарен. Это не так.
II
Произошли новые события. 14 марта собрались районные депутаты. Председатель, не по-здешнему подтянутый и загорелый, предлагает компромисс: Городничему выговор, Главврача восстановить. Председатель и его жена – люди хорошие, они и раньше заботились о больнице – собирали на нее деньги, сопереживали. Но Председатель только что вернулся из Альп (горные лыжи), перелет, устал, смена часовых поясов, не поговорил с кем надо, и вот результат: из пятнадцати депутатов шестеро “за”, остальные “против”. Председатель твердит: “Мы слишком порядочные люди”, за день он похудел на полтора килограмма.
Мужички за себя постояли. Откуда эта неуступчивость, когда сама попытка примирения рассматривается как слабость и служит сигналом к контратаке? Всего-то – выговор Городничему и вернуть Главврача, остались бы, в сущности, при своих. А Председатель – он давно не жил в реальном времени, в ситуации, которая меняется от того, что ты делаешь и говоришь.
Ощущение реального времени – когда вдруг обнаруживается, что продолженное прошедшее стало прошедшим совершенным, просто прошлым, в котором нечего исправить или изменить, – такое было при моей встрече со Значительным лицом или, например, при объяснении в любви Кити и Левина: дление прекращается, сообразительность надо проявлять именно сейчас, вот тут. Тот факт, что ты, вообще-то, сообразительный, знающий или там – порядочный, принадлежит прошлому, он повышает шансы поступить умно в настоящем, в том, что есть, но не гарантирует ничего.
Мы снова в проигрыше – уезжать или оставаться? Считай мы себя благодетелями рода человеческого, надо было бы остаться, до конца, чтобы после нашими именами назвали улицы, а так – мы свободны в решениях, мы всего лишь врачи, нам хотелось сделать себе условия работы получше, и почти вышло. Мы бредем писать письмо, и удивляемся, что нет ответа на старое, и говорим себе, что квант времени в средней полосе России – неделя. Какое-то совсем большое начальство нам поможет.
“С появлением того и сего, – пишем мы, – общая смертность в больнице снизилась вдвое, а от инфаркта миокарда – в шесть раз” – правда, хоть и навязло в зубах. Чем-то мы будем хвастаться через год, когда больные станут многочисленнее и тяжелее? А пока что, на время заварушки, они почти перестали болеть. Те же, кто есть, в свежеотремонтированном помещении выглядят некстати: “Война пачкает мундиры и нарушает строй”. Нужны усилия, чтобы сделать людей уместными в этом великолепии плитки, ровных стен, широких светлых окон. У Коллеги кое-какая работа есть, а для меня наши два кабинета – Большой кардиологический и Малый – это телефонные разговоры и писание челобитных.
Поступает пожилая женщина с приступом аритмии неопределенной давности, не меньше недели. Надо залезть ей датчиком в пищевод, посмотреть, нет ли в сердце тромбов, дать наркоз, стукнуть током – восстановить сердечный ритм. Все это за последний год мы проделывали десятки раз и с большой охотой. А сегодня – как работать, когда новая главврачиха будет рада любой неудаче? Хорошо бы ритм восстановился сам, пока мы возимся с аппаратом, – и тут – раз, это случается – синусовый ритм. “Видите, до Кого-то удалось достучаться”. – “Не кощунствуйте”, – просит Коллега. Да, виноват. Мы очень устали – не самая большая цена за самостоятельность, но это почти все, что мы готовы заплатить.
Мы выходим из больницы и вдруг отмечаем, что в униженном состоянии лучше вписываемся в пейзаж, и уровень страха меньше. Да и куда ехать? В Тутаев, в Киржач, в Болдино? Всюду, конечно же, то же самое. Понятно, почему у нас такая дрянная жизнь и такая хорошая литература.
Ну, ничего, ничего, все будет, кое-кому мы нужны: это город не только чиновников, но и опрятных старушек, их внучек и внуков, город Рихтера, Заболоцкого, моего прадеда М. М. Мелентьева, толстой мнительной тетки из хозяйственного магазина, симпатичной учительницы с непонятной штукой на аортальном клапане, город художников, тихого верующего алкаша с кардиомиопатией, город отца Ильи Шмаина, город Цветаевой.
III
Так и должно было случиться: вдруг (19 марта) начался страшный сквозняк – комиссия в больницу – десять человек, и тут же – пятнадцать ревизоров в администрацию. Сквозняк сдул со своих мест и Городничего, и даже бедного Председателя. И как бы между прочим явился Некто и зачитал приказ: “Восстановить Главврача”. Пустоту снова загнали в межклеточные промежутки. Она, увы, еще отомстит, но Первая мировая для нас закончена. Il faut travailler – надо работать.
В последнем слове перед районными депутатами – оно напечатано в местной газетке – Городничий сказал: Чужие люди пришли в наш дом и разрушили его… Что за дом такой? К нашему приходу в нем и дефибриллятора не было. Здесь мог бы быть дом… “По газону не ходить!” – но газона-то нет, вытоптанная площадка, да и росло ли на ней что-нибудь?
Пустота занялась изящной словесностью. Большая анонимная статья “Отработка геноцида в масштабах района”. Начинается трогательно: Нас, русских людей, всегда упрекали в том, что мы ради благополучия других народов не щадим живота своего. Таково природное свойство души русского человека, заложенное в нас древними традициями и х ристианской любовью… Вскоре – little wonder – пассаж об инородцах: Хитроустроенные пришельцы приноровились использовать радушие русского народа для достижения своих низменных и корыстных целей – вот главная тема.
Наконец-то. Каково быть евреем в России? – спрашивает меня тетенька из международной еврейской организации, у них одно на уме. Отвечаю: трудно, но законно.
В своих алчных интересах инородцы ловко используют силы и средства государства, созданного тысячелетними усилиями русского народа. В таком духе – колонка. Дальше – еще три про больницу, с цифрами, датами приказов, входящими и исходящими номерами, детальная разработка, небесхитростное вранье. Все перемешано, как авторы в шкафу у Конфидентки. Теплые слова о Городничем (“внук ветеранов, сын солдата”) и – модуляция в далекую тональность – об А. П. Чехове, раздел “Почему ослепла прокуратура”, немножко про нас с Коллегой (“кардиоинвесторы”, “горе-кардиологи”) и кода – про Значительное лицо, про то, что им движет: Сила антинародная, антирусская, а власть, ее направляющая, – масонская. “Темные они”, – говорят мне добрые люди. Я бы сказал иначе – плохие. Оттого и темные, что плохие, не наоборот. Хам на автомобиле выполняет опасный трюк: внезапно наезжает сзади и светит фарами – посторонись! Он тоже темный? “ Ты умнее, плюнь…” Ладно, тьфу. А про то, что умнее: если коэффициент интеллекта выше, значит ли, что умнее? Третий Рим куда ближе ко второму, чем к первому, – тут важен не интеллект. И, боюсь подумать: что если именно эта неуступчивость (не из злой воли – из стремления к цельности), бесконечная готовность к жертве собой и другими, вера в слова победили и поляков, и французов, и немцев?.. Надо, чтобы все как-то притихло, надо много работать, надо жить вместе. Будем считать случившееся – инициацией.
“Никогда уже наша жизнь не будет прежней, – говорю я Коллеге. – Мы не пойдем в чебуречную – там сами знаете кто. Ничего, можно пельменей поесть. Мы, конечно, не уедем, но дом надо застраховать, дома горят. Бумагу ведь подделали, какие еще у них шалости припасены? В эту аптеку не ходите, просто не ходите и все. Муниципальная закрыта? Ладно, завтра, да в ней и дешевле (вообще-то – одно и то же). Ставить дом на охрану, построить забор. Гулять вдоль Оки незачем, а если приспичит, съездим в Дракино, другая область – всего пятнадцать километров, там тоже красиво и никого не встретишь. Да и зачем нам гулять? – можно окна открыть, воздух всюду хороший. Что мы, в самом деле, – дачники? Мы не дачники. Мы стали своими. Теперь мы свои”.
март 2008 г.
Крик домашней птицы
Провинция – дом, теплый, грязноватый, свой. Есть на нее и другой взгляд, наружный, поверхностный, разделяемый, однако, многими, кто оказался тут не по своей воле: провинция – слякоть, мрак, живут в ней – несчастные, самое лестное, что можно о них сказать.
* * *
Крик домашней птицы разгоняет зло, за ночь набравшее силу.
Больничное утро. На койке – худой прокуренный человек, шофер, не домашняя птичка, у него – инфаркт. Страшное миновало, и он наблюдает, как лечат соседа, бомжеватого старичка, у того на запястье синее солнышко. Разряд – и сердечный ритм пришел в норму. “Деду стало легче, реже стал дышать”, – произносит шофер из-за ширмы. Мы переглядываемся с ним. Разрешат ли водить автобус? И более злободневное: как бы не встретились у него в палате жена и другая женщина – та, что кормит его шашлыком. Шофер тоже кое-что про меня понимает, довольно многое: дикие птицы весьма проницательны.
Ясное устремление – любить не одних только близких, домашних, а шире – людей и место. Для этого требуется вспоминать, приглядываться, сочинять.
Вот, из детского: мы с отцом куда-то идем далеко по жаре. Деревня, ужасно хочется пить. Отец стучится в незнакомый дом, просит воды. Хозяйка говорит: воды нет, но выносит холодного молока. Мы пьем и выпиваем много, литра, наверное, полтора, отец предлагает хозяйке денег, та пожимает плечами, произносит без выражения: “Милок, ты сдурел?”
Место – любое по-своему привлекательно, тем более – средняя полоса. Увлечься ею так же несложно, как женщине – полюбить неудачника. “Да, мы любим эти скалы” – поется в гимне Норвегии. В нашем гимне тоже воспевается география, что при имеющихся размерах вряд ли прилично. Гимн сочиняли другие, не птички.
Помню еще: мне восемнадцать лет, я веду машину, старенький “запорожец”, у него из зада, оттуда, где у “запорожцев” двигатель, начинает валить дым. Сейчас случится беда, взрыв. На тротуаре народ – отойдите, рванет! “Открой”, – говорит прохожий лет тридцати, берет тряпку и долго, спокойно тушит ею пламя, потом уходит – еще одна недомашняя птица.
Автомобильного, вообще – путевого, сразу много приходит в голову: в дороге домашние птицы подвержены неприятностям. Здесь происходят их встречи с птицами дикими, хищными, и встречи эти запоминаются – и неожиданной добродетелью, и невиданным, непредставимым злом. “Убийцы – средние люди”, – скажет полковник милиции, и ты, сосунок, домашняя птичка, вдруг это примешь, поймешь, это сделается твоим.
Говоря о милиции: у нас, у врачей, с ней тут свойские отношения. Поднять на этаж больного, если лифт сломался, алкашей до утра забрать, чтобы в палатах не буянили, даже машину из грязи вытащить – зовут милиционеров. Они тоже – носят форму и создают в местном обществе иллюзию защищенности.
Возле кабинета “скорой помощи” – милиционер и подследственный в наручниках, молодой, чуть побитый. Что-то серьезное натворил, у нас просто так не надевают наручники. – Так бы сразу: жена, дети, – говорит подследственному милиционер. – А то: адвоката ему, ребята в Москве…
Вместе с парнем, погасившим пламя из двигателя, тут же вдруг вспоминается потный расхристанный хоккеист. “Вам должно быть вдвойне приятно победить родоначальников хоккея у них на родине?” Улыбается беззубым ртом: “Да без разницы!” С его достатком – мог бы и зубы вставить, но, видно, и так хоккеист отлично кусает мясо. Очень цельное впечатление.
Что еще? Проповедь, слышанная на Покров: день, когда наши предки оказались побеждены, мы сделали одним из самых своих почитаемых праздников. Нет занятия проще, чем поносить церковь. Это как, например, ругать Достоевского: правда, конечно, правда, но – мимо, все не о том. Церковь – чудо, и Достоевский – чудо, и то, что мы до сих пор живы, – тоже чудо.
“Милок, ты сдурел?” – это могла быть одна из бабок, лежащих в первой палате. Бабки – не оскорбление, самоназвание. У самой тяжелой – голоса, видения: – Юр, ты? – Не, я не Юра, – говорит соседка. – А кто? – Я бабка. – А это кто, Юра? – другой соседке. – Нет, – отвечает та. – И я бабка. Ничего обидного в слове “бабка” нет, они и чувствуют себя – не старушками с ясным умом, как их столичные ровесницы-птички, а бабками.
Днем громко поссорились две санитарки. Одна здесь работает ради того, чтоб кормить себя и скотину – пищей, оставшейся от больных, другая владеет несколькими гектарами, ездит попеременно в Турцию и в Европу, а санитаркой устроилась, чтоб находиться в обществе. Впрочем, кажется, все еще запутанней: в Европу ездила первая санитарка, бедная, набрала кредитов, уже приходили судебные приставы.
Частное у нас – выше общественного. Налоговый инспектор, паренек двадцати с чем-то лет, наш проверяющий: ох, говорит, хорошо, что вы врач, я от армии как раз… понимаете? Как не понять? “В порядке исключения” – надежная формула, каждый у каждого оказывается в руках. Пусть Москва не верит слезам, у нас только им и верят. Если надо, конечно, сделаем, в порядке исключения.
Безобразие, умиляться не следует, но веселое участие во всеобщем обмане укрепляет единство нации не хуже хороших законов. За свет, за газ, за телефон не плачено? В столице отсутствие денег – стыд, а здесь, в общем, норма. – Эти счетчики – барахлят. – Как раз мой случай. А вы приходите, полечим. – Крестные, снохи, племянницы, водоканал, электросети, горгаз – понятно, уютно, тепло. Есть минусы, но способ жизни довольно устойчивый. Тут все про всех знают. Как в раю.
Санитарки и бабки – днем, а к вечеру обнаруживается, что кое-что сделанное за сегодня далось усилиями явно избыточными, многое вообще не далось. В сумерках возвращаются злые, раздраженные мысли. В частности: куда подевались сообразительные люди? В нашем детстве их было достаточно. Что, уехали? Одно цепляется за другое, положительная обратная связь. В ночи с ее страхами душа уязвимей для зла. Вот еще: в дом нередко залетают синички, ласточки – это считается очень плохой приметой. Ничего не поделаешь – не жить же с закрытыми окнами – или уехать, если боишься, или освободиться от суеверий. Все в таком роде мысли, пока не настанет утро, с перерывом на сон.
В Москве ли, в Петербурге, в провинции – жизнь страшна. Скажем так – и страшна. В ней есть вещи, о которых писать невозможно: гибель безвинных жертв, в том числе молодых и совсем детей. Страшный, необязательный опыт переживания их смерти – всегда с нами, его не выкричишь, не разгонишь криком.
А потом будет день, и опять будут птички – небесные, домашние, дикие, всякие. Мир не ломается, что ни случись, так он устроен.
сентябрь 2010 г.
Максим Осипов живет в Москве и в Тарусе. С 2007 года печатает свои очерки, рассказы и повести, в основном – в журнале «Знамя». Лауреат премии имени Юрия Казакова за лучший рассказ 2010 года, финалист премий «Ясная поляна» и НОС (2010), премии Белкина (гон). Сочинения Осипова переведены на французский, польский, английский.
Раскапываешь кем-то когда-то оброненное, замшелое, в паутине, да еще тексты на ярлычках, сбиваешь сургуч, откупориваешь... а из горлышка струится что-то невообразимое... Вот вам радость бытия: «Граждане, подставляйте сердца!» – сказано автором-кардиологом. Не объявляя диагноз в подробностях, без сомнения скажу: эти тексты – настоящая литература, по временам страшная своей простой правдивостью. Вдруг строка – и мы уже не можем оторваться, пока не пройдем путь мысли. Все мы, в сущности, пациенты литературы. Если бы мы к ней относились как к спасительному прибежищу, сколько бы обновленных лиц появилось на улице! Других правил, кроме как жить и служить, нету. А что касается лекаря в литературе, то он знает не только через стетоскоп, что сердце бьется лишь в нескольких сантиметрах от убийственной, прожорливой реальности, и сохранить этот мнущийся ком можно только насытив все пространство вокруг содержанием жизни.
Юрий Норштейн