1
На следующий день ровно в восемь часов утра Пашка Пахомов вошел в длинный и узкий коридор факультета журналистики, расположенного на втором этаже одного из старых университетских зданий на Моховой улице, во дворе которого стояли в противоположных углах каменные фигуры великих революционных демократов Герцена и Огарева. Как новая восходящая звезда университетского баскетбола, Пашка Пахомов опаздывать на комсомольское собрание своей группы не имел теперь, конечно, уже никакого права.
Пройдя мимо пустынных в этот ранний утренний час маленьких и тесных аудиторий, Пашка уловил в конце коридора жужжание голосов своей родной комсомольской группы и непосредственно устремился на эти звуки, узнать которые, как пчела узнает издалека гул родного улья, Пашка, наверное, тоже смог бы на очень далеком расстоянии.
Пятая французская группа четвертого курса факультета журналистики, к которой имел честь принадлежать студент Пахомов, томилась около входа в шестнадцатую аудиторию — самую большую аудиторию второго этажа, полукруглые ряды которой крутым амфитеатром восходили от черной грифельной доски к потолку.
— Ребята, смотрите, кто пришел! — радостно закричал, увидев Пашку, Боб Чудаков, первый франт и щеголь пятой французской группы. — Сам Пахом пожаловал. Здорово, Павел Феоктистович! Сколько лет, сколько зим?
Пашка солидно, за руку, поздоровался с Чудаковым (не мог же он после вчерашнего своего успеха на кафедре физкультуры по-прежнему изображать из себя легкомысленного и ветреного Пахома?). Борис Чудаков считался хорошим Пашкиным приятелем. Не другом, как, например, Тимофей Голованов, а просто приятелем. Боб Чудаков слыл не только первым франтом и щеголем в пятой французской группе, но и первым музыкантом и знатоком джазовой музыки на всем четвертом курсе. Он хорошо играл на рояле, знал наизусть множество модных мелодий и вообще был сверхсовременным и сверхмодерновым юношей.
Потом студент Пахомов все так же солидно пожал руку Юрке Карпинскому, по прозвищу Карпо, бывшему балетному танцору; Степану Волкову — выходцу из глубин Псковской области, выучившему длинными зимними вечерами в своей деревне под завывание метелей наизусть почти всю Большую Советскую Энциклопедию; Рафику Салахяну — лучшему курсовому поэту; Эрику Дарскому — сыну знаменитого кинорежиссера музыкальных комедий на колхозные темы; Лехе Белову — демобилизованному из армии старшине; и, наконец, башкирскому вундеркинду Фариду Гафурову, самостоятельно изучившему в городе Уфе пять европейских языков.
После этого Пашка повернулся к девицам пятой французской группы и отвесил в их сторону несколько галантных полупоклонов. Девицы все были как на подбор: пышноволосая блондинка Руфа; две подруги-модницы Инна и Жанна; черноокая горянка Сулико Габуния; непрерывно изображавшая из себя, лев-толстовскую героиню (Наташу Ростову) Светка Петунина; дочь известного дипломата Изольда Ткачева; неизлечимая сплетница и скандалистка Галка Хаузнер (по прозвищу Кляузнер); и, наконец, отличница, певунья и хохотушка Оля Костенко — самое миловидное существо во всей пятой французской группе.
И только проделав все это — рукопожатия и поклоны, Пашка Пахомов подошел к своему лучшему другу групкомсоргу Тимофею Голованову и чопорно поздоровался с ним.
— Здравствуй, Павел, — торжественно ответил Тимофей Голованов.
Он поставил в списке комсомольцев пятой французской группы против фамилии Пахомова жирный черный крест и, аккуратно сложив вчетверо список, спрятал его в карман.
Жест этот обозначал следующее: все комсомольцы группы в сборе, собрание можно начинать.
— Товарищи, прошу занимать места, — голосом радиодиктора объявил Голованов и гусиным шагом двинулся в шестнадцатую аудиторию.
Все толпой хлынули за ним.
Пятая французская с шумом рассаживалась в полукруглых рядах круто уходящего к потолку амфитеатра. По установившейся еще с первого курса традиции в первом ряду всегда одиноко восседал староста группы Леха Белов; за ним, во втором ряду, помещались Степан Волков, Рафик Салахян и Фарид Гафуров; средние ряды занимали обычно девицы, а уж зато на самый последний ряд под потолком не мог претендовать никто, кроме Боба Чудакова, Карпо, Эрика Дарского и уж, конечно, самого Пашки Пахомова.
Тимофей Голованов стоял внизу возле трибуны, с которой университетские профессора и доценты читали студентам факультета журналистики свои зажигательные лекции. На фоне грифельной доски Тимофей (темный костюм, белая рубашка, галстук) выглядел весьма внушительно. Значительность его позы подчеркивала большая коричневая папка делегата комсомольской конференции. С выражением снисходительной терпеливости групкомсорг наблюдал за своими непоседливыми подопечными.
Наконец, все расселись по местам и угомонились. Голованов положил перед собой на трибуну делегатскую папку и вытащил из нее несколько исписанных листов бумаги.
— Товарищи, — проникновенно начал Тимофей, — на повестке дня нашего сегодняшнего комсомольского собрания два пункта. Первое: об участии нашей группы в работе курсовых агитбригад на строительстве нового здания университета на Ленинских горах. И второе: разное.
При слове «разное» сидевший в последнем ряду между Бобом Чудаковым и Юркой Карпо Пашка Пахомов саркастически усмехнулся. Уж кто-кто, а Пашка прекрасно знал, что на каждом собрании лучший друг затевает «разное» только для того, чтобы лишний раз пропесочить Пашкину крамольную личность.
Свое сообщение по первому пункту повестки дня Тимофей Голованов начал издалека. Сначала он рассказал об опыте работы агитбригад, о которых говорилось на районной комсомольской конференции. Потом рассказал об опыте работы агитбригад, о которых говорилось на вузовской комсомольской конференции. Потом он рассказал об опыте работы агитбригад, о которых говорилось на факультетской комсомольской конференции.
И только подробно и обстоятельно изложив все это, он начал говорить об опыте работы агитбригад на их собственном четвертом курсе.
— Агитбригады нашего курса работают на строительстве новых зданий университета на Ленинских горах пока еще очень плохо, — сурово говорил Тимофей, и в голосе его звучал металл непримиримости к этому отстающему участку комсомольской работы. — Не составляет исключения в этом вопросе и агитбригада нашей пятой французской группы. Половина наших агитаторов в этом году еще ни разу не была на строительстве нового здания. Как можно оценить этот факт? Только как нашу собственную безответственность, перерастающую в беспринципность. Можно ли дальше терпеть такое положение? Дальше такого положения терпеть нельзя. Я предлагаю ликвидировать это отстающее звено нашей комсомольской работы. А вытащив одно звено, мы вытащим всю остальную цепь. Нам нужен аврал. Да, да, самый настоящий аврал. Я предлагаю, чтобы сегодня, после окончания занятий, вся наша группа, как один человек, без исключения — подчеркиваю, без исключения! — выехала на строительство нового здания университета и выполнила свой комсомольский долг.
Ах, какой тут шум поднялся в шестнадцатой аудитории! Пятая французская сверхбурно реагировала на любимый лозунг своего комсомольского вожака «все как один, без исключения». Причем наиболее активно выступала, конечно, женская часть собрания.
— Я не могу сегодня после занятий! — драматическим контральто кричала Светка Петунина. — У меня репетиция! Я сегодня Наташу Ростову художественному совету клуба должна показывать!
— И я не могу сегодня! — кричала Галка Хаузнер, по прозвищу Кляузнер. — Почему заранее нельзя было предупредить? Хотя бы за два дня? Ко мне сегодня родственники из Ростова должны приехать!
— И мы тоже не можем сегодня, — высказались вместе Инна и Жанна. — У нас сегодня весь вечер абсолютно занят.
— А почему именно сегодня? — внесла свою лепту в общую сумятицу Изольда Ткачева и тут же дипломатично добавила: — Разве нельзя выбрать какой-либо другой день?
Потом в обсуждение выдвинутого предложения включилась и мужская часть собрания.
— Опять аврал, — басом изрек из последнего ряда Юрка Карпинский. — У других людей, все как у людей, а у нас сплошные авралы.
— Я, например, сегодня в концерт иду, — заявил Боб Чудаков, — повышаю свой, так сказать, культурный уровень. И вот на тебе!
— А у меня сегодня ответственное заседание литературной студии! — темпераментно сказал Рафик Салахян. — Разве могу я пропустить ответственное заседание литературной студии?
— В шведском языке есть прекрасная поговорка, — привел иностранный пример невозмутимый башкирский вундеркинд Фарид Гафуров. — Все хорошие дела делают только не торопясь.
Тимофей Голованов, философски скрестив на груди руки, терпеливо наблюдал за аудиторией. Пока высказала свои доводы против аврального похода наиболее несознательная, с точки зрения комсорга, часть пятой французской группы. Тимофей ждал поддержки со стороны сознательных комсомольцев. И эта поддержка не замедлила последовать.
— Товарищи, — встал в первом ряду демобилизованный старшина Леха Белов и согнал за спину складки своей гимнастерки, выцветшей от долгой и безупречной армейской службы. — Как-то нехорошо сегодня у нас получается, недисциплинированно. Товарищ Голованов выдвинул предложение. Надо его обсудить, а не кричать, как цыгане на базаре. Все-таки дисциплину надо соблюдать. Дисциплина должна быть во всем. Дисциплина и порядок.
— Каждый только об себе печется, — тряхнул русой головой выходец из глубин Псковской области Степан Волков. — Один на концерт бежит, будто рояля никогда в жизни не видел. Другая тетку из Ростова обнять торопится, будто тетка последний день на земле живет. А ведь там, на строительстве, нас люди ждут. Многие из деревень приехали, образования пока не имеют. Им с нами поговорить хочется, узнать, как и чего в разных странах делается, живое слово от нас услышать. Так неужто мы не подсобим людям глаза шире на белый свет открыть? Неужто от богатства нашего, от профессоров наших да от лекций услышанных ничем с ними не поделимся?
— Товарищи! — качнулась, изгибая стройную талию, Сулико Габуния. — Волков правильно сказал: каждый, кто отказывается ехать сегодня на стройку, думает только о личных интересах. Но ведь мы же прежде всего комсомольцы, а уж потом любители музыки, театра, литературы и своих собственных родственников.
Аудитория дружно захохотала. Смеялись все, даже те, кого задела своей шуткой Сулико.
— Мы все будущие журналисты, — напористо продолжала Сулико, — поэтому встречи и разговоры с рабочими, строящими такое огромное и современное здание, как дворец науки на Ленинских горах, это не только наш прямой комсомольский долг, но и наша будущая профессия. Так что же нам интереснее — пить чай с тетушкой из Ростова или изучать судьбы и проникать в интересы тех людей, о которых нам в будущем придется писать на страницах газет и журналов? Разве это не интересно — знать, как живут и работают, о чем думают современные рабочие и строители?
— А кто говорит, что неинтересно? — подал голос из последнего ряда сын знаменитого кинорежиссера Эрик Дарский. — Давайте рассуждать логически. Надо прежде всего выяснить — почему Голованов выбрал именно сегодняшний день? Если есть в этом какой-то смысл, надо ехать сегодня. Если нет, можно назначить и на другой день.
— Прошу слова! — метнулась к трибуне тоненькая фигурка Оли Костенко.
Она встала около скрестившего на груди руки, серьезного и важного Тимофея Голованова, и вся пятая французская группа невольно заулыбалась. Тимофей был строг и хмур. В своем темном, наглухо застегнутом костюме он был похож почти на профессора комсомольских наук, а Оля в полудетском синем платье с белым отложным воротничком напоминала скорее школьницу-отличницу из десятого класса на выпускном экзамене, так юна, свежа и непосредственна была она, таким розовым румянцем пылали ее круглые щеки, такими искренними блестками искрились ее живые и добрые глаза.
— Ребята! — весело, звонко и радостно начала Оля, и в шестнадцатой аудитории сразу стало тихо, потому что все знали — Костенко всегда говорит интересно и дельно. Все помнили также и о том, что еще в школе в своем Ставропольском крае Ольга Костенко была одной из лучших старших пионервожатых страны и за это ее избрали тогда делегаткой на всесоюзный комсомольский съезд.
— Ребята, — повторила Оленька, и голос ее дрогнул, как будто она собиралась сказать сейчас о чем-то самом главном в своей жизни, — мне кажется, что наше собрание пошло сейчас куда-то не в ту сторону. Мы начинаем обвинять друг друга. Одни считают важным для себя одно, другие — совсем другое. Но для человека все важно — и пить чай с тетушкой из Ростова, и слушать концерт, и репетировать любимую роль, и читать свои стихи в литературной студии. И совсем не надо противопоставлять все это нашей комсомольской работе. Я повторяю, все важно в человеческой жизни — и личное и общественное. И поэтому сейчас не нужно обвинять друг друга, не нужно выяснять — кто прав, а кто неправ. Гораздо важнее выяснить другое. В одних случаях мы получаем удовольствие от поступков, которые делаем только для себя. В других случаях мы получаем удовлетворение от дел, которые совершаем для других. Я предлагаю сейчас каждому подумать и дать ответ прежде всего самому себе: что вообще в жизни приносит тебе больше удовлетворения — первое или второе? И может быть, не надо употреблять здесь такое слово, как «аврал». От него пахнет каким-то пожаром или стихийным бедствием. А ведь мы не горим и не тонем, нас насильно никто никуда не гонит. Мы сами— и вместе и каждый по себе — решаем наши дела.
И застучала каблучками, возвращаясь на свое место.
Пашка Пахомов смотрел сверху из последнего ряда на Ольгу Костенко, и она чем-то напоминала ему баскетболистку Славку. «Вот ведь сижу здесь, — думал Пашка, — слушаю всякие возвышенные слова о сочетании личного и общего счастья, а на кафедре физкультуры, наверное, только и разговоров сейчас, как о моей вчерашней игре против мастеров. А я ничего этого и не слышу. Обидно».
Вообще-то говоря, Пашка Пахомов испытывал к Оле Костенко некие симпатии. Но все это было очень неопределенно и расплывчато, потому что такие же симпатии Пашка испытывал, например, и к пышноволосой блондинке Руфе, и к надменной синеокой красавице Изольде Ткачевой, и даже к воображале Светке Петуниной.
Справедливой истины ради надо было бы, конечно, сказать, что за годы своего пребывания в «хиве» Пашка Пахомов так и не сумел до конца выяснить для себя вопрос, какое место в его жизни должна занимать женская половина человечества. Напряженное «хивинское» бытие на кафедре физкультуры не оставляло совершенно никакого времени для твердых сердечных привязанностей.
И тем не менее Пашка иногда увлекался девицами как со своего факультета и курса, так и с других факультетов. Но увлечения эти и начинались и заканчивались в основном внутри Пашкиного сердца, прочно отданного кафедре физкультуры вообще, и баскетболу в частности.
Но как уже было сказано выше, к Оле Костенко Пашка Пахомов хотя и «заочно», но некоторые постоянные симпатии все-таки испытывал. И поэтому во время ее выступления Пашка, который в обсуждении проблемы аврала никакого участия не принял — он берег силы для «разного», — внимательно наблюдал за Оленькой из своего последнего ряда.
…Тишину нарушила пышноволосая и пышная во всех отношениях Руфа.
— Товарищи, — лирическим грудным сопрано заявила Руфа, — я предлагаю поставить на голосование два предложения: первое — не ехать сегодня всей группой на стройку, и второе — ехать сегодня всей группой на стройку.
— Кто за то, чтобы голосовать за поступившие предложения? — обратился к собранию долго молчавший Тимофей Голованов.
Взметнулись руки.
— Итак, кто за то, — сурово произнес Тимофей, — чтобы не ехать сегодня всей группой на строительство нового здания университета на Ленинских горах?
Поднялись три руки — Боба Чудакова, Рафика Салахяна и Галки Хаузнер.
— Трое, — торжественно и одновременно злорадно отметил групкомсорг Голованов, — всего трое…
Голос групкомсорга окреп.
— Теперь ставлю на голосование второе предложение… Кто за то, чтобы всей группой ехать сегодня на строительство нового здания университета на Ленинских горах?.. Считаю: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать… Абсолютное большинство!
Пашка Пахомов, внимательно наблюдавший за Олей Костенко, мечтательно задумался, улетел мыслями куда то в заоблачные дали и по этой немаловажной причине участия в голосовании как по первому предложению, так и по второму, конечно, не принял.
Но в это время сияющая Оленька обернулась к последнему ряду, за который она боялась больше всего, и почти одновременно с этим раздался голос групкомсорга. Тимофей Голованов, соблюдая до конца все правила демократического централизма, которые он в избытке радостных чувств по поводу торжества массовой комсомольской сознательности своей группы чуть было не нарушил, «снял» Пашку с его розовых небес:
— Кто воздержался?
И Пашка Пахомов, так толком и не поняв, за что он голосует, возвращенный «обратно» в шестнадцатую аудиторию лишь поворотом Оленькиной головы и зычным тимофеевским голосом, автоматически поднял руку.
Собрание захохотало навзрыд. Смеялись вез, даже те, кто голосовал против аврала.
— Ну, Пахом, ну ты даешь! — булькал рядом с Пашкой Боб Чудаков.
— Пахом, как всегда, в своем репертуаре! — веселился бывший балетный танцор Юрка Карпинский.
— Зачем человека разбудили? — умирал со смеху Фарид Гафуров. — Человеку, может быть, хороший сон снился, а вы его голосовать заставили!
— Ну чего вы к нему пристали? — возмущался во втором ряду справедливый Степан Волков. — Ну, воздержался и воздержался. Чего тут смешного?
— А когда он не воздерживался? — съехидничала Галка Кляузнер. — Я такого случая что-то и не помню.
Остальные девицы, кроме Оли Костенко и Изольды Ткачевой, дружно подхихикнули Галке. Оля догадывалась о тайных Пашкиных симпатиях в свой адрес, а Изольда вообще никогда не смеялась и даже не улыбалась — берегла лицо от морщин.
— А ты, Кляузнер, молчи! — набросился на Галку Рафик Салахян. — Человек, может быть, стихи сочинял, а вы тут ржете, как лошади на конюшне!
Рафик знал о том, что когда-то Пахомов, еще на первом курсе, в бытность свою не Пашкой, а Павликом, тяготел к сочинительству и написанию на чистом листе бумаги зарифмованных строчек — это и привело золотого медалиста Пахомова на факультет журналистики. И поэтому теперь, в силу поэтической солидарности, защищал бывшего товарища по цеховой принадлежности от грубых нападок однокурсников.
— Тихо, товарищи, тихо! — миротворящим жестом поднял на кафедре обе руки Тимофей Голованов. — Первый пункт нашей повестки исчерпан. Абсолютным большинством голосов принято решение ехать сегодня на стройку всей группой. После окончания последнего часа занятий все собираются около раздевалки и оттуда коллективно следуют на Киевский вокзал, где мы садимся в электричку и едем до станции «Матвеевская», от которой я поведу вас кратчайшей дорогой через овраг к поселку строителей университета…
— …а теперь переходим ко второму пункту нашей повестки, — продолжал Тимофей Голованов. — Товарищи, вчера меня вызывали к декану нашего факультета…
— К самому декану?! — в один голос ахнули Инна и Жанна.
Для них это была совершенно фантастическая по своей недоступности инстанция.
— Как вы уже, наверное, все догадываетесь, — продолжал Тимофей, — речь шла о студенте нашей группы Павле Пахомове. Число пропущенных лекций и семинарских занятий дошло у Пахомова до астрономической цифры…
«Вот он зачем вчера на кафедру физкультуры приходил. И ведь не сказал, что к декану из-за меня вызывали. У, змей», — беззлобно подумал про себя Пашка, который, конечно, был обижен на родную комсомольскую группу за то, что она подвергла его, когда он воздержался при голосовании, такому неслыханному конфузу и осмеянию, но теперь, после сообщения о вызове групкомсорга к декану, обижаться было уже некогда — Пашка весь обратился в слух и внимание.
— Декан просто ужаснулся, когда один из работников деканата положил перед ним справку о количестве пропущенных Пахомовым занятий за три с половиной года, проведенных в университете, — продолжал Тимофей Голованов. — «Вырисовывается такая картина, — сказал мне декан, — что студент Пахомов все эти три с половиной года в университете практически как бы и не обучался…»
«А все Глафира наябедничала», — подумал про себя Пашка.
— «Но позвольте, — сказал мне декан, — каким же тогда образом ухитрился этот ваш Пахомов сдать все экзамены и зачеты за три курса? Ведь он же не слушал до конца ни одного курса лекций, не занимался толком ни в одном семинаре. Ведь это же сплошная липа получается, все его сданные экзамены и зачеты. Выгнать его надо немедленно из университета!»
«Ну и пускай выгоняет, — уныло подумал про себя Пашка, — в баскетбол буду играть, мастером спорта стану, не пропаду».
— Декан также сообщил мне, — продолжал Тимофей, — что он поручает работникам деканата подготовить проект приказа об отчислении Пахомова из университета. «Одновременно, — сказал декан, — я буду просить все наши комсомольские организации — факультетское бюро, курсовое бюро и вашу пятую французскую группу— обсудить персональное дело студента Пахомова. Решение об исключении Пахомова будет принято на основании решений всех названных комсомольских инстанций».
«Курсовое бюро. Факультетское бюро. Персональное дело, — подумал про себя Пашка. — Это уже что-то новенькое. Пожалуй, такого «разного» не было еще ни разу».
— Сегодня нам предстоит решить вопрос о том, на какой день мы назначим обсуждение персонального дела Пахомова, — продолжал Тимофей Голованов. — Докладчиком как групкомсорг, наверное, должен быть я. Прошу высказать свои мнения, товарищи комсомольцы.
Пятая французская молчала.
Конечно, все знали, что нахальное Пашкино поведение по отношению к деканату рано или поздно вызовет ответный гром небесный, то есть строгие карательные меры. Но меры эти представлялись всем максимум в форме «самого что ни на есть последнего строгого выговора с самым что ни на есть последним строгим предупреждением». Все-таки перебирался же студент Пахомов с курса на курс — с грехом пополам, но перебирался. Тем более удивил всех холодный и бесстрастный тон групкомсорга Голованова, которым тот «подвешивал топор» персонального дела над головой своего лучшего друга.
— Ну, что же вы молчите, товарищи комсомольцы? — суконным голосом спросил Тимофей Голованов. — Я, кажется, ясно поставил вопрос: на какое число назначаем мы обсуждение персонального дела Пахомова?
У Пашки вдруг как-то нехорошо сделалось на душе. До сегодняшнего утра и буквально до последней минуты ему казалось, что последняя черта все же не так близка. Да, конечно, он сам все сделал для того, чтобы истощить всякое терпение деканата. Но теплилась все-таки, всегда теплилась в продувной Пашкиной душе некая нереальная мысль об отдаленности давно заслуженного им решающего наказания, не угасал луч надежды на разлитую будто бы в окружающей атмосфере некую всеобщую гуманность и всепрощающую справедливость.
И вот теперь луч этот гас, надежды остывали, справедливое возмездие приближалось стремительно и неотвратимо.
— У меня есть вопрос, — раздался неожиданно в тишине голос Бориса Чудакова. — Почему мы должны сразу назначать день обсуждения персонального дела Пахомова? Может быть, мы сначала обсудим другой вопрос — стоит ли такое дело начинать вообще?
— Стоит, — четко ответил Тимофей Голованов. — Есть твердое указание разобрать персональное дело Пахомова.
— Чье указание? — крикнул из последнего ряда Юрка Карпинский.
— Деканата и лично декана, — ответил Тимофей.
— Деканат, а тем более лично декан не могут давать комсомольской группе никаких твердых указаний, — встал с места Эрик Дарский. — Комсомольская группа сама должна решать вопрос о персональных делах своих комсомольцев.
— Вот мы сами и решаем этот вопрос, — поднялся в первом ряду староста группы Алексей Белов. — Вчера Пахомов пропустил шесть часов лекций и два часа семинарских занятий. Позавчера — четыре часа лекций и два семинара подряд. В понедельник— целых три лекции. Что же это, товарищи, получается? А получается весьма печальная картина— двадцать два часа только за первые три дня недели. А сколько раз приходил Пахомов на лекции на прошлой неделе? Всего один раз… Так вот, я вас спрашиваю, товарищи комсомольцы, разве этого недостаточно для того, чтобы возбудить против Пахомова персональное дело за его недисциплинированность?
— Ты еще уголовное дело против него возбуди! — крикнул Рафик Салахян.
— Я поддерживаю предложение Белова о персональном деле Пахомова, — сказал Степан Волков. — Государство отпускает средства на наше образование, профессора читают нам лекции, чтобы расширять наш кругозор. А что делает в это время Пахомов? Он эти средства пускает на ветер, он свой кругозор расширять не желает. Зачем же он тогда числится в университете? Зачем занимает место среди студентов нашего факультета? Ведь он же совсем не использует право на образование, которое бесплатно дает ему государство. Так, может быть, этим правом на бесплатную учебу воспользуется кто-нибудь другой? Может быть, на эти денежки поучится какой-нибудь парень или девушка, которых папа с мамой способностями не наградили, которые золотых медалей не получили, н. о которые хотят учиться, хотят лекции слушать, на семинарах заниматься и приобретать знания?
— Молодец, Степан, правильно! — крикнула Сули-ко Габуния. — Хватит нам с Пахомовым нянчиться, хватит его на руках носить! Он взрослый мужчина, а не мальчик, и должен нести ответственность за свое поведение. Мы все видим — Пахомов совершенно не хочет учиться. И прав был декан, когда сказал, что все сданные Пахомовым экзамены — сплошная липа! Разве мы не знаем, как сдавал их Пахомов? Все это происходило на наших глазах. Пахомов морочил головы преподавателям, требовал вопросы на сообразительность и не знал никакого конкретного материала. Но когда мы окончим факультет журналистики и начнем работать в газетах и журналах, от нас будут требовать знаний, а не умения сдавать на халтуру экзамены. А таких знаний у Пахомова никогда не было и не будет. Я поддерживаю предложение о разборе персонального дела Пахомова.
— Разрешите мне? — поднял руку Боб Чудаков и, быстро сбежав вниз, встал рядом с Тимофеем Головановым. — Я смотрю, у нас здесь все жутко принципиальные люди собрались. Разве это собрание? Это же утро стрелецкой казни, а не собрание. Выбрали одного человека и долбим его кувалдой по голове: ты и такой, ты и сякой, и при голосовании воздержался, и экзамены сдаешь на халтуру. Ужас, а не человек! Просто демон какой-то с хвостом и рогами… А мы все сами ангелы, да? У нас крылья расти начали? Лопатки на спине болят? Да кто из вас ни разу не халтурил на экзаменах? Кто ни разу шпаргалкой не пользовался? Поднимите руку!.. То-то и оно. И поэтому не надо, дорогие товарищи однокурсники, все на одного человека сваливать. Сначала на самих себя надо посмотреть, а потом уж других воспитывать. Как говорится, в чужом глазу соломинку увидели, а в своем!..
И, не закончив мудрое изречение, Боб Чудаков с досады махнул рукой и рысью взбежал к потолку, в свой последний ряд.
А навстречу ему уже мчался к трибуне Юрка Карпинский.
— Сулико Габуния говорила здесь о нашей будущей профессии, — безо всяких вступлений начал Карпо. — Так вот и я хочу об этом поговорить. Вчера у нас была лекция по политэкономии. На ней нам рассказывали о прибавочной стоимости. Скажи мне, пожалуйста, Сулико, если в будущей твоей газете, где ты станешь работать, тебе предложат написать статью о прибавочной стоимости — хватит тебе только тех знаний, которые ты получила на вчерашней лекции?
— Карпинский, ты уводишь собрание не в ту сторону, — строго сказал Тимофей Голованов. — На что ты намекаешь, когда говоришь о прибавочной стоимости?
— А намекаю я вот на что, — поучительно поднял вверх указательный палец правой руки Карпо. — Скажем, Боб Чудаков хочет в своей будущей журналистской жизни заниматься проблемами музыки. Имеет он на это право? По-моему, да. Боб сам играет на рояле, хорошо знает ноты, разбирается во всяких там гармониях, сольфеджиях и прочих фа-диезах. А где он узнал об этом? На лекциях? Как бы не так! Он сам всем этим интересуется, на концерты ходит, специальную литературу изучает. Вот это и есть та самая прибавочная стоимость, те самые знания, которые он в своей будущей работе будет использовать.
— А какое имеет отношение то, о чем ты говоришь, — нахмурился Голованов, — ко второму пункту нашего собрания?
— Самое прямое. Пахомова ругают за то, что он увлекается спортом и слишком много времени проводит на кафедре физкультуры. А может, он хочет стать после окончания нашего факультета спортивным журналистом? Где же он еще сможет изучить проблемы спорта, как не на кафедре физкультуры? Ведь нам-то лекций о спорте никто не читает…
— Оставь ты свою демагогию, — поморщился Тимофей. — Для того, чтобы изучать проблемы спорта, совсем не обязательно пропускать лекции. Почему это проблемы спорта нужно изучать именно во время лекций по политэкономии или диалектическому материализму?
Слова попросила Изольда Ткачева. Одернув свой модный заграничный костюм (Инна и Жанна так и впились пламенными взглядами в иностранное швейное изделие), Изольда вышла на трибуну и гордо вскинула голову — гордость была главной чертой характера студентки Ткачевой.
— Товарищи, — сказала Изольда, — я предлагаю взглянуть на проблему, которую мы сейчас обсуждаем, с двух точек зрения. С одной стороны, Павел Пахомов действительно очень плохо посещает занятия. Он редко бывает на лекциях и не ведет никаких конспектов. В этом году я не видела его почти ни на одном семинаре. Но, с другой стороны, Пахомов действительно сдает все экзамены и зачеты. Как объяснить этот парадокс, я не знаю. Но тем не менее он существует, этот парадокс. Поэтому я и предлагаю обсудить проблему Пахомова с двух точек зрения. С одной стороны…
— Конкретно! — крикнула Светка Петунина. — Что ты предлагаешь конкретно?
Изольда гордо передернула плечами, фыркнула и сошла с трибуны. Она принципиально не терпела, когда ее перебивали во время выступления. Принципиальность была второй главной чертой характера студентки Ткачевой.
Место Изольды немедленно заняла Светка Петунина.
— То-ва-ри-щи!.. — взвыла Светка надломленным голосом.
Ей казалось, что именно так должна была выступать на комсомольском собрании сама Наташа Ростова, если бы она была не только графиней, но одновременно еще и комсомолкой.
— Товарищи! — в немом восторге перед трагичностью своего голоса закинула назад голову Светка и несколько секунд молча смотрела в потолок прямо над собой. — Мы решаем сейчас человеческую судьбу. На многие месяцы, а может быть, даже на годы вперед мы определяем сейчас жизнь человека, который три года учился вместе с нами. Когда Лев Толстой был зеркалом русской революции, он открыл законы диалектики человеческой души. Заглянем в душу Павла Пахомова. Что мы увидим там? Мы увидим там тоже диалектику души. Своеобразную, но диалектику — единство и борьбу противоположностей, переход количества в качество и, может быть, даже отрицание отрицаний. Передо мной выступала Изольда Ткачева, и она была абсолютно права, когда сказала, что на проблему Пахомова нельзя смотреть с одной точки зрения — исключить, мол, и все. Нет, на проблему Пахомова надо смотреть с двух точек зрения, то есть диалектически. Когда Лев Толстой…
— …был зеркалом русской революции! — хором крикнули из последнего ряда Боб Чудаков и Юрка Карпинский.
— Вот именно, — радостно подтвердила Светка, — когда он был им, он говорил, что в человеке все должно быть прекрасно…
— Это Чехов говорил, а не Толстой! — закричал Эрик Дарский.
— Не имеет зна-чей-ния! — снова завыла Светка надломленным голосом. — Тем более мы не должны исключать Пахомова из университета!
— Петунина, ты, как всегда, все путаешь, — степенно сказал Тимофей Голованов. — Речь пока идет не об исключении Пахомова, а об его персональном деле,
Светка махнула на групкомсорга рукой и сошла с трибуны.
— Кто еще просит слова? — спросил Тимофей.
— Дай скажу, — поднял руку Фарид Гафуров. — Я с места буду говорить. Не надо никакого персонального дела! Что мы, первокурсники, что ли? Почему нам должен кто-то приказывать? Хотя бы даже декан факультета?
— А я что говорил? — крикнул из последнего ряда Эрик Дарский.
— Надо голосовать, — кратко закончил свое немногословное выступление Фарид Гафуров. — Я против персонального дела.
— Рано голосовать, — возразил Тимофей, — еще не все высказались.
На трибуну поднялась Руфа.
— Я за персональное дело, — кокетливо качнув своей замысловатой прической, сказала Руфа.
— Доводы! — крикнул Юрка Карпинский. — Какие у тебя есть доводы?
— У меня нет никаких доводов, — близоруко сощурилась Руфа, — я за персональное дело без всяких доводов. Пахомов — прогульщик, его поведение бросает тень на всю нашу группу.
— А я против персонального дела! — яростно вскочила с места Галка Хаузнер-Кляузнер.
Вся пятая французская знала, что маленькая, худая и коротко стриженная Галка всей душой ненавидит пышноволосую и вообще пышную во всех отношениях Руфу. И поэтому никто даже не стал спрашивать у Хаузнер, почему она против. Причина была и так ясна. За три с половиной года, проведенных в одной группе, Галка ни разу и ни в чем не согласилась с Руфой. На любом собрании, на любом семинаре Галка всегда была против любых предложений и высказываний Руфы. Сердце невзрачной и щуплой Галки сжигала ненависть к красавице Руфе, и, собственно говоря, именно это прискорбное биологическое обстоятельство и было главной Причиной возникновения и закрепления за Галкой Хаузнер ее прозвища — Кляузнер.
— Хорошо, Хаузнер, садись, мы тебя поняли, — миролюбиво погасил возможный конфликт Тимофей Голованов.
Тимофей пытливо смотрел в список комсомольцев своей группы. Выступили по второму пункту повестки дня вроде бы все — против каждой фамилии у Тимофея был поставлен крестик. Оставалась только одна Оля Костенко. Ее-то Голованов и побаивался больше всего. Он знал, что Оля с ее богатым комсомольским опытом — все-таки делегатом всесоюзного съезда была — может в любую минуту повернуть собрание на сто восемьдесят градусов.
— Костенко, — напряженно спросил групкомсорг, — а ты почему молчишь? Ты за персональное дело или против?
Оля тихо спустилась вниз.
— Ребята, — начала она странным и каким-то непохожим на свой собственный голосом, — мы учимся вместе три с половиной года, но сегодня я будто в первый раз увидела некоторых из вас, и мне, откровенно говоря, стало как-то не по себе, как-то грустно сделалось на сердце. Ну почему мы каждый раз превращаем комсомольское собрание в судебное разбирательство? Ведь мы же не милиция и не прокуратура. Кто дал нам моральное право фабриковать персональное дело Пахомова как основу для его будущего исключения из университета? Ведь это уже получается не только персональное дело, а просто настоящее обвинительное заключение!
В шестнадцатой аудитории стало тихо-тихо.
— А во всем виноват ты, — повернулась Оля Костенко к Тимофею Голованову. — Это ты с самого начала дал собранию неверное направление. Ты как бы заранее предрешил судьбу Пахомова: деканат, мол, его все равно исключит, и поэтому нам, то есть комсомольскому собранию, остается только бумажку для деканата приготовить — протокол обсуждения персонального дела, на основании которого декан подпишет приказ об отчислении. Почему же ты оказался таким черствым человеком, Голованов? Ведь Пахомов считается твоим другом…
— Разговор сейчас идет не о том, кто кому друг, — надменно поднял вверх подбородок Тимофей, — а о персональном деле Пахомова. Говори прямо — ты за персональное дело или против?
— Ты так ничего и не понял, о чем я говорила, — тяжело вздохнула Оля Костенко.
Несколько секунд она молча и пристально смотрела на групкомсорга.
— Ну, ладно! — вдруг сделала решительное движение рукой Оля. — Придется, видно, Голованов, разговаривать с тобой на другом языке.
Она резко повернулась к аудитории.
— Товарищи комсомольцы, — бодрым и немного официальным голосом заговорила Ольга Костенко, — комсорг нашей группы Голованов сформулировал второй пункт повестки дня нашего собрания так: на какое число назначаем мы разбор персонального дела комсомольца Пахомова? В ходе обсуждения формулировка этого пункта изменилась, потому что мнения выступавших разделились — большинство. поставило под сомнение целесообразность персонального дела Пахомова вообще. Таким образом, появились, два. новых предложения. Первое: персональное дело Пахомова разбирать надо. И второе: персонального дела Пахомова разбирать не надо, или, говоря другими словами, такого дела начинать вовсе не следует. Правильно я говорю?
— Правильно, правильно! — загудела аудитория.
— Насколько я разбираюсь в правилах проведения первичных комсомольских собраний, — продолжала Костенко, — такое изменение первоначальной формулировки повестки дня Уставу комсомола не противоречит. — Она повернулась к Тимофею. — Вы не находите нарушения Устава в этом изменении, товарищ Голованов?
— Нет, не нахожу, — с достоинством ответил Тимофей.
— Ребята, — снова обратилась Оля к аудитории своим обычным веселым голосом, — а не кажется ли вам, что мы уже об, судили персональное дело Пахомова? Не формально, не в официально назначенный день и не в соответствии с заранее намеченной повесткой дня, а просто так, непроизвольно, в ходе естественного развития нашего комсомольского собрания? Ведь каждый комсомолец уже высказал свое мнение о Пахомове. Так зачем же нам заниматься формализмом и назначать какой-то особый день, когда мы уже имеем сложившееся мнение всей нашей группы о Пахомове?
В шестнадцатой аудитории повисла многозначительная тишина. Все поняли — что-то произошло. В затеянной Тимофеем громоздкой процедуре предварительного назначения дня собрания по персональному делу Пахомова образовалась какая-то трещина. Умная и опытная в комсомольских делах Оля Костенко сократила многоэтажный бюрократический «проект» групкомсорга Голованова до простейшего вида, до понятной и до конца ясной всем сути дела.
— Что же ты предлагаешь конкретно? — нахмурился Тимофей.
— Я предлагаю, — радостно начала Оля Костенко, и голос ее опять зазвучал так, как будто она собиралась сказать сейчас о чем-то самом главном в своей жизни, — я предлагаю исключить слова «персональное дело» из повестки дня нашего собрания вообще. Я предлагаю проект решения по второму пункту записать в такой редакции: комсомольское собрание пятой французской группы, обсудив поведение студента Пахомова, объявляет ему за неоднократное нарушение учебной дисциплины, пропуски лекций и семинарских занятий строгий выговор без занесения в учетную карточку. Комсомольское собрание пятой французской группы считает возможным ходатайствовать перед деканатом об оставлении Пахомова в числе студентов факультета журналистики. Комсомольское собрание пятой французской группы берет на себя ответственность за дальнейшую учебную дисциплину студента Пахомова и возлагает на всех членов группы контроль за исполнением этого решения, а также коллективно обязуется в том, что впредь студент Пахомов без уважительных причин не пропустит ни одной лекции и ни одного семинара.
Оля перевела дыхание и добавила:
— Но этот проект решения станет нашим официальным решением только в том случае, если Пахомов встанет сейчас и скажет, как он относится к высказанным сегодня критическим замечаниям в его адрес. Мы должны убедиться в том, что Пахомов сделал правильные выводы из той критики, которая прозвучала здесь по поводу его поведения.
— Кто за то, чтобы по второму пункту повестки дня была поставлена на голосование формулировка, предложенная Костенко? — поспешно и вроде бы даже слишком поспешно обратился к собранию Тимофей Голованов.
За предложенную Олей Костенко формулировку почему-то голосовали все, даже недавние самые суровые Пашкины обвинители — в том числе и Леха Белов, и Степан Волков, и даже Сулико Габуния.
— Единогласно, — удовлетворенно и вроде бы даже слишком удовлетворенно, к немалому удивлению собрания, констатировал просиявший вдруг неожиданно для всех Тимофей Голованов.
И, глядя на своего групкомсорга, впервые улыбнувшегося за целый час собрания, просияла вслед за Тимофеем и вся пятая французская. И в самом деле, зачем нужно было назначать какой-то особый день для разбора персонального дела Пахомова, когда такой разбор уже произошел? Умница Оля Костенко тонко подметила и четко объяснила эту ускользнувшую от всеобщего внимания особенность сегодняшнего собрания. И нужно ли оно вообще, это злополучное персональное дело, когда и так уже все ясно, когда общее мнение группы о Пахомове действительно уже сложилось? Теперь все зависит только от самого Пахомова. Понял ли он достаточно глубоко то, о чем говорилось сегодня на собрании? Принял ли близко к сердцу критические замечания, высказанные в его адрес? Умница Оля Костенко очень здорово поставила в прямую зависимость результаты предстоящего голосования от позиции самого Пахомова. Убедят его слова пятую французскую, что группа не зря ходатайствует перед деканатом? Если убедят, тогда результаты голосования будут одни. Не убедят — совсем другие.
— Павел, — торжественно и строго, словно государственный обвинитель, дающий особо опасному преступнику последнюю возможность спасти свою криминальную жизнь, сказал Тимофей Голованов, — тебе предоставляется слово…
Пашка, просидевший как бы в прострации всю вторую половину собрания, встал и молча уставился на лучшего друга. Сказать, что студент Пахомов был удивлен или озадачен всем происшедшим, значило бы не сказать ничего. Когда его ругали и клеймили позором Леха Белов, Степан Волков и Сулико Габуния, Пашка, в общем-то, был спокоен. Ничего другого именно от них он и не ожидал. Когда его изощренно защищали, прибегая ко всяческим выкрутасам и хитростям, Боб Чудаков, Юрка Карпинский и Эрик Дарский, Пашка тоже был спокоен — Боб, Эрик и Карпо считались все-таки его друзьями-приятелями.
Но когда обсудить «проблему Пахомова» с двух точек зрения предложила холодная синеокая красавица Изольда Ткачева, когда со своей «диалектикой души» нелепо вылезла на трибуну Светка Петунина, когда Фарид Гафуров впервые произнес знаменательную фразу «никакого персонального дела не надо», когда исторгла свой нервный выкрик против персонального дела даже вздорная Галка Хаузнер, — когда случилось все это, Пашка насторожился.
Ситуация была сверхнеобычная. Пашка всегда считал, что пятая французская относится к нему, студенту Пахомову, резко отрицательно. А из-за чего, собственно говоря, пятой французской относиться к нему по-другому?
Пашка жил в «хиве», в не в группе. На девяносто девять и девять десятых процента Пашка был законченным «профессиональным» обитателем кафедры физкультуры и спорта, а не студентом пятой французской. Со своей группой он вечно ссорился, непрерывно ругался, она, группа, как бы вовсе и не существовала для него, ее делами и жизнью он откровенно пренебрегал.
И вдруг выяснилось, что не вся пятая французская относится к нему резко отрицательно. Вдруг выяснилось, что не только Карпинского, Чудакова и Дарского волнует судьба студента Пахомова. Оказалось, что судьбой этой озабочены и Фарид, и Рафик, и Светка с Изольдой, и даже Галка Хаузнер-Кляузнер.
Было от чего насторожиться.
Но самый главный удар по болезненному Пашкиному самолюбию пятая французская нанесла, конечно, в тот момент, когда вопреки строгому указанию деканата и лично самого декана единогласно проголосовала за отмену персонального дела студента Пахомова, а также за то, чтобы ходатайствовать перед деканатом об оставлении этого злополучного студента на четвертом курсе. Голосовали, забыв о своих нападках на Пашку, и Леха Белов, и Степан Волков, и Сулико Габуния, и — что было уже совершенно непонятно — сам Тимофей Голованов, идейный, так сказать, вдохновитель и строгий охранитель второго пункта повестки дня, который, как успел заметить Пашка, почему-то первый поднял руку за новую формулировку второго пункта, предложенную Олей Костенко.
Этого великодушия, этого поголовного гуманизма, этого единогласно проявленного благородства по отношению к своей, в общем-то, малопочтенной особе — столь самокритичное убеждение родилось у Пашки, естественно, уже во время собрания — студент Пахомов выдержать, конечно, не мог уже никак.
И что-то такое произошло внутри у Пашки, сдвинулась в его уме и сердце некая устойчивая конструкция. Он был уязвлен в самые потаенные глубины своего существа. Он был одновременно и унижен, и возвышен родной комсомольской группой, а если говорить совсем откровенно — впервые в своей жизни студент четвертого курса факультета журналистики Павел Феоктистович Пахомов по-настоящему испытал столь сильное коллективное воздействие всей группы на свое внутреннее состояние, главным регулятором которого до этого чаще всего были, пожалуй, только личные настроения и оценки; разве что в «хиве», благодаря коллективному характеру баскетбольного игрища, удавалось ощутить иногда похожие чувства — краткие секунды единения своего «я» с общим состоянием всей команды.
Да, перепад высот — от грозного «немедленно исключить» до ходатайства группы «об оставлении» — был слишком велик. И поэтому Пашка потерянно стоял в последнем ряду, молча глядя на возвышавшегося внизу, около трибуны, лучшего друга.
— Ну, что же ты молчишь, Пахомов? — нарушил наконец тишину Тимофей Голованов. — Мы ждем.
— Пускай вниз сойдет! — крикнул из второго ряда Фарид Гафуров. — Пускай с трибуны говорит!
Пашка уныло поплелся по ступенькам шестнадцатой аудитории вниз.
Пятая французская в шестнадцать пар любопытных зрачков с интересом смотрела на студента Пахомова, стоящего на кафедре.
Сдержанно, прямым и открытым взглядом отличника боевой и политической подготовки наблюдал за Пашкой демобилизованный старшина Алексей Белов.
Поблескивая очками (пять европейских языков все-таки не шутка), пытливо изучал Пахомова башкирский вундеркинд Фарид Гафуров.
Пышноволосая и пышная во всех отношениях Руфа смотрела на Пашку пригорюнившись, подперев по-деревенски щеку ладонью.
Инна и Жанна, непрерывно прихорашиваясь и поправляя многочисленные бантики, пряжки и пуговицы, успевали все-таки бросать иногда на Павлика (они называли его только уменьшительно-ласкательным именем) мгновенные, как булавочный угол, взгляды-бусинки.
Светка Петунина, не забывая ни на минуту о диалектике души и повторяя одновременно про себя монолог Наташи Ростовой, улыбалась Пашке своим пунцовым, восторженно-пламенным лицом.
Галка Хаузнер, злобно, по-лошадиному косясь на Руфу, все время мрачно, с заговорщицким видом подмигивала Пахомову.
Боб Чудаков рисовал в воздухе сложные нотные знаки, словно пытался передать Пашке на расстоянии музыкальную партитуру наиболее подходящего в эту ответственную минуту поведения.
Юрка Карпинский, вспомнив свои старые балетные замашки, изображал из себя «умирающего лебедя», каковым, с его точки зрения, и надлежало быть Пашке на трибуне.
И, наконец, Эрик Дарский старался облегчить трудное положение студента Пахомова показом отдельных сцен из популярных фильмов, адресуясь в основном к эре немого кино, так как безмолвное Пашкино стояние на трибуне, по мнению Эрика, наиболее полно соответствовало именно дозвуковому периоду развития кинематографа, а говоря
точнее, первому этапу существования неподвижных фотографических изображений — плохо проявленных и примитивных дагерротипов.
Одним словом, вся пятая французская по мере своих сил и возможностей старалась помочь Пахому обрести дар речи и произнести ожидаемые от него заветные слова, но Пашка безнадежно молчал.
— Так мы готовы выслушать тебя, Павел, — солидно и спокойно повторил свой педагогический призыв Тимофей Голованов. — Комсомольцы нашей группы хотят знать, какие выводы ты сделал из сегодняшнего обсуждения твоего поведения.
Пашка затравленно посмотрел на лучшего друга: групкомсорг Голованов олицетворял своим безупречным внешним видом полное соединение всех общественных и личных добродетелей. А студент Пахомов, в короткой куртке, грубошерстном свитере, помятых штанах и стоптанных ботинках, являл собой, конечно же, безрадостную картину самых глубоких противоречий между началами общественными и личными.
Пашка отвернулся от Тимофея… Оля Костенко в синем своем платье с белым отложным воротничком грустно смотрела на взъерошенного Пахома. И было в ее взгляде какое-то новое, незнакомое Пашке выражение — затаенная женская тревога за него, Павла Пахомова, отъявленного прогульщика и разгильдяя. Оля словно опасалась чего-то, словно ждала от забубённого баскетболиста неожиданной выходки, и Пашке, увидевшему в Олиных глазах это новое выражение, вдруг сделалось очень горько на душе — ни разу в жизни еще не было так горько.
— Ребята, — выдавил из себя Пашка, — ребята…
Он вдруг быстро-быстро заморгал ресницами и отвернулся.
— Да хватит вам его мучить! — визгливо крикнула, ко всеобщему изумлению, маленькая Галка Хаузнер. — Ну, что мы отцы-инквизиторы какие-то, что ли? Он уже давно все понял, пускай на место идет!
Пятую французскую словно прорвало.
— Давай, Пахом, топай сюда! — рявкнул из-под потолка Юрка Карпинский.
— Измучили малого! — поддержал его справедливый Степан Волков.
— Кончай, Голованов, утро стрелецкой казни! — поднялся в последнем ряду Боб Чудаков.
— Диалектически надо подходить к человеку! — взвыла Светка Петунина. — Когда Лев Толстой…
— Долой Голованова! — яростно перебил ее Рафик Салахян. — Это он, бюрократ, во всем виноват!
— Садись, Павел! — сделала энергичный жест рукой Сулико Габуния. — Что ты там стоишь?
— Пахомов, ну скажи хоть что-нибудь! — сердито требовала Изольда Ткачева вопреки своему твердому правилу не волноваться и не проявлять эмоций ни при каких обстоятельствах.
— Он, может быть, не все понял головой, но зато все почувствовал сердцем! — доказывала грудным голосом взволнованная Руфа.
— Голосовать надо! — с итальянским акцентом закричал Фарид Гафуров.
— Верно, голосовать! — присоединился к Фариду Эрик Дарский.
— Пашечка, бедненький! — щебетали Инна и Жанна.
— Тише, товарищи, тише! — согнал за спину складки гимнастерки Леха Белов. — Все-таки дисциплину соблюдать требуется…
— Ты будешь голосовать или нет?! — вскочила с места, обращаясь непосредственно к Голованову и буравя его горячим, ненавидящим взглядом, Оля Костенко.
Но Тимофея не так просто было сбить с намеченной линии.
— Костенко, ты противоречишь сама себе! — громко парировал групкомсорг. — Ты же сама говорила, что мы должны сначала выслушать Пахомова и убедиться, что он сделал правильные выводы!
— Он уже сделал все выводы! Он уже все понял! — посыпалось со всех сторон. — Сколько можно одного человека воспитывать? Не тяни резину, Тимоха! Ставь второй пункт на голосование!
При слове «Тимоха» групкомсорг напружинился. Неуважительно-пренебрежительное производное «Тимоха» от многозначительно-величественного «Тимофей» тревожно коснулось головановского слуха. Это был первый сигнал о том, что собрание затянулось и аудитория проявляет признаки раздражения. Как опытный комсомольский вожак Голованов сразу же принял решение — повестку дня необходимо сворачивать.
Но из разговорчивого обычно и даже болтливого Пахома сегодня не удавалось вытащить ни одного слова.
— Пашка! — с отчаянием в голосе спросил Тимофей. — Ну, почему ты все время молчишь? Неужели тебе совершенно нечего нам сказать?
Неожиданная интонация тимофеевского голоса произвела на Пашку впечатление. И, кроме того, лучший друг не произнес надменно-официальное слово «Павел», а первый раз за все собрание назвал его привычно и доверительно — Пашкой.
— Ребята, — неловко шагнул Пахом вперед, — ребята… — В горле у Пашки застрял предательский комок. — Ребята, — повторил Пашка, и на глазах у него навернулись слезы.
Легкой тенью метнулась вниз к кафедре стройная фигурка Оли Костенко.
— Голосую! — нервно крикнула Оля, обращаясь к аудитории. — Кто за то, чтобы, объявив Пахомову строгий выговор без занесения учетную карточку, взять за него коллективную ответственность перед деканатом?
Пятая французская единым порывом, разряжающим наконец-то общую напряженную обстановку, единогласно проголосовала за предложение Оли Костенко.
И что было самое удивительное во всем этом — первым, так и не дождавшись от Пашки покаянных слов, поднял руку Голованов.
Все завершилось, казалось бы, самым благополучным образом. Групкомсорг невзирая на личные отношения с Пахомовым проявил принципиальность и настойчивость в выполнении данного ему деканатом поручения… Но для того-то и существует демократия общего комсомольского собрания, чтобы исправлять излишнюю строгость и категоричность решений администрации. Комсомольцы пятой французской, понимая всю тяжесть совершенных Пахомовым проступков, тем не менее нашли возможным дать ему еще один шанс на исправление. С педагогической точки зрения собрание поступило, безусловно, правильно, снизив Пахомову меру наказания, так как в каждом наказании главным является не сама степень кары, а результат, который (судя по состоянию Пашки) без всяких сомнений был достигнут. Пахомов понял всю глубину своей вины и то, что коллектив комсомольской группы кровно заинтересован в его судьбе. Таким образом, все получалось как нельзя лучше: порок был наказан, гуманизм проявлен, добродетель восторжествовала. Теперь можно было и расходиться, можно было заканчивать собрание, тем более что до первой лекции, то есть до звонка, который должен был возвестить о начале учебного дня, оставалось всего лишь несколько минут…
И тут в шестнадцатой аудитории факультета журналистики на комсомольском собрании произошло нечто такое, чего не мог ни угадать, ни предвидеть даже самый проницательный прорицатель в мире.
Групкомсорг пятой французской группы Тимофей Голованов — одна из наиболее положительных личностей не только на своем курсе, но, может быть, даже во всем университете: золотой медалист в школе, круглый отличник в университете, именной стипендиат, член не только курсового комсомольского бюро, но и факультетского комитета комсомола, постоянный обитатель всевозможных президиумов и досок почета — этот самый сверхположительный и даже сверхидеальный Тимофей Голованов совершил непонятный и даже в какой-то степени отрицательный поступок.
Неожиданно непоколебимый комсорг вдруг повалился на стоящий рядом с профессорской кафедрой стул и оглушительно захохотал.
Недоуменная, мертвая тишина повисла в шестнадцатой аудитории — только булькающий, радостный и в то же время совершенно нелепый тимофеевский смех плескался около грифельной доски.
Рядом с комсоргом с глупейшим видом стоял его лучший друг, пребывание которого в университете еще несколько минут назад висело почти на волоске.
А из-за полукруглых деревянных рядов круто уходящей к потолку аудитории здесь и там торчали неподвижные головы.
Приступ безудержного хохота, столь внезапно овладевший групкомсоргом Тимофеем Головановым, стал постепенно ослабевать. Очнулись от всеобщего оцепенения и участники собрания. Кто-то сделал робкое движение, кто-то перевел дыхание, кто-то испуганно спросил: «Ой, что это с ним?»
Наконец, Тимофей замолчал. Дернувшись еще несколько раз, он немалым усилием воли подавил в себе последние раскаты беспричинного смеха и, достав аккуратный белый носовой платок, вытер набежавшие на глаза слезы.
— Что с тобой? — неуверенным голосом спросила наконец Оля Костенко, находившаяся ближе всех остальных к Тимофею.
Групкомсорг продолжал вытирать носовым платком слезы.
— Что с тобой? — повторила Оля и сделала робкий шаг к Тимофею. — Что случилось?
Голованов встал со стула и спрятал платок в карман.
— Ребята, — улыбнувшись, начал Тимофей, — а ведь я ни в каком деканате не был, никто меня туда не вызывал…
В шестнадцатой аудитории снова стало тихо.
— Да-да, — продолжал Тимофей, — никто меня в деканат не вызывал, никто не говорил, что Пахомова хотят исключить…
— Как не вызывал? Как не говорил? — единым выдохом ахнула вся пятая французская.
Голованов сокрушенно покивал головой, как бы подтверждая абсолютную правдивость своих теперешних слое, опровергавших его прежнее, ложное заявление о вызове в деканат.
— И декан не предлагал тебе обсудить персональное дело Пахомова? — в ужасе спросила Оля Костенко, начиная догадываться о том, что вся пятая французская пала жертвой какого-то дьявольски хитроумного тимофеевского плана.
— Конечно, не предлагал! — радостно подтвердил Тимофей. — Разве мог бы декан предложить мне такое вопиющее нарушение комсомольской демократии?
— Так зачем же ты устроил всю эту комедию? — отшатнулась от Голованова Оля Костенко. — Зачем был нужен весь этот маскарад?
— А затем я устроил всю эту комедию, что я действительно лучший друг Пахомова! — заорал Тимофей на всю шестнадцатую аудиторию. — Затем я устроил всю эту комедию, что до сегодняшнего собрания всем вам наплевать было на Пахомова! Он погибал у вас на глазах из-за своего проклятого баскетбола, а никто из вас ни разу даже не подумал о том, что его действительно могут выгнать из университета за прогулы! Никто из вас даже не почесался, чтобы остановить этого запойного баскетболиста в его гибельном увлечении!
Пятая французская, пристыженная справедливостью предъявленных обвинений, подавленно молчала.
— Я не собирался устраивать никакого маскарада! — продолжал орать Тимофей. — Я хотел просто обсудить поведение Пахомова на собрании! Но вчера, разыскивая его, я увидел, как он играл против команды наших мастеров… Эх, ребята, если бы вы видели, как играл вчера этот негодяй против мастеров! Ведь он же талант в спорте! Ведь он почти один чуть было не обыграл и Валеру, и Федота, и Хрусталева, и Барашкина! Вы бы только послушали, что о нем говорили вчера на кафедре физкультуры! Его же называли почти гением!.. И вот тогда я подумал о том, что если Пахомова выгонят за прогулы из университета, то все мы — вся пятая французская! — будем виноваты в том, что наш факультет потерял такого замечательного спортсмена, а наша группа, — в общем-то, неплохого парня и, может быть, даже способного журналиста в будущем. Ведь он же писал когда-то стихи, этот Пахомов, подумал я вчера на кафедре физкультуры. Ведь он же окончил школу с золотой медалью… И тогда я решил, что лечить Пахомова нужно каким-то очень сильным средством — таким же сильным, как и его страсть к баскетболу. И я придумал всю эту историю с персональным делом, исключением и вызовом к декану. Я сознательно пошел на это, чтобы как следует дать Пахомову по мозгам, чтобы встряхнуть его! — А теперь можете судить меня, теперь можете назначать мое персональное дело — я заранее согласен на любое наказание…
Пятая французская молчала. Пожалуй, еще ни разу за все три с половиной года, проведенных вместе в университете, никому из группы не приходилось испытывать столько разнообразных и противоречивых чувств одновременно. Тот перепад высот (от грозного «немедленно исключить» до ходатайства «об оставлении»), который ощутил в середине собрания Павел Пахомов, теперь, в конце собрания, переживала вся группа. Слишком большой контраст был в поведении и манере говорить начинавшего собрание Тимофея Голованова— и Тимофея Голованова, завершающего грозное судилище над криминальной и теперь уже совершенно легендарной личностью студента Пахомова.
Умом, конечно, все понимали, что на такую сложную и даже опасную авантюру (с точки зрения своего авторитета групкомсорга) Тимофей мог пойти действительно только из чувства большого товарищества. Инспирируя мнение деканата и даже самого декана, Голованов рисковал очень многим, но, как говорится, чего не сделаешь для лучшего друга.
А вот сердцем принять столь сложный замысел Тимофея Голованова, удавшийся, кстати сказать, почти на сто процентов, сердцем принять эту многоходовую «педагогическую» комбинацию было, конечно, трудно.
И поэтому пятая французская напряженно молчала.
— Ребята, — как всегда, первой овладела своим настроением Оля Костенко и обратилась сразу ко всей аудитории. — Ребята, у меня есть два предложения, голосовать за которые, наверное, можно одновременно. Первое: объявить комсоргу нашей группы Тимофею Голованову устный выговор за дезориентацию комсомольского собрания. И второе: объявить комсоргу нашей группы Тимофею Голованову благодарность…
— За что? — хищно крикнула с места Галка Хаузнер.
— За что? — задумалась Оля. — Пожалуй, я сейчас не смогу дать точную формулировку этому предложению… Может быть, за то, что после сегодняшнего дня Тимофея действительно можно уверенно считать самым лучшим другом Паши Пахомова…
— Голосуй, Ольга! — хором рявкнули из последнего ряда Боб Чудаков и Эрик Дарский. — Время идет!
— Кто за эти предложения? — улыбнулась Оля Костенко. — Повторяю: голосовать можно одновременно…
И снова шестнадцать рук взметнулось над полукруглыми, круто уходящими к потолку деревянными рядами аудитории.
И почти одновременно в коридоре зазвенел звонок, возвещавший о начале очередного учебного дня как на самом факультете журналистики, так и во всем Московском государственном университете имени Ломоносова.
2
Великое и бесконечное движение многочисленных университетских «народов» можно было наблюдать на углу Моховой улицы и улицы Герцена каждый день в девять часов утра в те самые времена, о которых рассказывает наше повествование. Знаменитый студенческий перекресток в самом центре Москвы, напротив Манежа, разделявший два главных корпуса старых зданий университета, в буквальном смысле этого слова кишел представителями всех областей знания.
Река молодости, жаждущей познать мир — его прошлое, настоящее и будущее — во всех многочисленных проявлениях, плескалась своими беспокойными волнами в девять часов утра у стен университета оживленно, задиристо и весело и растекалась говорливыми ручейками по факультетам и этажам, по лекционным залам и научным кабинетам, по библиотекам и аудиториям.
В потоке «гуманитариев» (юристов, философов, историков, экономистов, филологов), шагавших по устоявшейся традиции в начале каждого учебного дня в сторону больших аудиторий в том самом здании, перед которым с бронзовым свитком в руках задумчиво стоял Михаил Васильевич Ломоносов, — в этом самом потоке «гуманитариев» плыл и маленький кораблик пятой французской группы, на борту которого всего лишь несколько минут назад произошли едва ли не самые серьезные события за всю трехлетнюю историю ее существования.
Закончив свое бурное комсомольское собрание, пятая французская торопилась теперь к шестьдесят шестой аудитории — третьей по вели-. чине гуманитарной аудитории университета, где должна была начаться общая для всего четвертого курса факультета журналистики лекция по всеобъемлющему, многолетнему и не имевшему, казалось, ни начала, ни конца почти энциклопедическому курсу, носившему неопределенное и замысловатое название — «Теория и практика периодической печати». Технический секретарь факультета журналистики Глафира Петровна сокращенно обозначала эту громоздкую научную дисциплину в расписании занятий, огромной бумажной простыней висевшем на дверях деканата, всего лишь пятью буквами: «тр. и пр.», то есть «теория и практика». Студенты же факультета мгновенно переделали это «тр. и пр.» в живописное сочетание из двух слов — «тыр-пыр», каковым словосочетанием и назывался чаще всего этот курс — один из главных предметов, изучаемых на факультете журналистики, — во всех студенческих, а иногда даже и преподавательских разговорах.
Влившись в шестьдесят шестую аудиторию, пятая французская тут же потеряла свои строгие очертания и мгновенно растворилась среди четырех остальных языковых групп курса — трех английских и одной немецкой. Всем «французам», особенно женской половине группы, естественно, не терпелось поскорее поведать о своем необычном комсомольском собрании тем однокурсникам, «англичанам» и «немцам», которые ничего еще об этом не знали.
Шум и гул, характерные для каждой студенческой аудитории перед началом лекции (движение стульев, скрип столов, пересаживания с места на место, торопливые разговоры и перешептывания: «Дай карандаш», «Одолжи тетрадь», «Будешь в «морской бой» а?»), постепенно прекратились, когда в шестьдесят шестую медленно вошел лектор по «тыр-пыр» — низенький коренастый, краснолицый и весьма пожилой крепыш в зеленом полувоенном френче, такого же зеленого цвета галифе и в ярко начищенных хромовых сапогах.
Это был доцент кафедры теории и практики периодической печати Эдуард Феофилович Купцов. Взойдя на кафедру и внимательно оглядевшись, доцент Купцов громко высморкался, разложил перед собой листки конспекта очередной лекции и, придав своему кумачовому лицу по возможности научное выражение, углубился в публичное исполнение конспекта.
В своей лекторской манере доцент Купцов старался в основном не прибегать к старомодным приемам древнегреческого красноречия. Находясь на трибуне, он никогда не использовал и повадок римских ораторов (скажем, забытого теперь уже всеми Цицерона), не вскидывал гордо вверх подбородок, не разводил картинно руками, не играл модуляциями голоса. Спокойно и ровно он аккуратно прочитывал сверху донизу каждый листок конспекта, потом, послюнявив палец, переворачивал прочитанное и начинал читать следующий лист.
Надо сказать, что и в жизни Эдуард Феофилович был так же прост, как и на лекторской кафедре. Представляясь, например, кому-либо, он стремился предельно облегчить для собеседника выговаривание своего сложного имени и называл себя не «Эдуардом», а с присущим ему произношением «Одувардом», за что и получил на факультете свое прозвище.
Простоту нравов в житейском обиходе доцент Купцов пытался перенести и в сферу науки. Будучи узким специалистом в области дореволюционной периодической печати, Одувард сосредоточил свои исследовательские интересы главным образом на теоретических проблемах таких изданий, которые были выпущены в свет наименьшим количеством номеров — тремя, двумя, а то и вовсе одним. В итоге, будучи пожалован кандидатской степенью, он как бы навсегда утолил в себе жажду познания и целиком переключился на педагогическую деятельность, неутомимо сея в течение многих лет зерна знаний в умах будущих журналистов, причем тематически круг своих лекций после «остепенения» он значительно расширил: в публичные чтения Одуварда теперь вплетались леденящие душу истории из современной буржуазной печати.
Иногда, извлекая из своего конспекта неопровержимые факты, проливающие особо яркий свет на продажность буржуазной прессы, доцент Купцов с отвращением отбрасывал от себя листы конспекта и, горестно зажмурившись, проникновенно шептал аудитории:
— Не могу дальше читать — противно!
И это была чистая правда. Лицо Одуварда искажала гримаса такого отвращения, что уголки его губ горько изгибались.
…Пашка Пахомов сидел на лекции по «тыр-пыр» рядом с Тимофеем Головановым. После столь неожиданно закончившегося комсомольского собрания Пашка, не отдавая себе отчета в своем поведении, почему-то ни на шаг не отходил от Тимофея. Он молча шел рядом с ним через улицу Герцена, молча поднимался по ступеням парадной университетской лестницы в шестьдесят шестую аудиторию, молча сел рядом за один стол.
Молчал и Тимофей. Он озабоченно достал из своей делегатской папки толстую тетрадь с лекциями по «тыр-пыр» и аккуратно записал названную Феофилычем тему сегодняшней лекции. Пашка, неосознанно подчиняясь все тому же своему состоянию, ни на шаг не отпускавшему его от Тимофея, тоже достал несколько смятых листков бумаги, случайно оказавшихся у него, нашел в кармане огрызок карандаша и, нахмурившись, уставился на Одуварда.
С Феофилычем студент Пахомов был довольно близко знаком по многочисленным индивидуальным встречам на экзаменах и зачетах. И надо откровенно сказать, что обоюдной радости от этих встреч ни Пашка, ни Феофилыч, разумеется, ни разу не испытали. Студент Пахомов, как всегда, нес какую-то чепуху, доцент интересовался знанием первоисточников, студент Пахомов, в свою очередь, нагло требовал вопросов на сообразительность, после чего Феофилыч регулярно заворачивал Пашку на пересдачу, и в результате «тыр-пыр» приходилось сдавать с двух, а то и с трех заходов. Именно поэтому, впервые попав за многие месяцы на «одувардовскую» лекцию, студент Пахомов смотрел на доцента Купцова не только хмуро, но и даже отчасти враждебно. И только присутствие рядом Тимофея Голованова — память о необычной концовке комсомольского собрания гвоздем сидела в Пашкиной голове — заставляло студента Пахомова, имитируя запись лекции, водить карандашом по бумаге.
Глядя на Одуварда, Пашка вспомнил, как однажды во время третьего захода на экзамен, потеряв всякую надежду получить у принципиального Феофилыча спасительную тройку, прибегнул к запрещенному приему. Замогильным, трагическим голосом Пашка доверительно поведал доценту о том, что дедушка у него, у студента Пахомова, был почти профессиональным революционером, а ему, студенту Пахомову, приходится, мол, теперь так мучиться на экзаменах — за что же тогда боролся дедушка? — и сообщение это настолько растрогало Одуварда, что он в конце концов выставил Пашке необходимую тройку.
…Следующей после «тыр-пыр» была лекция па истории русской журналистики XIX века. И читал ее профессор Эраст Павлович Метельский — величайший либерал всех времен и народов, один из самых снисходительных экзаменаторов на белом свете, получивший от студентов за это благородное качество прозвище Друг Человечества Эраст.
Упругой рысцой взбежав на кафедру, профессор Метельский небрежным движением руки отбросил назад длинные волосы, расправил красивую бороду и улыбнулся. Улыбка эта была хорошо знакома всему четвертому курсу. Обычно с нее начиналась каждая лекция и все экзамены. «Ну-с, милостивый государь, — улыбнувшись, начинал экзаменовать очередного студента Эраст Павлович, — на какую отметку изволите претендовать? Тройка, я думаю, вам обеспечена заранее. Не хотите ли попробовать получить четверку, а может быть, даже и пятерку, а?»
Двоек Друг Человечества принципиально не ставил никогда. Ни разу не отправил он ни одного студента и на переэкзаменовку. Предельно гуманная формулировка — «тройка вам обеспечена заранее» — открывала как бы второе дыхание у экзаменующихся, и большинство студентов факультета всегда получали у профессора Метельского пятерки, (Даже студент Пахомов ухитрился сдать однажды Эрасту Павловичу его предмет на четверку.)
Читал свой курс Друг Человечества Эраст легко и непринужденно. Удерживая в памяти огромное количество сведений, фамилий, фактов и аналогий, профессор Метельский никогда не пользовался никакими предварительными записями и строил все свои лекции как увлекательные исторические новеллы с лихо закрученным и почти детективным сюжетом. На лекторской кафедре он чувствовал себя будто рыба в воде, а вернее сказать, — как птица в полете.
Обязательный темный костюм в светлую полоску подчеркивал сухощавость и стройность его фигуры и в сочетании с общей горделивой осанкой придавал иногда Эрасту Павловичу вид традиционно-обобщенного английского лорда, но беспокойный жизнерадостный нрав и неиссякаемое веселье, не покидавшее его ни на одну минуту, дополняли образ профессора Метельского чертами французского парламентария конца прошлого века, завзятого говоруна и острослова, поклонника изящной и тонкой мысли, любителя витиеватой и афористичной галльской фразы, знатока живописи и музыки, ценителя женщин, цветов, редких вин и всех прочих земных человеческих удовольствий.
Несмотря на такой интернациональный и будто бы несколько старомодный внешний облик, Друг Человечества Эраст был в то же время очень современным и практичным деятелем науки, одним из лучших университетских профессоров. В кругах начальства из Министерства высшего образования он слыл дипломатом и постоянно участвовал во всевозможных международных симпозиумах и конференциях. Поговаривали даже о том, что Метельского за импозантность и дружелюбную обаятельность прочат в проректоры университета, но разговоры эти ходили пока только на уровне слухов и предположений.
Но главным в характере Эраста Павловича была, конечно, не импозантность, а величайшая, не знающая никаких границ преданность своему предмету. Русскую журналистику XIX века профессор Метельский знал вдоль и поперек. Осведомленность его в делах российских газет и журналов этого периода была настолько всеобъемлющей, что практически не поддавалась никакому учету и соизмерению. Друг Человечества Эраст знал буквально все о каждой русской газете и каждом журнале.
Свободно оперируя датами, цифрами, фактами, играючи перечисляя фамилии десятков литераторов, очеркистов, фельетонистов, репортеров и хроникеров, Эраст Павлович нередко заставлял своих слушателей подолгу сидеть в абсолютной тишине, не шелохнувшись, пока он рисовал перед ними картины быта и нравов обеих русских столиц и необозримой российской провинции — по судебным отчетам, полицейским хроникам, уголовным очеркам, криминальным заметкам, скандальным фельетонам, необычным происшествиям и детективным корреспонденциям с мест пожаров, грабежей и наводнений, опубликованным в разные времена в русских газетах и журналах прошлого столетия.
Иногда, самозабвенно погрузившись в этот «океан» житейских, политических, нравственных, коммерческих, придворных, дворянских, уездных, губернских, купеческих, церковных, помещичьих, крестьянских и иных подробностей, захваченный и увлекаемый потоком (а точнее сказать, «потопом») исторической информации, неудержимо хлещущей из всех закоулков его памяти, Друг Человечества Эраст независимо от своих намерений и желаний никак не мог остановиться.
В таких случаях Эрасту Павловичу приходилось производить над собой чисто физическое усилие: он поднимал к своему раскрасневшемуся лицу белоснежные манжеты и, коротко хохотнув, как говорится, наступал на горло собственной песне. И только таким решительным приемом ему удавалось потушить пожар бушевавших в его голове фактов.
Приступы подобного рода «недержания» информации случались с профессором Метельским не часто (их замечали очень немногие, в основном именные стипендиаты и отличники).
Основной же студенческой массе взрывы исторической эрудиции Друга Человечества шли только на пользу, так как, во-первых, рождали потребность в личном ознакомлении с газетами и журналами ушедшего века, а во-вторых, придавали огромный вес и романтический ореол их будущей журналистской профессии как одной из главных форм летописи истории.
В отличие от собственной лекторской манеры (подробности и частности быта и. нравов) исследовательскую деятельность — докторскую диссертацию — Метельский посвятил генеральному процессу развития русской журналистики девятнадцатого века: журнальной тактике великих революционных демократов Белинского, Добролюбова и Чернышевского. О, редакционную практику и политику этих гигантов русской журналистики Эраст Павлович изучил и знал в совершенстве) Со скрупулезной точностью, с микроскопическим вниманием, с хирургической пристальностью почтительно препарировал а течение многих лет будущий доктор наук Метельский журнальные судьбы титанов передовой демократической печати России. И поэтому докторская его диссертация, по сути дела, стала одним из первых образцов рождающейся новой науки — науки о журналистике, возникшей на стыке таких солидных дисциплин, как история, филология, литературоведение, философия, текстология, лингвистика и т. д.
Возникновение этой науки было насущной потребностью времени.
Нужно было выявить и научно обосновать сложившиеся функции и проблемы журналистики. И здесь фигура профессора Метельского явилась как бы ответом на запрос жизни. Соединив в своей многогранной личности разноплановые качества и способности, будучи от природы эдаким многоборцем-гуманитарием (что и соответствовало, очевидно, самой природе журналистики), Эраст Павлович как бы органично заполнил рождающейся вместе с его диссертацией новой наукой о журналистике место среди остальных, потеснившихся научных дисциплин в храме человеческих знаний.
Обычно лекций Эраста Павловича никто не записывал (их было и невозможно записывать). Метельского только слушали. Причем никто из слушателей не старался ничего запоминать из лекций Друга Человечества. Метельского слушали, как слушают оперного певца — важны не слова, которые произносит артист, а музыка, мелодия, модуляции голоса. Важно не «что», а «как» поет певец. И профессор Эраст Павлович Метельский вел свою партию с лекторской кафедры широко, красиво, размашисто. Он исполнял перед сидевшими в аудитории юношами и девушками гимн журналистике (и каждый раз на новые слова и с новыми интонациями). Он воздавал хвалу могучему языку своего предмета, он необыкновенно возвышал перед студентами их будущую профессию.
И наградой за это была оперная тишина в аудитории — десятки юных лиц неподвижно были устремлены к лекторской кафедре, над которой «сверкал» голос профессора и летали его белоснежные манжеты.
…Пашка Пахомов, как и на предыдущей лекции, опять сидел рядом с Тимофеем Головановым. Жертва, на которую пошел ради него на комсомольском собрании Тимофей, не выходила из Пашкиной головы. Шутка ли — Тимофей намеренно обманул собрание, взял на себя смелость выдумать историю вызова в деканат, он сознательно пошел, на то, чтобы после разоблачения выдумки — а разоблачения этого не могло не произойти — получить хоть и устный, но все-таки выговор… И это сделал Тимофей — безупречный групкомсорг Голованов, именной стипендиат и круглый отличник.
И ради чего (вернее, ради кого) сделал он все это? Ради него, Пашки Пахомова, отъявленного прогульщика. Тимофей пожертвовал собой, своей репутацией, чтобы предотвратить реальный вызов Пашки в деканат, который на самом деле мог бы случиться, если бы Пашка еще несколько дней резвился в «хиве» на кафедре физкультуры и спорта.
Да, Тимофей поступил как настоящий друг, и от навязчивых мыслей об этом Пашка не мог отделаться никак, плохо соображая, что происходит вокруг него, хотя и прислушиваясь автоматически к словам Друга Человечества Эраста.
— …но эта сторона творческой манеры Салтыкова-Щедрина как публициста до сих пор еще остается непростительно мало изученной, — обличал между тем с кафедры неведомых оппонентов профессор Метельский, завершая ранее сформулированную мысль, начало которой Пашка Пахомов, занятый думами о поступке Тимофея, прослушал. — А между тем сам Щедрин высоко ценил присутствие в материалах журнальной полемики некоего незримого будто бы, но совершенно очевидного народного сатирического элемента.
Друг Человечества Эраст выхватил из внутреннего кармана полосатого пиджака три твердых бумажных прямоугольника и ловко, как старый опытный картежник, веером распустил их у себя в руке.
— Вот, например, как Щедрин модифицирует содержание и обновляет структуру известного изречения «Лучше синица в руках, чем журавль в небе». Вот, пожалуйста: в старину градоначальники именно так и поступали. Прослышит, бывало, генерал, что в вверенном ему крае происходит неблагополучие, и тут же издает циркуляр — дошло, мол, до моего сведения, чтоб этого не было!.. И разом все в губернии делается тихо. А почему? А потому, что в старину о журавлях не разговаривали, а прямо указывали на синицу. Зато уж если потребовал генерал синицу, то хоть тресни, а подай, а не подал — умри!!
Эраст Павлович коротко хохотнул и жестом банкомета сбросил первый прямоугольник на кафедру.
— А вот второй пример — «Знай, сверчок, свой шесток». Щедрин рассуждает: кажется, что может быть распространенней этого правила, а вот поди же ты… Во-первых, нет точного определения обязанностей сверчка-человека, и поэтому каждый мнит себя сверчком особенным, а иной даже сверчком-орлом. Во-вторых, такою же неопределенностью страдает и понятие о шестке, так что всегда есть опасность впасть в ошибку и неумышленно занять шесток рангом повыше. А отсюда — вечное и безобразное препирательство, возникающее каждый раз, как только заходит речь об обращении сверчка к его натуральному шестку.
Метельский сбросил вторую «карту» и весело посмотрел в аудиторию.
— Недурственно ведь сказано, а?.. Или вот еще: «Взглянул, словно рублем подарил». Ах, этот рубль! — восклицает Щедрин. Сколько государственных и публицистических усилий, сколько полемики потрачено, чтобы он настоящим рублем смотрел, а он все на полтинник смахивает. Придется, видно, старую пословицу на новую менять… Или еще: «Ешь пироги с грибами, а язык держи за зубами». Что же Щедрин? Вот, прошу: из тлетворного продажного запада тянуло домой, на север, в печное тепло, за двойные рамы, в страну пирогов с грибами и держания языка за зубами… Ха-ха-ха! Смешно-с, не правда ли?
Друг Человечества, еще раз хохотнув, сбросил на кафедру последний прямоугольник.
— Что же здесь происходит? Раскрытие и конкретизация известного изречения в новом контексте служат приему сатирического преувеличения. Скрытый юмор усиливается, живущая в подтексте горькая усмешка становится более прозрачной. Широкое и абстрактное толкование распространенной словесной формулы сменяется более узким, но зато и сатирически более заостренным. А ведь что такое истинный смех? Смех — одно из самых сильных орудий против всего, что отжило и еще держится бог знает на чем важной развалиной, мешая расти свежей жизни и пугая слабых. Смех вовсе не шуточное дело. В церкви, во дворце, вытянувшись во фрунт перед частным приставом, перед начальником департамента, никто не смеется. Слуги лишены права улыбки в присутствии господ. Одни лишь равные смеются между собой. Если низшим позволить смеяться над высшими, если низшие, глядя на высших, не могут удержаться от улыбки, тогда прощай чинопочитание. Заставить человечество улыбнуться над богом Аписом, говорил Герцен, значит расстричь его из священного сана в простые быки…