пгт Вечность (сборник)

Осипов Максим

Это пятый сборник прозы Максима Осипова. В него вошли новые произведения разных жанров: эссе, три рассказа, повесть и драматический монолог – все они сочинены в новейшее время (2014–2017 гг.), когда политика стала активно вторгаться в повседневную жизнь. В каком бы жанре ни писал Осипов, и на каком бы пространстве ни разворачивались события (Европа, русские столицы, провинция), более всего автора интересует современный человек с его ожиданиями и страхами. Главное, что роднит персонажей Осипова, – это состояние одиночества, иногда мучительное, но нередко и продуктивное.

Максим Осипов – лауреат нескольких литературных премий. Его рассказы и повести переведены на двенадцать языков.

 

© М. Осипов, 2017

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2017

© ООО “Издательство Аст”, 2017

* * *

 

Свента

Внуково – самый маленький, самый камерный аэропорт из московских, и когда прилетаешь в него, да еще в субботу в одиннадцать вечера, столпотворения не ждешь. Отметки в паспорте, чемодан, всё быстро:

– Откуда?

– Из Вильнюса.

– Что везем?

Ничего особенного: книжки, сыр. Нормы ввоза продуктов тобой не нарушены – проходи.

Но именно тут, на выходе, тебя ожидает сюрприз: мужчины, плотной толпой. Столько народу может встречать, например, самолет из Тбилиси, но нет, не похожи они на грузин. Нету и приставаний – “Такси, такси в город, недорого”, как-то странно тихо, несмотря на толпу. Протискиваешься через нее, а она не редеет, люди не расступаются, но и не мешают нарочно – стоят. Крепкие мужики средних лет, безбородые, в темных пальто и куртках, они как будто не видят тебя. Не огрызнутся, не сделают замечания, если колесами чемодана проехаться им по ногам. Кажется, можно щипать их, колоть – не сдвинутся. Непонятная, темная сила из сна: кто они, куда собрались – в паломничество, на хадж? Сейчас выясним: где тут охрана, полиция?

Пробравшись к стеклянной двери, обнаруживаешь, что она заперта, – там, на улице, тоже толпа, но другая, более пестрая, разнополая. Караулит дверь полицейский, в руке у него какой-то сосуд – как же поздно ты все понимаешь! – да ведь это лампада: вечер Великой субботы, люди замерли в ожидании, скоро благодатный огонь прилетит.

– Спецрейсом, из Тель-Авива. Ждем борт.

“Рак зэ хасэр лану” – только этого нам не хватало – весь известный тебе иврит.

Через час или два приземлится борт, начальство под телекамеры раздаст мужичкам огонь, и они лампадами повезут его по Москве, Подмосковью и в соседние области. Тогда уж и всех остальных пустят внутрь. Легко найти репортаж: люди едут во Внуково отовсюду – “Приезжаем шестой уже год”, “Верим в народ, в страну”.

Ничего, ничего, без паники. Полицейский делает знак:

– Третья дверь на выход работает.

Надо снова проталкиваться, волоча чемодан за собой. Так завершается поездка в Литву.

– Какие эмоции вызывает у вас это место? – спрашивает по-английски девушка-корреспондент зарасайской газеты. Она единственная из пришедших на встречу с тобой и Томасом, переводчиком и издателем, не понимает по-русски.

– Для меня Зарасай – не место даже, а время. – Чтоб не искать слова: – Paradise lost, потерянный рай.

Девушка настораживается: товарищ скучает по СССР? – О, нет! Лишь по тем временам, когда были живы родители.

– Вы, что же, впервые в свободной Литве?

В свободной – впервые. Хорошо не чувствовать себя оккупантом. Пробежался по Вильнюсу, все понравилось, но тянуло сюда. Смотришь по сторонам: новая библиотека у озера (весь город на берегу), кафе начала семидесятых, с колоннами, неработающее (там давали комплексные обеды), костел. Памятника вооруженной девушке (Мельникайте) словно и не было. И природа, как обычно в таких городках, привлекательней построенного людьми.

– Почему было не приехать раньше?

Ответить нечего, только плечами пожать. Отец отсюда писал, почти сорок уже лет назад: “Здесь тихо и бесконфликтно. И в доме, и в городе, где сейчас мало людей, и, наверное, потому со мной вежливы даже на почте. И сам порой себя чувствуешь не занюханным москвичом с перегруженной совестью, и мир видишь иначе – ощущаешь его пронзительность”.

А вот и собственная твоя дневниковая запись пятнадцатилетней давности: “Хочу в Зарасай, где провел столько времени – каждое лето, подряд столько лет. И все-таки еду туда и сюда, только не в Зарасай. Это и означает – жить не своей жизнью”.

Тут ветрено, чисто – почвы песчаные, да и местные жители склонны поддерживать чистоту. Пустынно.

– Просторно, – улыбается девушка-корреспондент.

Да. Вы прощаетесь:

– Приезжайте летом, с компанией.

Неплохо бы. Но из тех, с кем вы ездили в Зарасай, один – в Сан-Франциско, другой – в Амстердаме, с кем-то пришлось рассориться, а несколько человек, включая родителей и сестру, умерли. И ты отправляешься на полуостров, он находится в двух километрах, с южной стороны озера, дорогу ты помнишь – ни навигатор, ни провожатые не нужны.

“Здесь дом стоял…” – двухэтажный, каменный. И следа не осталось, снесли. После смерти хозяев (о которой ты знал) дети делили наследство, дом продали, а покупателям он не пришелся по вкусу, и его уничтожили, со всеми пристройками, сровняли с землей. Хотели сделать что-то свое, но, видно, деньги закончились. Так расскажут соседи, они даже помнят немного вашу семью.

Странно, дом-то был крепкий. С огромным балконом, на него выносили обеденный стол. “Так вот с кем мы дело имеем…” – сказала мама без выражения, – гость ваш, сосед, похожий на Сергея Рахманинова, тоже москвич, сообщил за чаем, что он парторг своего института. Мама была молчалива, особенно в сравнении с отцом, но могла произнести и что-то такое, неудобное, в сторону. Она здесь бывала только в июле и августе, а отец – во всякое время. Летом жил наверху, а зимой – тут приблизительно, где теперь стоишь ты. “И вот сейчас выпархивает птица / Сквозь пустоту тогдашнего окна…”

Стихи стихами – исчезновение дома вызывает растерянность: камни, как выясняется, тоже недолговечны. Печально, хотя, разумеется, есть вещи и пострашней, да и ты не Набоков, не Пруст. Походи между сосен по мягкому мху, подойди к воде. Ни высокие старые сосны, ни худенькие деревца возле берега, ни заросли камышей никуда не девались – вот они, тут как тут.

Такое воспоминание: семьдесят восьмой год, август, – тебе, значит, скоро пятнадцать. С Харитошей, дружком на всю жизнь, одноклассником, вы спустили на воду яхту “Дельфин”, гэдээровскую, клееную-переклееную (тогда было принято вещи чинить), два шверта по бокам – препятствуют дрейфу, дают курсовую устойчивость. Вы отплываете в путешествие по Зарасайскому озеру – ты на стакселе, Харитоша на гроте и на руле. Крутой бейдевинд – готовься откренивать! “Подруга, до свиданья, мамаша, до свиданья, / Иду я моряком в Балтийский флот”. Но у вас оторвался шверт, и вы никак не можете вывести лодку из бухты, волны относят вас к берегу. Вяло, по очереди вы пробуете грести. Отец наблюдает с мостков: он уже несколько раз влезал в холодную воду, выталкивал вас из зарослей. Стоп. У Харитоши идея: “Неплохо бы раздобыть эпоксидки. Шверт присобачить, черт бы его…” – “Ах, эпоксидки!..” Стоя по пояс в воде, отец произносит длинную речь. “Засранцы” – самое теплое слово, которое он подобрал.

Эпоксидка становится именем нарицательным для неуместных идей, а лодку свою ты увидишь – на киноленте, когда начнешь разбирать архив. Начало шестидесятых, к “Дельфину” прицеплен мотор, мачта убрана, отец на корме, мама на водных лыжах катается по Оке. После смерти отца ты стал импульсивен, деятелен, пришло теперь время принять на себя и другие обязанности: вставлять фотографии в рамки, приводить в порядок архив.

После того, что случилось с домом, к исчезновению баньки ты совершенно готов – она была ветхая, деревянная. Мылись в субботу, а в пятницу носили из озера воду, заготавливали дрова. “Хорошо поработали”, – говорил ты десятилетним мальчиком Йозасу, высокому худому хозяину с огромными, очень сильными, черными от работы руками, тебе хотелось к нему подольститься. “Да, дали просраться”, – отвечал он мечтательно. Йозас курил сигареты без фильтра: запах горелой спички и прочее – если захочешь, то вспомнятся и банные приключения, но опять же это путевые заметки, не фильм “Амаркорд”.

Итак, ни дома, ни баньки, и даже мостки заменили на нечто безвкусно-фундаментальное. Не застревай тут, на полуострове, бери с собой Томаса и поезжайте на Свенту, но перед этим – в лес.

Женщина-библиотекарь нарисовала план: шоссе на Дягучяй, поворот на Дусетоc, потом, после второй автобусной остановки, высматривайте указатель. “Место гибели восьми тысяч евреев, расстрелянных немецкими фашистами 26 августа 1941 года”. Слово “евреи” на обелиске казалось невозможной смелостью, во времена твоей юности это слово употреблялось только в особых случаях – не советскими же гражданами было их называть. Слева и справа – ров, поросший травой, двести тысяч литовских евреев лежат в таких рвах.

Десоветизация коснулась и памятника: русскую надпись убрали. Правильно ли? – решать не тебе, ты бы ее сохранил. Теперь тут две надписи – идиш с литовским. “На этом месте нацистские убийцы и их пособники зверски убили восемь тысяч евреев – детей, женщин и мужчин. Священна память невинных жертв” – идиш. В литовском варианте к пособникам добавлено уточнение – “из местных”.

Были и те, кто спасал. И кто сначала расстреливал, а позже спасал, и даже наоборот – в это трудно поверить, однако бывало и так.

Порядок поддерживается образцовый: ограда, аккуратный бордюр, на обелиске Звезда Давида, на постаменте свечи, флаги Израиля, камушки, кто-то принес небольшой самодельный крест. Этого прежде не было.

– Терпеть, оплакивать, – говорит Томас, – удел литовцев.

Все знают здесь анекдот про то, что последней женой непременно должна быть литовка: будет кому за могилкой смотреть. Нет, это не “женщины сырой земле родные”, напротив – поиски бытового выхода из любой, самой страшной, жизненной ситуации.

По дороге в гостиницу вспоминается невысокий мрачный старик лет шестидесяти, “из местных”, с почерневшим от пьянства лицом, слесарь или электрик, ездил на мотоцикле с коляской, сколько-то лет отсидел: “Полякóв – к стенке. Русских – к стенке. Жидов… – он поднимал глаза на отца, – жидов через одного”.

Теперь бы это с рук ему не сошло, а тогда, хоть и без умиления, терпели: ведь оккупанты. Žydai – другого слова в литовском нет. Старик этот тоже смотрел на себя как на жертву, со всех возможных сторон. Радио “Свободная Европа” вплоть до середины пятидесятых передавало им, лесным братьям, утешительные сообщения: держитесь, ребята, осталось немного, скоро опять мировая война.

На Свенту в прежние времена выезжали на целый день – с пледами и едой, с книжками, с кружками для черники, корзинами для грибов, с волейбольным мячом, и машина была такой, что через дыры в полу виднелся асфальт, и коробка передач была, разумеется, механической. Как же вы подняли на смех маму, когда она, позже уже, с наступлением свободы, приехала из Америки и сообщила, что машины теперь не имеют педали сцепления – такого не может быть! – и она согласилась: вам лучше знать. И как бы хотелось теперь поделиться с отцом простой радостью – от совершенства автомобиля, пусть и взятого напрокат. Дорогу можно не спрашивать – ее указывает навигатор. Он предлагает Свентское озеро, Sventes ezers, – то, что надо. У тебя самого на обложке “Maksimas” написано.

Это что же, граница? Разве Свента находится в Латвии? Конечно, вы ведь ездили в Даугавпилс, когда зачем-нибудь нужен был настоящий город. Там Ленин возле вокзала в шапке-ушанке стоял в любую жару и большая тюрьма. ЛитССР, ЛатССР – границы носили характер не слишком серьезный. А вот и дорога знакомая, с гравием, тут ты учился водить. И лес – больной, неухоженный. Все знакомо: дорога и лес.

Туристов, видимо, мало, и нет запрета на то, чтоб подъехать к воде. Многолюдно на Свенте и не было – одна из причин любить ее, – раньше, однако, здесь был заповедник: никаких костров и машин. А все остальное по-старому: вот он – песочек, вот плоскодонка с черным, блестящим, жирно просмоленным дном, а вот и мостки, подгнившие, тебе так не хватало мостков. Пробуешь по ним походить и оказываешься по щиколотку в воде. Сушишь ноги, оглядываешься.

“Почему ты все дуешь в трубу, / Молодой человек? / Полежал бы ты лучше в гробу, / Молодой человек”. Не отсюда ли, прячась за теми деревьями, ты оглашал окрестности ревом трубы? “Поэма экстаза”, “Гибель богов” – этот рев ты считал музицированием. “Неритмично, зато фальшиво”. – Друг-пианист, тот, что теперь в Амстердаме, уговорил оставить трубу, перейти на флейту – тихий, чувственный инструмент, – полюбить ее не удалось. Ощущение счастья все равно как-то связывается с трубой.

О тайнах счастия. Последнее написанное отцом письмо заканчивается так: “Собрались вместе – говорим или молчим, и нет уже чувства того, что жизнь состоялась или не состоялась. Иногда я думаю: может быть, мы как раз счастливы?” Пытаешься рассказать Томасу о родителях, но как сообщить тайну личности? – это даже сложнее, чем переводить стихи.

“Нас могут ждать всякие потрясения. Каждого человека они могут ждать, нас тем более. Надо действовать так, чтобы мы их меньше боялись”. – Отец, например, хорошо помнил, как в какой-то момент (“дело врачей” и вокруг) он не мог найти самой простой работы, как почти что с надеждой ждал депортации на Дальний Восток: лишь бы всем вместе, лишь бы рядом были свои. Письма его носили характер скорей назидательный, он спешил тебе что-то важное сообщить, а для мамы это был способ продлить молчание. “День провела как в поезде: просыпалась, засыпала и ничего не делала… А болтаю я просто так, нельзя же молчать в письме”.

Некоторое время постоять еще у воды, выкурить сигаретку, повспоминать о чем-то необщем, съесть мандарин. Мертвовато тут, тихо – кладбищенской тишиной.

И лишь вернувшись в гостиницу и изучив обычную карту, бумажную, ты поймешь, что ошибся. Свентес, Швянтас, Швянтойи, Святое озеро и Святая река – названия эти встречаются и по ту, и по эту сторону от латвийской границы. Озеро Швянтас – вот что вы звали Свентой, вот куда ты хотел попасть. Как же ты так обознался, обдернулся? Разница в птичке, гачеке: Šventas ežeras, ехать на юг, на Турмантас, ни в какую ни в Латвию.

Томас скажет:

– А вы все узнали, Максим: и дорогу, и озеро.

Да, узнал.

По пути в Вильнюс вы сравниваете впечатления. Для Томаса кульминацией вашей поездки стал грохот грузовиков по булыжнику возле костела, ветер и град, а ты и внимания не обратил. Странно с этими воспоминаниями: бывает, послушаешь целый концерт, а всего-то потом и вспомнишь, что на дирижере носки были красные.

Аисты и холмы, и много воды, небо напоминает голландское, но пейзаж выразительней – из-за холмов. Как бы жилось тебе тут? Да, провинция, но не провинциально, не чересчур. Просто такая страна в Восточной Европе – во многих отношениях только завидовать. Все здесь наладится потихоньку, если не будет воздействий извне.

“Когда я была столпом общества…” – одна немолодая твоя приятельница с этого любит начать свою речь. Может, вправду была. И в Литве есть любители вспомнить о временах, когда Великое княжество простиралось до Черного моря (главным образом за счет удачных женитьб), но здесь из былого величия не извлекают практических выводов. “Вы просто всего не знаете” – слышал такое и в Париже, и в Риме от антиевропейски настроенных русских людей. Только и разговоров: там-то и там нас не любят. – Друзья мои, больше всего нас не любят дома, в Москве.

“Надо действовать так, чтоб мы меньше боялись…” Тогда тебе не было двадцати, теперь уже больше пятидесяти. Говоришь Томасу:

– Поразительным образом все вернулось. Мои заботы тридцати-с-лишним-летней давности были ровно теми же, что сейчас: 1) не замараться, не испаскудиться, 2) не сесть и 3) не пропустить момент, когда будет пора уезжать насовсем. И надежда прежняя, призрачная: вот проснемся однажды, а весь этот морок закончился.

Обстоятельства вынуждают, однако, не спать, поглядывать в разные стороны, крутить головой. Остроумный приятель твой скажет: у князя Андрея Курбского были похожие настроения. Для Курбского и закончилось все Литвой.

“Выходи к помойке”, – пишет на телефон Bóris, друг Боречка, большой музыкант, скрипач, недавно он перебрался сюда из Лондона. Мужественно сражается с литовскими суффиксами – žmogus, žmonija, žmogiūkštis, žmogiškumas (человек, человечество и т. д.), – хотя в Литве, говорят, вполне можно обойтись английским и русским. Кстати, птички над буквами, гачеки, изобрел Ян Гус.

Боречке хочется, чтобы город тебе понравился, он тебя водит туда и сюда, извиняется за всякие некрасивости вроде той же помойки, подумаешь! Жизнь не богатая, но и не нищая, а главное – запретов, ограничений, шлагбаумов и другого мучительства меньше, чем ты привык за последние годы в Москве. Вильнюс хорош: чисто, но не прилизано. Там, где тебя поселили, – помесь Серпухова с Парижем, а старый город – очень особенный, ни на какой другой не похож.

– Всюду масса проблем, – улыбается хозяин артистического кафе.

Опытный человек, он успел пожить и в Израиле, и в Америке, чуть ли даже не в Иордании, и знает, о чем говорит. А ждет ли он, например, что спецслужбы (кто знает, как они называются?) отожмут у него кафе, и спасибо, если в тюрьму не посадят? И никакая Amnesty International ухом не поведет. Он искренне удивлен: нет, ничего подобного ждать не приходится, какое все-таки счастье, что распался Советский Союз! Ты тоже мечтал об этом, еще до всякой Литвы, еще когда восьмилетним мальчиком читал Диккенса, “Пиквикский клуб”. И знал, что есть такой город Лондон, в книгах, на картах, но увидеть его – не мечтай, сынок.

– Видно, что автор мало знаком с теорией прозы Виктора Шкловского, – произносит один из слушателей, негромко, однако отчетливо. Здоровенный литовец, работает в Вильнюсской обсерватории. Трудно не быть высокомерным, если работаешь в обсерватории.

Разговоры, чтения – по-русски. Для кого тогда, спрашивается, было книжку переводить? Ответ известен: для автора. – Поэтому кто у нас пойдет в магазин? Это, правда, тебе было сказано совсем в другом месте, хотя и по сходному поводу.

Ужупис, район свободных художников, с шуточной конституцией и правительством (Томас в нем занимает немалый пост) – здесь ты прочтешь свой рассказ “Фантазия”:

“– Хьюстон… – произносит Ада задумчиво. – Мы, Андрюш, в Вильнюсе квартиркой обзавелись. – Вильнюс, рассуждают они, от всего не спасет. Впрочем, с израильским паспортом… – Ого, у них и израильский паспорт есть?” – и слушатели заулыбаются, и в конце подойдет москвич, твоих приблизительно лет, выпускник физматшколы и доктор наук, – окажется, что квартирка, в которую тебя поместили, – его, он только что не помашет у тебя перед носом лессе-пассе, израильским паспортом, но у него он есть. Значит, рифма найдена, число в ответе получилось целое, не какая-нибудь иррациональная галиматья.

– Приезжайте почаще, а то и давайте уже насовсем. Поверьте, тут есть что любить.

И дружеские враки будут, и бокал вина – не один. “Вы просто всего не знаете” – тут никто ничего подобного не говорил. В последний день пребывания в Вильнюсе начинаешь встречать знакомых на улице. Вильнюс способен отвлечь и развлечь – ровно настолько, насколько надо. “Разве мне может быть грустно, оттого что тебе хорошо?” Разделить чувство радости – для этого человеку идеально подходят родители. Всё, займи свое место и стань пассажиром, сядь ровно, ремень пристегни.

Мечты отпадают одна за другой – некоторые оттого, что сбылись, но в основном за ненужностью. Отцу хотелось, чтоб ты стал доктором медицинских наук, – зачем? Или: присмотришь было красивое кладбище над Окой, на другой стороне, условишься обо всем с женщиной, которая им заведует, но вдруг это станет совсем ни к чему – тихие, уютные кладбища есть и здесь, под рукой, на твоем берегу.

Там есть что любить – это точно. И тут тоже есть, еще как! – только б найти просвет между темными, твердыми дядьками, заслонившими выход, выбраться на простор. Но о дядьках все уже сказано. Вспомни тех, кого любишь, – хотя бы священника, который всех твоих родственников хоронил. “Аристократизм и простота, в нем есть лучшее, что есть в русских людях”. Об этом и думай, на воду смотри, вспоминай Литву.

Сильно за полночь ты окажешься дома. Останется выйти в Сеть и вместе с родными прочесть из первой главы Иоанна, с начала и по семнадцатый стих – на славянском, английском, немецком, русском. Такая у тебя будет Пасха в этом году.

Таруса, апрель 2017 года

 

Фантазия

– Стой, сука!

Сейчас его схватят за руки, отволокут к темной “Вольво”. Страшная сила, давящая и одновременно внимательная – чтоб не орал, не поранился. Он успеет задать идиотский вопрос – за что? – перед тем, как заткнут рот. Дальше будет провал и другая история, если что-нибудь будет, если не сразу сожгут в печи. Он думал иначе прожить этот день, особенно его окончание, но подобные вещи и случаются – вдруг.

– Вы, – думал сказать он сегодня тем восьмерым девицам, которых к нему записали на курс, – вы соль земли, вы на вес золота. Сценарист – единственная авторская профессия. Режиссер может не делать вообще ничего: актеры сыграют, оператор красиво их снимет, а монтажер смонтирует. Поэтому все и хотят в режиссеры. – Он тряхнет головой. – Никакие они, конечно, не режиссеры. Вы, – повторит, – на вес золота.

Он напугает девиц эрудицией, потом расскажет историю, в которой сам предстанет в смешном и нелепом свете, – запас историй большой, и это всегда обаятельно. Он мастер, они его ученицы. Их дело – учиться у мастера, его – прояснить для них материю кинематографа: что такое кино, а что таковым не является. Потом они вместе посмотрят фильм.

– Превращение. – Он пощелкает пальцами. – Дело все в превращении, если оно происходит, то… Понимаете?

И достаточно – для первого дня занятий. Потом он отправится к близнецам, подарит им сборник своих сценариев, там его вкусно покормят, потом вернется домой – к Варе, жене, и к Анюте, дочери, – те уже будут спать. Такой план.

Утро началось со смешного незначительного происшествия. Спускаясь в лифте со своего последнего этажа, он погляделся в новое, появившееся после ремонта зеркало, потом посмотрел на парадный портрет вождя – маршальский китель, звезды, – приклеился намертво, не оторвать, – и собрался его поскрести ключом, когда увидал надпись: “палачь”, с мягким знаком, синим по белому кителю. Хоть и печатными буквами, но руку Анюты нельзя не узнать. Грустно, с одной стороны, – чему только учат в этой Гнесинской десятилетке? – а с другой, трогательно. Вместе со звездочкой он соскребает с генералиссимуса мягкий знак.

Дом старый (придумал: во всех теперь отношениях сталинский), в подъезде всего лишь двенадцать квартир, так что не может быть и сомнений в том, кто наклеил портрет – жилец с ужасной фамилией Воблый: не Вадик же, скрипач-виртуоз, притащил эту дрянь, не Тамара Максимовна, педагог по сценической речи, нет, – Воблый, бывший топтун, – больше некому. Выходя из подъезда, пригнулся: после ремонта остались стоять неразобранные конструкции – строительные леса, сплетения из труб. Сейчас он увидит этого самого Воблого – теплое время года тот проводит на улице: дома курить не дают, да и профессиональная привычка, видимо, – возле подъезда торчать. Правда, в последнее время выходит со стульчиком, говорит: позвоночник больной.

– Это у всех у нас. Работа-то вся на ногах. Раньше не было камер наружного наблюдения. Ни этих, сотовых.

Что тут скажешь? Действительно, не было.

– Трудиться, Андрей Георгиевич? – спросит Воблый и опустит взгляд на часы.

Он кивнет ему, на мгновение почувствует себя виноватым – двенадцать, а он только выходит из дому – и отправится, да, на работу, пешком. В их районе за лето расширили тротуары, а проезжую часть, соответственно, сузили, улицы выглядят непривычно. Нарочно сделает крюк, чтоб пройти мимо школы, французской, которую он заканчивал: типовое здание, пятиэтажное, недавно к нему приделали нарядный стеклянный куб – не в стиле, но Москва ведь вся эклектичная. И, между прочим, сегодня возле подъезда он Воблого не нашел. Того уже не было видно несколько дней – такое случалось, если его помещали в госпиталь, подлечить позвоночник. И то, пускай полежит. Этот палачь его сильно развеселил.

Да, школа была французская, считалось – лучшая, потом – ничего себе тоже – мехмат МГУ, хотя к математике выдающихся способностей не было. Как и к французскому, как (думалось в плохие минуты) вообще ни к чему. Но друзьям, а их было много, он казался, напротив, человеком разнообразных, больших дарований.

– Вы меня любите просто как вещь. – Стравинский, он помнит, похожим образом откликнулся на кончину Шаляпина. Может быть, не Стравинский, кто-то еще.

– Нет, Андрюша, это ты сам себя любишь как вещь, – отвечали друзья. – А мы… Мы тебя просто любим.

И он успокаивался, на какое-то время: чувства товарищей и подруг носят характер небезусловный, нуждаются в обновлении. Конечно, желание нравиться (вполне в его случае простодушное) – недостаток, но для художника, для артиста, естественный. Частый, во всяком случае. Говоря о грехах: из гражданских деяний он самым постыдным считает вступление свое в комсомол. Мальчик с семейной историей антисоветской деятельности – в квартире у них дважды производился обыск (взрослые говорили – шмон), – он помнит, как удивленно посмотрела учительница: Андрей написал заявление чуть ли не раньше, чем весь его класс. Глупость, ужасная глупость, и вовсе не обязательная – в восемьдесят седьмом. Зато с женщинами был неизменно честен, оттого и женат уже в третий раз.

Он – сценарист, его знают, хотя, как известно, дооцененных художников нет. Не только сценарии, он и пьесы писал, пока не увлекся кино, потом, когда появилась Анюта, стал работать на телевидении. А что же мехмат? Математика – высшее достижение человеческой мысли, никакой практической цели он не преследовал, отправившись на мехмат. Откровенно сказать, это тоже уступка была – родителям, самому ему хотелось другого: ставить, играть, сочинять. Театральная студия МГУ находилась в то время на очень приличном уровне, и он пропадал в ней все вечера, а к экзаменам – подчитает и сдаст. Видно, были все же способности. И армии избежал.

Математика математикой, есть кое-что, чему научиться сложней: трезвиться и бодрствовать, не унывать. Ничего ведь сопоставимого даже с тем, что пережили родители, не говоря уж о бабушках-дедушках, не происходит. Да, страшновато. Но больше ведь скучно, не правда ли? Так что не следует добавлять окружающим – тем, кто дороги нам не как вещь, – дополнительной тяжести. Может, не так все и плохо? Может, всё лучше, чем кажется? Нельзя же просто сидеть ненавидеть режим. Надо работать, писать, детей учить музыке (жена Варя преподает гармонию), русскому языку. Тем же, кого он меньше щадит, чье спокойствие не так ему дорого, он, напротив, советует эвакуироваться поскорей:

– Нам не хватает воображения. Эмиграция – жуткая вещь: парижский чердак или, не знаю, многоквартирный дом в Бруклине… А вот представить себе часового на вышке, подъем в шесть утра – нет, не хватает фантазии.

У самого у него с фантазией хорошо. Поэтому после разговоров про вышки и часовых, им же начатых, он ночами ворочается без сна. Обещает себе, что проснется, исполненный радости, благодарности – родителям, дочке, жене (в Бога он верит все меньше), друзьям, наконец, но чаще и чаще, в последнее время особенно, просыпается с сердцебиением, несвободный, скованный. Но он с этим справится, непременно. Во всяком случае, его девочки не должны страдать – с таким настроением он живет последние два с половиной года, в таких мыслях дожил до первого сентября.

– Андрей Георгиевич, почему вы ушли с телевидения? – Лидия из Краснодара: низкий лоб, челка и мелкий, характерный такой говорок.

– С телевидения все приличные люди ушли. – Разве она не заметила?

У них на Кубани… При чем тут Кубань? Эта Лидия – очень активная девушка. Что она раньше делала?

Студентам сценарного отделения всем уже около тридцати, образование у всех, профессия.

– Работала в ЖКХ, а что?

Так почему он ушел, она спрашивает.

– Решил, что не буду снова вступать в комсомол.

Непонятно? И хорошо.

Вот его новый курс: две Насти, две Оли, пара невзрачных юношей (эти, он знает, скоро отсеются, попросту перестанут ходить), девушка Лидия и, наконец, главный источник опасности – умница, брюнетка с зубами, Рахиль. Курс двухгодичный, коммерческий, брать надо всех, есть только две разновидности учеников, которых он опасается, – безумцы и умницы. Вот и одна из них: неровные крупные зубы, большие глаза. Верхние десны видны, когда улыбается. Сценариев тут не дождешься – фантазии ни на грош, голова ее переполнена Делёзом и Дерридой, заморочит она его разговорами. Но – Рахиль, восемьдесят седьмого года рождения: кто-то назвал свою дочь Рахилью в восемьдесят седьмом.

Итак, он их будет учить ремеслу сценаристов. Да-да, ремеслу, дорогие мои: продлившись без малого двести лет, романтическая эпоха закончилась. Время, когда художник сидел во главе стола, полного знати, всех этих ужинов Рихарда Вагнера с Людвигом, королем Баварским, минуло, кануло. Идеи о вдохновении, внушаемом свыше, если они у вас есть, забудьте их, выбросьте из головы. Некогда, в дни триумфов – он произносит имя известного пианиста, друга родителей (Рахиль кивает, остальным оно не говорит ничего), – его наставляли вести себя рядом с гением незаметно, ступать бесшумно, как в доме смертельно больного, не приведи Бог заговорить о прошедшем концерте, тем более – будущем, вообще о музыке. То ли дело теперь, с молодыми ребятами, а среди них немало есть изумительных мастеров, тот же Вадик (он называет фамилию), сосед его: народ был? принимали нормально? как прошло? Хмыкнет: прошло. Или просто: сыграл, как смог. Всё, пошли пьянствовать.

Ученики притихли, Лидия что-то записывает в тетрадь. В кармане у него вибрирует телефон. Посмотрим: нет, номер ему незнаком, – и он переходит на то, что визуальные виды искусства – кинематограф в первую очередь – все больше теснят литературу и музыку, он не знает, виной ли недостаток воображения, но ту же музыку он предпочитает слушать теперь с картинкой, в видеозаписи. Так что, коллеги, умение писать сценарии, сочинять кино – вещь полезная, хотя в нынешней ситуации, в нашей нынешней ситуации, он их должен предупредить, перспективы отнюдь не радужны, и если они пришли за рецептом быстрых успехов, то рецептов нет – успехов, ни быстрых, ни медленных, не последует:

– Придется нам разделить судьбу многих замечательных архитекторов: наши грандиозные здания будут существовать на бумаге – в журналах и сборниках, на экраны не попадут.

Стук в дверь. Девица из канцелярии.

– В кадры зайдите, пожалуйста.

Она, что же, не видит? – он проводит занятие.

Надо заполнить учетный листок. Написать, в каких зарубежных странах он побывал за последние десять лет.

– Нельзя написать – во всех?

– Что означает – во всех?

Начинает перечислять: Австрия, Бельгия, Венгрия, Греция… – глупо, в присутствии учеников.

– В кадры зайдите, – перебивает девица. – Не позже вторника, с заграничным паспортом.

Он выходит за ней в коридор: что случилось-то?

– Ваше личное дело затребовали.

Почему шепотом? Уже и дело какое-то есть?

– Личное дело заводят на каждого.

А откуда затребовали? Всех – или только его?

Она пожимает плечами: к чему спрашивать? Смотрит с участием:

– Может, что-нибудь написали? Или сказали? Подумайте.

Что он мог написать? Сердце делает паузу, потом производит сильный толчок. Снова и снова – пропуск, толчок. Он знает: сердце не остановится, это так называемые экстрасистолы, ничего опасного, все равно как-то нехорошо. Делает несколько вдохов, возвращается в класс: ну что, давайте смотреть кино?

Движение пыли в луче проектора, белый экран, полутьма – серьезные фильмы смотрят не в телевизоре. Он покажет им “Листопад”, потом разъяснит, как эта картина устроена. Подсказывает, на что обратить внимание: на семейные фото, на стук биллиардных шаров, расстроенное пианино в кабинете директора, на крупные планы, нечастые, на русскую речь по радио, на то, что любое почти событие повторяется дважды, имеет свое отражение. Так невысохшие чернила отпечатываются на соседней странице, если захлопнуть тетрадь.

– Какие грузинки усатые, – вздыхает одна из Оль.

Не будем смеяться над Олей. Еще впечатления? Самого его “Листопад” неизменно гармонизирует, примиряет с действительностью. Между прочим, создатель этого фильма тоже провел на мехмате несколько лет, перед тем как податься в кино.

Так о чем это? Ничего ведь почти не случилось: в сущности, мелкое производственное событие. А помещается в вечность – крестьянскими сценами, чередой фотографий, финальным ударом в колокол. С его точки зрения, фильм – о рождении личности, о достоинстве.

– Укорененности, может быть?

Да, спасибо, Рахиль. А откуда возникло название, не ясно ему самому: в августе листья не падают.

– Вегетативный цикл винограда. Созревание ягод, потом побегов, и листопад. Подготовка растения к зиме.

Вот оно что, Рахиль – ботаник, в прямом смысле слова: окончила биофак. Научное знание и так никому не вредит, а для художника это ценнейший источник метафор.

– Насквозь антирусский фильм, – вдруг заявляет прекрасная Лидия.

Он улыбается:

– Может, антисоветский?

Маленький лоб ее собирается складками:

– Это одно и то же, без разницы.

Нет, ему так не кажется. Разница есть.

– Андрей Георгиевич, как вы относитесь к действующей власти? Нашей, да, нынешней. – Лидия спрашивает как имеющий право знать, смотрит прямо ему в глаза.

Он вспоминает о разговоре с девицей из канцелярии. Отшутиться цитатой? – но зачем-то он показывал им “Листопад”. Отвечает резко:

– Отношусь отрицательно.

Рахиль ударяет в ладоши несколько раз: она ему аплодирует, больше никто.

– Всё, пишите задание.

Вместе с нею дошел до метро. Она работала в школе до недавнего времени, пока это не стало совсем невозможно по причинам, всем нам понятным.

– Как я рада, что именно вы наш мастер, Андрей Георгиевич. Вы не только замечательно талантливый человек, но и очень смелый. Одного без другого и не бывает, ведь так? – Попрощалась с ним за руку.

В вагоне вспомнил про телефон. Звонков накопилось шесть штук, с одного и того же неизвестного номера. Доехал до “Воробьевых гор”, выбрался на платформу. Какая-то ерунда: “Вызов не может быть установлен”. Странно, деньги на телефоне есть. Неполадки в сети? Попробовал снова – все то же. И дальше поехал, до “Юго-Западной”.

К близнецам он ходит один. Будут: хозяйки, подруги его – Ада и Глаша, Аделаида с Аглаей (вот что делает любовь к Достоевскому), их мужья Александр и Алексей – он не сразу научился их различать – положительные, немного скучные, инженеры – редкая по нынешним временам профессия, будут дети их, они уже стали подростками, еще, вероятно, три или четыре пары гостей.

Ада старшая, десятью минутами раньше сестры появилась на свет. “Каково это, иметь свою точную копию?” – “Мы привыкли, – отвечают они, – а каково это, не иметь?” И живут рядышком, на шестнадцатом, – две квартиры, общий балкон. Учились вместе с ним в МГУ, на химическом факультете, и тоже учебе предпочитали театр. – Живое время было тогда, да, Андрюш? Вспоминают: все курили вокруг, и у них от волос, от платьев тоже пахло всегда сигаретами. Было весело – сами костюмы шили, сами строили декорации. Близнецам найдется что поиграть: они, например, “Кентервильское привидение” сделали очень смешно, но для Ады и Глаши театр так и остался игрой, не превратился в профессию. Счастье, что никакой любовной истории с этими девушками не было у него, почти никакой. С Глашей кое-что было, и то скорей под влиянием минуты, давно.

Из гостей пока что – одна семейная пара, он никогда не знает, как их зовут. А где, спрашивает, такие-то? – В Грузию перебрались. – Надо же. Как-то он этот момент упустил.

– Конечно, с твоим размахом… – Глашенька издевается? Вроде бы нет.

Разговоры обычные: о том, что – вот, лето кончилось, о здоровье родителей, а больше – об их тяжелых характерах, о достоинствах и недостатках сиделок из республик бывшего СССР. Ему сказать по этому поводу нечего: его родители в сиделках пока не нуждаются.

– Андрюш, ты сегодня не в фокусе. – Сестры хотят, чтоб он отвлекся уже от закусок, что-нибудь рассказал. Тем более что у них еще жареный фазан впереди. Как его новые барышни?

Он мысленно перебирает сегодняшние события – довольно пугающие, надо признать: изъятие личного дела, ни с того ни с сего, вопросы про власть. И отсутствие реакции – даже не настороженная, а пустая какая-то, бессодержательная тишина в ответ на его заявление, одинокие, одиночные аплодисменты, лучше б их вовсе не было. Покричали бы лучше, поспорили. Прежде, с другими группами, случалось и покричать.

– Курс как курс: две Тани, две Мани, два зятя Межуева, одна агрессивная идиотка, но есть, как мне показалось, и родная душа. – Веселого мало, но тон надо взять пободрей: – Скармливаю им любимые свои мысли, одну за другой, безо всякой политики, и тут выпархивает, – он вспоминает красотку Лидию, – такая, знаете, сучка-пташечка – тонкие губы, маленький рот.

Слушатели переглядываются: Андрюша удивительно наблюдательный. По совести, он не помнит, какой у Лидии рот, это сказалось само. Доводит повествование свое до конца: упоминает и кадры, и канцелярию, додумывает немножко – всякой истории, даже простой, нужны кульминация и развязка. Теперь, досказав, он ждет, что его успокоят, утешат: нестрашно, мол, у нас в институтах, на предприятиях тоже проверки – для галочки, у всех теперь план, в том числе по проверкам, не о чем беспокоиться, не те времена. Все, однако, молчат.

– Ладно. – Надо закончить на тонике. – Если остался тут жить, будь готов ко всему.

Разговор после этого снова как-то виляет, путает, то съезжает на прошлое, то на детей, уже и вино ими выпито, и съеден фазан, и он рассуждает вслух о неверной нашей идее о справедливости – что она, справедливость, в чем-то главном всегда присутствует или восторжествует вот-вот:

– И ничем не вытравить этого детского заблуждения. В итоге за нами придут, а мы только спросим – за что? Я и сам избáлован. Мне никогда, например, оценок не ставили ниже, чем я заслуживал. Учился прекрасно, особенно в школе, хотя знал иногда – на троечку в лучшем случае.

– А у меня, – произносит внезапно Лёша, – наоборот.

У Лёши иное представление о справедливости. Если тебе дали больше, чем ты заслужил, – какая тут справедливость? У него, впрочем, и притязания скромней. И Лёша, от которого раньше слова не слышали, рассказал, как они с товарищами ходили весной на суд, вернее – к суду, их не пустили в здание.

– Стоим мы и час, и два, что-то выкрикиваем, а больше переминаемся с ноги на ногу – холодно, так что пришлось отойти по нужде. Вернулся, дальше стою. Товарищей потерял: народу собралось все же несколько сот человек. Пока отходил, появились автобусы, с обеих сторон перекрыли проезжую часть. Объявляют: “Граждане, не мешайте проезду транспорта”. А мы – на тротуаре стоим. Потом полиция – со щитами, со шлемами – начинает хватать из толпы одного, другого, чаще тех, кто кричит или имеет отличительную особенность – плакат, яркую шапку или, допустим, рыжую бороду. Я и не против оказаться в автобусе – отвезут в отделение, паспорт проверят и выпустят, однако специально туда не рвусь. Наблюдаю пока. А эти: “Граждане, освободите проезжую часть”. Кто поближе к дороге находится, тех метут уже всех подряд. Но автобусы, даже полные, никуда не движутся, а мне, чувствую, скоро опять пора. Выясняется, что не только мне. Немолодые интеллигентного вида женщины говорят: неплохо бы запастись пластмассовыми бутылками, потому что если отрезать горлышко… Смеются: вам, мужикам, хорошо, можно не отрезать. И тут я просто ушел – не понравилась мне идея мочеиспускания в автобусе. И на то, как бабы в бутылки писают, тоже смотреть не хочу.

– И всё?

– Да, ушел. И закончилась моя протестная деятельность.

– Андрей стал настоящим преподавателем. – Почему-то Глаша о нем сказала в третьем лице. – Ему неуютно, когда кто-то дольше него говорит.

Так и есть, надо брать разговор в свои руки:

– Дело, мне кажется, в недостатке фантазии. Конечно, как представишь себе тяготы эмиграции… Приютит меня… – Он называет общего друга, который живет в Брюсселе с давних времен. – У него квартира огромная. Или, – другой их знакомый, – в Хьюстоне целый дом. Вот он ушел на работу, потом пришел с нее, ну а ты, что ты создал сегодня? C Голливудом что-нибудь движется? Ты заглядываешь в холодильник, а он почему-то морщится. “Может, Андрюш, попроще работу пока поискать?” Что, пиццу поразносить или постричь кусты, помести улицу? “Только не думай, никто ведь не гонит тебя. Ну вот, ты обиделся…” Представить, как дети от тебя отдаляются, борьбу свою с алкоголем, с тоской – на это хватает фантазии. А как вам крики “Подъем!” в шесть утра, цех по пошиву варежек? Запах немытых тел, необходимость соблюдать этикет, специфический, лагерный. Продолжать? Угроза для жизни – ежеминутная, нехватка тепла, еды, воздуха. Дело даже не в “ради детей” – нам бы о себе позаботиться. Инерция – страшная вещь. Знаете биографию Киссинджера? Помните, сколько они тянули, прежде чем сбежать из Баварии? А ведь мы не смышленее Киссинджера, я уверяю вас.

– Хьюстон… – произносит Ада задумчиво. – Мы, Андрюш, в Вильнюсе квартиркой обзавелись.

– Да? Давно?

– А вот после Лёшиного похода к суду.

Дачу продали. Дачи жаль, но приходится чем-то жертвовать. Вильнюс, рассуждают они, от всего не спасет. Впрочем, с израильским паспортом… – Ого, у них и израильский паспорт есть? – Только у Саши пока и у Глаши. – Он не знал, что Саша еврей. – Немножко, по бабушке, но как раз то, что надо, – со стороны матери.

– Похоже, Андрюш, ты останешься в лавке один.

Пауза.

– “Пир продолжается. Председатель остается, погруженный в глубокую задумчивость”, – декламирует Глаша.

Жестоко. Но, в общем, по делу. Ада выразительно глядит на сестру:

– Это ведь так, на всякий пожарный. Может, и не понадобится.

Остальные занялись уже чаем с конфетами и коньяком.

Тут душновато. Он поднимается из-за стола, идет в соседнюю комнату, подходит к окну. Теплый московский вечер, зажглись огоньки. Ада отворяет дверь на балкон: когда стемнеет, станет совсем хорошо. Не центр, конечно, но им их район нравится. А если высунуться и посмотреть вон туда… – Ада отодвигает стекло.

– Не надо, пожалуйста! – Он отступает в прихожую.

Он стал побаиваться высоты.

– Страшно, что балкон упадет?

– Заглядеться боюсь. Поддаться минутному искушению и…

Она подзывает сестру.

– Слушай, нам не нравится твое состояние. Ты, Андрюш, всегда выходил за рамки предлагаемых обстоятельств. Но и знал, когда пора уже отодвинуть театр и готовиться к сессии.

Да, было такое… Он надевает ботинки: подвигаться надо, пройтись. Ничего, если не прощаясь?

– Или, знаете… Ноги не держат. Сестрички, вызовите такси.

Они провожают его, целуют каждая в свою щеку:

– Мы слабостью сильны.

– А слáбы мы безмерно. – Улыбаются, машут рукой.

Их ласка в иных обстоятельствах была бы очень приятна – такие они красавицы и такие свои, но сегодня он мало чувствует. Ни близнецы, ни выпитое вино не развеселили, не опьянили его. Да он и не пил почти.

– Твою ж мать! – водитель ударяет по тормозам, выводит его из болезненной дремоты. – Видал, что творит? Этим, – вставляет еще ругательство, – можно все. Номер видал? ЕКХ97. Знаешь, что это за серия?

Откуда ему знать про какие-то номера? Просит чуть-чуть приглушить радио – русский рэп, не худшее по нынешним временам, пусть будет, только потише – и снова пробует дозвониться тем, кто искал его, пока у него шли занятия. Теперь механический голос ему предлагает ввести индивидуальный пароль. Какого черта? Что за пароль?

– По этим навороченным аппаратам, – водитель тычет пальцем в его телефон, – могут любого вычислить. Кто где находится, о чем говорит. Даже если вырубить и батарею вытащить. Спецтехнологии. Все мы под колпаком.

Лучше назад было сесть. Что там про автомобильные номера? – И водитель ему рассказал: когда он неделю назад тещу свою хоронил, то в обход очереди из похоронных автобусов к крематорию подрулил мужик – один, без помощников – тоже номера ЕКХ, “Форд”, минивэн – подошел к работникам, те ему помогли два гроба сгрузить – завезли их внутрь, мужик с ними тоже прошел – всё, через три минуты выходит, развернулся, и нет его.

– А кто в тех гробах? – Он старается, чтоб голос его не дрожал.

– Хрен его знает. Может, такие, как мы с тобой.

Ему становится ощутимо нехорошо, он начинает часто дышать – до помутнения в глазах, до жуткого сердцебиения. Как окно открыть? Опускает стекло до конца, подставляет лицо потоку холодного воздуха. Не спрашивая разрешения, поворачивает колесико радио – прибавляет громкости. Он больше не слышит водителя – любой рэп, любое говно лучше, чем эти истории о гробах. На зеркале надпись: Objects in mirror are closer than they appear. В такт музыке принимается повторять: Objects in mirror / Closer than they appear. Предметы в зеркале ближе, чем кажутся. Ближе, чем кажутся или чем появляются? Учите матчасть. Где они closer? В зеркале? Ум за разум. Objects in mirror… Что это значит?! – Что? Нет, блевать он не собирается. Одностороннее? Ничего, выйду тут. Домой, скорее бы. Как же его трясет! Он доходит, почти добегает до поворота в свой переулок, вон он – подъезд. Еще каких-нибудь тридцать метров, и он у себя. Но прямо на тротуаре рядом с подъездом – незнакомая темная “Вольво”, огни не горят, но мотор работает. И длинные тени возле нее. Номер? Какие буквы, как он сказал? Номера как будто нарочно грязью заляпаны. Нет, тень одна, но двойная. Он сжимает в кармане ключи – можно ударить ключами или бросить связку в чужое окно, разбить, устроить переполох. Рвануться? Бежать? Он не чувствует ног. Допрыгался, Киссинджер? Сейчас, сейчас он сделает шаг или два и услышит окрик: “Стой, сука!” – и страшная сила схватит его за плечо.

Тень щелкает зажигалкой, прикуривает. Боже мой, Воблый!

Тот тоже узнал его:

– Андрей Георгиевич, отдыхать?

Не помня себя, он бросается открывать дверь, как вдруг – удар в голову. Трубы, леса, он забыл про них – не пригнулся, входя. От удара садится на корточки, прижимает руку ко лбу. Нет, крови нет. Переводит дух. Воблый над ним склоняется, хочет помочь – не надо, все хорошо. Все действительно хорошо, только очень болит голова.

“Саечка за испуг” – так это называлось в школе. Надо бы приложить холод. Вошел в лифт, прислонился к зеркалу лбом, постоял с полминуты. Нажал свою кнопку, и, пока поднимался к себе, все прошло. Отстранился от зеркала, посмотрел внимательно на себя: давно его так не колбасило. “Саечка за испуг” – он забыл уже и французский, и математику, а такая вот ерунда помнится до сих пор.

Тихо вошел в квартиру, заглянул в спальню, а затем и к Анюте, дочери. Так он и думал, спят. Кто это, Геббельс, своих девочек отравил напоследок? Вышел на кухню, у окна постоял, посмотрел на темный пустой тротуар. Потом прошел в ванную, взял мыло, щетку, набрал в таз воды и тер стенку лифта, пока целиком не отдраил ее от усатой сволочи. Ошметки смел в шахту. Полюбовался на пустую, еще мокрую стенку лифта, опять взглянул на свое отражение в зеркале. Ну что, можно снова считать себя молодцом?

Январь 2017 года

 

пгт Вечность

Память на лица у меня отвратительная, пациентов я запоминаю с трудом. С первого раза – почти никогда, особенно тех, кто приходят, что называется, так, провериться или, хуже того, – за бумажками: курортную карту оформить, подписать направление на ВТЭК. Последним отказываю безжалостно: дашь слабину – и получишь под дверью кучу просителей. Мы делом тут занимаемся, медицина – не сфера обслуживания. А ВТЭКи и МСЭКи ваши – сплошная коррупция. Вы ведь не умеете взятки давать? Впрочем, меня это не касается.

Однако Александра Ивановича Ивлева, автора тех заметок, которые вам предстоит читать, я и запомнил, и прогонять не стал. Он подошел ко мне в коридоре, обратился: “доктор” или по имени-отчеству, но в этом были такое достоинство и одновременно отсутствие вызова, какие редко встретишь в наших краях. Я позвал его в кабинет.

Во внешности старика, во всей фигуре, походке, манере держать себя проглядывало нечто особенное, я бы сказал – птичье. Прямая спина, пальцы тонкие, длинные, глаза светлые, почти что бесцветные, не водянистые, а словно прозрачные, большой острый нос. Но нет, демонизма в Александре Ивановиче и в помине не было, напротив – что-то мальчишеское, веселое, готовность к улыбке, к приязненному разговору безо всяких, как это бывает в больнице, надрыва, истерики – коллеги поймут меня. И одет он был небанально, со вкусом, как выяснилось – артистическим, но помнить, кто был во что одет, об этом рассказывать – за это я не берусь.

Усадил его перед собой, перелистал бумаги:

– Как поживаете, Александр Иванович?

– В соответствии с возрастом и социальным положением. – Вот это ответ!

Был когда-то завлитом – заведующим литературной частью театра. У нас в городе (“Слава Богу” – так он сказал) театра нет, да и Александр Иванович давно уж пенсионер. Обратиться ко мне заставил его грустный повод: оформление бумаг в дом-интернат для инвалидов и престарелых.

– Для ветеранов. Мы называем себя ветеранами. Не знаю чего. Простите, что отвлекаю вас.

Какие могут быть противопоказания для богадельни, как ее ни зови? Подписать, печати поставить – и отпустить. Я все же решил посмотреть его – сделать для симпатичного человека что-то хорошее. А что я могу? – посмотреть.

Медсестра помогла ему влезть на кушетку, тут я только заметил, что физические усилия даются Александру Ивановичу с трудом.

Открою секрет: нам свойственны оживление, почти радость при встрече с серьезной и редкой болезнью, особенно если впервые ее обнаружили именно мы, если она излечима или не относится напрямую к нашей специальности – есть возможность явить наблюдательность, кругозор. В случае с бедным Александром Ивановичем я, однако, восторга не испытал. Не потому, что он был здоров (вовсе нет), а потому, что за недолгое наше знакомство старик успел мне понравиться. А находить болезни, пускай излечимые, у добрых знакомых – нет, это не доставляет радости. Да и как одинокому пенсионеру справиться с нашей системой так называемой высокотехнологической помощи? – ведь не от счастливой семейной жизни и материального благополучия замыслил он переселиться в дом престарелых, которых так мило зовет ветеранами.

Медицинскую составляющую истории я, разумеется, опущу.

– Операция так операция. – Александр Иванович принял известие о своем диагнозе с редким спокойствием. – Сколько, по вашему мнению, осталось мне без нее?

Год, я сказал – год. В лучшем случае. И это не будет хороший год. Воздух нужнее еды, воды.

Я умею людей уговаривать, некоторые считают меня даже деспотом. Слишком сильное определение – все от мотивов зависит, не правда ли? Но Александра Ивановича оказалось несложно уговорить. Итак: надо ехать в Москву (вот адрес), предварительно созвонившись (я оставлю ему телефон), получить заключение профессора, который и будет его оперировать, затем в область, за квотой, а если вдруг не дадут, то звонить мне, немедленно, номер сверху, на заключении.

– В квотном отделе хорошо помогает слово “прокуратура”, запомните? – Кивнул, неуверенно – дальше через полмесяца-месяц, от силы два, его вызовут, а потом, когда все закончится, – снова сюда.

Не очень это, прямо скажем, работает, особенно у пожилых, но есть у нас и удачный опыт, необходимо пробовать. Прощание получилось скомканным, я ему, по-моему, даже не протянул руки: меня уже ожидал следующий.

Вечером наводил порядок, тетрадку нашел, обернутую в целлофан. Его, Александра Ивановича. Что-то личное. Позвонить? Медсестра говорит: у него и телефона-то нет, ни городского, ни сотового. Ничего – вспомнит, придет. Сунул тетрадку в ящик стола: вот где у меня бардак так бардак.

Возможно, теперь я подверстываю впечатления о манерах и внешности Александра Ивановича к тому, что узнал из его – как угодно – повести, дневниковых записей, концы с концами свожу, а тогда: клиент и клиент. Приятный. Наше дело – болезни лечить, зарабатывать, беспокоиться о семье, не будем идеализировать профессию: да, хорошая, возможно, лучшая, но – профессия, со своими рамками. В жизни больных мы должны играть как можно меньшую роль. Все-таки через пару недель вспомнил: что там наш Александр Иванович? Положили? Прооперирован? Позвонил в Москву: как там наш старичок? Нет, он до них не доехал. Или не произвел впечатления. Ни тяжестью состояния, ни уровнем личности. – Дедок, запущенный? – Нет, сохранный, вполне себе. Да не такой уж и дед. – Кто-то был от вас. Женщина. Никаких журналов, никаких записей. – Верно, я и женщину направлял. Спросил заодно о женщине. – Ладно, давай, – говорят, – присылай своего старичка.

В область звонить – дело пустое, да и противное. Не сам, медсестру попросил. “Ничем не можем помочь”, – что и требовалось доказать. В доме для престарелых Александра Ивановича не обнаружилось, звонков на “скорую” не поступало, через морг наш он тоже не проходил.

Хорошо: телефона нет, но ведь адрес имеется. Город у нас небольшой. Пусть и несколько вычурно – заявляться к своим пациентам без вызова, но я к нему зарулил.

Не дом – полдома, вход общий. В дверях мужчина. Обычный местный, мало запоминающийся. Говорю ему что-то быстрое, не очень членораздельное, но с нажимом, с уверенностью. Никто не слушает, что именно говорят, важен тон.

– Сейчас. Спрошу у мамуленьки.

Я уже выучил: у мамуленьки – у жены.

Толкаю дверь на половину Александра Ивановича. Странно, не заперта. Судя по всему, соседи начали пользоваться его территорией. Сказать, что он небогато живет (жил), – ничего не сказать. Сейчас многим трудно. Но у нас еще можно справиться: низкий уровень жизни, провинция.

Приходит жена, их теперь двое, и уже в них заметна агрессия. Оба толстые, неухоженные, и пахнет нехорошо. Я объясняю, зачем пришел, – нет, они мне не могут помочь.

– Что за банки? Его? Александра Ивановича?

– Наши, – отвечает жена. – Уберем.

Сосед их уехал.

– Куда? Когда?

– А он нам докладывает?

Типичная ситуация: при всей бесцеремонности эта парочка – очевидно, из тех, кто простое внимание к ближнему считают чуть ли не оскорблением для себя. Опора режима. Это я так, в сторону.

Вечером пришло в голову: а вдруг они убили моего Александра Ивановича? А что? Вид у этого толстяка с мамуленькой такой был, хозяйственный. И фамилия подходящая: Крутовы. Убили, труп спрятали или зарыли где-нибудь, теперь пользуются его комнатой. Не только в Москве, но и тут у нас стало мало необычных людей, чудаков. Во времена моей молодости их было значительно больше, куда они делись все? А туда и делись: не выдержали конкурентной борьбы.

Поделился своими мыслями с начальником здешней полиции.

– Крутовы? Нет, – говорит, – не думаю. Сейчас ведь не девяностые.

Странная логика.

– Но если надо, – сказал, – проверим. – Выразился: – Прессанем.

– Давайте только, чтоб всё по закону.

Обиделся:

– Когда у нас было не по закону-то?

Ну, вам видней.

Тут уже вспомнил и про тетрадочку. Почитал. Если и вы почитаете, то вам, вероятно, станет понятней настойчивость моих розысков.

К Макееву (о Владилене Макееве, местном писателе, вы узнаете из записок) я обращаться напрямую не стал, попросил соседку-художницу, этнически безукоризненно русскую. Макеев тоже, естественно, не помог.

Прошло еще несколько месяцев ожидания и бессистемных поисков со звонками во всякие неприятные учреждения – областные, московские, федеральные – куда только я не звонил. Делалось все ясней, что Александра Ивановича нет в живых.

Перед тем как вы приступите к чтению, несколько слов о бомбардировке города, которую – как говорят: осуществил, провел? – Верховный главнокомандующий. Мне не удалось обнаружить прямых подтверждений воздушной атаки на Вечность – того происшествия, о котором рассказывает Александр Иванович, зато я наткнулся на сведения о разбомблении дома культуры в аналогичном городе. Назывался он Мертвой рекой, или Долиной мертвой реки, в переводе с ненецкого, и тоже был расположен на Крайнем Севере.

Пара цитат: “Дом культуры заброшенного поселка подвергся бомбардировке стратегической авиации, – сообщают новостные агентства. – По объекту поселка группа бомбардировщиков провела испытания новой крылатой ракеты дальнего радиуса действия. На борту одного из самолетов находился Верховный главнокомандующий…” – и так далее.

Не стоит труда отыскать подробности: “Руководитель района в момент запуска находился на полигоне. По свидетельству градоначальника, первая ракета пролетела немного выше цели, зато следующие прошили здание насквозь. – Президент дал нам двадцать минут на то, чтобы спрятаться, – улыбается наш собеседник. – Мы нашли еще горячие куски ракет. Удивительная техника и удивительное попадание, – констатировал мэр”.

В Сети имеется фильм, посвященный этим событиям. Вылет с военного аэродрома, дозаправка в воздухе, запуск ракет, возвращение. “Судя по выражению лица Главнокомандующего, он остался доволен”, – произносит закадровый голос.

– Как про животное, – с обидой сказала моя медсестра: я показал ей фильм.

Повторюсь: прямых подтверждений тому, что описывает Александр Иванович, я не нашел. Но испытания крылатых ракет происходят и будут происходить. А поселки с названием Вечность на карте есть. И не только Вечность – и Счастье, и Верность, и Мужество.

У читателей неизбежно возникнут вопросы. Мог ли стать главой района человек, совершивший убийство? Или: откуда взята строка про мост Мирабо и Оку? Отвечу: толком не знаю ни современной практики назначения руководителей, ни современной поэзии, однако едва ли Александр Иванович что-нибудь путал или выдумывал.

Остались вопросы и у меня. Не следовало ли положить его в отделение? Но если госпитализировать не по медицинским, а по человеческим показаниям, из личной симпатии, – к чему это приведет? Больших операций у нас не делают, а иным способом было здесь не помочь. И еще: почему он хотел, чтобы именно мне досталась тетрадочка? Потерял, забыл? Судя по многочисленным вставкам и исправлениям, Александр Иванович дорожил заметками. Что он знал обо мне, о чем собирался предупредить? Об опасности увлечения театром? – но я театры и так обхожу стороной.

С исчезновения автора прошел год. Я и давал ему жизни от силы год и не мог ошибиться в диагнозе. Насколько я понял закон, Александр Иванович может быть уже признан безвестно отсутствующим, а значит, пора отдавать его повесть в печать. Если он вопреки ожиданиям жив, то, наверное, не рассердится: мужчины редко ведут записи “для себя”, да и повествовательная манера Александра Ивановича предполагает читателя. Сам я только добавил названия глав, в рукописи их не было.

Такая фантазия: а ну как Александр Иванович прооперирован и живет, например, в Германии или той же Америке и теперь отыщется благодаря публикации? Это будет прекрасно и само по себе, и даст ему шанс прославиться (по отвратительному макеевскому выражению, “прогреметь”). С удовольствием перечислю ему гонорар. Заодно и в предисловиях-послесловиях моих отпадет нужда.

Имена я менять не стал.

Таруса, июнь 2015 года

Виноград

– “А ведь, верно, было мне назначение высокое…” Мужчины всегда себе что-то выдумывают. Вот вы, Александр Иванович, так и мечтали – завлитом стать? – спрашивает меня Любочка.

Любочка Швальбе – одна из тех, по кому буду до конца своей жизни скучать. Швальбе – “ласточка” в переводе с немецкого. Она берет с подноса большое зеленое яблоко, надавливает на него указательным пальцем:

– Настоящее. – И откусывает.

– Любка, ты что творишь?! – вскрикивает завреквизитом. – Ты мне слопаешь весь реквизит! В следующий раз получишь пластмассовое.

– Простите, Валентина Генриховна, что разговариваю с набитым ртом. Яблоки, к вашему сведению, служат источником витамина E.

Валентина Генриховна машет рукой:

– Да у тебя этого самого витамина…

Валентина Генриховна работает в театре почти столько же, сколько я. Изумительный человек: реквизитом заведует и вдобавок буфетчица. Без нее мы бы все – и артисты, и осветители, и так далее, включая администрацию, умерли с голоду. А потом, тут и вправду не водится яблок таких.

– Видите, Александр Иванович, исходящий реквизит на мне экономят, – жалобно произносит Люба, когда мы опять остаемся вдвоем. – Так вы обещали мне рассказать…

Радуюсь, когда у нее разговорчивое настроение. Кем я стать хотел? Нет, не завлитом, конечно же. Я о другом мечтал. Но – никаких обид.

Люба вскакивает:

– Ой, меня Слава зовет! Александр Иванович, отчего вы не пишете? Напишите, пожалуйста! Обещаете? – уже с лестницы.

Такое воспоминание, давнишнее.

А вот свежее. Здешний товарищ мой, Макеев Владилен Нилович, член Союза писателей, с очень старых времен:

– Давайте, – предлагает, – сделаем про вашу жизнь материал. Для газеты “Октябрь”. Пишите что придет в голову, а я подключусь. Дарю вам название: “Родом из Вечности”.

Макеев – неплохой человек, хоть и со своим, что называется, пунктиком. Признался, что его не Владиленом зовут. По паспорту он Владлен.

– Простовато, согласны? Владилен интереснее.

Я почти ежедневно гуляю с Макеевым. Мне-то что? – я на пенсии, не работаю, у меня времени невпроворот, а Владилену Ниловичу удивляюсь: когда он глыбы свои успевает изготовлять? В прошлом месяце принес рукопись: “Ни сном ни духом” – тысяча двести страниц, роман. Обижается, что я еще не прочел:

– Меня не читаете, так пишите свое. Давайте, все по порядку. Пройдемся потом по тексту, подредактируем. Обожаю воспоминания незнаменитых людей. В “Октябре” не хотите – разместим в центральном издании. На федеральном уровне можете прогреметь. Хорошее, между прочим, название: “Родом из Вечности”.

Родом я вообще-то из-под Челябинска. Но почему, в конце концов, не попробовать? Ведь был зачем-то кусочек мира мне приоткрыт. Ненадолго, маленький, но ведь был же, был!

Городок под Челябинском. Даже не городок, а просто – завод, почти в чистом поле. И возле – клетушки-вагончики-домики. Тут школа, а там медпункт, общежитие женское, поменьше клетушка – мужское. Сюда, на Урал, свозили разных людей – из Ленинграда, из Минска, из Киева. Эвакуировали целыми институтами: не наладите к осени выпуск продукции, пеняйте, мол, на себя. Никто не в претензии, надо так надо – война. И про то, вредное производство или невредное, тоже, конечно, не думали.

Я ее и не помню почти что, войну, да она и скоро закончилась, только мы с Урала съезжать не спешим: ехать особенно некуда. Прижиться можно везде, так говорила мама. Где койка твоя, там и живи, – я в нее в этом смысле пошел. Мы с мамой и двумя ее сестрами живем в общежитии – женщины меня не стесняются, они и дальше меня не особо стеснялись, не знаю уж почему.

Школа. Тут и вспомнить особенно нечего, но ведь и я обещал не про всю мою жизнь рассказать, а только кусочками. Мама просила учить побольше стихов: никакой дополнительной тяжести, их всюду с собою можно возить. Маме часто случалось переезжать.

Было мне лет одиннадцать, и ужасно хотел я иметь одну вещь – микроскоп. Такая вот тяга к невидимому. От телескопа я тоже, наверное, не отказался бы, но мечта была – микроскоп.

Как-то раз меня мама в Челябинск взяла. Комиссионка, мама копается в разных вещах, и вдруг я не верю глазам: под стеклом, на прилавке – он! Мама, мама, сюда! Помню отчетливо: небольшой такой микроскопчик и к нему картонка приделана, а на ней черной тушью – четыреста. Мама грустно глядит: вот обещали нам премию… Только очень уж неуверенно у нее получилось это сказать. И взяла меня мама за руку, и мы вышли, и я ничего у нее не просил. Так ведь и она мне не отказала. И ходили мы по каким-то ее делам, но такой у меня, вероятно, был вид расстроенный, что решила она меня отвести в театр.

Кому кого жальче было – маме меня или наоборот? Честное слово, не помню, ни как назывался театр, ни что они ставили. Сказку какую-то. Мы сидим в темноте, я размышляю про микроскоп, и вот тут… Вроде и ничего особенного: артист кладет себе в рот виноградину – должно быть, ненастоящую, откуда у нас на Урале такой виноград? – и глядит он, артист, на меня, и лицо его принимает выражение блаженства, самого натурального. И я чувствую, как у меня становится сладко во рту. Ничего, мне кажется, и не пробовал в жизни вкуснее, чем тот виноград. А артист руки свои об штаны вытирает, меня мама всегда просила не делать так. От виноградного сока руки стали у него липкие, и даже когда он выходит кланяться, то продолжает их вытирать. Уже не играет, не притворяется! Мама, ты видела? Решено: буду артистом, не нужен мне микроскоп.

Мама смеется: а ты упрямился, не хотел учиться выговаривать букву “р”. Всю дорогу домой мы веселимся с ней: “На горе Арарат растет крупный виноград”. А назавтра она мне книжку приносит: “Борис Годунов и другие драматические произведения”.

Первые страницы оторваны, так что “Годунов” начинается с места в карьер: “Нечисто, князь”. Очень мне такое начало понравилось, и я бегал по общежитию между веревок с бельем, кричал: “Нечисто, князь! Князь, нечисто!” – женщин пугал.

– Случалось ли вам заглядывать в бездну, Александр Иванович? – поднимает на меня Любочка большие свои глаза.

Зачем ты спрашиваешь, моя милая, да еще с таким выражением? Чуть не сказал: как у провинциальных актрис. Пожалуй, обидится. Уж кого-кого, а Любочку-ласточку не хотелось бы обижать. Нет, про пучину страстей и прочее я знаю больше по литературным источникам. Хотя ведь женат даже был, еле ноги унес. Из-за женитьбы и очутился в Вечности.

– Ой, расскажите, пожалуйста.

Сон это был какой-то – семейная жизнь моя. Как приснился, так и приснился, к чему сны рассказывать?

– Вы веселый, – вздыхает Любочка. – И жили, наверное, правильно. Смолоду.

Смолоду… Нет, смолоду я только и делал, что в театральные училища поступал.

– Получается, не судьба. – Это Слава наш, Славочка Воробьев, любимец актрис и публики. Наш Гамлет, Эдип, Дон Гуан.

Нехорошо подслушивать, Славочка. Хотя ты, конечно же, прав.

Артисты расходятся после утренней репетиции, мы с Любой снова вдвоем. Она смотрит на дверь, в которую вышел Славочка:

– Александр Иванович, голубчик, что делать мне?

Я и не понял тогда, почему она спрашивает.

Ладно, обо всем по порядку, как Макеев учил. Пединститут, специальность – русский язык и литература, распределили в школу рабочей молодежи, в ШРМ. В армии не служил: на медкомиссии шум обнаружили. Восемь раз поступал в театральное. Не поступил. Успел и жениться, и теток похоронил, а за ними и мамочку – быстро, в одночасье она умерла.

И вот мне уже тридцать три, русский язык преподаю “шаромыгам” (так они сами себя называют шутя), я женат, у жены имя редкое – Аглая, Глашенька, учительница немецкого, школа выделила нам комнату, соседи тихие. Лето, каникулы, я на кухне сижу, газету просматриваю – “Правду” у нас коммунисты выписывали, мы получали “Известия”. А в комнате моя Глашенька одевается, прихорашивается. И не очень уже старается скрыть, что есть у нее, как говорится, кто-то еще, да и мне не хочется жизни ее мешать, тем более – скандалы устраивать, разоблачения. Правильно сделали, что не взяли меня в артисты: нет сценического темперамента. Это я понимаю теперь, а тогда…

Тогда сидел над газетой и стынущим чаем, а в газете было написано, что на далеком Севере есть шахтерский поселок городского типа с названием Вечность, здесь добывают редкие породы угля. И что созданы все условия – баня, амбулатория и даже – за Полярным кругом! – разбит небольшой парк. А недавно, пишут “Известия”, в поселок пришла культура. Распахнула свои двери библиотека, построен театр: для столь небольшого территориального образования, как Вечность, – поистине уникальный объект. Театр расписан в подробностях: карманы, колосники, поворотный круг – наверное, корреспондента тоже не приняли в театральное.

Ушла жена моя на свидание, взял я листок, пишу: хотел бы у вас работать, не нужен ли вам завлит? Образование имею соответствующее, филологическое, женат, не судим, готов предоставить характеристику. Адрес: Северогорский район, пгт Вечность, театр.

К удивлению моему, а еще большему – Глашенькиному, мне ответили, телеграммой: приезжайте, ждем. Ясно было без слов, что в эту самую Вечность я отправляюсь один. А жена оглядится, подумает… Спустя несколько месяцев документы мне выслала – не она, нотариус – на развод. Могла б и сама, наверное, но очень уж писем она не любила писать. Я не в обиде был.

До сих пор – закрываю глаза и вижу: двух-, трехэтажные здания, если бы не река – все ровное, симметричное, река придавала разнообразие, хоть она и во льду была с сентября по май. Почта, сберкасса, крохотный рыночек, одноколейка, вокзал. Теперь, наверное, только шпалы остались без рельс, а тогда – поезда ходили: с углем и обычные, пассажирские. Что еще? Карусели, тир. Небольшой памятник, возле – худенькие деревья: тот самый парк, о котором писали “Известия”. Вот что летом солнце не заходит за горизонт, было, конечно же, удивительно. Но привыкаешь потом. Как и к тому, что вовсе оно не показывается с конца ноября по февраль.

Поселился я прямо в театре, в мансарде, над сценой, чуть позади нее. Комната угловая, окна на две стороны. Помещение для командированных, до меня тут не жил никто. Стол, два стула, кровать. Даже графин стоит. Благодать! Вместе – и кабинет, и спаленка. Сказали: временно, пока жилье служебное не подберут. Но мне про те обещания и в голову не пришло когда-нибудь напоминать.

Мир Саввич, так звали первого моего директора, поднялся со мной на этаж, все показал:

– Уж извините сердечно, с водой пока будут трудности.

Как-нибудь справимся, ничего!

Хороший был человек Мир Саввич. Спокойный, заботливый, мы долго работали с ним. Вышел на пенсию, уехал к себе на родину, не помню куда – Пятигорск, Кисловодск. Говорят, рискованно климат менять в пожилом возрасте. Да, хороший был человек.

Никогда я не вел дневника, к сожалению, и прошедшие дни наплывают у меня один на другой, да что там дни! – годы и целые десятилетия слепляются в памяти. Но первый свой вечер в театре я запомнил в подробностях. Как распаковал чемодан, книжки расставил и фотографии, внутри у меня все подпрыгивало от радости. Спустился за полночь в зал: двери плотно затворены, кругом непроглядная тьма, дождался, пока глаза привыкнут, на сцену влез, побродил по ней. Несколько раз вдохнул глубоко, хотел крикнуть: “Нечисто, князь!” или хотя бы “Карету мне!”, но только засмеялся тихонечко. Долго-долго стоял потом в темноте.

На театре

Справа за сценой актерский буфет. Прошу Валентину Генриховну дать мне яйцо с горошком и суп.

– Суп вчерашний, Александр Иванович. Рыбу возьмите. Рыба хорошая.

Долги наши Валентина Генриховна записывает в тетрадь. Что потом случается с ее записями? Ни разу не видел за тридцать лет, чтобы она отказалась кого-нибудь покормить. Не только работников, но и гостей. Я-то расплачиваюсь, но не у всех такое выгодное положение. “Ведь мы играем не из денег…” Так, Любочка?

Любочка сегодня не в настроении. Отправляюсь в зал, через десять минут репетиция: интересно же, к нам из Питера приехал молодой режиссер.

– А далеко на севере, в Париже…

Общий смех: на галерее показывается Дон Гуан, голый по пояс, на шее гитара висит.

Режиссер подает реплику:

– Не одеться ли вам, Вячеслав?

Сам он сидит с поднятым воротником пальто, на улице минус сорок, в театре топят, но недостаточно. Лаура ходит по сцене в ватнике. Рыжая, в завитушках – Пружинка, так зовут ее, из-за волос.

Люба не получила роль, но занят муж ее, Захар Губарев, заслуженный артист республики, без пяти минут. Ему, как и Славочке, грим не нужен: Губарев – вылитый Командор.

Режиссер снимает очки, дышит на них, протирает платком. Снова обращается к Славочке:

– У вас красивое тело, – говорит он задумчиво. – Но давайте его оденем во что-нибудь.

Нет, у Славочки приготовлена какая-то акробатика, он ведь был циркачом. Дона Анна отхлебывает из термоса – греется, все знают, что у нее в термосе за чаек. Питерский режиссер не знает, но тоже, возможно, догадывается: не надо столичных считать простофилями.

– Что происходит, я не пойму?! – взвизгивает Дона Анна. – Давайте уже, разводите нас!

Режиссер останавливает репетицию, собирает артистов в кружок:

– Будем вместе искать, пробовать.

Губарев комментирует:

– То есть он ни хрена не знает, что ставить собрался, вы поняли?

Кроме нас с режиссером, все улыбаются. Больно было на это смотреть, да и теперь вспоминать нелегко.

Режиссер поворачивается к Доне Анне:

– А вас я от работы вынужден отстранить. Почему? Не догадываетесь? Хотите, при всех объявлю? И буду ходатайствовать перед дирекцией…

– Никто меня никуда не выгонит! – кричит актриса (я нарочно не называю фамилии, вдруг она работает до сих пор). – Расскажу, как вы матом ругались. “Похерить” – это ведь мат? Мат?

Режиссер смеется. Зубы у него белые-белые. В Вечности ни у кого таких нет. Говорят, что-то с водой не то.

Почему я именно эту сцену вспомнил? Много было всего перед тем, многое после произошло. Так, вспомнилось? На самом деле – не просто так: с “Каменного гостя” начались наши постановки классики, постановочки.

Режиссер приезжал в феврале, это точно, Любочка в феврале родилась, она Водолей, для нее это что-то значило. А год был какой, не получается рассчитать. Две тысячи пятый, я думаю. Или шестой.

– Слышали, Александр Иванович? Питерский ваш протеже уехал от нас, разорвал договор.

Да, Любочка, он заходил попрощаться.

Губарев широко улыбается:

– Не выдержал прессинга. – Разве это повод для торжества? – Зубы свои пускай теперь у себя на Невском показывает.

– Лошадям! – веселится Славочка, вот на кого всерьез обижаться нельзя.

– Надо держать удар, – не унимается Губарев. – Без характера нечего делать в профессии. Это вам говорит заслуженный артист республики.

Вообще-то Губарев еще не получил звания, пока только документы отправили.

– Александр Иванович, почему мне не дали Дону Анну сыграть?

Пожимаю плечами: прихоть художника.

Трудно рассказывать по порядку, когда просто живешь себе мирно, своим чередом. Семидесятые, восьмидесятые – тихая жизнь, очень тихая. Понятно, завлит – на театре фигура не главная. Есть директор (он же худрук), завтруппой, завпост (про режиссеров молчу, режиссеры были у нас приглашенные), но если долго работаешь, волей-неволей приобретаешь вес: что-то рекомендуешь для постановки, по поводу распределения высказываешься, и тебя слушают. С актерами отношения были ровными, благополучными. Возникали у них недоразумения: достает артистка тетрадь, хочет роль повторить, а страницы склеились – ей вареньем капнули между страниц. Куда бежали? Наверх, ко мне. Рассказываю как есть, не для того, чтобы хвастаться.

Начались перемены в стране – кто-то ездил в столицы, докладывал, – но до Вечности, до театра особенно, новости доходили с трудом. Жили так: с утра репетиция, днем отдохнуть, артистам – роль повторить, вечером на спектакль. Труппа у нас небольшая, все заняты. Артисты любят работать: в выходные по два спектакля бывало, да еще и детские утренники, как мы успевали, выдерживали? Телевизор не поглядишь, за все эти годы так и не образовалось у меня телевизора. Пьесы – мое окно в тот, другой мир, много читать приходилось по должности – пьесы тематику поменяли, это было, да.

Вот наш репертуар в девяностые, приблизительный, из того, что сразу приходит в голову. “Дмитрий и барабан”: про красивую жизнь, комедия. По языку не особенно интересная, но много действия, много женских ролей. Зрителю нравилось, смотрели по нескольку раз. Еще комедия, перевод с английского, – “Никогда не улыбайтесь крокодилу”, крепкая штука, будни американской тюрьмы. Полная противоположность ей – “Лучше б ты был евреем”, про особые отношения между мужчинами, мелодрама, у нас спектакля не поняли, не продавался, быстро сошел. Сам удивился, когда посмотрел: и зачем советовал? Что-то, видимо, зацепило, пока читал, да и в столицах много шуму эта пьеса наделала. И снова комедия: “Чем черт не шутит”, нет необходимости пересказывать, вещь известная. Такой вот репертуар.

В “Северогорском вестнике” писали про нас. “На сцене царило его величество Искусство”, одна и та же зрительница писала, но подписывалась по-разному. То она была Музой Васильевной, то Мельпоменой Сидоровной – выбирала имена посмешней. “Зритель слышал и внимал с широко открытыми глазами и замиранием сердца. От оваций уши закладывало”, – понятно, преувеличение, но нашим нравилось: вырезали, в гримерках себе приклеивали, особенно если газета ставила их фотографии. Артисту необходимо внимание, и когда Мельпомена помалкивает (хотя она, отдадим ей должное, писала про всех), надо что-нибудь все равно прилепить, хоть благодарность, грамоту от театра в связи с юбилеем, за многолетний добросовестный труд.

Однажды вышла статья в центральной газете. Озаглавлена она была просто: “Юдоль”.

“На фоне невысокого общего уровня актерской игры в спектакле случается несколько катастроф. Так, главная героиня в перерывах между актами заболевает какой-то болезнью: становится отекшей, дебелой, принимается разговаривать глубоким контральто – в первом действии она только попискивает. Ее пятнадцатилетняя дочь при появлении объекта своей влюбленности начинает страшно облизываться. А сельский священник расхаживает по сцене в облачении митрополита и поминутно крестится: то ли отгоняет нечистую силу, то ли хочет руки занять. В довершение образа – окает, словно командирован из Ивановской области. Зритель, однако, все принимает как должное. Вечность – маленький город: что дадут, то и будут смотреть. Афишу и программки к премьере выпустить не успели. В фойе развернута продажа шуб. Юдоль”.

– В перерывах между актами! Попискивает! – повторяют за спиной у Анны Аркадьевны, нашей примы, артистов нетрудно развеселить.

– Давайте подумаем, Александр Иванович, о том, чтобы не работать с живыми авторами, – только и сказал Мир Саввич, когда прочитал статью.

Я согласился: не критик писал. Критики ругают успешных и знаменитых – кто мы, чтоб нас ругать? Не стану называть фамилию автора: он приезжал на премьеру, за собственный счет, дал Валентине Генриховне три с половиной тысячи рублей на банкет, а сам на него не пришел.

Вот, говорю Миру Саввичу, один питерский режиссер давно мечтает у нас поставить “Маленькие трагедии”.

– О-хо-хо, – вздыхает Мир Саввич.

Решайте, мол, сами, дорогие мои. Он с нами уже прощается, уезжает к себе в Пятигорск.

Итак, февраль две тысячи пятого или шестого: меняется руководство, новый директор, Геннадий Прокопьевич. Небольшого роста, стремительный, по театру буквально летал, хотя, между прочим, тоже сорок какого-то года рождения. Конечно, Вечность для него маловата была, он прежде заведовал краевой филармонией. Разные слухи ходили, не буду их повторять.

Собрал нас Геннадий Прокопьевич, осмотрел правым глазом, левый был у него стеклянный, им он только подмигивал:

– Наигрались в искусство? Деньги будем теперь зарабатывать.

Так мы впервые узнали про гранты, раньше и слова не слышали. Гранты, сказал Геннадий Прокопьевич, охотней всего выделяют на классику.

– Ставить будем помногу, быстро, своими силами. Поиграли чуть-чуть – и взялись за новое. Александр Иванович, творческие вопросы поручаются вам. – Подмигнул мне: – На классике не погоришь. Проверено.

Все поддержали тогда Прокопьича: режиссеров долой, только морочат голову. Современной драматургии нету совсем. Чернуха, комедии. Пора обратиться к серьезным вещам. А костюмы и декорации всегда можно подобрать из старого, склады уже переполнены. Мы не академический театр. – Тем более что в мире сейчас такая тенденция… – Ну-ка, какая в мире тенденция? – Не важно. Театр – искусство условное, предполагает эксперимент.

Разговор вроде как разговор. Мир Саввич тоже, бывало, посетует, что очень уж длительный у нас репетиционный процесс, постоянно сроки передвигать приходится. Кто бы подумал, однако, что с того вот собрания поднимется ветер, который не оставит на месте ни нас, ни театра, ни города. Вспоминаю – о чем-то ясно, о чем-то с трудом, пытаюсь разобраться в мотивах участников нашей истории, думаю: как же мы были беспечны, как безалаберны, как заигрывали с провидением, с судьбой. Классика! Вещи, которые в столичных театрах по нескольку лет репетируют, да так и не решаются показать, мы – кто там у нас на очереди? страшно даже великие имена называть – погоняем туда-сюда месяцок, достанем со склада костюмы и декорации, пыль сдуем и выпустим. Сыграли, списали и давай осваивать новый грант. Не надо нам было с деньгами связываться, разве Валентина Генриховна плохо кормила нас? Жили дружно, комедии ставили – все радуются, обнимаются: со сдачей вас, Анна Аркадьевна! с премьерой, Александр Иванович! – так бы и прожили век.

По документам, рассказывала бухгалтерия, появляются незнакомые люди – постановщики, костюмеры, художники-оформители, больше того, композиторы и даже, трудно поверить, педагог-репетитор по сценической речи возник, армянин!

Я на том февральском собрании помалкивал, только задал пустой вопрос: а если проверка?

– Проверок опасаться не следует. – И весь разговор.

Многие потом обвиняли Прокопьича – и напрасно. В предлагаемых обстоятельствах действовал человек. Очень ему, кстати, театральные словечки по вкусу пришлись:

– Народ наш давно живет в предлагаемых обстоятельствах, это вы тут в Вечности занимаетесь непонятно чем.

Вскоре после собрания постучался ко мне режиссер, тот самый, из Питера. У нового директора побывал, не встретил с его стороны понимания, расторг договор.

– Промахнулся я с Доной Анной, не угадал. Ваша, как ее? – Швальбе, она чересчур красивая, на такую кто угодно позарится. А эта… – называет фамилию, – предупреждали, что поддает. Подумал: вот то, что надо, – вдова-бухальщица. Дон Гуан не пропускает ни одной женщины – ни мовешек, ни… как там? – вы знаете. Тяжелое дело, Александр Иванович, ставить классику.

Я отвожу глаза.

Новый директор и новое поколение артистов: Захар Губарев, Любочка Швальбе, жена его. А вскоре и Воробьева, Славочку, в труппу приняли. Дон Гуан – его первая большая роль.

Период дружбы между Захаром и Славочкой пришелся на тот момент, когда артисты приобрели невиданную, неслыханную самостоятельность. Геннадий Прокопьевич часто отсутствовал, а я – разве мог с ними справиться? Тем более что артисты подобрались исключительные, особенно эта троица.

Любочка-ласточка: ей за тридцать, но как хороша! Ни одной морщинки, ресницы длиннющие, голос… А волосы!

– Мы с Захаром были самой красивой парой на курсе!

– Представляю, – хохочет Славочка, – что это был за курс!

Губарев старше Любочки. Пошел в театральный не сразу: армия, даже училище, артиллерийское.

– Артиллерия – бог войны. – Губарев любит оружие.

На деньги с гранта купил револьвер, ходил его в тир пристреливать. Зачем он тебе, Захар?

– Чтоб вопросов не возникало.

Круглая бритая голова, нос широкий – выразительная физиономия, многие знают Губарева по ролям в кино. К нам его приманили северными надбавками, квартирой в собственность, перспективой звание получить. С ним и Любочку:

– Раньше Захар совсем другим человеком был. Люби-и-л меня. – Любочка тянет “и”, голову запрокидывает, шея у нее красивая, белая! – Целовал мне пальчики, сочинял стихи.

Мы со Славочкой переглядываемся: Губарев сочинял стихи! Люба, прочти с выражением:

– Знаете, Александр Иванович, как я хотела детей!

Поражаюсь мгновенности ее переходов.

– А Губареву по барабану. Он ведь Стрелец. Стрельцам, им по барабану – женщины, дети. Дети особенно. Александр Иванович, а Федюнин, как вы думаете, голубой? Все время возле Захара крутится.

Ох, ты и спросишь, Любочка! Нет, наверное. Я предпочел бы не говорить о Федюнине, ни сейчас, ни потом.

Куда веселее вспомнить о Славе, о Славочке Воробьеве, соседе моем и товарище. К нам в Вечность Славочка от чьего-то мужа сбежал. В поезд залез и ехал, пока не приехал, название понравилось. Тоже квартиры своей не имел, поселили в театре, на одном со мной этаже. Звал меня дядей Сашей.

Славная биография: был циркачом, воздушным гимнастом – по канату ходил, кувыркался под куполом. На четвертый этаж по водосточной трубе влезал. – Убьешься, шею свернешь! – Только махнет рукой: сколько раз с высоты приходилось летать, подумаешь! – А куда смотрели родители? – Смеется: откуда я знаю? – В четырнадцать лет из дома ушел, полюбила Славочку дрессировщица.

Да и как такого не полюбить? Актрисы поголовно все обожали его. Спросишь: опять допоздна? Улыбается:

– Не могу без горячей воды, вы же знаете.

Ничего, приспособишься.

– Вам легко говорить. Вы, дядя Саш, уже в возрасте.

Не только актрисы, все одинокие женщины – костюмерши, гримерши, бухгалтерши – Славочке рады помочь, в иные дни он по нескольку раз принимал ванную. И никто не устраивал сцен, не ссорился – огромная редкость такие чудесные люди, как Славочка. Я никого похожего не встречал. И не встретил бы, если бы не театр. Думаю иногда: какой я счастливый, как мне все-таки повезло! А если и было что-нибудь в моей жизни темное, нехорошее, так это я сам напортил себе.

Много всего он умел, например жонглировать, пламя глотать. Помнил текст безо всяких тетрадочек: на страницу однажды посмотрит – и наизусть. А как на гитаре играл! Как пел! Валентина Генриховна, человек на что сдержанный, самое вкусное приберегала для Славочки.

– Наше всеобщее достояние, – так она называла его.

Из сотни – больше! – артистов, за эти годы у нас работавших, судьба выбрала трех, столкнула их. Мы и сами, конечно, ее подталкивали. Вообразили, что горы можем свернуть, переиграть чуть не всю мировую классику. Ошибка, другая, потом преступление, а дальше – как повезет. В нашем случае результат налицо: ни театра, ни города. Есть в случившемся и моя вина: греков точно можно было в покое оставить, уж “Эдипа” никто не вспомнил бы без меня. Глупо хвастаться интуицией – где она раньше была? – только помню: когда мы взялись за “Гамлета”, я какого-то наказания для себя уже ждал, даже желал его. Прибыли проверяющие, и показалось, что – вот оно. Нет, дала нам судьба заглотить наживку как следует, с проверкой все обошлось.

Откуда едут? Из Счетной палаты, из управления? Все взволнованы. Проверяющих не было никогда. – Из министерства! Сколько их? – Целых четверо!

Встречаю Валентину Генриховну: не знает, за что хвататься, – бежать в реквизиторский цех, долговую тетрадку жечь, собирать на стол? Заглянул в пошивочный – погладить пиджак – там тоже переполох.

Один Геннадий Прокопьевич совершенно спокоен. Вызвал Губарева, меня, кого-то еще из мужчин.

– Не беспокойтесь, – говорит, – пацаны. Что сегодня у нас? “Мера за меру”? Это кто, я забыл, Шекспир? Идите работайте. Фраеров этих – сразу ко мне. И нечего дармоедов кормить, тратиться.

Редкого самообладания был человек.

Поздно вечером – пусто в театре, темно – проверяющие заметили из-под двери свет, зашли в мою комнату. Такого, как в Вечности, они не встречали нигде. Геннадий Прокопьевич их усадил в приемную, даже чаю не предложил, оделся, ушел.

Я спустился на вахту, где телефон.

– Александр Иванович, я в отпуске. Бухгалтерия тоже, на прошлой неделе приказ подписал.

Чаем их напоил с сушками. Они огляделись. На столе моем “Гамлет” раскрыт.

– Ставите? – Полистали. – А гриф Министерства культуры где?

Никто меня раньше не спрашивал.

– Слышали? Скоро закроют вас. Город весь ликвидируют. Невыгодно шахты держать. Нерентабельно.

Очень эти люди из министерства производили грустное впечатление: разве они знали что-нибудь? Все же спросил: как можно закрыть целый город?

Пожали плечами:

– Молча.

Эдип

– Я, что же, всегда теперь буду его мамаш играть?

Этот вопрос я услышал от Любочки, когда мы покончили с “Гамлетом” и, себе на беду, за “Эдипа” взялись.

“Гамлет” тоже прошел с приключениями. Вбегает ко мне Пружинка – Офелия:

– Там наша Люба с ума сошла.

Люба играет Гертруду, Губарев – призрака. Славочка, разумеется, принц. Репетиция, и Люба – то ли забыла слова, то ли такое выдалось настроение – рассказывает про то, как старый муж принуждал избавляться ее от детей.

– Ревмя ревет, Александр Иванович, и прямым текстом – как под любыми предлогами, стоило ей залететь…

Ужас какой! Что мне сказать Пружинке – что такой перевод? Бегу вниз. Люба стоит, отвернувшись к кулисе, над ней возвышается Командор: ходули, доспехи, производство у нас безотходное. В глазах у Славочки огонек:

– А ты ревнивый, Захарушка. Тебе бы Отеллу играть.

У Губарева краснеют шея и голова.

– Смотрите, как Губарев багроветь научился! – хохочет Славочка. – Как синьор Помидор.

Захар пробует зацепить его костылем. Я так и не понял, что между артистами произошло. Подумал: мужчины шутят. Кажется, они и сами хотели так думать. Репетиция сорвалась.

Но и “Гамлета” выпустили. Люба с ума не сходила, слова все произнесла. Сыграли – каждый как смог, Мельпомене понравилось.

– И кого вы ей дальше намерены дать, вашей Любочке? Клеопатру? Марию Стюарт? Может, Джульетту? Ей уже есть четырнадцать?

Пускаешься в объяснения: вы же знаете, Анна Аркадьевна, то, что мы делаем, – это, увы, не очень всерьез. Мы стараемся, изобретаем концепцию, пробуем, но все впопыхах, необходимо отчитываться за грант, вон мы сколько в этом сезоне понаоткусывали. А вам непременно найдется что поиграть, только вы медленно учите, медленно входите в роль.

Анна Аркадьевна затягивается папиросой, выпускает дым.

– Нас, Александр Иванович, учили не роли играть и уж тем более не деньги телом своим и голосом зарабатывать, а жить на сцене и умирать. Я не учу, я проживаю роль, понимаете разницу?

Слово даю, себе и Анне Аркадьевне, обсудить положение с Прокопьичем. Между прочим, спектаклей наших он не смотрел. Говорил, одноглазые лишены объемного зрения.

Загорелый, подтянутый, Геннадий Прокопьевич кормит даже не рыбок – рыб. Вдоль стены огромный аквариум, в нем плещутся разноцветные чудища, на столе новый письменный гарнитур. Сообщаю, что, с моей точки зрения, постановка классики себя методически изжила. Вещи, которые должны давать импульс к развитию, приносят усталость и раздражение. Дело совсем не в артистах и, уж конечно, не в великих произведениях, которые мы получили возможность сыграть. Дело во мне: я всего лишь завлит и уже пожилой человек, к тому же без театрального образования.

Я много чего приготовил сказать: что стоило нам начать зарабатывать, как все разъехалось, и кто мы теперь? – голые люди на голой земле (это мы тоже поставили). Но Прокопьич перебивает меня:

– Вам шашечки или ехать? – С недавних пор это любимое его выражение. Все не решаюсь спросить, вдруг что-нибудь непристойное. – Вы устали, Александр Иванович. Когда были в отпуске? Никогда? Отправляйтесь немедленно.

Куда? Прокопьич огорошил меня. Куда я отправлюсь?

– Да мало ли? – Он показывает на аквариум, словно зовет в свидетели рыб. – В Шарм-аль-Шейх. В ту же Грецию.

Я теряюсь и раскисаю совсем. В результате прошу разрешения поставить “Царя Эдипа” – мол, давняя такая мечта. Сам себя слушаю с удивлением. Прокопьич разводит руками: он в творческие вопросы не вмешивается, “Эдип” так “Эдип”.

– Ничегошеньки я не понял. Строфа, эписодий, антистрофа. О чем вообще материал?

О правде, Славочка: о том, что правда зачем-то нужна. Хоть от нее иногда очень грустно становится.

– Вы как Сфинкс, дядя Саш, говорите загадками.

Хорошо: про судьбу. Про судьбу материал. Знаешь, Славочка, выражение: на телеге судьбу не объедешь.

Вздыхает:

– Похоже на то.

В столице вспомнили Губарева – приглашают в многосерийный фильм. Заодно ему хочется выяснить, что произошло с документами, которые подавали на звание то ли пять, то ли шесть уже лет назад. Предстоит обойтись без Захара, а жаль, я Креонта думал ему предложить. Или слепого провидца Тиресия: Губарев был большим мастером наводить на людей страх. С даром предвидения у него обстояло не так хорошо. Все мы задним умом крепки, но для Валентины Генриховны сюрпризов в том, что случилось между Любой и Славочкой, не было:

– От них же искры летели, еще до того, как уехал Захар. Страшно подходить было к этой парочке. Как будто все время мешаешь им.

Мне казалось – наоборот, они ищут общества.

– Тут нету противоречия. Ничего-то вы не понимаете в грехах человеческих, Александр Иванович, ни-че-го.

Может, и так. Ах, Валентина Генриховна! Вспоминаю, какой была она лет двадцать – тридцать назад. Всегда строгая, сосредоточенная, все куда-то спешит в неизменном своем переднике. Сколько лет прошло, как переменилась жизнь!

Соорудили жертвенник, хор расставили вокруг него буквой “П”. Хор получился смешанным, не по правилам, зато каждому дали в руку масличную ветвь. Машут, приплясывают, и поют интересно, им самим нравится:

– Александр Иванович, да это же натуральный рэп!

Славочка перестал ночевать в театре. На репетиции приходили вдвоем, держась за руки. Многим казалось, что оба имеют безумный вид, по мне так просто чуть-чуть осунулись. Молодые актрисы сочувствуют Славочке, но удивляются: медом, что ли, ему там намазано?

– Уж не знаю, что он с ней делает, только Люба ваша лишилась ума совсем. – Так это видится Анне Аркадьевне, ее прежде всего беспокоит судьба спектакля: – Конечно, в порядке вещей, что Иокаста чуть-чуть не в себе, но в пределах же, до разумной степени.

Меня состояние героев устраивает: изнурены, но оба, что называется, в фокусе. Театрального образования у меня нет, но глаза и уши имеются.

А Анне Аркадьевне мы придумали роль без слов – воспитательницы Исмены и Антигоны, эдиповых дочерей. Эдипу они также приходятся сестрами, Иокасте – внучками, а тетками и племянницами – сами себе.

– Ну и семейка, – вздыхает Анна Аркадьевна.

“Несчастные вы дети! Знаю, знаю…” Славочка – настоящий царь, хоть он и младше всех.

– Вы можете вообразить себе Славочку стариком? – однажды спросила меня Валентина Генриховна. – И я тоже нет.

Много литературы я поднял тогда, вступил в переписку со столичными специалистами. Дорогие, обращаюсь к артистам, это греческая трагедия, тут не требуется жить на сцене и умирать, надо не выражать страдание, а изображать его, понимаете разницу? – Не особенно, Александр Иванович, но постараемся. – Забудьте, пожалуйста, чему вас учили в училищах, – не живите на сцене, только показывайте. Впервые за долгие годы может выйти серьезный спектакль.

Любочка переносит новое свое положение просто, с достоинством. За несколько мест в трагедии я, по правде сказать, боюсь: не впервой нашей Любе играть цариц, и мне еще памятны приключения с “Гамлетом”. Но нет, не впадает она в состояния, когда речь заходит о том, как безжалостно обошелся Лай, прежний ее супруг, с ребеночком: “Связал лодыжки и велел на недоступную скалу забросить”. И даже когда другие актрисы пробуют ей мешать – используют Любочкин реквизит или нарочно слова ее произносят, – она остается такой же, отстраненно-возвышенной. Откуда передалось ей это спокойствие? Удивительно.

С той же царственностью она переселяется в комнату Славочки. Скоро вернется Захар – что же им, прятаться? Да, вместе работать потом, втроем, но люди мы взрослые, цивилизованные. “О, перестань об этом думать, царь!” – Нет, ее уже было не сбить, нашу Любочку. Потом, всё потом, давайте “Эдипа” выпустим. Как-то и женщины поутихли: Слава теперь женат, Любочка снова замужем.

– Прекрасная пара, – отзывается о них Валентина Генриховна.

– Как Есенин и Айседора Дункан.

– Федюнин, типун тебе на язык. Доел – и шагай отсюда.

Ни с кем Валентина Генриховна так не строга, как с Федюниным. Сказала однажды:

– Боюсь некрасивых людей.

Вот и Федюнину перепала реплика – был у нас в штате такой человек, даже не знаю, кем числился. Прокопьич однажды спросил: а нужен он нам? Может, избавимся от надоедливого товарища? Пожалели тогда: после стольких-то лет… И потом – красная сыпь в пол-лица, куда он устроится? А руки вы его видели?

И вообще-то жалко слабых людей, а этот пьесы писал. Ни один театральный журнал не печатал федюнинских пьес, настолько они неудачные. Я и так с ним, и эдак – чтоб особенно не ругать, но и слишком не обнадеживать. Опять у вас, говорю, бобровые воротники, падения без чувств, шпоры, ментики. Отвечает: законы жанра, историческая реконструкция. Ладно, раз так, только лучше Геннадия Прокопьевича не отвлекать, сразу уж мне показывайте.

В последнее время Федюнина часто в театре видели, чаще обычного. Не придали значения.

Все-таки, что же Губарев? Уехал, мы и забыли о нем. Театральная память короткая: старик Лай, прежний муж, отбыл куда-то. В Фивы, в Коринф, в Элизиум. Превратился в призрака.

Мы начали репетировать, наверное, в октябре, премьера запланирована на февраль. Получается, Губарев не объявлялся на Новый год, или он позже уехал? Но в январе Славочка в театре не ночевал, и на Празднике Солнца – у нас отмечали его широко – Захара, кажется, не было. Странно. Да, насыщенные были дни – самые лучшие за все мои годы в Вечности – какая уж тут хронология! Предчувствие триумфа и вместе – беды. Не я так один ощущал, многие.

Состоялся прогон для своих. Удачно, без крупных потерь. Неужели получится?

В день премьеры – никаких репетиций. Спускаюсь позавтракать: в буфете Славочка, в одиночестве. На столе только рюмка и пепельница.

– Уже четвертая, – шепчет мне Валентина Генриховна. – Запеканку ему приготовила, отказался есть.

Понятно, волнение. Я, однако, спокоен: до спектакля еще много времени, да и не был Славочка никогда алкоголиком. Спросил его все-таки: зачем же ты пьешь с утра?

Улыбается виновато-беспомощно:

– Чтоб не курить натощак.

Стрелец

– Cлавочка, хочешь, кофе сварю?

Слышит ли, о чем его спрашивают? Нет, встает, опять улыбается и уходит прочь – веселой своей цирковой походкой, немножко развинченной. Белая водолазка, черные брюки и туфли черные. Мне бы обеспокоиться – куда это он приоделся? – но я задумался о своем. О том, что никогда уже не понадобится.

Мог ли я знать, что в то утро на нашей сцене разыграется страшное действие – самое отвратительное, бессмысленное из всего, что можно вообразить? Мог ли судьбе помешать? Сначала, глядя с близкого расстояния, думал: конечно же, мог – и знать, и вмешаться, винил себя. А потом несчастье со Славочкой встроилось в череду других катастроф, и вера моя, прямо скажем, безумная, в то, что мы можем воздействовать на события, улетучилась. Все уже где-то написано, надо принять неизбежное. И помочь остальным – тем, кто рядом, – тоже его принять.

Помню отчетливо: вот Валентина Генриховна убирает со стола рюмку с пепельницей, вот я прошу у нее запеканку и чай, и вдруг раздается хлопок, а за ним – звон стекла. Что там такое? Монтировщикам делать на сцене нечего, спектакль давно установлен. Мы переглядываемся – и скорей туда.

Дверь на сцену закрыта, с чего бы? Мы не запирали ее никогда. Руками, ногами колотим в нее, замок дергаем. Потом Валентина Генриховна будет плакать, рассказывать, что в эти минуты впервые узнала, где сердце находится, мы будем для нее сердечные капли искать. А тогда поняла моментально:

– Губарев. Сейчас он его убьет.

Едва успела сказать, и опять хлопок, никогда изблизи я не слышал, как хлопает револьвер, настоящий: тупой, омерзительный звук. Мы застываем в ужасе. Грохот ног, дверь распахивается, перед нами Захар. В одной руке швабра, которая дверь держала, в другой револьвер.

– Финита, допрыгался, воздушный гимнаст. Любку зовите, пусть поглядит на хахаля. Белку бьют в глаз! – Оттолкнул нас и похромал в сторону.

У Славочки – огромная рана вместо лица. Кровь, не клюквенный сок, которым он должен был глаза себе мазать вечером. Валентина Генриховна накрывает его передником.

Дальше помню кусочками. Пробегает по заднему ряду Федюнин, выскальзывает в зрительское фойе. “Крыса”, – отчетливо произносит Валентина Генриховна. Губарев сидит на полу рядом с дверью, наклонил свою бритую голову, боевой его дух погас: спрятал лицо, колени поджал, дрожит. Револьвер под себя подгреб. Кто-то Губарева укрыл курткой, поставил ему воды. Подходят люди, тихо переговариваются, стоят все немного поодаль – когда уже его заберут? Из-за того, что Губарев захромал, возникает предположение, что Славочка ранил его. Нет, Славочка в воздух выстрелил, расколотил фонарь. А Губарев за груз зацепился, который кулису удерживает, все мы об эти грузы ноги расшибали себе. Ничего, говорят, перетопчется.

Я иду сообщить о том, что произошло, Любочке. Она машет рукой, отворачивается. Слезы появляются у нее только к вечеру. По счастью, удается удержать ее наверху.

– Четырнадцать метров восемьдесят сантиметров. – Я помогаю Ирине Вадимовне измерить расстояние между кулисами.

Ирина Вадимовна – лейтенант юстиции, возраст – от тридцати до пятидесяти. На вид скорей пятьдесят, по разговору – существенно меньше. Спросит:

– И чего было не пойти пошмалять на улице? – И сама же ответит: – По такой погоде околеешь влегкую через пять минут.

Конечно, Вечность – не Пятигорск, но дело не в холоде. Федюнин, исторические реконструкции. Я больше не видел этого человека. Он заходил на поминки, об офицерской чести порассуждал, о дуэльном кодексе: непорядок, конечно, стреляться одним револьвером, по очереди, но этим двоим не только оружие приходилось делить, а выстрелом в воздух Губареву было нанесено дополнительное, смертельное оскорбление. Прокопьич отвел Федюнина в сторону, что-то сказал ему, и тот исчез окончательно.

– Да ладно вам, – удивится Ирина Вадимовна, когда мы расскажем ей, откуда возникла идея дуэли. – Двадцать первый век, офицерская честь. Смехота.

Губарева и Славочку увезли ближе к вечеру. Несколько следующих дней я почти не запомнил – время вдруг сделалось чрезвычайно быстрое. Люба ни с кем говорить не могла, я приносил ей поесть, иногда она ела, иногда оставляла еду нетронутой. Прокопьич велел написать объявление: “В связи с переездом на новую сцену спектакли отменены”. Мы, в общем, всегда уважали Прокопьича, но только теперь в полной мере отдали ему должное. Он ездил в Северогорск, ходил по учреждениям и к девятому дню доставил Славочкин прах. Вместе мы поднялись к Любе в комнату, поставили урну на подоконник. Люба поплакала, мы постояли возле нее. Договорились: вот потеплеет, тогда и решим, как Славочку похоронить. Глядишь, и родственники объявятся, им телеграмму отправили.

Прокопьич произносит что-то в том смысле, что неизвестно, где мы сами окажемся, когда потеплеет: странно, думаю, раньше он избегал общих слов. Приглашаем Любу спуститься в буфет, мы поминки устроили. Нет, она не пойдет, не хочет в теперешнем своем виде показываться. Тогда и я, наверное, попозже спущусь. Вслед за Прокопьичем выхожу в коридор. Он кивает на дверь:

– Актриса. Мысли уже, как себя показать. Оклемается.

Дай-то Бог, Геннадий Прокопьевич. Хочу поблагодарить его за участие. Он меня останавливает.

– Я тут отъеду. Вас оставляю за главного.

А что со спектаклями делать – без Славочки и других? Восстанавливать старое: “Чем черт не шутит”, про крокодила? Все приобретает какой-то неправильный смысл.

– Александр Иванович, выдохните уже. Вот как мне с рыбами поступить? Ладно, я так. Вы же знаете новости.

Киваю. Я действительно думал, что знаю новости.

– Рассказывать правду легко и приятно, так что давайте начистоту. – Ирина Вадимовна, женщина-следователь, перед тем как встречаться со мной, успела со многих снять показания.

Измеряет, записывает, я помогаю рулетку держать. Гляжу на то, как перемещается Ирина Вадимовна, ставя ногу на всю ступню, случайно руками взмахивая, думаю: насколько иначе ходят по сцене артисты. Так, наблюдение. Тяжело мне тут, хоть, конечно, декорации убраны, все помыли, вытерли. Знаете, говорю, вы ведь целый день на ногах, Ирина Вадимовна, пойдемте ужинать.

Покормили ее: от поминок осталось много еды.

– Налейте, что ли, а то после Швальбе вашей у меня голова – вот такая вот. – Показала. – Сначала она мне впихивает, что два ее мужика что-то там репетировали. Ну-ну, боевыми патронами. Типа производственный травматизм, да? А где второй ствол? Не сходится. Тогда она заявляет, что одна виновата во всем. Спрашиваю: Любовь, как ее? Это вы Воробьева, значит, ухлопали? Собираетесь взять на себя?

Бедная Люба. Так она, стало быть, чувствует. Слов из песни не выкинешь.

– Почему не выкинешь? Выкинешь. Поговорите с ней. Да, и то, что Губарев целовал ей пальчики, не представляет ни малейшего интереса для следствия.

Любочку женщины никогда не жаловали. Спрашиваем, что ожидает Губарева.

– Убийство без отягчающих: от шести до пятнадцати. А вы как думали? Что сошлют на Кавказ? Вот если бы потерпевший тоже стрелял в него, могли бы назначить и меньше меньшего. Дети малолетние есть? Да вы не нервничайте. Таким, как ваш Губарев, им не так и плохо в колонии: личность известная, его по телевизору видели. Лишь бы сам не увлекся – вон он стреляет как. Погодите, до прессы дойдет – он еще героем окажется. Ладно, разболталась я с вами. Пора в управление.

Шубу подал Ирине Вадимовне, веду ее к выходу, там большая Славочкина фотография. Задержались возле нее.

– Жалко. – Вздыхает. – Но хотя бы успел пожить. У меня сыну вон двадцать пять. Что делает? Да ничего он не делает, косит от армии. Целыми днями в компьютер играет, ни одной женщины. И не знаешь, что лучше, да?

Вернулся в буфет, сел. Слишком много всего. Валентина Генриховна садится рядом со мной:

– Уезжаю я, Александр Иванович. За границу. – Смеется. У нее в Мариуполе брат. – А что, другая страна!

Конечно, как-то жить надо дальше, да? Понимаю внезапно, что очень устал. А ведь мне еще надо проведать Любочку.

– Вы-то сами, Александр Иванович, ничего не надумали?

В каком отношении? Чувствую: нет, не могу поддержать разговор, кружится голова.

– Город же выселяют. – Руками всплеснула: – Вы что, слышите в первый раз? Люди вещи складывают, переправляют их кто куда. На почте столпотворение. А что на вокзале творится, вы б видели!

Как-то я соображаю сегодня с трудом. Разве можно выселить целый город? Наверное, раз Валентина Генриховна говорит. Зачем ей меня обманывать? Я никаких указаний не получал. Завтра об этом подумаю, а сейчас мне бы лечь.

– Нет у вас ощущения, что мы с вами, Александр Иванович, прожили не свою жизнь? Что весь театр этот – чужая для нас история?

Не знаю. А что бы я делал? Литературу преподавал? Нет ничего случайного. Поднимаюсь, прошу у нее прощения. Видимо, сильно качнулся в сторону.

– Дайте-ка, – она предлагает, – я доведу вас до комнаты.

Не хватало еще. Дойду.

– Хороший вы человек, Александр Иванович. Самый лучший из тех, кого мне пришлось встречать.

Так Валентина Генриховна попрощалась со мной. А я и поблагодарить ее не сумел, даже не спросил адреса.

Все распущены по домам, остались только мы с Любочкой. Чем мы заняты? А ничем. Попытались в карты играть, в шахматы. Вечерами сидим в буфете, часто смеемся по разным маленьким поводам. Планов не строим, не вспоминаем прошлого, спим, ночью и днем. Ничем мы не заняты. Жжем электричество.

В прежние годы мне нравилось, когда артисты разъезжались по отпускам, я столько дел переделывал: книги, журналы читал, новые пьесы выискивал, гостей из других городов принимал, к нам приезжали с гастролями народные коллективы, конкурсы самодеятельности. А теперь мы сами как будто отбыли в путешествие, и сколько оно продолжится?

Сорок дней. Посидели вдвоем, вина выпили, спустились зачем-то в зал.

– А ведь похоже, Александр Иванович, мы тут никогда уже не окажемся. Вещи пора собирать.

Погоди, Любочка, вдруг наладится? Не надо нам было сюда приходить. Она разрешила себя увести, но, кажется, посмотрела на меня с сожалением.

Лежу в темноте и думаю. Один хлопок револьвера! А если б осечка? А если бы Губарев не ушибся ногой? Может, тогда пожалел бы Славочку, тоже в воздух пальнул? И сам за решеткой не оказался бы. Стрельбу бы замяли, “Эдипа” сыграли бы вечером. А там, глядишь, и свозили б куда-нибудь – ведь хороший вышел спектакль.

Глупость, сказал себе, исторические реконструкции. Невозможно, оскорбительно думать, что всем управляет случай, что жизнь человеческая зависит от мелочей. Не мог Славочка мимо Любы пройти, не мог промахнуться Губарев, и про “Эдипа” тогда, у Прокопьича, я не случайно заговорил, не от того, что он вспомнил Грецию.

Так и заснул в этих мыслях, а утром бумага пришла: постановлением того и сего Вечность решено ликвидировать. Оптимизация, управление ресурсами, освоение новых земель: буквы перед глазами прыгают. Пробую их сложить во что-то разумное и явственно слышу голос:

Каким же очищеньем? Чем помочь? Изгнанием иль кровь пролив за кровь, Затем, что град отягощен убийством.

Его голос, Славочкин.

После Вечности

На перроне играла музыка, потом мы тронулись. Помню хлопья снега в свете прожектора, общий вздох, когда город внезапно погрузился во тьму. “Мама вас просит, чтоб не рубили сада, пока она не уехала”, – произнесла Пружинка. “Отключили трансформаторную подстанцию”, – ответил ей кто-то знающий. Были и слезы, конечно. За кипятком пошел – наткнулся на Анну Аркадьевну: стоит в тамбуре, почти в темноте, не видит меня. Завернулась в любимый свой плед, она почему-то его называла “плед с репутацией”, курит и то ли напевает тихую песенку, то ли всхлипывает.

В эти дни людей непрерывно увозят в Северогорск, поездом, другого способа нет, селят в гостиницы, общежития, даже в школы, в училища. Квартиры предоставляют в первую очередь тем, кто с детьми, остальным их тоже построят, в ближайшем будущем. Кого-то, по слухам, приходится силой тащить: что поделаешь? – не бросать же людей без света, воды, отопления. Пока поймут, в какую попали историю, будет уже не выбраться. Я и сам ведь все понял с некоторым опозданием. Вечности больше нет – как это? – да вот так.

Театральных эвакуируют с последней партией. Дали нам два вагона, купейных, опять мы в выигрышном положении. Сижу против Любы, спиной к движению, нас только двое в купе, сверху вещи лежат, главным образом Любины.

– Замечательная у вас способность, Александр Иванович, не обрастать предметами, – хвалила меня всегда Валентина Генриховна.

Предпочитаю, отвечал я ей, заведовать реквизитом, который целиком умещается в мой чемодан. Вон он сверху лежит – металлические уголки, деревянные ребра – ничего-то ему не сделалось. С какой, помню, легкостью я взбежал с ним когда-то на верхний этаж! И теперь дотащил, справился.

За окнами снежная мгла, едем медленно. Что ж, вот и выстроился событийный ряд. Началось со стяжательства, с эксплуатации классики, дальше – запретная страсть, потом преступление. Героям – гибель и каторга, нам, статистам и хору, – изгнание. Разве можно в здравом уме утверждать, что жизнь не имеет фабулы?

Поднимаюсь, оглядываю багаж. Где урна? Урна где? Любочкины глаза, без того большие, распахиваются от ужаса: забыла на подоконнике! Неблагородно винить ее, она и сама в отчаянии. Рассудили так: никто теперь не нарушит покоя Славочки. Разве плохо жилось ему в его комнате?

Снова на место сажусь, прикрываю глаза. Опять событие, надлежит уместить его в череду других. Не случайно же мы Славочкин прах в театре оставили…

– Александр Иванович! – Люба делает большущую паузу. – Кажется, я беременна. – Снова пауза. – Почему вы молчите?

Что означает “кажется”? Боюсь у нее спросить. Это было бы хорошо, не правда ли?

– Думаете, хорошо?

Поезд остановился, не в первый раз: вьюга, пути замело. Расхаживаю по коридору, думаю. Проводница идет:

– Что, дед, не спится тебе?

Даже весело: дед. Вернулся в купе, посмотрел на Любочку, одеялом ее укрыл. В этот раз стояли особенно долго, ждали снегоуборочной техники. Всю дорогу так: немножко проедем и постоим, только к утру доехали.

Северогорск: дома высокие, многоквартирные, огромное здание администрации, трубы дымят. Настоящий город: дворец спорта, следственная тюрьма, в ней, между прочим, находится Губарев – законный Любочкин муж. – Двинулись? Артисты стаскивают с полок вещи, выносят их из купе. Сейчас нам, наверное, выдадут ордера, мы разойдемся по новым домам. Будем в гости друг к другу захаживать, вспоминать прошлое. – Хорошо бы нас поселили как-нибудь покомпактнее. – А мебель будет в квартирах? А бытовая техника? – Где вы такие квартиры видели? Я в разговорах участия не принимаю, да и никто меня в них уже не берет. “Выдохните” – так советовал Геннадий Прокопьевич? На театре все случается быстро. Пенсионер, дед.

Мысли мои о другом. Во всю ночь не закрыл глаз, на спящую Любу посматривал, одеяло на ней поправлял. Как-то она назовет ребеночка: может быть, Сашей? Хорошее имя, универсальное. “Шла Саша по шоссе и сосала сушку” – буду буквам учить. Или про Арарат, мамино.

Прибывших просят собраться в здании вокзала. Любочка долго приводит себя в порядок – она теперь очень медлительна. Подходим, когда уже в общем шуме ничего не поймешь: одни угрожают вызвать милицию, другие – прессу и телевидение, третьи – разобраться по-своему. Официальная женщина просит всех замолчать, войти в ее положение.

– Господа, нас призывают быть человечными! – Трагический смех Анны Аркадьевны превращается в кашель, затем в рыдания.

Новость такая: мы остаемся в поезде – им негде нас поселить. – Считайте, это гастрольный вагон, как в войну. Агитбригады годами не вылезали из поездов. – Но война ведь вроде закончилась? – Отвечают уклончиво: – Для кого как.

С моей точки зрения, даже боюсь ее высказать, – ничего ужасного: в вагоне тепло, есть свет, места хватает, нас прикрепят к вокзальной столовой, дадут талоны на трехразовое питание. В зале для пассажиров с детьми работает душ, им можно хоть среди ночи пользоваться. Не плачь, пожалуйста, Любочка. В вагончике, где я появился на свет, такого удобства в помине не было. Слышала? – если отключится электроснабжение, выдадут уголь в брикетах. Уголь в брикетах! Мы и мечтать не могли. Медпункт на вокзале тоже работает круглосуточно.

Любочкин лоб покрывается красными пятнами – нужно действовать. Пробираюсь через толпу и, немного не рассчитав громкости, сообщаю, что Люба находится в положении. Почему-то у наших это вызвало смех, артисты – как дети, бывают жестокими.

Женщина в форме разводит руками:

– Жилье-то я, извиняюсь, ей не рожу.

Выход вскоре найдется: Любу отправят в больницу, на сохранение. Полежит, успокоится, сдаст анализы не спеша. Провожаю ее до машины. Она подставляет для поцелуя лоб, улыбается на прощание.

Я оказался прав: жить в современном вагоне вовсе не страшно. Сытно, спокойно, тепло. Вначале мешали постоянные объявления: поезд такой-то прибывает на первый путь, но привыкаешь, перестаешь замечать. Вокзал находится в центре города, все под рукой: и магазины, и прачечная, даже бассейн. Для тех, кто годами не покидал Вечности, много нового. Кто-то ходит по учреждениям, скандалит, добивается компенсации за утраченное имущество, кто-то ищет работу, знакомым звонит. Я все больше полеживаю: опять проснулась во мне жажда чтения – бесцельного, бескорыстного, снова принялся за выучивание стихов. Схожу на вокзал, позавтракаю, перекинусь несколькими словами с нашими, узнаю новости и – на койку, читать.

Наших становится меньше и меньше. Пружинка сразу исчезла: разнесся слух, что отправилась в Питер, к белозубому режиссеру, между ними возникла симпатия, когда она Лауру с ним репетировала. Анну Аркадьевну в Сыктывкар пригласили, в детский театр.

Однажды в больницу сходил, в женское отделение, потерялся, долго искал, к Любочке все равно не дали пройти – то ли у них карантин, то ли нет посещений в принципе, то ли мужчинам нельзя, все утверждали разное. Книжек, фруктов принес, воды. Сказали: передадим, а у Швальбе все хорошо, температура нормальная. И я успокоился, вернулся в вагон – читать, мечтать.

О-хо-хо, как Мир Саввич говаривал, незабвенный директор наш. Сладкими были грезы мои, и хоть знаю теперь, чем закончились, не считаю мечтание свое напрасным. Ночами – выключат верхний свет – я лежу в темноте, вспоминаю, какие мама мне пела песенки, перебираю в уме детские выражения, стишки. Как я мало знаю себя: вот, оказывается, что мне нужно-то! Обжегся на Глашеньке-немочке, с той поры и решил, что не следует рисковать. Нет, не решал ничего такого, конечно же. Просто жил, как написано на роду.

– Да что я, по-вашему, Медея какая-нибудь? – кричит она, забывая себя: не удержался, поделился с Любочкой соображением про “как написано на роду”.

Тише, тише, здесь перегородки картонные. Хотя, чего уж теперь, – плачь, кричи, все равно.

Любочка оказалась в одном отделении с женщинами, которые собирались избавиться от беременности.

– Аборт, Александр Иванович. Это называется “сделать аборт”. При чем тут жестокость? Сами туда, между прочим, пихнули меня.

Если коротко, то в какой-то из дней к женщинам прибыл батюшка, все отправились, и она заодно. Молодой. Как он туда проник?

– Наверное, Александр Иванович, к ним зараза не пристает. А он говорил хорошо, подготовился. Адом пугал – бабы плакали. Я не плакала: мне-то что? Я ведь так пришла, за компанию. Сижу слушаю, на него смотрю. Высокий, аккуратная борода. И он тоже на меня как-то больше, чем на других, поглядывал. Заметил, что я не больно-то удручена. Спрашивает: ты, мол, кто? Водолей, говорю. Усмехается: “По профессии”. Артистка драматического театра. Головой покачал: “Легкой жизни хотела. Вон, посмотри, как другие девчонки живут”. Вы к чему это? “А к тому, что лицедеи вообще не спасутся. Знаешь, как в старину называли театр? Позорище. Не напрасно вашего брата-артиста за оградой положено хоронить, рядом с самоубийцами”. Спрашиваю: может, рано еще меня хоронить? А, святой отец? “Я тебе, – отвечает, – не святой отец”. Ну, тем более. Отворачивается от меня: “Простите, дорогие сестры, что разговор ушел несколько в сторону”, – и продолжает про муки вечные и про скрежет зубов. На меня уже – никакого внимания. Бабы реву-у-т. Думаю: удалась лекция, то-то они нарожают ребят. Остановился, и как они начали! “У меня квартиры нет!”, “А я попала под сокращение”, “Знаете, какие очереди в детский сад?”, “У меня свекровь – ага, вы не жили с ней!” Одна безработная, другая без крыши над головой, у третьей муж пьяница. Батюшка выслушал их внимательно: “Раньше думать надо было”. И ушел.

Женщины тоже пошли и сделали этот самый аборт. Все до одной. И Любочка.

– Александр Иванович, – улыбается мне через слезы. – А поп, между прочим, окает. Помните?

Еще бы – “Юдоль”.

Хотела насолить священнику, да?

– Как вы не понимаете! Он же прав, прав! Раньше думать надо было.

О чем? Вот моя мама: меня родила, вырастила, одна. Тоже не самые были благоприятные обстоятельства.

– И толку-то? Да считайте, нас нет! Ни семьи, ни жилья, ни профессии!

Собирался сказать, что она мне и есть семья, но зачем набиваться в родственники? Ты, говорю, артистка. Смотри, сколько переиграла всего. Любой театр тебе будет рад. А у меня пенсия. И даже какие-то сбережения, небольшие, конечно, но есть. Я и работать бы мог, учителем.

Плачет, мечется, бедная:

– Александр Иванович, родной, простите, простите меня.

Даже не знаю, сколько прошло. Неделя, две? Любочку вижу только эпизодически. Возвращаюсь однажды к себе после завтрака: на перроне – она. Спрашиваю: ты куда направляешься?

– Я всегда теперь буду отчет вам давать, да?

Доброе у Любочки сердце: заметила, как я огорчился ее ответом, с собой позвала, она теперь ходит в бассейн.

Я не плаваю, не умею, но постоял, посмотрел. Не особенно и разглядишь, что там делается: май, круглые сутки светло, а температура воздуха отрицательная, над водой пар. И как Близнец ее в этом супчике выловил?

Через несколько дней Люба приходит ко мне:

– Поздравьте, Александр Иванович. Я человека встретила. Переселяюсь к нему. Чувствую: тут получится.

Кто он? Что делает?

– Ничего интересного, инженер. Он Близнец, понимаете? Близнецов у меня еще не было. Овны всё да Стрельцы. Мы поженимся и уедем в Америку.

Поздравил, конечно. Счастья ей пожелал. Люба снова развеселилась, это самое главное, и шляпа какая-то новая у нее.

Поговорили и о делах:

– Не забудьте, пожалуйста, Александр Иванович, мы послезавтра с вами встречаемся. Органы социальной защиты плачут уже по нам.

В который раз прихожу в эти самые органы, да как-то впустую все.

– Не вникайте, с паршивой овцы… – Любочке вместо квартиры выдали компенсацию, сказали: по кадастровой стоимости. Что это значит, пытаюсь понять.

– А вам, – говорят (то есть мне), – уважаемый, не положена компенсация, поскольку в Вечности вы были прописаны временно. Мы и тем, у кого квартира служебная, не даем. Только собственникам.

Любочка начинает сердиться, кричать:

– А вы говорите, Александр Иванович: рожай! – Поворачивается к публике, передразнивает: – “Уважаемый”. Да вы все мизинца не стоите этого человека. – Указывает на меня.

Прячу руки в карманы пальто, Любочка мне потом этот жест припомнила. Публика – очередь и работницы – удивлена: вот же, неймется ей.

– Вам больше всех надо, женщина?

Возникает также вопрос: Швальбе – что за фамилия?

Ох, и обернулась же Любочка, и взглянула же: Иокаста, Гертруда, Елизавета Английская! Ей для азарта и нужно – всего ничего. Успокойся, шепчу, пойдем.

Подключается хор:

– Постойте, а это не та ли самая, из-за которой артиста в тюрьму упекли? Помните, майора играл, лысого, по телевизору.

Вцепился Любочке в руку, тащу ее к выходу. Прошу тебя, не шуми, не надо историй, не надо мне ничего. Нам ли быть недовольными? У самих ведь рыльце в пушку.

Выходим на улицу:

– Что вы там говорили про рыльце в пушку? Проснитесь, Александр Иванович! Вечность закрыли не оттого, что мы что-то там ставили, или я одновременно с мужем спала и со Славочкой – кстати, чтобы одновременно, такого не было, – или оттого, что Губарев его застрелил. Сами говорили: правда нужна. Вот вам правда. Это отношение, политика!

Наверное, ей Близнец про политику объяснил.

– Не только отдельные города, целые страны скукоживаются. Но в Америке – там не так. Там большое счастье, если, допустим, дорогу у тебя через дом протягивают.

Да? Почему это? Поглядели мы с Любочкой друг на друга, и как начали хохотать! У них там, что ли, не по кадастровой стоимости? Покатываемся со смеху, повторяем одно и то же на все лады, люди выходят из учреждения, думают: вот ненормальные. Любочка отсмеялась раньше, чем я:

– Возвращайтесь к себе, а я в тюрьму загляну. Надо развестись с одним уголовником, пока общественность за меня не взялась.

Лето. Все себе уже подыскали что-нибудь. Я один остался, забыли меня. Тут вдруг вспомнили:

– Давай оформляться в дом престарелых, дедуль.

Любочка, когда я сказал ей, фыркнула:

– Вот еще! Пойдемте в агентство, домик подыщем вам. Где вы хотели бы жить?

Долго выбирали между вариантами. Очень она помогла. Ко всему и денег добавила:

– Берите, берите, не заставляйте себя уговаривать.

За что мне такая награда? Поблагодарил ее, взял.

– Александр Иванович, является ли судьба частью личности?

Вот так вопрос! Любочка мне его задала прошлой осенью, перед нашим с ней расставанием. Где же ты прежде была?

– А разве вы прежде знали бы, что ответить мне?

И легка, легка…

Поселился в итоге в Тарусе. Еще неплохой был вариант – Гудауты, но в моем возрасте опасны резкие перемены климата. Хотя дело, сказать по правде, не в климате. “И легка, легка под мостом Мирабо Ока…” Моста Мирабо и в помине нет, никакого нету моста. В Тарусе есть что любить и без этого.

Много гуляю, красота здесь просто невероятная. Подружился с местным писателем, Макеевым Владиленом Ниловичем, я уже упоминал о нем.

– А вы вообще, что ли, Александр Иванович, не выбираете, с кем дружить? – спросила меня однажды Любочка.

Не знаю, моя хорошая, похоже, что ты права: с кем свела судьба – с тем и поддерживай отношения, так мне кажется. Тем более что в биографиях у нас с Макеевым, как выясняется, много схожего. Почти ровесники, и у обоих отцов репрессировали. У Владилена Ниловича, правда, отец большим начальником был, а мой и всего-то – трамвайным кондуктором.

Одно только: любит Макеев пожаловаться. По мне – пускай, разумеется, выговорится человек, если ему легче от этого, лишь бы еще больше не распалялся, не заводил себя.

– Опять я в нынешнем премиальном сезоне мимо всего пролетел. Жидам потому что одним дают премии. Жиды дают жидам премии. Вот и весь литературный процесс.

Смотрите, пытаюсь ему сказать, Владилен Нилович, кругом-то как хорошо! Наверное, скоро сирень распустится, жду не дождусь. Знаете, сколько лет я сирени живой не видал?

– Русская весна, называется. Весна русская, а кому премии?

Нет, определенно, я правильно поступил, что не стал писателем. А ведь были мысли. Показываю: глядите, это что такое, ольха? Сама растет, ни сажать не приходится, ни ухаживать. Радуюсь таким мелочам, не привыкну никак после Севера. Чудо ведь!

– Чудо, да… Я люблю нашу русскую природу. И все-таки не мешало бы хоть разочек еще прогреметь.

Когда позволяет погода, иду гулять, в одиночку или с Макеевым, в остальное время в библиотеке сижу. Открывается она ранним утром, закрывается в семь. Кое-какое отставание уже ликвидировал, но мне, конечно, читать еще и читать.

Опять я неплохо устроился, но дома стараюсь бывать поменьше: не хочется раздражать Антонину Федоровну. Она и Михаил Степанович – мои соседи, у меня с ними стенка общая, общий двор. И участок тоже напополам, но я сразу их попросил моей половиной пользоваться – какой из меня садовод? Когда в свое время родня их делила дом, то чем-то соседей моих обидели, не знаю подробностей. С Михаилом Степановичем проще – он, например, однажды хотел мне помочь, когда была моя очередь лед убирать: я и так, и сяк его, а он все не колется. Михаил Степанович посмотрел на мои мучения, научил, как ловчее держать скребок, чтобы лед подковыривать.

– Я бы сам, если б не… – на окно кивнул.

Антонину Федоровну, жену свою, называет “мамуленькой”. Честно признаться, я поначалу решил, что она ему мать. Вот это было бы – да!.. Глубоко в меня въелись греческие трагедии! По чистой случайности сумел при себе удержать. Положение и без того, прямо скажем, безрадостное: впервые образовалось собственное жилье, и никак не могу я с ним совладать – театр меня совершенно избаловал. Вещи в пошивочный цех отнесешь: и погладят, и пуговицу пришьют, а то и обновку себе подберешь. Подстричься – тоже не было трудностей: Анюта-гримерша, Нюта, всегда на пальцы себе поплюет перед тем, как укладывать волосы, мы смеялись над этой ее привычкой. А что говорить про еду, про то, чтобы пол помыть, мусор выбросить, оплатить электричество… Не сталкивался я прежде ни с чем таким, жил без забот, не выходил из театра неделями.

Ладно, стирать и готовить – как-нибудь научусь, а вот что Любочка не пишет мне – это скверно. На почту заглядываю каждые несколько дней – не пришло ли чего до востребования.

Причины для беспокойства у всех свои. С Макеевым мы часто разговариваем о его творчестве.

– Поскольку роман мой носит характер документально-патриотический, то не стоит ли мне его переназвать? В свете недавних событий. “Корсунь”, как вы считаете?

“Ни сном ни духом” мне тоже нравилось. Хотя, по совести говоря…

– Говоря по совести, вы, дорогой Александр Иванович, так и не изыскали возможности ознакомиться с тем, что я написал. Художника обидеть легко. Шучу.

Ох, да знаю я. Принимаюсь рассказывать Макееву про злоключения с очками. Не собирался ему говорить, мало ли что случается, но он ведь торопит меня.

Неприятность: очки пропали. Все перерыл – нигде нет. Ни читать, ни писать без них. Даже еда становится менее вкусной, когда не видишь, что ешь. И ведь не такой я обеспеченный человек, чтобы чуть что новые очки заказывать. Вдруг заходит сосед, Михаил Степанович, приносит очки. Бросаюсь благодарить – где нашли? – а он их, представьте, просто забрал. Зашел и взял, пока меня дома не было.

– Думал, – говорит, – подойдут – нет, не подходят мне, слишком сильные.

Макеев послушал:

– Не знаю, что там на Севере, а в средней полосе дверь положено запирать. Но теперь-то вам ничто уже не мешает прочесть мой роман?

Конечно, прочту, обещал.

И прочел бы, прочел немедленно, если б снова Вечность мне про себя не напомнила. Вот уж с какой стороны не ждал новостей! А ведь подумать: если бы не Макеев, то я, вероятно, и не узнал бы, чем история моего театра закончилась.

Было так. Встречаемся мы на нашем обычном месте: в скверике возле администрации, над рекой. Владилен Нилович, как правило, опаздывает слегка, а тут даже раньше пришел. И выражение лица у него какое-то необычное, хитрое:

– У меня сюрприз для вас, дорогой Александр Иванович. – Вытаскивает газету из внутреннего кармана плаща, но держит в руке, мне пока что не отдает. – Забираю я, значит, газету из ящика, принимаюсь за чтение. На первой полосе большой материал о том, какая замечательная техника находится на нашем вооружении. И про то, что Верховный главнокомандующий – лично, сам – принимает участие в ее испытании. Стратегический бомбардировщик с крылом изменяемой стреловидности вам о чем-нибудь говорит? Пилоты называют его “Белым лебедем”.

Стоит Владилен Нилович посреди скверика и с увлечением рассказывает про разные штуки, которые летают по воздуху, могу перепутать – сам-то я никогда не летал, только поездом да автобусом.

– Дозаправка в воздухе… Четыре ракеты! – восклицает Макеев. – Все в цель! И тут… Попрошу внимания. И тут, Александр Иванович, я смотрю на подпись под фотографией. Позвольте, минуточку, спрашиваю я себя: а не малая ли это родина нашего Александра Ивановича? Так и есть: пгт Вечность! Вот, – протягивает мне газету, – убедитесь сами! Она!

Не помню, как взял газету, как на скамейку сел. Спасибо Макееву: подхватил, без него бы я точно грохнулся. Мой театр, я узнал его. Где гримерки женские – ничего, дыра. Огромная, рваная. Сюда одна из ракет вошла. Справа через этаж – мое окно. Стекол нет, чернота. Вот карниз, по которому Славочка залезал к себе, чтоб не будить вахтерш. Урна – цела ли? Где уж ей… Слезы у меня прямо брызнули. Какое там чтение – я и картинки разглядеть не могу.

Господи, это кто стоит с железяками – не Захар ли наш? Улыбается во весь рот. Никогда он не был худым, но точно ли?.. Да, написано: глава Северогорского района Захар Губарев. И скоро же его выпустили! Вот он, во всей красе – наш Стрелец, Командор.

Несчастный Макеев салфетки сует. Бормочу: простите меня, Владилен Нилович.

– Александр Иванович, никто ведь не пострадал…

Конечно, конечно же. Не обращайте внимания…

Посидели, я чуть успокоился, только слезы текут и текут. Макеев поближе ко мне подвигается, руку кладет на плечо:

– Знаете, кто у нас Верховный главнокомандующий?

Ну да. Не настолько же…

– Настоящую фамилию его знаете? – Оглядывается: – Ценципер. Ценципер его фамилия.

От удивления у меня даже слезы высохли. Да вам-то, спрашиваю, это откуда известно?

– Все говорят.

Никуда я в тот день не пошел. Извинился перед Макеевым, спустился ближе к воде, читал. Всю газету прочел: много такого, о чем я прежде не знал. Да, события нешуточные, и что тут мы со своими маленькими огорчениями?

Никак не решался опять смотреть фотографии: газету так выворачивал и сяк, чтобы они не попались мне. Потом посмотрел – и уже без слез. Вдруг легко сделалось: все, история завершена, не о чем беспокоиться. Стукнула нас напоследок судьба четырьмя попаданиями, никого не убила, можно сказать – улыбнулась нам, помахала крылом. Теперь опасаться нечего. И Славочке такой бы финал понравился: бах! – и разлететься по ветру. И у Любочки будет все хорошо.

И – невозможно поверить! – буквально на следующий день – письмо. Вот оно опять – провидение! Как же не думать, что жизнь моя где-то написана? Пусть не письмо, открыточка: “Александр Иванович, мы сегодня ездили на океан, китов смотреть, потом я заснула прямо в машине, а во сне вас видела, вернее, какого-то человека, который сказал, что вас больше нет. Я рыдала горько, проснулась”.

Теперь у меня Любочкин адрес есть. Телеграмму отправил всего в одно слово: “Жив”. На почте смеются: никто не шлет в наши дни телеграмм, а если шлют, то противоположного содержания. Подробно ей потом про все напишу.

С того времени он и сниться мне перестал. Театр перестал сниться и вместе с ним Вечность. А в отношении главнокомандующих – мы о них и не думали никогда. Только однажды: длинный спектакль, потом засиделись за полночь. Любочка вдруг, так жалобно-жалобно:

– Хоть бы на нас кто-нибудь обратил внимание. Как мы работаем, мучимся.

Губарев – через стол:

– Да кто на тебя должен внимание обратить? Президент?

– Хоть бы и президент. Я бы ему, – и выпила-то всего рюмочку, – родила наследника.

Губарев кулаком по столу – бах!

– Кого ты, дура, рожать собралась? НАТО уже у ворот!

Нет, Губарев не такой был, как мы, – следил за событиями.

Макеев за ними тоже следит. Прошел еще один месяц. Гуляем, я останавливаюсь как будто по сторонам посмотреть или потрогать веточку, а, если честно, перевести дыхание, оно у меня стало сбиваться слегка.

– Слышали новости? – Макеев смеется: – На этот раз никаких сюрпризов, Александр Иванович.

Вы же знаете, отвечаю, я газет не выписываю, телевизора не смотрю. Иногда долетает что-нибудь из-за стенки от Крутовых, но это не в счет. Вы у меня, Владилен Нилович, вместо радио с телевизором.

Кивает:

– А мы за последние дни серьезно продвинулись. Укрепили позиции. Хорошенький соорудили котел! Здорово наподдали им! – Даже не так: – Нахрячили по это самое!

Посвежел Макеев, порозовел, глаза горят – залюбуешься! Очень такие события действуют омолаживающе на некоторых стариков. “Бог даст войну, готов, кряхтя…” Вот и Владилен Нилович:

– Руки чешутся. Я когда служил срочную, про меня говорили: пулеметчик от Бога. Отличник огневой подготовки сержант Макеев. Напомните, покажу фотографии. Полное слияние с инструментом. Вы-то служили, Александр Иванович?

Нет, не пришлось. Мы, Владилен Нилович, люди в возрасте, а вот Сергея, внука вашего, не ждете, спрашиваю, что призовут?

– Нет, Сережка в Германии, вместе со своей матерью. Учится.

Помолчал немного, а потом говорит:

– Я, знаете, что для себя решил? Если опять мимо всего пролечу с романом моим, то тоже махну в Германию. По крайней мере обслуживание медицинское у них нормальное, не то что у нас – не допросишься. Все продам, пока цены не рухнули к такой-то матери. Ах, вы же у нас не любите русских слов!

Да чего уж там. Мало ли какое может быть настроение.

– Понимаю, о чем вы подумали, Александр Иванович. Да только ужасно не хочется помирать. Будто в гостях живешь, у хозяев планы: завтра они в кино, после – еще куда-нибудь, а тебе – отбывать, понимаете?

Вам, спрашиваю, нездоровится?

– Нет, – отвечает, – ничего такого пока. Тьфу-тьфу.

Догуляли до нашего места – до переправы через ручей. Мы тут обычно прощаемся. Он неожиданно спрашивает:

– Что с нами будет? Вы-то сами, Александр Иванович, как думаете?

Не знаю, что и ответить. Надо же доверять…

– Чему – доверять? Газет не читаете, новостей не слушаете.

Нет, я другое имел в виду. Не умею сказать. Где-то знают, как лучше мне. Вот это, наверное.

И сирень давным-давно отцвела, и дни стоят очень теплые, а мне невозможно стало гулять с Макеевым: останавливаюсь поминутно, каждый пригорок дается с трудом. Зато все больше хожу на кладбище, старое, от меня оно в двух шагах. Малолюдно тут, тихо, зелено. Пройду по рядам, почитаю надписи: фамилию, чтобы напоминала мамину, поищу. Город древний, народу много здесь похоронено, найти легко. Или просто: увижу плиту со стершейся надписью, повспоминаю, стихотворение прочту.

Невеселое место дом престарелых, но пора мне уже приглядеться к нему. Хорошо, что прямо тут, в городе, есть такой дом.

– Ветеранов, – поправляет меня директор, совсем молодой человек, еще нет сорока. – Мы называем себя ветеранами. Неизвестно чего!

Страшно смешлив:

– На нашей работе не будешь смеяться – сойдешь с ума.

Побегал за ним по лестницам, нелегко мне это далось, но, кажется, не сплоховал, выдержал.

– На этом этаже у нас, – показывает, – номера. – Вы один, Александр Иванович, или с супругой? Подыщем вам соседа поинтереснее. Или соседку? – Подмигивает. – Толкнемся-ка вот сюда.

Разве можно? Там люди живут.

– У нас тут без церемоний. – Отворяет дверь в чью-то комнату.

Не надо, я посмотрел. А внизу?

– Слабёжка. Для больных, для ослабленных. Туда не пойдем. Есть и такой контингент, проблемный, что через день приходится вызывать полицию. Зубы друг у друга воруют, куда это?! Челюсти! Дедовщина, доложу вам, не хуже, чем в армии. Важно сразу поставить себя.

Вместе сходили на пищеблок, пробу сняли, мне очень понравилось, давно я не ел горячего. Идем к директору в кабинет. Вдруг он меня подхватывает под локоток.

– У меня предложение, от которого нельзя отказаться. – Обнимает за плечи, не помню уже, кто меня так обнимал. – Давайте на нашей базе соорудим театр.

Театр? Я даже закашлялся. Откуда ему известно мое театральное прошлое?

– Разведка. Шучу.

Показывает газету “Октябрь”. Коротенькая, на четверть страницы, заметка: “Родом из Вечности”, Макеев В. Н.

– От нас сейчас требуют художественную самодеятельность. Поездим по области, а там – чем черт не шутит? – получим губернаторский грант. Давайте, оформляйтесь по-быстрому. Поместим вас в люкс.

Начинаю смеяться и не могу остановить смех. Чего доброго, директор подумает, что я припадочный. Какой мы можем сделать театр? Теней? Или мы не тени еще? Еще тени отбрасываем? Или нет?

– Почему теней? – теперь уже он удивляется. – Нормальный театр. Нормальные представления, комедии. Позитив. Старость не радость, Александр Иванович.

Все смеюсь, не могу прекратить. Директор со мной прощается вовсе не так приветливо, как встречал. И то, сколько времени он на меня израсходовал.

Выхожу от него с бумагами. Возвращаться к себе я предполагаю кружным путем. Во-первых, лишний повод по сторонам поглядеть, покуда светло, а во-вторых, короткая дорога пролегает через овраг. А с оврагом мне сегодня не справиться. Эх, лишь бы сразу в слабёжку не угодить! Прижиться можно везде, но в слабёжку не хочется. Ничего, не так я и плох, расхожусь. Вот что, переведу-ка я дух, посижу на скамеечке.

К дверям подтягивается народ, ветераны: восемнадцать ноль-ноль, пора ужинать. Наблюдаю через стекло, как те, кто станут моими товарищами, заходят в столовую, рассаживаются по местам. Надо и мне идти. Вроде дождь собирается, документы б не намочить. Рискну-ка – через овраг, не такой там и длинный подъем. Что с нами будет? – Чего ж непонятного? В войну родились, в войну и умрем.

Заметил: всю свою жизнь, пока смерть была далеко, я о ней не то что все время, однако нет-нет, а подумывал. Зато теперь совершенно, кажется, позабыл. Иногда только оглянусь – не на прошлое, а на то, что есть, – посмотрю кругом: как же я буду скучать по всему по этому! По полям, по далям на той стороне Оки. “И легка, легка…” За лесами – башни, огни, настоящий город, но туда – нет, не хочется. Вечером – дождусь, пока загорятся бакены, вдохну воздуха, на темное небо взгляну. Не особенно многое видел и знал, а не хватать будет многого. Не только деревьев, реки. Хлопьев снега в свете прожектора. Стихов – в первую очередь. Можно ли будет их с собой прихватить? Вспомню опять об Урале, о Любочке, Славе, о Вечности.

“А далеко на севере, в Париже…” Так и не побывал. Но никаких, честное слово, ни малейших причин расстраиваться. Разве меня кто-нибудь силой держал? Ведь был приоткрыт мне кусочек мира, мой собственный! И довольно надолго, если не привередничать, был приоткрыт. А каких событий я был свидетелем!

Вот так: постою, подумаю, пока не станет холодно и темно. И к себе пойду.

На горе Арарат растет крупный виноград.

 

Добрые люди

Нет, здесь детей нет, дети лежат в другом корпусе.

Седая крупная женщина смотрит Белле в глаза. Белла помнит только фамилию женщины – Орджоникидзе, фонд “Сострадание. рф”. При детской больнице имени… Имени Белла не помнит, как и не знает она, что такое “эрэф”. У женщины Орджоникидзе пристальный взгляд человека, обязанного говорить правду, какой бы тяжелой она ни была. И голос низкий:

– Милое дело сказки читать. Дети – это святое. – Глубокое, долгое “о”.

Все, что здесь делается, делается ради детей. У нее, у Беллы, есть дети, внуки? Нет, своих нет. Белле кажется, что она отвечала на этот вопрос.

– Значит, одна-одинешенька? – Шипящие выходят у Орджоникидзе очень отчетливо. – Тех, кто переживает реакцию утраты, мы в команду свою не берем. Но поскольку за вас ходатайствовала Ангелина Андреевна… – На слове “Ангелина” голос ее теплеет, верхняя губа идет вверх – подобие улыбки.

Часть ее речи Белла не поняла: какую реакцию?

Орджоникидзе встает – на сегодня закончили.

– Помним про тубдиспансер?

Белла просит ее извинить: она стала рассеянна. Справки, анализы – Белла все принесет. В ту же минуту она забывает свое обещание.

Мир, в том числе театральный, не без добрых людей. Они в последнее время не оставляют ее. Подруги – актрисы, гримерши, художницы – еды принесли, приготовили, накрыли на стол.

– Белла, Беллочка, бедная. – Подруги с ней делятся новостями: всем трудно, у всех болезни, несчастья. – Мы знали, что старость – тяжелая вещь, но кто б мог подумать, что она еще так унизительна.

Белла слушает и не слышит их, а услышала бы – не приняла на свой счет. Она озирается, всматривается в гостей.

– Видишь, какой ты стала забывчивой. Ты б сходила, проверилась, Беллочка. У Валентины, – Белла не помнит ее? – из литчасти, тоже скончался муж. Царствие небесное. У нас в поликлинике хороший невролог, Валентине очень помог.

Белла на кухне, моет тарелки, она себе может и еду разогреть, соседей не заливает, осторожна с огнем, электричеством, одевается аккуратно, следит за собой и вполне может справиться без посторонней помощи, так ей кажется. Пора, наверное, чай подавать? Белла пугается: там, в комнате, очень много народу, много незнакомых людей.

– Что ты, Беллочка, – говорят подруги, – это же всё друзья, Лёвины и твои. Ничего, милая, тут пока посиди.

Чтобы не потерялась в городе, надо браслет с адресом заказать. Вот так: кто-то ходить не может – нужно менять суставы, а боязно в этом возрасте, у кого-то – давление.

– А у нас с Беллой Юрьевной слабая голова. Как у Ленина. – Петечка, осветитель, выпил сегодня лишнего, заявился на кухню. – Как наш театр называется, не забыли еще? Моссовета, Ермоловой, Станиславского? – Белла кивает растерянно. – Петечка машет рукой: – Даже и лучше – совсем без мозгов. – Закончить ему не позволили, вытолкали да еще обещали, когда протрезвеет, поколотить.

Беллу любят в театре, хотя она в нем уже только числится, на сцену не выходила давно. Нужно найти ей занятие, к делу пристроить, без дела она пропадет. Может, Лина попозже заглянет, может, что-то она придумает. – Люди и правда добрые, Белла не согласна со Львом, что с артистами трудно дружить: всё норовят подсмотреть, своровать эмоции, оттого в несчастии они первые тут как тут.

Ой, Лина пришла, ангел наш. Всего на минутку заехала, но как это с ее стороны хорошо.

– Так мы и знали – она придумает! – восклицают подруги. – Вот!

Лина умничка, все берет на себя. Такая нагрузка, и с каким она блеском справляется! Сколько в ней детского, непосредственного! Почти не пользуется косметикой. А как просто и как красиво она одевается: все маленькое и изящное – туфли чуть ли не в “Детском мире” приходится покупать. И этот трогательный рюкзачок. В Лине все хорошо и трогательно – жесты, мимика, интонация, выражение глаз – все соответствует.

– Белла Юрьевна, это самая большая радость – делать добро. – Лина склоняет голову, прижимает правую руку ладонью к груди. – Какая чýдная фотография Льва Григорьевича! – Лина с радостью посидела бы, но ее ждут внизу.

Вот и занятие для Беллы: детям сказки читать. Фонд “Сострадание”, десять минут на троллейбусе, а если погода хорошая, можно пешком. – Почему только сказки? – рассказы, повести, Белла Юрьевна прекрасно умеет читать. И люди вокруг нее будут прекрасные. – Лина ей улыбается, и Белла улыбается Лине в ответ.

Общая тетрадь в клетку, такие стоили раньше сорок восемь копеек, слева – пустая страница, а справа – текст: Милый мальчик, – вертикальная волнистая линия – сегодня – подчеркивание – я расскажу тебе сказку – галочка, вдох. Артист старой школы никогда не станет работать с текстом по напечатанному, все перепишет в тетрадь. Жили-были старичок со старушкою… Вертикальная волнистая линия – люфт, двойное подчеркивание – главное слово, две палочки – пауза. Стрелками – интонация, вниз и вверх. Слева пространство для комментариев. Вспомнила: тубдиспáнсер. Или тубдиспансéр? Белла задумывается, где-то она прежде с Орджоникидзе виделась.

В “Сострадании” работают Таша, Наташа, она веселая, и другие девочки, Белла пока что путает имена. Таша ей обещала помочь со справками, а анализы, сказала, – вообще ерунда, сделаем на компьютере – будут лучше, чем настоящие. Надо только набраться терпения:

– Вы же знаете, Белла Юрьевна, каких мы ожидаем гостей.

Белла кивает: да-да. Вот что, она все-таки пойдет выяснит, когда можно уже приступать.

– Нет, не сейчас. – Таша ей знак подаст.

Пока справок не будет – из тубдиспансера, от нарколога, анализов крови на СПИД, гепатит, – до детей не допустят. Справки мы сделаем, но сегодня – неудачный момент. Орджоникидзе из министерства приехала, Таша сказала: злая, – переговариваться с ней отрядили сотрудницу, которая сегодня же, как выяснилось, и уволилась, наобещав всего. Спросу с нее никакого, естественно, – опять начинать с нуля. Трюк этот министерство не впервые проделывает.

– Что мы есть, что нас нет. Им, похоже, без разницы. – Речи своей Таша хочет придать драматизм, но глаза у нее веселые и распахиваются широко.

А что она, спрашивают у Беллы, выбрала детям читать?

– Ой, пожалуйста, только не “Гуси-лебеди”! Кого унесли гуси-лебеди, тому уже все, конец.

У Таши ногти – каждый имеет свой цвет, чуть выше запястий шрамы, одинаковые на обеих руках, прорисованы чем-то коричневым. Девочки говорят с большой скоростью, проглатывая “а”, “о”, “у”, губы у них растянуты, рот не раскрывается широко.

Таша щебечет про пиджачки, которые привезла из “Детского мира”, про то, как продавщица игриво сначала спрашивала, куда это мальчики собираются их надевать, и как она ее огорошила, сообщив, что пиджачки предстоит надеть только раз и по очень грустному поводу, так что можно не беспокоиться – дети из них не вырастут, и какое ошеломляющее впечатление это произвело на всех. В результате они ей забыли товарный чек выписать, и Таше влетело от бухгалтерии.

Девочки много плакали в этот день, и Белла тоже была растрогана, хотя и не могла бы объяснить себе – чем. Пустот образуется в голове больше и больше, и тропинки, перегородки между пустотами непрестанно сужаются, временами становится страшно, что скоро они объединятся в одну, и в голове останется – как называется белесая жидкость, которая всплывает, когда сворачивается молоко? – вспомнила слово: сыворотка.

Ну что, она пойдет пока чашки вымоет? И посидит в стороне. Так кого и когда мы ждем?

– Гостей. Очень высоких. – Таша снова развеселилась. – Гости высокие, а врачишек велели подобрать для групповой фотографии низеньких, не выше метра семидесяти. Анекдот.

Сменяются дни, погода меняется – становится очень тепло, а Белле только и дела, что слушать, о чем говорят девушки, чашки мыть, вспоминать. Есть безопасные, незатопляемые острова, один из них – первая встреча со Львом.

Дело было зимой, в доме отдыха, во Владимирской области. Молодая актриса, как Беллу сюда занесло? Хотя ей тут нравилось: нигде она прежде не видела столько неба, как в этой Владимирской области. Смотрела она, однако, не только на небо, но и на отдыхающих, а поскольку была близорука и стеснялась носить очки, то и разглядывала людей довольно бесцеремонно, подходя близко к ним и широко раскрывая глаза.

Лев, плотный толстогубый брюнет, приехал сюда на полуподпольный математический семинар и теперь стоял в вестибюле перед забранными под стекло “Правилами внутреннего распорядка Дома отдыха имени Куйбышева”. В стекле он заметил Беллу, поймал на себе ее взгляд и, вероятно, подумал: тут-то не будет особых препятствий – с таким она глядела на него обожанием. Лев пригласил ее разделить удовольствие от “Правил”, но Белла жила здесь несколько дней и выучила их наизусть.

– Первое, – продекламировала она, повернувшись к распорядку спиной. – В спальных комнатах запрещается хранение чемоданов, съестных продуктов и лыж. – Дыхание, как учили, с опорой на диафрагму. – Второе. Отдыхающий обязан содержать в порядке свою постель. Третье. Категорически запрещается переход из комнаты в комнату без разрешения дежурной по этажу. Четвертое…

Вот, внезапно думает Белла, почему ей знакома Орджоникидзе – это дежурная по этажу. Такая же, как была, не изменилась ничуть. Здесь мысли Беллы опять заволакиваются непрозрачной жидкостью, и она останавливается, не додумывая до конца.

Лёвушка ловко умел усыплять бдительность этой самой дежурной, но приходить к нему Белла могла лишь на час или два, пока соседи его по комнате были заняты на семинаре, и так, чтоб не слишком шуметь. У Беллы почти что не было любовного опыта, и обстоятельства не смущали ее. Между тем любовь их со Львом не должна была бы иметь продолжения: во-первых, он жил в Ленинграде, а Белла в Москве, во-вторых, по словам Льва, его в ближайшее время должны были посадить за диссидентскую деятельность (тут он, вероятно, преувеличивал, потому что не посадили ведь и даже с работы не выгнали), в-третьих, Лев был женат. Человек – существо полигамное, так он ей объяснял, он и жене своей внушал это постоянно и вообще всем встречным и поперечным обоего пола при каждом удобном случае, и Белла, хоть ничего такого не замечала в себе, кивала согласно: что же, раз полигамное – пусть.

Белла бродит по пустому больничному дворику, ей жарко, она обмахивается тетрадью и ищет тень. Кое в чем удалось разобраться: здесь, в этом корпусе, “Сострадание” занимает несколько комнат – есть кабинет начальницы – Орджоникидзе, есть бухгалтерия и большая общая комната – в ней Таша и остальные девушки. Табличка возле двери, написано: пациентам и родственникам заходить в административное здание запрещено. И от руки: спасибо за понимание. Так что детей здесь нет, они в другом корпусе, через двор.

Во дворе по нескольку раз на дню появляется полноватый молодой человек с небольшой бородой, весь в красном, вернее – малиновом. Склочный характер, говорят про него, но специалист – дай Бог каждому. Хотя где бы он был, если б не мы, не фонд.

– Саша, бросайте курить, – распоряжается Орджоникидзе и, чтоб дым не летел, захлопывает окно.

– Можете называть меня “доктор”, если забыли отчество, – огрызается Саша, но Орджоникидзе уже не слышит его. Он поворачивается к Белле: – Мощная тетка, да? Ей бы министром здравоохранения. Или тяжелой промышленности. Может, будет еще.

Он вызывает у Беллы доверие. Что же касается Орджоникидзе, то она похожа на дежурную по этажу. Как он громко смеется, и искренне! Белле впервые удалось тут кого-то развеселить.

Саша видел ее на сцене, давно, помнит, что очень понравилось, хоть и роль была небольшой. Подростком Сашу водили в театр чуть ли не каждый вечер: отчим заботился о духовном воспитании мальчика.

– Вы ведь играли в театре имени… – Щелкает пальцами, ждет, что Белла подскажет название, затем быстро взглядывает на нее. – Простите. Конечно же, все равно.

Событий не происходит, дни наполнены разговорами, смысл которых Белле не очень ясен, но, кажется, все привыкли, что она сидит в уголке с тетрадью или перемещается по двору, и почти не обращают на Беллу внимания. Зато чашки у них теперь чистые. И Белла привыкла к ним, не спрашивает ни о чем. Театр учит терпению: никто ведь не обещал, что получится сразу, – так в этих случаях говорят. Сегодня или вчера она столкнулась с Орджоникидзе, та посмотрела поверх ее головы и произнесла одно только слово: “Ждем”.

– Когда я пришел сюда отделением заведовать, другая эпоха была. – У Саши опять перекур. – Инструменты, лекарства мешками из-за границы таскал. Друзья чего-то нам набирали по мелочи. А потом появилась она, – он показывает, – с фондом своим. Мы признательны, тетка многое сделала, но вообще-то нам хватает и собственного начальства. Более чем.

Белла внимательно слушает. Хорошо он артикулирует: гласные выходят у Саши крупными, круглыми.

– А теперь еще Ангелина ваша, лицо “Сострадания”, – он повышает тон. – Какую гадость вчера написала, видели? Или подписала, разница невелика. Счастье ваше, что вы газет не читаете.

Саша хочет казаться сильным. Надо бы найти для него слова. Вот, Лёва недавно сказал:

– Белка, кому в этой жизни чего-то хочется кроме самых простых вещей, тот готов идти людям по головам.

Саша смотрит непонимающе: Лёва – кто это, муж ее? Уходит: амбулаторный прием, дети ждут. А с Лёвой они уезжали из дома отдыха почти что одновременно, но он в Ленинград, а она в Москву. Договорились встретиться через три недели у Красных ворот, время назначили – Белле тогда еще не поставили телефон.

И был вечер того же дня, или следующего, или еще сколько-то дней прошло. Девушки рассуждают о том, что уходят люди, что работать становится некому, никто не хочет тяжелых детей вести, но это теперь всюду так, и скоро не станет средств отправлять их на какие-то манипуляции за границу, и, значит, родители будут, как в прежние годы, валяться у Орджоникидзе в ногах, умолять – зрелище не для слабых нервов, такое никто, кроме тетки, не в силах выдержать. И придется, наверное, как когда-то, когда начинался их фонд, бумажки из шапки тянуть, выбирать, кому деньги давать, жребием. Так что надежда теперь на того, кто должен завтра их навестить, не то унесут детей гуси-лебеди – так, Белла Юрьевна? – и некстати как, а может, наоборот, очень вовремя, вокруг Ангелины поднялся шум.

И приезжает сама Ангелина, сильно, видимо, раздосадованная – здоровается с Ташей и остальными, а Белле едва кивает и сразу отводит глаза. И пока Белла пробует сообразить, чем бы она могла огорчить Лину, входит Орджоникидзе:

– Ничего тяжелей телефона в руках не держали, а туда же – судить, рассуждать. Ташка, давай, в отделение звони, пусть парня подгонят посимпатичнее, лучше национального. Стой, она сама к ним пойдет. Халат пусть дадут. И бахилы – ей и фотографу.

И Лина, вернувшись из отделения, пила с ними кофе и плакала, прижимала руку к груди и повторяла, что в обмен на возможность спасать детей готова присягнуть хоть черту, хоть дьяволу, и все повторяли, что Лина – прекрасная, и фотографировались, и плакали вместе с ней, кроме Орджоникидзе, та только хмурилась. И Белла участвовала в общем деле сочувствия Лине, которая для нее ведь тоже много хорошего сделала, а теперь почему-то отводит глаза.

Пришел Саша, врач, Белла только сейчас заметила, что он рыжий, Саша тоже ужасно сердился, но на что-то другое, свое, и, оглядываясь поминутно на Лину, просил снизить градус, умерить пыл, не писать глупостей про возглавляемое им отделение – никаких они уникальных операций не делают:

– Не происходит же ничего! – Он заикается от волнения. – Вот, вылечили японского мальчика. Прооперировали нерусского! Меня с утра атакуют, берут интервью.

Орджоникидзе пожимает плечами: сантименты какие-то, чушь.

– Коллеги, сосредоточим внимание на завтрашнем дне. – Она просит распечатать сценарии, раздать их собравшимся, чтобы каждый хорошенько выучил роль.

– А он… Он точно приедет? – спрашивает одна из девушек.

– Во всяком случае, пока что мы есть в его графике.

– Фотосессия! – восклицает Саша. – Не желаю участвовать!

– Это нужно не вам, Александр Маркович, – возражает Орджоникидзе, – а для дела, ради детей. Впрочем, и вам подобная фотография не повредит. – Усмехается: – По росту вроде проходите.

Таша вмешивается в разговор:

– Сунете в паспорт – и никаких проблем, ни с таможенниками, ни с гаишниками.

– А со мной, доктор, вы согласны сфотографироваться? – спрашивает Лина вдруг, необыкновенно просто. Слезы у нее высохли, это прежняя Лина, милая и спокойная.

У Саши краснеют щеки и лоб:

– С вами, конечно, да.

Разговор переходит на то, о чем именно предстоит просить. За окном темно, очень поздно уже. Белла прислоняется головой к стене, закрывает глаза. Таша шепчет:

– Дайте я вас провожу.

Нет, она посидит послушает.

Ее будит спор – опять Саша с Орджоникидзе ссорятся:

– Вы же, кажется, еще час назад не собирались кое-кому подавать руки, а теперь ишь какой список выкатили!

– Зачем нам часовня? Медсестрам нечем платить! – кричит Саша.

– Не одними таблетками, Александр Маркович… Часовня произведет впечатление, он верующий человек.

В разговор вдруг вступает долговязый фотограф, который пришел с Ангелиной и соскучился ждать:

– Он, между прочим, знает тему Ленинградской симфонии.

Орджоникидзе, тоже взмокшая, красная, трясет головой: вот видите.

– Вы к чему это? И откуда такие сведения? – Саша опять заикается.

Фотограф разводит руками: человек широкой культуры, общеизвестный факт.

– Про нормального человека никогда не скажете: ах, мол, какой молодец, знает тему Ленинградской симфонии!

– Не заводитесь, Саша. – Стальные нотки всегда присутствуют в голосе Орджоникидзе, но сейчас уже это не отдельные нотки – гудящий рельс.

– Никому другому такое в актив не запишете – ни мне, ни моей медсестре, ни даже старушке несчастной с деменцией!

Пауза. Саша быстро выходит, остальные сидят, опустив глаза. Только Орджоникидзе изучающе смотрит на Беллу:

– Знаете тему Ленинградской симфонии?

Вот и Белле досталась реплика.

– Надо спросить у Лёвушки, – отвечает она, – Лёвушка знает всего Шостаковича.

Лина подходит к Белле и порывисто целует ее в плечо. Что это? Белла ощущает большую неясность у себя в голове. Таша провожает ее до троллейбуса и в итоге доводит до самого дома, несмотря на то что Белла, конечно, дошла бы сама, укладывает в кровать. Белла ей подчиняется, хотя и кровать не ее, и квартира кажется незнакомой, чужой.

– Побудьте-ка дома пока, Белла Юрьевна. Когда мы спровадим его, позвоню. – У Таши белые зубы, большие глаза: видно, как они блестят в полутьме.

Квартира, которую Белла помнила как свою, находится в самом деле не там, где оставила ее Таша, но по той же ветке метро, ближе к центру – в Хамовниках. Не квартира – комната в коммуналке, в двух других – соседки ее: тетя Шура, пенсионерка, и Нинка-малярша, пьяница. Квартира располагается в полуподвале, в цокольном этаже, и попасть к Белле в комнату можно двумя путями: обычным, через подъезд и лестницу, или если решетку снять, то через окошко под потолком.

Конечно, она могла бы дать ему адрес, и Лёва добрался бы сам, или не добрался, три недели, на которые они разлучились, – немаленький срок, всякие происшествия могли помешать: например, посадили бы, Лёва мог передумать (в отношении себя у нее опасений не было, но он ей оставил возможность решать), да и как ленинградская жена Лёвина относится к полигамии, все же было понятно не до конца.

И вот она просыпается, очень рано, в назначенный день, оглядывает свою комнату – теми глазами, которыми, как ей кажется, будет Лев на нее глядеть, завтракает, отмечая, что Нинка уже на работу ушла, хорошо, а тетя Шура – та, разумеется, тут как тут, и – время есть еще – собирается сделать прическу. Недавно вроде бы стриглась и уже обросла. Не надо потому что стричься на молодом месяце, говорили подруги, тут же снова будешь лохматая. Между прочим, особенно хороша для волос дождевая вода, но ею в марте не разживешься, сойдет и обычная.

Вместо фена – сушилка для рук, удобная вещь, украдена в Театре Советской армии из зрительского сортира и Белле подарена: сиди себе, рычажок над головой нажимай. Времени предостаточно, а Белла уже утомилась слегка: восемь утра – для актрисы все еще ночь, и она прикрывает глаза, а открывает их только в одиннадцать. Ужас, ужас какой! – кажется, не было в ее жизни большего ужаса. Да уж, опростоволосилась – будь здоров. Два с половиной часа – ох, не станет он ждать. На остановках перебегает из вагона в вагон: ну же, “Дзержинская”, “Кировская”.

Памятник Лермонтову – назначая Белле свидание, Лёва добавил: “Работа скульптора Бродского”, к ним, питерцам, знание подобного рода само пристает – по ступенькам прохаживается ее Лев, тут же – рюкзак с книгами и чемоданы, два, ей показалось сослепу – собаки сидят. “О, – говорит Лев, – привет”.

В воспоминаниях затем наступает некоторый перерыв, хотя нет, Белла помнит, как ловко он пролез к ней в полуподвал с чемоданами, спросил: “Ну что, теперь пошумим?”, и с какой неожиданной кротостью приняла тетя Шура появление Лёвы в квартире – не спросила его о прописке и вообще не особенно часто на глаза попадалась им весь этот день.

А день длится, и они говорят, говорят, в основном, конечно, про его дела, Лёвины: он без заработка не останется – всегда есть возможность и репетиторствовать, и переводить, в крайнем случае – писать дуракам диссертации, и про диссидентскую деятельность – что он, наверное, ее прекратит, не потому что страшно, а надоела обязанность – постоянно себя хорошим человеком считать. Много еще говорится всего, и они ходят гулять возле церкви Николы в Хамовниках, действующей, и музея Толстого, в котором Белла, по правде сказать, не была, догуливают до самого Новодевичьего. Белле хочется, чтобы Москва ему нравилась, – к ее радости, питерской спеси в нем нет и следа, и потом уже, на подходе домой, Белла вдруг принимается плакать, исподволь, а затем и довольно отчетливо. Лишь бы он не решил, что она истеричка, актрисы – не истерички, вовсе не все, хуже дело как раз обстоит у мужчин, и Лев отвечает, что слезы ее оправдания не требуют, поскольку момент, не каждый, а именно этот, сегодняшний, неповторим.

Ночью лил дождь, и Белла пробуждалась, ворочалась и засыпала опять. А проснулась уже окончательно от того, что звонил телефон, и смеющийся женский голос говорил торопливо, весело, опуская гласные:

– Белла Юрьевна, все отменилось, не будет его. Кого? – Смех: – Того, кто знает тему Ленинградской симфонии. – Снова смех, еще голоса: – Может, продуло или живот заболел. Справки мы для вас напечатали. Белла Юрьевна, приходите сказки читать. Да что это с вами? Не узнаёте нас?

Белла в задумчивости опускает трубку. Справки, симфония – сколько вокруг непонятного. А идти? Да, пора. Что-то она опять проспала важное.

Белла стоит во дворе, запрокинув голову, и любуется тучками. Сколько в них жизни, веселья, вот из этой брызнет того и гляди. Точно – через мгновение, как в любимых Лёвиных фильмах, раз – и повсюду вода. И тут же, почти без паузы, – солнце, Белла зажмуривается, подставляет солнцу мокрые волосы, волосам полезна дождевая вода.

В голове у Беллы необыкновенно как-то для последнего времени проясняется. По двору возле дальних подъездов идет тот, кого она так ждала. Она зовет его, машет рукой. Он не может не слышать, почему же не откликается? И откуда собака? Собаки у них с Лёвой не было. Ни детей, ни собаки не было никогда.

Июль 2016 года

 

На Шпрее

Уверенность в своих силах достигается путем долгих постоянных побед.

Лиза, Елизавета, натуральная, что называется – стальная, блондинка, летит из Москвы в Берлин. Лизой зовет ее только отец, для остальных она Бетти – энергично, весело, имя Бетти ей очень идет.

Мысль про уверенность в своих силах принадлежит Капабланке – все равно перед Бетти ни один Капабланка б не устоял: короткая стрижка, длинные сильные ноги, и руки сильные, мускулатура вообще очень развита, черная блузка, светлые брюки в обтяжечку, совершенно плоский живот, на шее – татуировка абстрактного содержания. Если б не горизонтальная складка на лбу, про Бетти можно было б сказать “породистая”, но она ведь не лошадь, не арабский скакун, чтоб у нее недостатки выискивать. В любом обществе, даже таком случайном, как самолетное, она на себя обращает внимание. Красивая взрослая женщина, трезвая, эрудированная, Бетти – руководитель проектов, второе лицо в очень известной компании. Увлечена собой, не без этого, но кто на месте Бетти не был бы увлечен?

В полете она читает толстый журнал, серьезный, хотя и глянцевый, она читает у них все подряд – и аналитику-публицистику, и художественное. В рассказе, местами грустном, местами смешном, описана свадьба: женятся математики. Невеста впервые встречает собственного отца – тот и понятия не имел о существовании дочери: случайная связь, мимолетный роман. Тут же, на свадьбе, у отца с матерью происходит повторное замыкание, теперь уже, наверное, не столь короткое, все запутывается, и про гостей-артистов смешно, имена подобраны с юмором, как у Моцарта: Бетти и в опере разбирается, сегодня она пойдет в нее – не одна пойдет, не одна. В Берлине всегда есть возможность послушать хороший концерт или оперу, все такое, культурное, из-за падения стены здесь удвоилось – есть из чего выбирать, и, по отзывам, восточное часто не хуже западного. А рассказик – не успела его дочитать – и правда, забавный и своевременный, как бы и про нее.

– Что привело вас в Берлин?

Офицер-пограничник обращается к ней по-английски, она отвечает ему по-немецки: приехала повидаться с сестрой.

– Молодцы девочки.

Еще бы не молодцы, он даже не знает, до какой степени молодцы. Долго, однако, он Бетти разглядывает: не документы и не лицо – шею, грудь. Как зовут сестру, спрашивает, и давно ли они не виделись? – Сестру зовут Эльзой, а не виделись – да, порядочно. Бетти весело, у офицера тоже настроение хорошее, бац-бац – печати поставлены – добро пожаловать в ФРГ.

– Фридрих-фон-Шиллер-аллее, четырнадцать, – произносит она с удовольствием, когда залезает в машину. – “Кремер и Кремер”, товары для верховой езды.

Улыбнулась, вспомнила, как отец провожал ее:

– Лошадь – Pferd, конь – Roß, существительные пишутся с большой буквы. ЦК решало и не такие вопросы. – Выражение это он часто использует в затруднительных случаях. На прощание долго мял ее, обнимал.

Быть молодой, свободной, сильной, красивой женщиной – есть ли на свете состояние счастливее! В жизни Бетти мужчины присутствуют – как без них? – но никого она рядом с собой дольше, чем на несколько месяцев, не задерживает. Очень уж они какие-то все у нее спортивные – спорту Бетти не враг, он учит работать, преодолевать препятствия, но для серьезных, что называется – длительных, отношений хочется большего: артистизма, веселья, ума, наконец. Это не принцип, не мужененавистническая – тьфу, и не выговоришь – философия, нет у нее философии: живи и давай жить другим.

– Мы не спешим, не правда ли? – обращается Бетти к водителю: тот совершил слишком резвый маневр. На эту самую Шиллер-аллее ей надо приехать к шести, к закрытию.

Таксист – скучный, неаккуратно выбритый, одутловатый дядька за пятьдесят. Спросив имя, она немедленно его забывает: Гюнтер вроде бы. Из ГДР. Она, кстати, думала, только турки и русские водят в Берлине такси. На всякий случай спешит сообщить ему: она сама русская. Он принял ее за голландку, даже швейцарку. Прекрасно, пусть этот Гюнтер теперь ее просветит, немножко покажет город: Бетти хочется полюбить Берлин. Она исполнена благожелательности.

В Берлине теплее, влажнее и как-то темней, чем в Москве. Небо серое, дождя нет. Справа – новый аэропорт Бранденбург: строят, строят его, всё никак. Пока любоваться не на что.

Возвращаясь к спорту: плавать ее научил отец, плавать Бетти умеет столько, сколько помнит себя, – как читать, разговаривать, – фехтованию, бегу и верховой езде научили в секции, и стрельбе – тоже там, современное пятиборье – спорт высшей гармонии. Наибольшее удовольствие доставляли, конечно же, лошади. Пятиборье, однако, пришлось оставить – и как раз из-за них, лошадей: в конюшне у Бетти слезились глаза – на сено реакция, аллергическая. Ушла в синхронное плавание, над водой свои ножки показывала, на радость родителям, в особенности отцу. Прошлое его, до женитьбы и до ее рождения (Бетти была довольно поздним ребенком), связывалось в ее детском воображении с водой, с большой водой: отец окончил Московский университет, факультет географии, знал языки – немецкий, английский, сербский, арабский (последний, что называется, – со словарем) – и превосходно плавал – даже теперь, в свои семьдесят, ходил на Москву-реку с середины мая и по сентябрь и в бассейн в остальные месяцы.

За окном все пока что довольно бессвязное, налепленное кое-как. Много нового, бетонно-стального, стеклянного. Берлин – город незавершенных идей, неосуществленных возможностей. Вот Карл-Маркс-аллее, таксист прерывает молчание, показывает: дома, где жили гэдээровские начальники. Окна побольше, балконы пошире, но по нынешним временам зрелище жалкое. Подобной архитектурой Бетти не удивишь: дом улучшенной планировки, она росла в таком, в Строгино, отец и теперь там живет, и мама жила до последнего времени.

Бедная мама, ни с того ни с сего умерла. Легла подлечиться в больницу – скорее проверить здоровье – и умерла. И отец, и Бетти относятся теперь к русским врачам с подозрением.

Ладно, не будем о грустном. Бетти несколько лет назад переехала в центр, на Остоженку. Первые шаги свои в бизнесе она – что скрывать? – совершила с отцовской помощью, он познакомил ее с правильными людьми, дальше – только сама. Кому достигать высот, как не ей, Бетти, – с ее умом, знанием нескольких языков, внешностью? Не так уж отец и помог, не стоит преувеличивать.

За этими мыслями Бетти не замечает, как они оказываются в западной части города. Как же странно устроен Берлин: проспекты, которые никуда не ведут, заканчиваются не площадями, не какими-то монументальными зданиями, а часто – ничем. Театры, концертные залы, посольства, посольства, правительственные учреждения: город богемы и бюрократии. Ага, вот и Опера, тут они с Эльзой должны оказаться вечером. План такой: она забирает Эльзу из магазина, они едут в Оперу, затем ужинают с откровенными разговорами. Сегодня она согласна на любую еду, пускай Эльза выберет: что-то Бетти подсказывает, что сестра ее мяса не ест. А вдруг она дура? Толком не знает английского – для нестарой немки признак плохой. Но опера ей понравится: немцы – народ музыкальный, а дуры – те тоже ужинают. Будет все хорошо, такое предчувствие.

Гостиницу Бетти не стала заказывать – наверное, Эльза к себе ее позовет. Эльзе сорок два года, и она, по всей видимости, одинока. Как бы убого она ни жила, надо вытерпеть: родственников не выбирают. Ничего, ничего, глядишь, и у Эльзы что-то наладится. Между прочим, для Бетти союз с сестрой тоже небесполезен – с этими новыми правилами об иностранных счетах. Но Бетти сюда приехала не поэтому.

– Давайте направо свернем, – просит она, – вдоль Шпрее прокатимся.

Камень, плитка, перила: здесь Шпрее забрана в набережную. Речушка так себе, вшивенькая, чуть шире, может быть, нашей Яузы. При минимальном умении плавать утонуть в ней нельзя.

Бетти достает зеркало, себя разглядывает. У отца такая же складка на лбу, гораздо сильнее выраженная – это особенно видно на юношеской его фотографии, с каким трудом удалось ее разыскать! Когда отца спрашивают, где он теперь работает, он отвечает, что после смерти жены ко всему потерял интерес. Да, работает – там, где-то там, – машет рукой, прикрывает глаза: никому дела нет до подробностей. Проекты курирует, некоммерческие. Издательские, просветительские. Коммерция ему противопоказана, ею Лизка вон пусть занимается.

Настоящий город они оставили позади, кругом даже не парк – лес: птицы орут, белки бегают. Где и быть лошадиному магазину, как не в глуши. Тут даже лисы и зайцы водятся, а скоро, в апреле-мае, приползут загорать старички: немцы любят полежать нагишом на солнышке. То еще, вероятно, зрелище.

Скоро приедем. Бетти лезет в свой телефон, отключает звук, пересматривает фотографии, в сумку заглядывает – не потерялись ли билеты на оперу, снова смотрится в зеркальце. Складывает все обратно, проводит руками по бедрам. У Бетти длинные пальцы с очень выпуклыми, рельефно очерченными суставами.

“Се-е-рдце, молчи в сне-е-жной ночи, – начинает она напевать, тихо-тихо, почти про себя, – в поиск опасный уходит разве-е-дка…” Песенка эта всегда ее гармонизирует. Опять-таки – у отца научилась, сам он верхушку не мог вытянуть, Бетти ему подпевала, на пианино подыгрывала. Да-да, она и музыкальную школу закончила в далекие уже времена.

Шиллер-аллее, четырнадцать. Где остальные тринадцать домов? Где-то там, за деревьями. “Кремер и Кремер”, полчаса до закрытия. Не дело опаздывать, не дело и раньше времени приходить.

Бетти высаживается позади здания, отпускает такси, оглядывается. Никого – ни охраны, ни покупателей. Только крохотный серенький автомобиль с лошадиными мордами, нарисованными на капоте и на багажнике, – нет сомнений в том, кому он принадлежит. Автомобиль вызывает у Бетти новый прилив сострадания.

Пасмурно, но не холодно, тут прошел-таки дождь, и воздух напитан водой. Пахнет свежеподстриженными кустами: сильный, трудноопределимый запах. Бетти минут еще десять гуляет в сумерках, время – без четверти шесть.

Витрина ярко освещена: уздечки, поводья, налобники, амортизаторы, вальтрапы любых цветов, меховушки – на капсюль и под седло – все знакомое, милое сердцу, на короткий момент она забывает, зачем приехала. Дальше: жокейки, цилиндры, о, бриджи какие роскошные, с замшевой вставкой под попу – жаль, некуда выйти в таких. Зато сапоги – не забыть бы, как называются. “Тиффани”. Всё, пошли.

Стрелять Бетти учили так: выдохнуть до конца, потом немножко, на четверть, вдохнуть, задержать дыхание, прицелиться. Услышать, как бьется сердце, и в промежутке между ударами спустить курок. Бетти берется за ручку, выдерживает короткую паузу, открывает дверь.

– Здравствуйте, Эльза, – говорит она, подойдя к кассе. – У меня для вас хорошие новости.

У истории этой есть предыстория. В конце февраля позвонил отец, попросил прийти. Тон трезвый и деловой: две новости. Начнем, как обычно, с плохой?

– Рак. – Он предпочел бы не… Да, по мужской линии. – Простата. Предстательная железа. Тетка-уролог из поликлиники говорит: рачок, ничего особенного. Предлагает, – отец неожиданно взвизгнул, – кастрацию! Где гарантии, что поможет? Гарантий нет!

Разумеется, Бетти не допустит подобного варварства. Она найдет для него правильного врача – в той же Германии.

– Во-от, в Германии, – столь же внезапно отец успокаивается: поэтому он ее и позвал.

Есть, однако, препятствие. Их… – Кого их? – Неужели не ясно? Их, бывших сотрудников Первого управления (да, того самого), не пускают в Европу, вообще никуда, вполне себе гласный запрет. Отец проговаривает это быстро и даже с брезгливостью: ты умная девочка, брось притворяться, будто удивлена.

Что-то до нее долетало, конечно же. Однажды – было ей лет тринадцать, Бетти случайно подслушала: зашедший к ним в гости сосед дядя Савва, посмеиваясь, рассказывал, как один их общий с отцом товарищ чуть не угробил врача, который что-то ему очень удачно вырезал, – подарил тому дорогущий виски или коньяк, а в бутылке – огромная концентрация какого-то вещества, ядовитого (Бетти забыла название): обознатушки, не оттуда пузырь достал, перепутал сейф. Отец быстро заткнул его, вытолкал. Бетти тогда узнала отличную фразу – отец произнес ее по-английски: Ask no questions, and you'll be told no lies. И за границу он в самом деле не ездил, предпочитал отдыхать на родине. Если подумать, то можно вспомнить еще.

Итак, плохой новостью отец поделился – рак. Причем лечить этот рак предстоит в Москве. Бетти не любит слова “совок”, она практически не жила при нем, но уверена, что было в нем всякое, много прекрасного в том числе. Но применительно к отечественной медицине другого слова не подберешь. А где хорошая новость? Что-то отец не спешит сообщить ее.

Он улыбается, просяще, болезненно, он смущен – таким его Бетти прежде не видела. Хорошая новость следующая: в Германии у нее, вероятно, сестра. Понятно, почему он раньше молчал – была жива мама, и почему разговорился теперь: воссоединение семьи – единственный шанс на лечение.

Обстоятельства таковы: с начала семидесятых и по восемьдесят второй он жил в Западном Берлине под сербской фамилией Милич. Почему не Фишер, не Шмидт? Ну вот так. Может, немецкий был не настолько хорош. Где работал, что делал? Картами занимался, географическими, в бюро служил – считай, по профессии. Только карты его были почти не нужны. В Берлине в семидесятые все уже устаканилось, пришло в равновесие. На речку ходил, женился, родили девочку. Жену звали Анной. Что делала? Да ничего, преподавала музыку. Она была сильно старше него. Теперь-то, конечно, на пенсии, если не умерла. В общем, жил себе, можно сказать, не тужил. Строили какие-то планы совместные, без задних мыслей. Домик хотели купить, девочку Эльзу воспитывали. А потом вдруг приказ: возвращаться. Кто-то подставился, чей-то прокол, не его. Не задавайте вопросов… – Бетти помнит конец.

На то и приказы, чтоб выполнять. Дали на сборы немало – два полных дня. Рано утром отправился, как он часто ходил, на Шпрее, одежду оставил на берегу, а сам… Были способы. Предлагали семью прихватить, но вряд ли бы Анне эта затея понравилась, она, насколько он знал, не питала особой симпатии к русским, к соцлагерю. Короче, не вышло поговорить.

– Хотя отношения были нормальные. Ты же знаешь, Лизонька, у меня со всеми, в принципе, отношения нормальные.

Пошел проводить ее до двери, неожиданно сильно обнял:

– Кстати, прошу тебя, когда будешь говорить там, – где? что он имел в виду? – я ничем, никогда, поняла меня? не нанес ущерба Германии.

Наибольшее, самое тяжелое впечатление произвел на Бетти не рассказ отца, не диагноз уролога, а удушающий, сладковатый запах гнилого мяса – от рук, изо рта, – который она услышала, когда отец ее обнимал. Пришла домой, быстро смыла его с себя, стала искать сестру и нашла.

Эльза Милич, семьдесят третьего года рождения – счастье, что замуж не вышла, не изменила фамилию. Полезная штука фейсбук. У Эльзы шестнадцать друзей, негусто. Кто-то ее по крайней мере фотографирует. Всюду Эльза одна, не считая животных. Собаки – лохматые, полудохлые, и лошади тоже не самые свежие. Путешествия, еда, политика и даже пропавшие дети ее не тревожат – только здоровье бесхозных собак, рацион лошадей. Вот снимок, выложенный прошлой осенью. Сходства с отцом, пожалуй что, нет, довольно плоская физиономия: широкие скулы и нос, волосы рыжеватые, с сединой. Что сказать? Надо краситься. И ведь это еще удачная фотография, раз Эльза выставила ее. А вот она возле лошади, в профиль. Вислозадая у Бетти сестренка, говоря как есть. И никаких следов матери – впрочем, старушка и не обязана в социальных сетях зависать.

Попросила отца вспомнить об Эльзе хоть что-нибудь: она уже начала испытывать к ней сочувствие.

– Успехи ее, знаешь, были не очень, не то что твои, ты гораздо способнее. Говорю ей однажды: есть дети, которых надо ругать, наказывать, чтоб они лучше старались, а кого-то, наоборот, нужно хвалить, баловать. А к какой категории, Эльза, ты относишься, я понять не могу, ничего на тебя не действует. Отвечает: уж ты, папа, как-нибудь сам решай. Лизка, ты представляешь? – Подумал немножко. – Все равно я бы на девочку ориентировался, не на мать.

В фейсбуке принято сразу переходить к делу. И Бетти написала сестре по-английски (переговоры сподручней вести на английском, языке для обеих чужом): “Если вы дочь человека по имени Мирко Милич, дайте, пожалуйста, знать: я могу сообщить вам о нем нечто исключительно важное. Готова приехать в Берлин”. Прошло несколько дней, прежде чем Эльза прочла письмо (о чем появилась соответствующая отметка), и еще несколько, пока она не ответила – на ужасном английском: в любой будний день в магазин к закрытию.

И вот уже Бетти стоит перед кассой, подает Эльзе руку, обращается к ней по-немецки:

– У меня хорошие новости. Я прихожусь вам сестрой.

Жесты правдивее, убедительней слов. Первая сцена ею продумана, отрепетирована: пожать руку Эльзы и задержать секунды на три в своей. Положить свою левую руку поверх ее правой. Поймать ее взгляд.

У Эльзы глаза воспаленные, красные, веки припухли: аллергический конъюнктивит, Эльза ведь с сеном работает.

– У меня тоже из носа, из глаз текло, пока верховую езду не оставила.

Общая аллергия, общее увлечение – все пока хорошо. В жизни Эльза лучше, чем на фейсбуке, несмотря на конъюнктивит.

– Нет, невозможно, – голос у нее тихий и хриплый, как у курильщицы. – Вы моложе меня лет на десять, вы не можете быть мне сестрой.

На двенадцать, если на то пошло. Тем не менее. Бетти достает телефон, показывает фотографию молодого отца. Квартиру перевернули вверх дном, пока удалось найти хотя бы один его старый снимок: в итоге сфотографировали комсомольский билет.

Эльза с большим вниманием разглядывает фотографию. На чужих людей так не смотрят.

– Откуда это у вас?

Глупо звучит: Kommunistische Jugendverband. Der Komsomol.

– Он умер, когда мне исполнилось восемь лет. Я совсем не знаю его югославского прошлого. У нас не осталось фотографий отца.

Господи, югославское прошлое. Что, пора? Хорошие новости тоже могут повергнуть в шок, но когда-то ведь нужно сказать:

– В том-то и дело, Эльза, – надо бы снова взять ее за руку, но руки она уже убрала, – в том-то и дело, что отец наш не умер, он жив.

Чуть не прибавила: “Хоть и весьма себя скверно чувствует”. Отложим рачок на потом.

Движением пальца Бетти меняет картинку в своем телефоне:

– А вот он в нынешнем своем виде. – Бетти долго старалась, заставляла отца позировать, но Эльза бросает на снимок лишь беглый взгляд.

Тупость или такая выдержка? Эльза роется в ящике – вытаскивает фотографию, обернутую в целлофан, кладет ее перед Бетти.

Лужайка. На ней две плиты. На одной высечен крест с двумя перекладинами и написано: Мирко Милич. И годы жизни: сорок четвертый – восемьдесят второй. На другой плите – Анна Милич, здесь ангел изображен, а под ним слова: Der Rest ist Schweigen – что-то знакомое.

Стыдно признать, от известия о смерти Эльзиной матери Бетти испытывает облегчение. Ей и с Эльзой, похоже, хватит хлопот.

Отчего умерла, неизвестно. Эльза называет свою мать по имени: Анна не любила ходить по врачам. За четыре последних года ни разу не вышла из дому. И еще Эльза помнит похороны отца: свечи, пение. Был священник-серб, Эльза его запомнила.

– Где, где это всё?

– На кладбище.

Бетти слегка улыбается – наверное, зря. Просто шутку вспомнила насчет программистов: ответ пустой, хоть и правильный.

– Понятное дело, на кладбище. На каком?

Эльза машет рукой, зажмуривается, наклоняет голову – точь-в-точь как отец, когда ему не хочется отвечать.

– Дорогая Эльза, под плитой нет отца.

К удивлению Бетти, и эти слова ее не производят действия.

– Конечно, ведь он утонул. Тела не обнаружили. Признали умершим. Похоронили одежду, которая осталась на берегу.

А почему, как полагает Эльза, не удалось обнаружить тела?

– Шпрее впадает в Хафель, Хафель впадает в Эльбу…

Бетти хочется ее перебить: “А Эльба в Мировой океан”. Но она только спрашивает миролюбиво:

– К чему эта география?

– …Хафель и Эльба текли по территории ГДР. Это мешало поиску. – Так объяснили им.

Может Бетти щелкнуть надгробия на телефон? Нет так нет. А теперь пусть Эльза ее послушает. И Бетти изложила сестре то немногое, что знала о берлинском периоде жизни отца. Про то, что была возможность семью с собой увезти, не стала упоминать.

– Весьма интересно, – произносит Эльза как будто задумчиво, не поднимая глаз, но голос-то, голос дрожит, и руки дрожат, наверное. Зачем иначе она их в карманы засунула? Повторяет: – Весьма интересно. Но почему сейчас?

Только не надо про perestroika и остальную чушь, думает Бетти.

– Почему не раньше, пока была Анна жива?

Бетти разводит руками: что сделаешь, ну вот так.

– Слушай, Эльза, я понимаю, что ты несколько… удивлена, ошарашена и т. д., однако жизнь такова, что в ней разные вещи случаются. Надо уметь принимать ее как она есть, не правда ли? Для меня это тоже все был сюрприз. – Бетти взглядывает на часы: – Я билеты на оперу заказала. Ты любишь оперу?

Эльза смотрит совсем как-то странно, непонимающе. Да, видимо, дура, и трудная.

– Я думала, все вы любите музыку. – Постоянно с ней надо оправдываться. – “Волшебная флейта”. Это опера Моцарта.

– Я хохшуле окончила как преподаватель музыки, – наконец отвечает Эльза. С места, однако, не трогается.

– Да? Почему бросила?

– Я не бросила. Я окончила.

Ладно, об этом тоже после поговорим. Они так и будут по разные стороны кассы стоять? – Эльза пожимает плечами: ей удобно и тут.

Что-то пошло не по плану. Надо все уже карты на стол выкладывать.

– Во-первых, давай на какое-то время оставим отца. Тем более он нездоров – у него опухоль. – Эльза и ухом не повела. С ней приходится, как с гаишниками: лепи все подряд, что-нибудь вдруг да сработает.

Во-вторых, сама Бетти узнала о существовании сестры буквально на днях, разыскала ее, примчалась в Берлин, предлагает ей дружбу, от чистого сердца: с ней, с Бетти, пусть Эльза поверит, дружить хорошо. – Опять никакой реакции. Довольно невежливо.

– В-третьих, как говорится: все мы не без греха. – В этом месте Бетти слегка понижает голос: чувство вины в них тут с детского сада вдалбливают. – Посмотри, человек не нанес никакого вреда интересам Германии. – Бетти ручается, ей он не станет лгать. – Дадим ему шанс, пусть попробует все исправить, выстроить заново.

Кажется, Бетти добилась маленького успеха: Эльза поднимает глаза от кладбищенской фотографии. Но молчит.

– Само собой, – продолжает Бетти, – у Анны уже не попросишь прощения, но… – Бетти не знает пока, что – “но”, и решает включить эмоции. – В-четвертых, и в-пятых, и в-сто-двадцать-пятых, отец был на службе. На то и приказы, чтоб их выполнять. Что же касается Анны… – Вот, она может сказать: в случившемся не было злого умысла, чего-то специально направленного против Эльзы и ее матери. – Знаешь, как говорят: nothing personal, ничего личного. Отец ведь не ради другой женщины оставил вас.

– Nothing personal, – повторяет Эльза с акцентом.

Бетти кажется, что ей удалось уже все узлы разрубить, отбить все мячи. Она снова смотрит на время:

– Сделаем вот как: я проведу с ним беседу, отец тебе позвонит. Потом, если хочешь, конечно, – не думай про визу, билеты и прочее – съездим в Москву. Тебе в любом случае надо у нас побывать, ты же наполовину русская…

Эльза перебивает ее:

– А давайте сделаем так, чтобы вы нас в покое оставили.

Снова уткнулась в свою фотографию. Нас? Кого Эльза имеет в виду? Себя, Анну? Всю троицу? На ее приплюснутой физиономии мало чего прочтешь. Надо дать ей возможность подумать, перевести дыхание: разные люди реагируют с разной скоростью. Поэтому Бетти ее на минутку покинет, пойдет быстренько себе выберет сапоги. У них уже мало времени – пора выдвигаться в оперу.

По какой-то причине именно в этот момент сестрица ее слетает с катушек:

– У нас нет сапог твоего размера, – заявляет отчетливо и ужасно зло.

Бетти уже возле полки “Тиффани”: вот же они. И откуда ей знать, какой Бетти носит размер?

– Нет, говорят тебе!

О'кей, зачем нервничать? А шляпа, может Бетти шляпу себе прикупить?

– Шляпу так забирай! Касса закрыта. Любую бери! – Эльза со звоном захлопывает кассовый ящик, кричит в телефонную трубку: – Такси, поскорей. Не то одна дама, – так и выразилась, eine Dame, – опоздает на оперу.

Черт с ней, со шляпой, со всем, Бетти тут делать нечего.

– Дай тебе Бог здоровья. – Хотела добавить: “И мужа непьющего”. – Удержалась, все равно сестричка ее недоделанная не оценит юмора.

Одна она в оперу не пойдет. Вот еще – чтоб на нее там эти фашисты пялились. Подарит билеты таксисту: на, отдохни культурно, как там тебя – Фриц, Ганс? Улетит в Москву поздним вечером. По дороге придет кое-как в себя, дочитает рассказ про любовь, к концу ей он сильно меньше понравится.

Когда Бетти доберется до Строгино и сообщит отцу о смерти первой его жены и о том, что они похоронены с нею рядышком, отец неожиданно забеспокоится. Потом возьмет себя в руки. Отзовется об Эльзе так:

– С характером получилась девочка. – Пошевелит в воздухе пальцами: – По большому счету, никогда этих немцев не понимал.

Закашляется ни с того ни с сего, в последнее время он сильно кашляет, неужели рачок перекинулся в легкие? Она его похлопает по спине, ему станет легче, и он успокоит ее на прощание:

– ЦК решало и не такие вопросы, Лизок. В Израиле тоже медицина нормальная.

Март 2016 года

 

Риголетто

Просторная комната, вся обстановка которой состоит из нескольких стульев. На одном из них расположился Феликс Гамаюнов, нарядно одетый немолодой человек. Он изучает “Двенадцать заповедей анонимных алкоголиков”.

Гамаюнов (прерывает чтение, оглядывает собравшихся). Пью. Все, что горит, пью. От парфюмерии до горюче-смазочных. Пробовал нефть, правда. Чистая. Девяностошестипроцентная правда.

(Возвращается к заповедям.) “Без страха пытаюсь в себе разобраться. Готов делиться приобрé-

тенным… приобретённым духовным опытом с товарищами по несчастью. Вверяю жизнь свою Господу, как каждый из нас понимает Его. Помню о тех, кого я обидел, кому причинил зло”.

Кого я обидел-то? Никого. За целую жизнь ни с кем не поссорился, слова резкого не сказал. Диагноз: патологический альтруизм. (Проводит рукой по шее.) На почве этого самого… И справка имеется. Свежая.

Доктора, может, они и не против помочь, только ужасно заняты. (Указывает на соседнее помещение.) Этот, как его? – руками разводит: – У меня, к великому сожалению, теперь нету времени на вашу историю. Но! – какое сегодня число? Правильно. Вон – соседняя дверь – анонимные алкоголики. Дуйте, мол, к ним, не смею вас больше задерживать. Ни минуты. Алкоголики – народ понимающий. Им и расскажете ситуацию.

Курица несет яйца, а врач ответственность. – А ты, Гамаюнов, – скажете, – ахинею несешь. Пожалуйста, мне без разницы. Говорите что хочется. Только выслушайте сперва. А то – живешь себе, день за днем. Смотришь, что у других: типа – да ладно вам, какая еще трагедия? Что, третья мировая? Я легко чужие несчастья воспринимал. Особо даже не обращал внимания. А тут… Второй день – хожу, качаюсь уже. Как молочный зуб. Того гляди – ап! – и выпаду.

Граждане! Я среди вас новенький. Уважаю устав, правила. Готов вступить в ряды Общества, буду взносы платить. А не примете – куда мне отправиться? На вокзал? В зоосад? Между прочим, сам ни в одном глазу. Как стеклышко, с позавчерашнего. (Нюхает воздух.) Некоторые, чувствую, успели уже… позавтракать. (Испугавшись.) Не обижайтесь, пожалуйста: нюх очень развитый, да и… люблю пошутить.

Так вы послушаете, выслушаете меня? (Убеждается в том, что его готовы слушать.) Спасибо, спасибо, товарищи.

Пауза.

Профессия: специалист. Жена. Дочь, как говорится, красавица. “Сердце красавицы склонно к изме-е-не…” – знаете песенку?

На телефон Гамаюнова приходит сообщение. Он быстро прочитывает его, разочарованно прячет телефон в карман.

Опять потащилась в церковь. А? Нет, не дочь. Если бы…

Вот ситуация. Супруга моя, Люсенька Гамаюнова, урожденная Зверева. Темперамент у Люсеньки, как фамилия, – холерический, боевой. Если включилась, будет кипеть, пока вся не выкипит. По врачам ходить любит, за здоровье свое беспокоится. Образовался узел в груди. Я, между прочим, заметил первым. То-сё, анализы. – Не волнуйтесь, – говорят, – женщина, ничего у вас страшного, никакой онкологии. Ладно. Потом: – Ой, уже третья стадия, давайте под нож. Отрéзали грудь, печень глянули: ба, да не третья, четвертая. Она же последняя стадия. Напрасно, выходит, делали операцию. Уже интересно, да? Стали вводить химию, не попали в вену, пришлось руку резать. Вот картина: правая рука висит – грудь отрéзали, левая не работает из-за химии. Хорошо хоть голову мыть рук не требуется, волосы выпали. Химия, химия… Удивительно что? У родителей рака не было. Сама ни одной сигареты не выкурила. Врачи говорят: сглазили. Так и сказали, серьезные люди, профессора, заслуженные деятели не знаю чего, светила, опинион-лидеры, определили: сглазили. В церковь ходит теперь. Вот и сегодня. Видели очередь? Мощи какие-то высокоэффективные завезли. Меня вот в церковь не тянет, нет. Не в чем каяться. Совесть чистая, это у нас наследственное. По мужской линии. А Люся скоро в поездку поедет, в паломническую. По святым местам прошвырнуться. Ничего, я считаю, пусть. Все теперь в Бога верят. Вот и на дéньгах пишут: ин год ви траст, обращали внимание? Мол, на Бога надейся… Все правильно.

А хороша была Люська! Вроде и не совсем дура. Да и я тогда был недурён. В институт пришла поступать, а там я такой на билетах в приемной комиссии. Сижу, абитуриенток разглядываю. Студент четвертого курса, небожитель практически. Пиджак у меня был вельветовый. Неудачный билет, помог поменять. Ох, и аппетитная была Люсенька! Грудь, пфф… вообще ни у кого такой нет. Как-то, знаете, само сделалось, я в тот момент настроен был на брак с простой девушкой. Капитанская дочка. Папашу ее капитаном Зверевым звали. Милое дело – жениться на дочери военнослужащего. Чтоб его тут же куда-нибудь перевели, с глаз долой. Так и вышло – перевели. Не его одного. Ограниченный контингент, Афган. Так что Люська моя сирота. Наши четыре аула спалили за капитана и три кишлака. Отомстили за Зверева.

Правильно говорят: враги человеку – ближние. Но! Любите врагов своих. А что делать, если, как у меня, например, нету врагов? Разве что вправду – ближние. О чем я? Ах, да…

Сердце красавицы… Вот привязалось. Не помните, кто написал? Да не музыку, а слова. К музыке я испытываю безразличие. Некоторые только вещи нравятся. Траурный марш. Симпатичное произведение. Могу, допустим, послушать орган. Скучно? Разумеется, скучно! Ужасно! Но – все-таки. Вещь. А сказать, почему столько народу орган слушает? Чувство, что культуру хаваешь ложками. Это вам не скрипочка: выходит какой-нибудь Яша чахоточный (напевает начало ми-минорного концерта Мендельсона) – “Ах, Мойша, настали плохие времена…”. Частный случай. А тут: звук, много звука! В чистом виде – культура. Даже не ложками. Ведрами. Кто на клапанá нажимает, неясно. Когда уже музыка кончится, тетя выплывает с огромной попой. Я таким тетям не хлопаю. И в театре – не люблю, когда кланяются. Неужели нельзя потерпеть, не устраивать?.. Только померли, и пожалуйста: стоят, покойнички, взявшись за руки. Дешевка. Для отрицательных типажей: глядите, не такой и мерзавец, как кажется. Опять же – успокоить граждан, склонных к отчаянию: да жива она, твоя красавица. Отец, не переживай.

Что там было про тестя, про Зверева? Я его и не помню уже. А на тещу свою, как увижу, ору, так просто, для профилактики. Задолбала потому что вопросами. Лучше про своих родителей расскажу.

Вот папаша. Назвал меня Феликсом. Хорошее имя, да? Уж, наверное, не в честь Мендельсона, чтоб ему… (Напевает “Свадебный марш”.) Там-там-та-та-та-та-та-там… Феликс – счастливый, удачливый. Откуда папаше слышать про какого-то Мендельсона? Всю жизнь колхозником… Животноводческий комбинат, свинокомплекс, почтовый ящик такой-то. Забыл уже номер, да это, я думаю, до сих пор секрет. П/я – понимаете? П – дробь – Я. Дочурку свою Лину – Ангелина, Линочка, дочь моя, единственная, кровиночка – спрашиваю: что такое “работать в почтовом ящике”? Не знает. А кто такие были лимитчики, как ты думаешь? Тоже. Тоже нет. А законы этой самой, как ее? – диалектики? Истмат-диамат. Три составные части, три источника. Их вообще надо помнить, как “Отче наш”. Помнит кто-нибудь “Отче наш”? Я, честно сказать, нет.

А служил-то папаша не где-нибудь. КГБ СССР! Подполковник, не шуточки. На стол Председателя, самого главного, по пять поросят поставлял ежедневно, молочных, проверенных. И в выходные, и в праздники. Не сидеть же начальству без мяса, оттого что дали трудящимся отдохнуть. Вот вам и диалектика. Сорок тысяч голов скормил папочка родным Органам. Встанет посреди загона в резиновом фартуке, руки раскинет – вот так. “Привести в исполнение. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит”. У нас и порода существовала особая, называли андроповской. Порядок на свинокомплексе идеальный был: желуди импортные, итальянские, от них совершенно другое амбре. Тоскана, Монтепульчано. Каждый поросенок жил как наследный принц. И то, между прочим, туда, к Председателю, посылали только достойнейших. Медицинские карты, прививки, анализы, паспорт здоровья – полная документация. Поросяткам звания присваивали. Лейтенантов младших, в предвкушении дембеля.

Все у нас было в истории – шикарно, величественно, да чего уж там?.. Возникали, конечно, трудности по причине разных… ЛГБТ. Но мы решали их, находили выходы. Власть – права, ясно вам? Так было, так будет. Всегда, правильно. Вся власть от Бога. Что это значит? А то и значит. Правильно церкви ломали, и молодцы, что обратно построили: время разбрасывать камни, время их собирать. Демократический централизм. На кого обижаешься, сука? На партию?! Людей наказывали не просто так. Не совершайте преступлений, и вы не будете сидеть в лагере. Папка мой любил повторять. И прекрасно, что повыпускали потом. Мы же не звери какие-нибудь. Отлично все было, а сейчас-то как хорошо! (Напевает.) “С возвращеньем двуглавых орлов / Продолжается русский язык! / Москва! Умремте ж под Москвой!” А нынешнюю нашу власть, ее любить не так и сложно. Вы попробуйте, только попробуйте!

Надевает георгиевскую ленточку.

Кто не носит такую – тот за фашистов и пидарасов. А значит, и сам пидарас. В плохом смысле. Предатели. Гомосятина. (Снова поет.) “Москва! Умремте ж под Москвой!”

Короче. Отец на заслуженной пенсии. В последние годы опять у нас вспомнили про ветеранов специальных служб: поздравляют с профессиональными праздниками, приносят пожрать. Туловище у папаши крепкое, а голова – того. Как у Ленина. Бормочет: – Делай что должен, и будь что будет. Где-то услышал, наверное. Мамочка недосмотрит – делает под себя. Будь, мол, что будет. Погулять его выведем, он наденет матросскую кепочку, белую, козырьком назад, ходит кругами, бубнит: – Делай что должен, и будь что будет. Пьет только водичку сладкую: – Феликс, миленький, тархунчику притащи. Потребляет его канистрами: у него уже тархунчик этот носом идет. Струйкой зелененькой. Обхохочешься. Раньше любил про высокое, про геополитику, прошлое вспоминал. – Что, папа, – бывало, спрошу его, – не стыдно за то, как с мамой-то получилось? – Нет, – отвечает. – Я же сам от этого пострадал. Это теперь: разводись не хочу, а тогда, знаешь, как меня отымели? Всем свинокомплексом. Из партии чуть не вычистили. – Выходит, совесть тебя ни за что не грызет? – Нет, сынок, не по зубам я ей, не грызет.

Я ребенком в деревне жил. Идиотизм деревенской жизни. Природу вообще сильно переоценивают. Жили-то за колючей проволокой. А как же? Секретный объект. Не такое уж было оно босоногое, детство мое. Да и свинки, как ни ухаживай, а попахивают. С мамой потом перебрáлись сюда. Тут-то воздух куда как свежей. – Хоть в нормальной школе, сынок, поучишься. Она Давыдовна у меня. На самом деле – Давидовна. Так что я на четверть, на ноль двадцать пять… ну, вы поняли. Опять же, как вождь мировой революции. Раньше особо не афишировал, но теперь это вроде в порядке вещей. – Феликс, скажи, – теща все доставала меня, – правду ли рассказывают про вашу нацию, что между вами флюиды какие-то? – Откуда мне знать про флюиды? Ведь я четвертинка, ноль двадцать пять…

Очень мамочку мою беспокоило ее отчество. Папе оно сильно испортило служебный путь. Они с мамой и разошлись, когда с этим делом опять появились строгости. Толку-то. Так в полковники и не произвели. – Как бы, сынок, у тебя тоже неприятностей не было из-за меня, – мамочка все беспокоилась. Теперь-то чего? – на пенсии, снова вместе живут. Всякое было: в школе сначала, уборщицей, потом при буфете, в театре, нет – на театре, так правильно. Дразнили ее и лимитчицей, лимитой… Не говоря уже про “Давидовну”. Было всякое, да… Жили как-то. Тем более что мясца нам папаша подбрасывал. Вот такая она, моя мамочка.

Грудью кормила меня до трех с половиной лет. Молока у нее было – бидонами. Хотя я на аппетит особо не жалуюсь, однако всего не съедал. Поросенка держали, не из этих, не из андроповских, выливали ему. – Гляди, сыночек, вон твой молочный брат побежал. – Да, с братом нас жизнь развела… Другим он путем пошел, брат…

А мамочка на старости лет большой демократкой заделалась. Для нее, для мамуленьки, у меня и такая вот есть.

Надевает белую ленточку.

Кто здесь власть?! Не забудем, не простим! Тоже мне. Забудем. Уже забыли. Испугали ежа, называется.

Слышит в последнее время неважно, зато осмелела мамочка: потопала прошлой зимой на марш. Хорошо, хоть товарища подполковника дома оставила. Звонит нам, докладывает: – Я только не поняла. Кто такой Печёнкин? – Не знаю, мамуль, никакого Печёнкина. – А чего ж мы кричали: “Свободу Борису Печёнкину”? – Это они, пап, “Свободу политзаключенным!” кричали, – дочурка моя додумалась, Линочка. Ходит на митинги, моя девочка.

Демократия ужасна, но лучше ничего не придумано! Пфф… Сломаешь язык. Взгляды ваши – отстой, но я жизнь отдам, чтоб вы… что-то там. Ну, вы знаете.

(Обращается к немолодой женщине, которую уже долгое время разглядывал.) Женщина, я не вас той зимой на Энгельса подбирал? (Окружающим.) Трасса скользкая, еду медленно. Вдруг почти под колеса мне – женщина. Вышел, поставил на ноги, отряхнул: – Не ушиблись, женщина? А она два шагá сделает, снова – шлеп. Хочу ей помочь – глядит на меня вот так вóт: – Шел бы ты… Сама – в хлам. Думаю: пусть уж как-нибудь… Не сажать же такую в салон. Хорошо, что все обошлось. (Женщине.) Рад видеть вас в относительно добром здравии. Вы давайте внимательней…

Теперь у всех почти ленточки. К примеру, на службе… Я сейчас в нефтегазовом комплексе. Тружусь – громко сказано. Так, консультантом, советником. Без фанатизма. На карточке просто написано: специалист. Финансы, то-другое, строительство. Частно-государственные партнерства, софинансирование. Программа освоения новых земель. Денег, извиняюсь, хоть попой ешь. Всякое было в моем восхождении по служебной лестнице… Да и, чего уж там, папочка мой помог, пока у него порядок был с головой. Через спорткомитет. В принципе, одно ведомство. Даже структура, где мы находимся (обводит рукой помещение), тоже, мне кажется, – вот это всё. Приду раз в неделю, что-нибудь посоветую вежливо, так и так никому дела нет, да и что стоять у людей над душой? А условия хорошие, можно даже без галстука. Но я уже как-то привык. Звали министром, я – пас. Федеральный министр. Конечно, значительные возможности… – Что же ты, Феликс, от денег таких отказался? – спрашивают. А я не отказываюсь от денег, я от работы отказываюсь. Не люблю неприятных вещей. Если б сенатором… Дочка придумала: пчелы работают в темноте, добродетель в молчании, а папа мой вообще не работает. Ничего, живем-поживаем, не бедствуем.

Звонит телефон.

(В трубку.) Рома, миленький, товарищ генерал-лейтенант… Ром, я ж сказал: пропала, уехала. Знал бы куда… Сообщи, если какие новости. (Прекращает разговор.)

Да, живем… И в чем, спрашивается, трагедия? Будет трагедия. Вернее, уже была, маленькая. Вчера. Маленькая трагедия. А большая случится, похоже, прямо сейчас. Вчера маленькая, сегодня большая, а вот позавчера никакой трагедии не предвиделось. Сплошное веселье было позавчера.

Снова звонит телефон.

(В трубку.) Наш, Рома, наш. Ну конечно же, Феликсовна. Ромочка, проверь, каким рейсом… Как там у вас? – пробей. Именно. (Сердится.) Найди ты мне их! Что же я должен-то объяснять? Почему на …? (Растерянно смотрит на телефон, задумывается.)

Вот, значит. Позавчера… Собирались мы с однокашниками. Годовщина классной руководительницы. Не повод расстраиваться, она нас терпеть не могла. Заодно – сколько-то лет окончания. Бабы за такими вещами следят. Кое-кто не явился. Пренебрегли светлой памятью педагога, дружбой с товарищами. – Не будем, говорю, думать о людях плохо: может быть, тоже померли? Возраст-то уже угрожаемый.

Ресторан. Все свои. На всякий случай надел обе ленточки. Мол, дух времени. – Шут ты, – говорят, – Гамаюнов, гороховый. Ох, дошутишься. – Ладно, ребят, до чего я там дошучусь? Лялик-дружок шепчет: – Чувак, колорадку сними. (Снимает георгиевскую ленточку.) И эту тоже. Рома заметит, зачем тебе? (Снимает белую ленточку.) Рома башляет за все удовольствие. Силовые структуры, генерал-лейтенант. Рому лучше б не обижать. У него, кстати, вертушка имеется – вертолет в смысле. Собственный.

Краснушкина, сколько лет… – как ни в чем не бывало за галстук подергала: – Гамаюныч, жучара помпезная, кто же так наряжается на суаре? – И ты туда же? Думаю: ладно, покладистость – моя сильная сторона. (Снимает с себя и галстук.)

Выпили-закусили. В пределах, конечно, друзья мои: культура питья. Лялик вдруг: – Власть у нас, – заявляет, – говно! Да и население, положа руку нá сердце, на троечку с минусом. Согласно статистике, девяносто процентов – гопники. Мы тоже не сахар, но лучше ведь? Стараемся, пробуем. Делай что должно, и будь что будет. Однако с таким человеческим материалом… Вот у меня – двадцать пять изобрéтений и сто двадцать пять патентов – или наоборот? – а сколько из них, спрашивается, внедрено? Ноль целых и хрен десятых. Намеревался, – рассказывает, – руки на себя наложить, записку оставить: “В смерти моей виноват наш великий народ”. Участь многих новаторов. Передумал потом. Выпьем, – предлагает, – за мафию. За мафию честных людей. За порядочность. За нас с вами. За класс за наш. Потом, когда еще приняли, оттащил меня в сторону: – Старичок, мне уже всё вот здесь. Политика, бабы… В сухом остатке только внуки у меня да футбол. А у тебя? – Что может быть у меня? Смешной ты, Лялик, нам сколько еще? – шесть, нет, пять уже лет до пенсии.

Тут Рома меня по плечу – хлоп! – Рома, йо, Крым наш! – Вот с тобой, Гамаюнов, я бы в разведку пошел. – А ты меня, Рома, случайно ни с кем не путаешь? Это папа мой, животновод, был разведчиком. – Перетерли и с Ромой. Его тоже многое не устраивает. – Ты, Рома, ведь оптимистом был. Слышал про наполовину полный, наполовину пустой?.. – Тут дело такое, – отвечает Рома, – вы просто всего не знаете. А про стакан… Пока наполняешь, кажется: наполовину полный. А как начинаешь опустошать… Возраст. Всех денег не заработаешь. – Даже Ромочка стал философом. – В общем, желаю вам, – поднимает рюмку, – чтобы разные, дамы, простите, чмошники к вам даже не приближались. – Рома знает, чего пожелать, он же у нас в полиции, в службе собственной безопасности. – Почему мы, – спрашивает, – о грустном всё? Кое-что лучше становится в наши дни. – Ага. – Краснушкина губки красные ядовито сложила так: – Что же именно? – Рома загадочно улыбается, как папа мой, когда надует в штаны: – Правила полетов упростились чрезвычайно. Раньше чуть не за неделю приходилось маршрут согласовывать, а теперь: наберу, и – пожалуйста, коридор.

Сидим перевариваем информацию. – Понятно. А мы, – спокойненько так произносит Краснушкина, – с мужем замок приобрели. Под Бордо. – Замок? Правда, что ли? – Не замок, так, шатле, зáмочек. Приезжайте, ребята! Очень нужны рабочие руки. – Ай, думаю, Краснушкина, молодца! Есть еще пудра в пудренице!

Хороший в итоге выдался вечерок. Песни попели. Позитивно так. Люблю позитив. Ведь кругом – негатив сплошной, кого ни послушаешь.

Пауза.

Вот тáк вот. Позавчера. А вчера… Просыпаюсь – Лина сидит, дочь моя, в сапогах… Но пока что про ресторан.

С этим, природоведением, получилась история! По стенам цветы. Запах тонкий, особенный. – Рододендрон? Магнолия? – Бугенвиллея! – выкрикивает Краснушкина. – Так пахнет каждой весной в Бордо. – Ладно, давайте, олимпиада по биологии! Мозговой штурм. – Калерия! Амброзия! Молочай! – Зовем официанта, был там один, улыбчивый, с поросячьими глазками. – Дружище, у вас тут цветы… – Ах, эти. Искусственные. Надоели уже. Скоро ребрендинг нам сделают. Обещали. – Ребрендинг? – Ну да. Небольшой, щадящий. Только обещанного, сами знаете… – А что за… амбре? – Улыбается: – Были вчера посетители, отдыхали всю ночь. Испортили тут нам, хе-хе, инвестиционный климат. Но мы почистили. Спрыснули освежителем. – Ясно. Облажались. Опять. Мы ржем, а Лялик расстроился: – Одни только ложные представления. У всех поколений были иллюзии. Но что-то и героическое. А у нас – освежитель воздуха. Феликс, что нам делать, скажи? – Лялик, живи футболом! Есть кому Лялика отвезти? Все, пора. – Пойдем, – говорю, – Краснушкина, провожу тебя. – Ну пойдем. Давно, наверное, не катался-то на метро?

К ней поехали. Здóрово вышло с Бордо! Ясное дело, наслушалась… чудаков. Когда-то сдуть норовили, Краснушкина у нас была умница, о-го-го, а теперь у них звездочки, изобрéтения, вертолет. И чего я на Люське женился? Мне ж Краснушкина нравилась. Не было б Линочки…

Едем. Она: – Как родители? – Живы. Что еще можно сказать? – Про моих, – говорит, – не скажешь и этого. – Да, жалко. А что сейчас делаешь? – За экологию она борется. Свяжи свитер – спаси пингвина. – А у тебя, Феликс, какая выработалась жизненная философия? – Какая может быть философия? Думать стараюсь поменьше о разных вещах. А… – аккуратно пробую выяснить, – что семья, муж? – Какой там муж… Обнял ее, уже на выходе, на эскалаторе, она на ступеньку выше стояла. – Феликс, может, не надо? В одну реку дважды не вступишь. – Не знаю про реку, а на грабли одни и те же можно наступать без конца. – Развеселилась Краснушкина, умею я с женщинами.

И чего я тогда не женился на ней? Очень она меня, видно, достала этим своим – добивайся чего-то, нервничай… Не сама даже, а друзья ее, музыканты, артисты – компания. Подполье культурное. Андеграунд. Ну, знаете… Я с тех пор к культурке… того. – Это читали? Тó слушали? – Забодали, честное слово. Сидите уже в котельных своих, пускайте пар.

В общем. Прибыли. Пересечение Луначарского и черт знает кого. Анус мунди, как говорит моя Линочка, то есть дыра страшнейшая. Коммуналки, оказывается, до сих пор. Лифт не работает, в парадном кошками пахнет, Бордо то еще. У Краснушкиной туфля то одна, то другая падает. Чувиха взволнована, но в целом так бодренько шлепает вверх. Задыхаюсь уже, мне б постоять. Долго, долго еще? Из последних сил догнал ее, óбнял. – Пошли, – шепчет, – пошли. Но не отталкивает, поддается, даже зажмурилась. Стал за грудь ее трогать. – Давно, – спрашиваю, – маммогрáфию делала? – Тут глаза у Краснушкиной открываются: – Ты, Гамаюнов, совсем идиот? Никогда в лучшую сторону не отличался, а теперь и вовсе, видать, охренел! – Не стану же я ей про Люську. – Вдогонку мне: – Спасибо, что проводил, мерси! Даже не “охренел”, еще сильней выразилась, всегда была по этой части специалист. Такие слова, я считаю, не красят женщину.

Ладно, чего уж там? Тьфу. Плюнуть и растереть. Плюнуть можно. Однако же – не на все, не на все… Есть такое, что ни при каких обстоятельствах…

Пауза.

Во-от. Начинается интересное. Дочка замуж выходит. Сегодня. За химика. Ага, Менделеева. Только вчера узнал. Скажете: – Вот уж не думали, Гамаюнов, что ты безумный папаша такой. – Безумный, да? Так вам кажется? – Не желаешь ли ты, чтобы Линочка твоя, Ангелиночка, осталась одна, как какая-нибудь Краснушкина? И потом: почему ты не в загсе, не в ресторане, а с нами тут прохлаждаешься, с анонимными алкоголиками? – А потому что гости на свадьбе на этой – только со стороны жениха. Не поняли? Естественно, вы не поняли.

Достает из бумажника фотографию маленькой Лины.

Девочка моя… Последнее поколение, выросшее без памперсов. Мне подыматься с утра, я работу тогда почти каждый день посещал, Люся покормит Линочку, принесет к нам в кровать, повожусь, поиграюсь с ней, пока она на меня не пописает, тогда уж хочешь не хочешь – вставай…

Теперь только и вспоминать… Когда Линочка родилась, подумал: все, что было со мной, оно и нужно было для Линочки, для нее для одной. Никогда ничего похожего не испытывал. Ни к маме, ни к Люсе своей, ни к Краснушкиной.

Оберегал ее от всего, защищал. В поликлинике, детской, прививку Линочке ставили. – Не бойся, – успокаиваю ее, – доченька. – А сам весь дрожу. – Пап, да я не боюсь! Шприц – таким только поросят прививать. Тише, испугаете мою девочку! А без уколов никак? Существуют же порошочки, сиропчики…

С характером была девочка… Дружила только с мальчишками. Из сада ее забирал: – Кто физиономию тебе разукрасил, Линочка? – Длуг. – И как же, – спрашиваю, – зовут его, друга твоего? – Обсянников. – Обсянников? Не бывает такой фамилии. – Слушай, папа, кто ходит из нас в детский сад? Ладно, Обсянников. (Слушателям, сидящим близко.) Вон там, на задах, сидит этот самый “Обсянников”. (Громко.) Гамаюнову Линочку помнишь? Всё, прозевал! Вот так вот – весь детский сад – Обсянников да Обсянников. В школу в одну с ним пошла, в первый класс. – С кем посадили? – Да с этим, все с этим же, ну чего ты пристал? Увидела, значит, как фамилия пишется… С характером девочка…

Школа престижная, экономический класс, медаль. Все двери распахнуты. Выбрала стратегический менеджмент. Самое перспективное. Я подсказал. Красный диплом, естественно. Фирма из лучших: офис с перегородками, все сидят у компьютеров, друг на дружку стучат. – Что, Гамаюнова, – спрашивает начальник, – не нравится? Фирма элитная, устроиться тяжело, зато вылететь – запросто. Стал за попу хватать. Уволилась. Поздно узнал. А что бы я сделал? Вы что бы сделали?.. Какую-то – все сама! – контору нашла логистическую, командировки в месяц по нескольку раз. Но и здесь руководство, видимо, не фонтан. Хотя б генеральный – баба, не станет хватать за задницу. Коэффициент интеллекта вдвое ниже, чем у моей Линочки. Не такой, однако же, маленький, чтобы этого не понять. Соответственно, и Линочка не обучилась еще всяким тонкостям. – Тренируйся, – советую, – доченька. Я тоже не круглый дурак, но как-то сумел приспособиться. С людьми, дочка, главное обращаться вежливо. Будьте взаимно вежливы. Ничто не стоит так дешево. Вежливость города берет. – Фу, папа, – отвечает, – не думала от тебя услышать подобные пошлости. Зачем ты отдал меня на стратегический менеджмент? – А кем ты хотела, радость моя? Пиарщицей? Маркетологом? – Плачет: – Я любила на флейте играть, танцевать. – И где ты, прости меня, выступать собираешься? В ДК имени Ф. Э. Дзержинского? В храме Христа Спасителя?

Молодые люди ей нравились очень… размашистые. Помню болгарина: по пещерам лазил и подземным коммуникациям. Зачем вдруг болгарин? – Папа, ты против? – Нет, разумеется. Что у меня может быть против болгар?.. Ботинки огромные помню, черные, а самого бы, наверное, не узнал. Придет, сядет, ножищи вытянет и молчит. Спросил однажды его: – Отчего, молодой человек, как другие, в горы не лазите? – Горы отстой, – и всё. Почему я вспомнил-то про него?.. А Линочке не сидится: после болгарина устроилась за детками больными ухаживать. – Зачем, Линочка? Для этих целей специально обученные люди имеются. Смотри, как бы заразу какую не подцепить. Опять я не то сказал? В общем, стала взрослая дочь моя.

Понятно мне было, что скоро, скоро Линочка замуж выскочит. И вот вам. Вчера. Просыпаюсь, легко догадаться, не рано. Сидит у меня в ногах. Полностью экипирована: дорожный вариант. – Командировка? Опять? – Должна, папа, кое-что тебе рассказать.

Отреагировал на известие достойно, мне кажется, да и речь моя была заготовлена в общих чертах. – Надеемся, дочь, что счастливый избранник почтит нас в ближайшее время своим присутствием. Необходимо обсудить все аспекты предстоящего торжества и дальнейшего, так сказать, вместе с матерью, которая в настоящий момент, очевидно, находится на богослужении, да и с родителями жениха, буде таковые имеются. Рады предложить вам жилплощадь, загородный дом, бытовую технику, включая автомобиль, если будущий муж обладает навыками управления. И еще одно. Люди мы взрослые, современные, хотелось бы знать, не связано ли событие с определенными обстоятельствами?.. Пикантными. Ты поняла. – Старался быть кратким, но не дано. – Ну же, иди, обнимай отца. – Сидит, не шевелится: – Если ты об этом, то я не беременна. – Брезгливо так. – Свадьба завтра в двенадцать. По вашему времени. Только мужа моего, я боюсь, вы нескоро увидите, если он, конечно, не освободится с какой-то радости. – Он что же, работает в ящике? – Можно и так сказать. Колония номер такой-то. – И город мне назвала, никогда не слыхал. Пять часов лёта, потом поездом, не наездишься. – Служит в охране? – Фыркает: – Вот еще, вышла б я замуж за вертухая. Нет уж. Он зэк.

А-а-а!.. Тут начались какие-то капельки, пшикалки, брызгалки. Умница, заранее все припасла, чтоб папаша ласты не склеил во цвете лет. Познакомились в социальных сетях. – А в тюрьме и социальные сети имеются? – О, чего в тюрьме только нет! – Нет! Не так. – На тюрьме. Как вам, а? Девочка моя говорит: на тюрьме!

Двести двадцать восьмая, наркотики. Семь с половиной лет. Химик он, делал опыты. Органический синтез. Такого насинтезировал… Как будто, рассказывал ей, родной человек обнимает тебя, прижимает к себе… И ни малейшего привыкания. То есть какое-то есть… Как ко всему интересному. – Так за что он сидит? Просто так не сажают на семь с половиной лет. Торговал, наверное, продуктами своего синтеза? – Пожимает плечами: – Гениальность у нас не оплачивается. Надо же было на что-то жить. Не хуже, чем стратегический менеджмент. Нет, нельзя, чтобы пропадал такой талантливый человек. Ведь тут, если правильно подобрать количества, небеса разверзаются, тайны мироздания можно открыть. – И в чем же, любопытно мне знать, они состоят, тайны нашего мироздания? Менделееву, нам училка рассказывала, тоже во сне открылась какая-то химия. Этот, как выясняется, пробовал записать, по-всякому, много раз – и никак! Но однажды все-таки вышло, сохранился листок с записью: “Всюду запах жженой резины”. Запах жженой резины – вы представляете? Вот вам и тайна нашего с вами, так сказать…

Чему ты смеешься, Линочка? А она не смеется, плачет уже: – Он интересный, особенный, я нужна ему. Любит он меня, понимаешь? Пишет: нет во всем мире сейчас никого счастливей. А я?.. Хоть одного человека вытащу. – Вот бы и… переписывались. Замуж зачем? – Нет, свидания только женам дают. Показала мне фотографию. Из социальных сетей. Хоро-ош… На артиста известного смахивает. Я забыл фамилию. И этого, химика, как звать, не спросил. Знаю, знаю таких. И вы тоже знаете. Всем пользуются, до чего могут рукой достать. Потрогать, понюхать, надкусить, съесть. Бывают, конечно, моменты у всех у нас… Но такие, как этот, используют все. Вещи, людей. Цветочек растет – давай. Мою Линочку… (Всхлипывает.)

Не удержался, пустил слезу: – Напиши, как все кончится. Обещаешь мне? – Головой повела. – И матери не говори. Твой Менделеев не скоро еще откинется, правильно? А у мамы четвертая стадия. Когда тебя ждать? – Всхлипнул неловко так: – Или только на похороны?

Она помолчала немножко, сапогом рубашку мою – ап! рядом с кроватью валялась – тронула. – Папа, у тебя воротник весь в помаде. Цвета бордо. И на шее, вот тут. – Я рубашку схватил, бегом в ванную. – Сейчас, – кричу, – я сейчас! Объясню! – Через… буквально… вернулся – всё. Нет Линочки. Зря я, да, про четвертую стадию?..

Посидел, подождал. Позвонить попробовал. Деточка, ответь папе! Пока не поздно, вернись! Нет, не берет трубку, потом – абонент недоступен, дальше хуже – вызываемый номер не зарегистрирован. Концы в воду, где искать ее – в социальных сетях?

Завтрак себе приготовил. Стал завтракать. Все не то: пропал аппетит! Взад-вперед походил. В прихожей ключи под зеркалом, Лина оставила. Никогда прежде сердца не чувствовал, а тут – нате вам: бух, потом снова – бух!

Люся вернулась, привела с собой экстрасенса. Надежда, специалист по снятию сглаза. Знаете? – для отчаявшихся, звонить круглосуточно. Серьезная, крупная женщина. Ботинки, как у болгарина, который к Линочке приходил. (Неожиданно радостно.) Вот почему я вспомнил-то про болгарина! Не до того мне, конечно, уже, чтобы ноги чьи-то рассматривать: сердце вот-вот остановится. Дай, думаю, схожу в поликлинику. Я же от предприятия к поликлинике прикреплен. Только вышел за дверь, слышу – Надежда: – Рак, – заявляет, – не рак, а быть вам, Людмила, вдовой. – Ну как это?

Ой, братцы, сколько же я всего за последние сутки пéрежил!

Приняла меня тетя-врач. – Не беспокойтесь, кардиограмма хорошая. – А почему же оно стучит? – Наверное, на погоду. Или от позвоночника. У меня у самой голова целыми днями крýжится. – А вдруг, – спрашиваю, – это что-то еще? – С “чем-то еще” – не ко мне, к психологу. – У вас и психолог есть? – По закону об оккультно-мистических услугах в здравоохранении – и психолог, и экстрасенс. – Экстрасенса мы уже проходили. – Тем более. Сходите к психологу. Очень востребованный специалист. Запишу вас. Утром у него, – говорит, – есть окошечко.

Кое-как до дома доплелся. Люська… Ни слова даже про Линочку. Как же ты все-таки, думаю, не заметила? Ты ведь мать… Твою мать. Извините, товарищи. Кажется иной раз, проще тяжелым чем-нибудь, чем с дурой такой… То есть – нет, разумеется, но вы меня поняли. Ужином ее покормил. Так, мол, и так, Люсаныч, в командировку длительную отбыла наша Линочка. Капитанская дочь, не тебе объяснять. Сидит, смотрит, как мумия. В другом уже измерении…

Свет зажег, огляделся. Вещи все на своих местах, а без Лины – будто и не свои. Прямо не верится. Обычно воображаешь себе: ну, мамочка, она все-таки… скоро восемьдесят, Люся – тоже, смирился уже, но без Линочки – невозможно представить, нет! Обойдется, может? Всегда обходилось – мало я в ситуации попадал? Хотя Лина моя если чего задумала… Мысль: а ну как решила она меня повоспитывать, попугать? Необыкновенная, конечно же, девочка, но кто уедет так – от всего? И снова – ключи. Ба-бах! (Хватается за голову.) Как если фуражку бы нахлобучили – номера нá три меньше, чем у меня! Лег, только прикрою глаза – начинается… Возня, крики, прожекторá. Привести в исполнение! И – нож за ýхо, туда, где артерия. Целую ночь промаялся, а ведь рано вставать, мне же сегодня с утра – к психологу.

Психолог… Тот еще кекс, согласны со мной? Такой… обходительный, на официанта похож, на позавчерашнего. – У меня сейчас, – говорит, – нету времени на всю историю, но случай ваш не представляется чем-то из ряда вон. Вы типичный патологический альтруист. Жить надо исключительно для себя, не заморачиваясь идеями всякими обсессивными, особенно что касается дочери. Слышали песенку? “Сердце красавицы склонно к изме-е-не и переме-е-не, как ветер в мае”. У дочери вашей, дочурочки, – расстройство внимания с гиперактивностью. Это не я говорю, святая наука в моем лице. Впрочем, ведь я не ее консультирую. Выбросьте из головы. Вы и так слишком погрýжены в проблемы супруги своей и отца с матерью, а уж насчет детей – последнее дело расстраиваться. Как в самолете: кислородную маску сперва на себя надень, а потом на ребенка напяливай. Я потому с вами столь подробно беседую, что сам через это все проходил. Больничный вам выпишу: поболейте, порешайте кроссвордики – отдохнете, расширите кругозор…

Чего улыбаетесь? Вам тоже назначил кроссвордики? (Удивленно оборачивается.) А? Что? Нет, не Максим Валерьевич. Не помню, но точно как-то еще. Минуточку, так вы сами – относитесь к поликлинике? Нет? А как? Вы, что же, не прикрепленный контингент, получается? Просто с улицы? Музыканты, артисты, химики? Типа подполье культурное? Как я сразу не распознал?.. Чудеса. Ладно, не суть, гори оно, всего и осталось-то…

Гамаюновым овладевает апатия. Он то ли выдохся, то ли охладел к слушателям. Конец исповеди дается ему с трудом.

Короче, он говорит: – Историю кому-нибудь свою расскажите. Вы не алкоголик случаем, нет? Жаль. А то общества анонимных алкоголиков теперь при каждом районе созданы. Анонимные – название одно: все там друг с дружкой вот так вот – повязаны. Как говорится, вась-вась. Знаете что, Гамаюнов? Идите-ка прямиком туда. Попроситесь как следует, люди они сердобольные, а как расскажете до конца, так и выяснится, что ничего в вашей истории нет ни страшного, ни особенного. (После паузы.) И последнее: фотографии дочери уберите куда-нибудь с глаз долой.

Гамаюнов снова достает фотографию Лины и долго смотрит не нее.

Тут мы на даче, купаем Линочку. Сколько здесь ей? Четыре, пять? Всегда просила меня эту карточку чужим не показывать: засмеют. А недавно увидела: – Все равно, пап, той девочки больше нет, это уже не я… С глаз долой?.. К чертовой матери!

Гамаюнов рвет фотографию, швыряет ее на пол. Смотрит на то, что совершил.

Господи Боже мой… Нет, невозможно! Нет!.. (Ползает по полу, собирает обрывки.) А вот и проверим… Господи, сделай, чтоб Линочка передумала, чтобы у них разладилось! Ведь у тебя не бывает – “обжалованию не подлежит”? Чего тебе стоит? Я разве о многом прошу? Как в книжках – стихийное бедствие, маленькое – буран, метель. Кому я, в самом деле, подсказываю? Ну же, пожалуйста, прояви себя. А взамен… Даже не знаю, чего предложить. Ведь я никогда ни о чем не просил. Очень сложно, да? Просто вернулась, вошла. Я бы обнял ее… Вот так.

Телефон Гамаюнова издает трубные звуки.

(Обнадеженно.) Быть не может! Ой, да где? Где же он? (Ищет в карманах, пытаясь найти телефон.) Деточка моя, я сейчас, моя доченька, девочка… (Находит наконец.) Номер чужой, не Линочкин…

Телефон громко проигрывает “Свадебный марш” на органе: молодожены ограничились музыкальным сообщением.

Вот и ответ: … (неприличный жест) тебе, Гамаюнов, видели? Мужики, давайте, что ли, по маленькой? Доставайте, ведь вы не с пустыми руками пришли. (К женской части аудитории.) Ну? Кто желает заделать со мной ребеночка? Новую девочку. А-ха-ха!..

Феликс – счастливый, удачливый… Смотрите, я только старался избегать неприятностей. Слушал, что говорят. И вас послушаю, что вы скажете. Короткий вопрос. За что? Люся, когда заболела, то тоже спрашивала. Сперва. За что, а? Дождешься от вас! Нет, но все-таки. Живешь себе: день за днем, день за днем. И тут – бах! За что, Господи?! Знаю, зна-аю, сейчас… Сейчас спросите: – Ты, Гамаюнов, на кого, сучара, обиделся?! Поц. На Господа Бога?! – Получается, да. За что, за что Он со мной так поступил? О-о-о, больно как! Ма-ма!

Гамаюнов набирает номер матери.

Мама, мамочка, ты не волнуйся, пожалуйста… Не знаю, с чего… Ты не нервничай, только не нервничай. Накапай каких-нибудь капелек. Наша Линочка… С чем ты меня поздравляешь, мам? (После паузы.) Так ты знала?! Давно? Что? Когда вы все это задумали? Когда сговорились? Да помнишь все ты отлично. Пожалуйста, не придуривайся. Какой еще Славочка? Как? Как фамилия? Он что же – грузин?! Ну-ка, мамочка! Да отличная память у тебя, превосходная! Фамилия, давай мне фамилию! Кто кричит? Я не кричу. Ты же слышишь неважно, мамочка. А Люська? Люська тоже все знала? Да и ли нет? Да или нет? А ну отвечай! А-а-а!

Прекращает разговор с матерью.

Съела меня! Как свиньи съедают своих поросят! Вы все, все всё видели! Слопала, сожрала меня мать!

Куда все смотрели?! Враги человеку… Всюду враги. Дома враги. Пятая колонна. Предатели. Значит, так. Никому не прощу. (Рыдает.) Тебе, тебе только… (Пишет сообщение.) “Лина, дитя мое! Мать при смерти, я при смерти. Мы все при смерти!”

Гамаюнов отшвыривает телефон, с ненавистью оглядывает аудиторию.

“Куртизаны, исчадье порока, / За позор мой вы много ли взяли…” Кому я это вообще все?.. Алкашам? Гопникам? Только не надо, пожалуйста… Не жалейте меня. Знаю я сочувствие ваше ужасное. Скажете: тоже мне, да? – трагедия. Ничего, мол, особенного. Частный случай. Подумаешь: дочь у него замуж выходит за уголовника. У меня, дескать, аналогичное положение. – Да что мне, легче от того, что у тебя зять мудак?!! Или сын… или дочь… не радуют. – Понимаем, мол. – Понимаете? Да ни хера вы не понимаете! Как вы смеете сравнивать мою дочь, мою Линочку, ангела, со своими засранцами?!! Что?! Отвечать! В глаза мне! В глаза-а-а!

Лицо Гамаюнова перекашивается. Опускаются верхнее веко и угол рта. Говорит тихо, заплетающимся языком.

Так и крикнул бы, но не кричишь ведь. Киваешь. Молчишь. Давишься. Спасибо, спасибо вам… дорогие товарищи.

Звонит телефон. Гамаюнов хочет до него добраться, но тело его не слушается: отнялись рука и нога. Падает, продолжает тянуться к телефону. Вдруг замирает, принюхивается.

Чем? Чем пахнет? Жженой резиной. Всюду запах жженой резины. Чувствуете? Чувствуете? Чувствуете?..

Телефон звонит все настойчивей. Потом звонки прекращаются. Явственно ощущается запах жженой резины.

Ссылки

[1] Не задавайте вопросов, и вам не будут лгать ( англ. ).

[2] Дальше – тишина ( нем. ).