Подснежник

Осипов Валерий

Глава десятая

 

 

1

Энгельс написал Вере Засулич: «Вы спрашивали мое мнение о книге Плеханова „Наши разногласия“… И того немногого, что я прочел в этой книге, достаточно, как мне кажется, чтобы более или менее ознакомиться с разногласиями, о которых идет речь. Прежде всего, повторяю, я горжусь тем, что среди русской молодежи существует партия, которая искренно и без оговорок приняла великие экономические и исторические теории Маркса и решительно порвала со всеми анархистскими и несколько славянофильскими традициями своих предшественников. И сам Маркс был бы также горд этим, если бы прожил немного дольше. Это прогресс, который будет иметь огромное значение для развития революционного движения в России. Для меня историческая теория Маркса — основное условие всякой выдержанной и последовательной революционной тактики; чтобы найти эту тактику, нужно только приложить теорию к экономическим и политическим условиям данной страны».

Это были лучшие годы его жизни. «Наши разногласия» будоражили революционную Россию. Книга попала в точку — она объяснила положение вещей, предъявила правду о тупике, в который зашло народничество вообще и «Народная воля» в частности.

Ореол «лавризма» (историю делают критически мыслящие личности, герои-интеллигенты) померк. Марксистская истина — двигателем истории являются народные массы и только они — настойчиво проникала в умы русских революционеров. Концепции лидера народовольчества Тихомирова о самобытных путях развития русского общества, о том, что марксизм якобы «навязывает» России следовать капитализму, были поколеблены до основания. Капитализм в России наступил в силу объективных закономерностей всеобщего общественного процесса, а не по чьей-то субъективной прихоти, и поэтому русские революционеры должны воспользоваться этим совершающимся в стране социально-экономическим переворотом, а не растрачивать свою энергию на постройку воздушных замков в стиле удельно-вечевой эпохи.

В кругу «старых» друзей народнического толка «Разногласия» вызвали смерч возмущения. Жоржа Плеханова обвиняли в предательстве, ренегатстве, в измене священной памяти героев «Народной воли», погибших на эшафоте.

И по этому накалу страстей он понимал, что направление взято правильно — верность памяти павших героев требовала, отказавшись от их приемов борьбы, от старых методов движения, идти дальше, брать новую, более высокую ступень.

Он испытывал в эти годы необыкновенную удовлетворенность от сделанного им решительного шага — крутого поворота к марксизму и социал-демократии, который теоретически и литературно удалось четко зафиксировать в «Наших разногласиях». Он совершенно отчетливо ощущал, что этим резким, публичным, официальным отказом от народничества он прежде всего ответил себе самому на мучительно терзающий душу вопрос — что делать? как жить и бороться дальше?

Отказ от прежних взглядов, от мировоззрения молодости внутренне произошел в нем давно, но он долго страдал от невозможности сделать это внешне, и вот теперь, когда это выстраданное выплеснулось наружу, случилось открыто, на миру, перед лицом всей революционной России, он почувствовал огромное нравственное облегчение и личное, почти физическое освобождение от давившей душу и сердце тяжести.

Да, теперь, когда «волны», поднятые «Разногласиями» грозно шумели в умах русской социалистической молодежи, повсеместно образуя новые споры и дискуссии (в Петербурге, Москве, Поволжье, в эмиграции), он невольно, иным зрением начал смотреть на свою прежнюю жизнь и увидел ее как бы заново, в другом свете.

Собственно говоря, вся она и раньше, еще с самой ранней юности, была отмечена крутыми поворотами, резкими переходами из одного состояния в другое, неожиданными превращениями устоявшегося бытия в прямо противоположное качество.

…Юнкер Константиновского артиллерийского училища вдруг подает прошение об отставке, навсегда уходит из армии и поступает в Горный институт, с головой погружается в естественные науки — химию, физику, минералогию.

Почему? Что заставило его тогда столь внезапно изменить свою судьбу? Смерть отца? Протест против отцовской традиции, в которой замашки фанфаронистого николаевского офицера дополнялись жестоким нравом помещика-крепостника?

Наверное, не только это. Вокруг казарм Константиновского училища бурлила жизнь столицы огромного государства, недавно пережившего величайшее событие своей истории — освобождение крестьян. (Подумать только! Всего четверть века назад Россия была еще рабовладельческой страной, а он сам, Жорж Плеханов, — сыном рабовладельца, целых пять первых лет своей жизни имевшим возможность на правах наследника владеть живыми людьми как своей личной собственностью.)

Вокруг казарм Константиновского училища шумела новая жизнь новой России, открывались горизонты широкой общественной деятельности, возникали неизвестные ранее направления бытия, создавались новые экономические, духовные и правовые отношения между людьми, а он, семнадцатилетний юнкер Жорж Плеханов, сидел в своей «мертвой» казарме, под колпаком палочного устава и армейской муштры.

А она, новая жизнь, ежедневно посылала сквозь стены казармы свои сигналы, она накапливала в его душе новые впечатления и знания, и однажды наступил такой день, когда он понял, что больше так продолжаться не может, что ему обязательно нужно что-то изменить в своем положении — привести внешнее в соответствие внутреннему, иначе он мог взорваться изнутри — такая уж у него была натура. Он не переносил разрыва между внешним и внутренним. Душа требовала крутого поворота, резкого перехода в иное качество, скачка в новое измерение. (Другие могли терпеть, могли жить с «разрывом», а он — органически не мог.)

«Копилка» души — «копилка» наблюдений, ощущений, впечатлений и переживаний — была переполнена, плескалась через край. И тогда он подал прошение об отставке, совершив первый, крутой и резкий поворот своей судьбы.

Спустя некоторое время все повторилось… Студент Горного института Жорж Плеханов поражал профессоров своими блестящими способностями. Ему прочили большое научное будущее. Но одновременно студент Плеханов все глубже и глубже втягивался в работу народнических кружков Петербурга. Непрерывно пополняющийся запас социалистических знаний одного из самых искусных и умелых агитаторов-землевольцев и опыт, полученный в рабочей среде, с каждым днем все больше и больше развивали его сознание. Постепенно он становится человеком уникальнейшей революционной эрудиции, равной которой, по всей вероятности, в то время не было в русской революционной среде.

Он блестяще ориентируется в точных науках — математике, физике, химии; он знаком с высшими достижениями французской социалистической мысли, английской политэкономии, немецкой философии, с сочинениями Белинского, Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Писарева; он прочитал уже первые книги новой немецкой экономической школы Маркса и Энгельса; он один из лучших знатоков литературы столпов народничества — Бакунина, Лаврова, Ткачева.

И что самое главное — он еще и наиболее осведомленный практик рабочего движения, постоянно печатающий в легальных и нелегальных изданиях статьи и заметки о новых процессах, происходящих в среде фабричного населения Петербурга.

Пожалуй, поставить в те годы рядом с ним в русских революционных кругах действительно некого — равной фигуры нет. Но сам он по молодости лет еще не осознал до конца всей масштабности своей личности. Это даже ощущается в его внешнем облике — ходит в рабочей блузе, в простых сапогах, ночует где придется, спит на вокзалах, у случайных знакомых. Он только еще приближается к тому счастливому мгновению, когда его богато одаренная натура под напором идущей вперед жизни потребует от своего хозяина нового, внешне качественного изменения. Да, жизнь вокруг него непрерывно изменяется, неудержимо движется вперед. И он сам постоянно изменяется и движется вперед вместе с жизнью. Душа требует поступка, практического деяния, метаморфозы, превращения — перехода на более высокую ступень. И (как промежуточный этап в этом восхождении вверх) он соглашается произнести публичную политическую речь против самодержавия на демонстрации возле Казанского собора.

Он знает (вернее — догадывается), что после демонстрации судьба его может совершить поворот, и на этот раз очень резкий. Но молодость дает ему уверенность и силы, чтобы сделать этот решительный и на том этапе его жизни самый значительный шаг в своей судьбе. Молодость и та особая, уникальная теоретическая и «практическая» революционная эрудиция, равной которой в то время нет в русском освободительном движении.

И вот речь произнесена — первая в истории России публичная (на миру) политическая речь против самодержавия. Его разыскивает полиция. Он переходит на нелегальное положение и становится профессиональным революционером.

Новое качественное превращение произошло на пути еще неведомого ему самому его будущего жизненного предназначения.

Первая эмиграция (1877 год). Берлин. Париж. Лавров. Европейские социал-демократии.

Возвращение. Саратов, хождение в народ. Поездка на Дон. Попытка реализовать бакунинский тезис — поднять на восстание казаков. Неудача.

Он не приходит от нее в отчаяние, как многие его товарищи-землевольцы. Количество неудач, сколько бы их ни было, обязательно перейдет потом в одну качественно новую удачу. Житейская эта формула прочно входит в его обиход и мироощущение.

В те времена (до окончательного отъезда за границу) накопление однородных обстоятельств внутри очередного периода его жизни идет с ожидаемой и уже знакомой ему последовательностью, и он, как естествоиспытатель-экспериментатор, с интересом ведет наблюдения за самим собой, будучи абсолютно уверенным в том, что переживаемый период должен обязательно закончиться взрывом.

И этот взрыв происходит на Воронежском съезде. (На миру!) Объективная закономерность новой метаморфозы для него бесспорна и очевидна, и поэтому сам он однажды, напав на след и закон естественного и органичного развития своей жизни, субъективно всячески способствует ходу событий, не препятствуя их развертыванию, а, наоборот, сокращая, облегчая и ускоряя «муки родов» каждого своего нового состояния, каждого очередного периода своей судьбы.

В Швейцарии, Франции и снова в Швейцарии, получив наконец возможность заняться своим образованием и теоретической работой (без учащенного дыхания российского городового в затылок), он настойчиво посещает на правах вольнослушателя университетские лекции по естественным наукам — физике, химии, биологии, зоологии, жадно поглощает одну за другой книги Гегеля, Фейербаха, Маркса, Энгельса, которых не было в России, но о которых он уже знал и немедленное знакомство с которыми было для него необходимо, как сон, еда и воздух.

И, как всегда, неожиданное и счастливое откровение день ото дня все отчетливее проступает перед ним со страниц прочитанных книг и законспектированных лекций. С непрерывно увеличивающейся верой в свои возможности он медленно начинает осознавать уже наметившееся когда-то понимание всеобщей и неразрывной связи событий своей собственной жизни с процессами, происходящими в общественных отношениях между людьми. Все — история, человеческая личность, природа, социальная действительность, — все взаимно объясняется друг другом. Нет и не может быть ничего отдельно взятого, существующего изолированно. Все имеет свое начало и свой конец. Там, где кончается одно явление, или период, начинается другое — так уже неоднократно случалось в его жизни. Собственно говоря, все эти правила, конечно, не являются его личным открытием здесь, за границей. В самом общем виде они были знакомы ему еще дома, в России. Но тогда он применял их к своей жизни непроизвольно, стихийно, ища в них ответы только на свои личные вопросы. Теперь же, осознав под влиянием чтения социалистической литературы всеобщую связь явлений и жизненных процессов, он видит их как наиболее общее и верное средство объяснения не только этапов собственной судьбы, но и постижения общественных закономерностей.

А если так, то почему бы ему не применить эти правила к анализу всех накопившихся разногласий в его спорах с народниками, к анализу всех вопросов о путях развития капитализма в России, о задачах и тактике русской революционной партии, о социализме и политической борьбе?

Душа снова требует поступка, деяния, метаморфозы. Впереди вырисовывается новая, более высокая ступень жизненного предназначения. И его человеческая натура, его смелый, острый, самостоятельный характер (это отчасти и черты отцовского нрава — резкого и решительного), закалившийся на крутых поворотах судьбы, испытывает настоятельную потребность в переходе в иное качество. Он просто органически уже не может жить по-другому. (Другие могут, а он не может.)

Ему необходим взрыв, скачок, разрыв с прошлым. Ему обязательно надо освободиться от груза прежних противоречий. И, пройдя через это, испытать нравственное удовлетворение. Именно нравственное. Потому что присутствие в сознании отжившего, ненужного, бесполезного для него безнравственно. Прошлое должно быть сброшено с плеч. Иначе жизнь невозможна.

И опять ему хочется сделать это открыто, публично, на миру. (Может быть, из далекого детства, проведенного в тамбовской деревне, запала в его натуру эта крестьянская русская черта — потребность совершать решительные, главные в жизни поступки на миру.)

Так появляются на свет написанные одна за другой две его знаменитые книги, первенцы научного социализма в России — «Социализм и политическая борьба» и «Наши разногласия», взорвавшие идеологию народничества, воздвигшие водораздел русского освободительною движения, по одну сторону которого осталось все прошлое и ненужное для движения, а по другую — начиналась его новая и широкая дорога.

 

2

С некоторых пор многие знавшие Плеханова по Петербургу русские эмигранты (в Женеве их было хоть пруд пруди) стали замечать во внешнем облике Жоржа — в манерах, жестах, выражении лица — нечто совершенно новое и ранее будто бы незнакомое, какую-то полускрытую, вежливую и немного искусственную приличность, некую предупредительно изысканную и натянуто утонченную насмешливость.

Казалось, что Жорж, быстро усвоив в эмиграции снисходительно-легкий, европейский стиль поведения в повседневном житейском обиходе, как бы заново возвращался в те времена своей юности, когда он впервые появился в петербургской революционной среде — недавний юнкер, блестяще одаренный студент, слегка надменный, но в общем-то доброжелательный юноша, эдакий быстрокрылый дворянский птенец, стремительно выпорхнувший в жизнь из родительского усадебного гнезда.

Тогда, в первые годы жизни в Петербурге, он заметно отличался от окружавших его длинноволосых, буйно бородатых нигилистов своей военной выправкой, подтянутостью, корректностью. Он был подчеркнуто сдержан и вежлив в обращении с людьми, одевался всегда скромно и чисто, русые волосы аккуратно зачесывал назад, часто стриг небольшую бородку. На его запоминающемся, аскетически выразительном лице особенно выделялись темно-карие глаза, смотревшие из-под густых бровей и длинных ресниц иногда с проницательной, жесткой суровостью, но чаще с веселой и насмешливо-снисходительной иронией. (Это было наиболее характерное для него выражение в те годы.)

Потом, после перехода на нелегальное положение, его внешний облик первых петербургских лет как бы смазался для окружающих, определенность личности растворилась, исчезла в бесконечном конспирировании, переодеваниях и маскировках под заурядного, неприметного столичного обывателя. Он вроде бы затерялся в общей массе землевольческих нелегалов, появляясь то в блузе мастерового, то в крестьянской поддевке, то в потертом пальто городского разночинца. Свои усы и бороду брил, подклеивая чужие, очень коротко стригся — для парика. Кочевая, неопределенная жизнь народнического агитатора помимо конспиративных соображений требовала еще и постоянной «идеологической» смены портретного, представительского обличья для разных аудиторий — рабочей, студенческой, крестьянской, казачьей, старообрядческой. И в этом калейдоскопе внешних масок он нередко ощущал и путаницу своих внутренних позиций, чувствовал, как колеблются, размываются границы его теоретических, идейных построений. Единая система твердых, неопровержимых убеждений сделалась не только духовной, но и психологической потребностью, превратилась в органическую необходимость. И утолить эту естественную жажду можно было только таким же естественным, единственно правильным объяснением современной жизни, а также прошлого и будущего русской истории — марксистским мировоззрением.

И вот теперь, когда жребий был брошен и Рубикон перейден, когда его книги стали «властителями дум» нового поколения русской революционной молодежи, когда имя его привлекло к себе пристальный интерес всей передовой, читающей России, когда к каждому его слову прислушивались сотни и тысячи людей в надежде узнать правду о русской жизни и о возможностях ее изменения, теперь, когда произошло все это, он снова почувствовал себя необыкновенно молодым (как в первые годы жизни в Петербурге, после ухода из юнкерского училища), вновь приобрел интонации и состояние юности, к нему вернулась ясная убежденность в прозорливой правильности сделанного выбора. В характере обозначились черты некоей душевной упорядоченности, осознанности своего жизненного предназначения.

Многолетняя, напряженнейшая работа мысли распахнула перед ним самую ясную и четкую перспективу: мир может быть не только познан, но и должен быть изменен. И это, как ничто другое, давало возможность осознать в себе предельно густую концентрацию конкретной, человеческой определенности и цельности. Став марксистом, впервые за всю свою жизнь Жорж Плеханов ощутил себя в те годы человеком в том высоком смысле слова, который некогда он поставил перед собой как идеал, как цель, достижение которой он считал оправданием всей своей судьбы.

Устойчивая система неопровержимых взглядов была выработана во всей широте и глубине ее новой, научной масштабности, и человеческая натура Плеханова как бы заново начала наполняться неким новым, значительным содержанием, которое не спешит раскрываться и как бы замкнуто на ощущениях важности происходящих в его глубинах процессов, скрытый смысл которых доступен не каждому и не сразу.

И все это отчетливо запечатлелось и в перемене его внешнего облика, в котором одновременно появилось и это новое омоложение, и новая солидность и уверенность в себе, в котором, как и в первые годы жизни в Петербурге, после разрыва с армейской средой, укрепилась в качестве самоутверждающего и даже защитительного свойства утерянная им было на время утонченно-насмешливая, корректная ироничность и подчеркнуто вежливая, сдержанная снисходительность.

По сути дела, эта ироничность отчасти была невольным проявлением естественно воспринятого им из книг и сочинений Маркса его, Марксова, стиля сомнения. «Сомневайся!» — это любимое изречение Маркса было хорошо известно Жоржу и стало одним из главных его жизненных правил. Диалектическая формула «отрицание отрицания», как и многие другие рациональные категории, почти материально переходившие у него из сферы разума в эмоциональный строй души, трансформировалась в характере Плеханова именно в виде этой утонченной насмешливости, которая проявлялась каждый раз, когда кто-нибудь пытался представить те или иные события, факты или явления как нечто неподвижное и застывшее, как неизменную данность.

Но дело было не только в этом.

С некоторых пор друзья и близкие начали отмечать, что в рассуждениях, разговорах и даже в дискуссиях и спорах он с какой-то тяжелой тоской в печалью стал часто вспоминать о родине, о далекой России, о тех местах, где прошли его детство и юность. Он теперь нередко называл себя «тамбовским дворянином» — иногда шутливо, а иногда и всерьез. Казалось, что из всего личного российского прошлого в памяти его осталось только это — факт рождения в усадьбе потомственного тамбовского дворянина. Ни петербургские годы, ни скитания агитатора-народника по России, ни что-либо другое, а столбовое тамбовское дворянство по непонятной для многих, но, очевидно, по естественной закономерности жило в памяти этого человека, первым начавшего пропаганду марксизма в России, впервые в русском освободительном движении назвавшего главной силой русской революции противоположный своему происхождению класс — пролетариат.

И вот в такие минуты, когда эти слова — «я, знаете ли, господа, все-таки тамбовский дворянин» — произносились вполне серьезно, на лице у него и возникало выражение хотя и вежливой, сдержанной, но тем не менее явной снисходительности, а глаза холодили, остужали, отчуждали слишком уж пылкого собеседника, пытавшегося по исконной российской традиции «влезть в душу» уже весьма и весьма европеизировавшегося лидера молодой русской социал-демократии Георгия Валентиновича Плеханова.

Но, в общем-то, это происходило довольно редко, а когда и случалось, то Жорж, побыв в образе «старого» тамбовского барина всего несколько минут (руки величественно скрещены на груди, голова надменно откинута назад, профессорские усы грозно топорщатся), первым начинал посмеиваться над собой.

Собственно говоря, отчасти и отсюда рождалась она, знаменитая плехановская насмешливость, — из привычки иронизировать сначала над самим собой, а потом уже и над другими. В годы поисков нового мировоззрения он всегда сомневался прежде всего в себе самом, он постоянно брал под сомнение свои собственные взгляды и, найдя их устаревшими, быстро и насмешливо, как бы защищаясь тем самым от их цепкой власти, от вообще присущей людям слабости к прошлому, расставался с недавними убеждениями, еще вчера казавшимися абсолютно незыблемыми.

Да, скрытый дух сомнения и снисходительности (все-таки более тайный, чем явный) стал в те годы как бы его второй натурой, он проявлял его, забывая о своей традиционной сдержанности и корректности, порой чересчур резко и бесцеремонно даже в отношениях с друзьями и близкими. Это не всем нравилось, многие упрекали его за острый язык и любовь к язвительной словесной эквилибристике, больно ранившей некоторых мнительных людей, но Жорж, принося извинения и обещая в дальнейшем не шутить так обидно и вообще — изжить свое едкое острословие, конечно, быстро забывал эти скоропалительные клятвы. В отличие от мировоззренческих категорий, необходимость комбинировать которыми в прежнее время зачастую диктовала логика идейной борьбы, он, как правило, почти никогда не менял в те годы однажды приобретенных привычек и житейских манер. Характер и натура его развивались тогда только по восходящей линии, не упрощаясь, а, наоборот, бесконечно усложняясь и разветвляясь. Такой уж он был человек. Естественность почти всегда преобладала в нем над искусственностью и условностями.

 

3

Одно веселое занятие — розыгрыши приятелей и знакомых — было в те времена его характерной особенностью, проявлением его изобретательного и постоянно активного нрава.

Встречает, например, Жорж на улице Каруж около кафе Ландольта (постоянного места сборов русских эмигрантов в Женеве) какого-нибудь отчаянного «нигилиста» в прошлом, бывшего петербургского студента, а ныне начинающего социал-демократа, и говорит ему:

— Вы знаете, милейший, я вчера получил письмо от начальства.

— От начальства? — охотно ввязывается в разговор с «самим» Плехановым бывший студент. — От какого же начальства?

— От генерала.

— Позвольте, от какого генерала?

— Ну, разве вы не догадываетесь? — разводит руками Жорж. — От Фридриха Карловича — какое теперь у нас еще может быть начальство.

— Фридрих Карлович… Фридрих Карлович, — жует губами начинающий. — Да кто же это такой?

— Энгельс! — громким шепотом говорит Жорж.

— От самого Энгельса? — искренне изумляется юный социал-демократ. — И что же он вам пишет?

— Между прочим, спрашивает о вас…

— Обо мне?!

Начинающий марксист поражен до глубины души.

— Позвольте, но откуда же Энгельс может знать что-нибудь обо мне?

— Знает, — делает Жорж уверенный жест рукой, — он все знает.

Бывший студент неподдельно озадачен и даже слегка напуган своей популярностью на таком высочайшем уровне.

— Георгий Валентинович, — робко говорит он, — а что же спрашивает обо мне Энгельс?

Плеханов оглядывается по сторонам.

— Что мы тут стоим, на улице? — пожимает он плечами. — Давайте зайдем к Ландольту, возьмем себе кофе или пива…

Студент забегает вперед, открывает дверь в кафе, быстро находит свободный столик, зовет официанта, заказывает пиво… Ему уже не терпится как можно скорее узнать, чем же привлекла его скромная персона внимание самого Энгельса. Он уже необыкновенно возвысился в своих собственных глазах.

А Жорж, сделав большой глоток, вдруг начинает смотреть на своего собеседника с улыбкой, а потом, не выдержав, громко смеется.

Студент недоумевает.

— Вы уж извините меня, дорогой мой, — кладет Жорж ему руку на плечо, — но я пошутил над вами. Никакого письма я от Энгельса не получал.

Начинающий социал-демократ подавленно молчит. Он, конечно, наслышан об этой странной склонности Георгия Валентиновича к розыгрышам. Но чтобы шутить такими именами…

— А я, знаете ли, работал сегодня целый день с утра, — пытается смягчить ситуацию Жорж, — голова стала чугунной — Гельвеций, Гольбах, Фихте, Кант, Ницше, Фейербах… И захотелось чего-то легкого, веселого… Вы уж простите за экспромт с Энгельсом, но это было первое, что пришло на ум… Я сейчас пишу новую большую работу о нем, вернее, об Энгельсе и Марксе, о возникновении их учения в перспективе истории философии… Может быть, это будет вторая часть «Наших разногласий» — с выходом на русскую философскую традицию, на Чернышевского, например… Я, знаете ли, необыкновенно высоко ставлю Чернышевского в разработке проблем научной методологии социального познания. По сути дела, именно Чернышевский впервые дал мне толчок для критической мысли о субъективной социологии народничества…

Студент забыл уже все обиды. С нескрываемым восторгом смотрит он Плеханову прямо в рот. Какие имена! Какой масштаб мысли! Какие слова — «научная методология социального познания, субъективная социология народничества»…

— А насчет Энгельса — извините великодушно, — возвращается Жорж к началу разговора. — Сижу сейчас, весь обложенный его книгами. Только два имени и вертятся все время в мыслях — Маркс и Энгельс, Энгельс и Маркс… Отсюда и возникло это имя и отчество — Фридрих Карлович…

Плеханов встает, расплачивается с официантом.

— Пойду продолжать, — жмет он руку студенту. — Дел, знаете ли, очень много. Спасибо за компанию. И еще раз простите за неуместную, может быть, шутку.

— Дорогой Георгий Валентинович, — преданно смотрит на Жоржа юный социал-демократ. — Я был счастлив провести с вами эти несколько минут. Буду с нетерпением ждать выхода вашей книги. И, конечно, работать, работать — читать Энгельса, Маркса, Гегеля. А ваша шутка… Ну что ж, она действительно была веселой и занятной, хотя немного и горькой… Но зато мы лишний раз вспомнили об Энгельсе!

— Жорж, — сказал однажды Лев Григорьевич Дейч, — если мне не изменяет память — вы провели детство в деревне, не так ли?

— До двенадцати лет безвыездно проживал в имении отца своего, потомственного тамбовского дворянина, — с достоинством ответил Плеханов.

— В таком случае, — продолжал Дейч, — вам хорошо должны быть знакомы русские народные пляски.

— Конечно, — кивнул Жорж.

— А если так, — улыбнулся Лев Григорьевич, — то мы, я и Вера Ивановна, попросили бы вас немедленно исполнить русскую народную пляску «барыня».

Засулич, пришедшая к Плехановым вместе с Дейчем, наклонила в знак согласия голову.

— «Барыню»? — удивленно переспросил Георгий Валентинович. — А в чем, собственно говоря, дело?

— У нас для вас феноменальное известие! — почти выкрикнул Дейч.

— Потрясающая новость, — подтвердила Засулич.

— Пляшите! — потребовал Дейч. — И обязательно вприсядку!

— Господа, объясните, наконец, что случилось? — недоумевал Плеханов.

— «Барыня, барыня, — захлопали в ладони и запели Дейч и Засулич, — сударыня-барыня»…

Жорж вышел на середину комнаты, сделал несколько движений руками и ногами.

— А вприсядку? — настаивал Лев Григорьевич.

— Вприсядку не умею, увольте, — отмахнулся Плеханов. — Ну, что у вас за новость?

Дейч сделал шаг вперед.

— Жорж, — громко сказал он, — только не падайте в обморок. Сегодня к нам в Кларан приезжает Карл Маркс!

В комнате повисла тишина. Рука Плеханова, лежавшая на спинке стула, мелко задрожала.

— Ну, что же вы молчите? — нарушил паузу Дейч. — Вы, кажется, совершенно не рады этому сообщению.

Георгий Валентинович долгим, затяжным, пристальным взглядом посмотрел на него и тихо сказал:

— Повторите…

— Сегодня к нам, сюда в Кларан, приезжает Карл Маркс.

— Этого не может быть…

— Да почему же не может?

— Зачем Марксу ехать в Швейцарию?

— Отдыхать и лечиться. Вера Ивановна, подтверждаете?

— Подтверждаю, — сказала Засулич.

Жорж сделал несколько нервных шагов по комнате, судорожно сцепил пальцы рук, откинул назад голову.

— Роза!!! — закричал он вдруг таким страшным голосом, что Засулич и Дейч невольно вздрогнули.

— Роза!! — снова громко крикнул Плеханов, как будто жена находилась не в соседней комнате, а в нескольких километрах от дома.

Розалия Марковна торопливо заглянула в дверь.

— Что такое? — тревожно спросила она.

— Роза, Маркс приезжает сегодня в Кларан!! — радостно обнял жену Георгий Валентинович. — Надо немедленно погладить мой костюм!.. Где ботинки, где вакса?.. У меня есть новая сорочка?

Крутанувшись на каблуках, он впился взглядом в лица Засулич и Дейча.

— Ведь мы же обязательно пойдем его встречать, не правда ли? Мы должны помочь ему нести вещи, устроиться… Да мало ли какие хлопоты бывают у человека в день приезда?

— Да, да, конечно, — ответили Дейч и Засулич.

Он вышел из дома первым, по дороге то и дело торопил своих спутников, непрерывно, не умолкая ни на секунду, говорил, строил планы, размахивал руками, забегал вперед, отставал, — словом, совершенно был не похож на того Жоржа, каким Засулич и Дейч привыкли видеть его каждый день: спокойным, замкнутым, ироничным.

Он был так откровенно счастлив от предстоящего свидания с Марксом, так лихорадочно возбужден, так по-детски не мог сдержать обуревавших его чувств, что на одном из поворотов Вера Ивановна, пропустив Плеханова вперед и задержав Дейча за руку, тихо сказала:

— Я больше не могу. Сердце обливается кровью, глядя на него…

— Да, да, — согласился Лев Григорьевич, — я тоже больше не могу. Надо сказать…

Они догнали Плеханова.

— Жорж, погодите, — тихо начала Вера Ивановна, — не торопитесь…

— Что, что? — не понял Плеханов. — Что вы сказали?

— Сегодня первое апреля, Жорж…

Он несколько секунд молча смотрел на нее, потом лицо его стало почти серым, в глазах мелькнуло что-то жалобное, и они потухли, он сделал слепой шаг в сторону, беспомощно оглянулся и вдруг сел прямо на лежавший на дороге камень, закрыв лицо руками…

— Жорж, извините нас за этот розыгрыш…

Он молчал. Какое-то внутреннее движение тронуло его плечи — они шевельнулись… Волосы на затылке вздрогнули… Чуть помедлив, он опустил руки от лица.

Засулич и Дейч пожалели о своей шутке.

Перед ними на камне посередине дороги сидел какой-то незнакомый Плеханов — осунувшийся, старый, обессилевший, жалкий. В глазах у него стояли слезы.

— Жорж, ради бога…

Голос Веры Ивановны пресекся, она достала платок и отвернулась. Лев Григорьевич Дейч неловко топтался рядом.

— В конце концов, Жорж, — откашлялся Дейч, — вы столько раз разыгрывали нас с Верой… Но, откровенно сказать, я не думал, что это заденет вас так больно.

Георгий Валентинович поднялся. Улыбка тронула его губы. Он улыбался, а в глазах у него по-прежнему светились слезы.

— Не надо никаких слов, Лев Григорьевич, — тихо сказал Жорж. — Все правильно. Это называется бумеранг — оружие австралийских туземцев. Извечная трагедия нападающего первым — он сам становится жертвой своей инициативы. Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет… Но я, кажется, еще живой.

Он тряхнул головой и, окончательно овладевая собой, твердо произнес:

— А в общем-то я благодарен вам, друзья…

Засулич и Дейч удивленно переглянулись.

— С той самой секунды, когда я впервые подумал о том, что сегодня увижу Маркса, — продолжал Плеханов, — я пережил, может быть, лучшие минуты своей жизни… Мне трудно объясниться сейчас словами, но со мной произошло нечто вроде озарения… Я уже совершенно отчетливо видел Маркса на улице Кларана. Невысокий такой человек — явно не богатырского сложения, даже щуплый, но огромная и совершенно белая, саваофовская борода и шевелюра… Именно так о нем рассказывают все, кто видел его. Совершенно невзрачный, как говорят у нас в Липецке, на «тулово» господин, но бородища и власы явно божественного происхождения.

Лев Григорьевич Дейч облегченно вздохнул. Незаметно нашел он руку Веры Ивановны Засулич, пожал ее и ощутил ответное пожатие. Да, теперь они могли быть спокойны — это был уже прежний, хорошо знакомый Жорж: ироничный, едкий, насмешливый.

— И что самое интересное, — продолжал Плеханов. — Пока я был под впечатлением вашей выдумки о приезде Маркса, я все время репетировал про себя свой первый разговор с ним… Что, собственно говоря, сказать ему?.. И вот пока мы шли, я, кажется, сочинил в уме проект первой русской социал-демократической программы.

— Значит, наш розыгрыш, наша фантазия, — засмеялся Дейч, — пойдет все-таки на пользу русской социал-демократии?

— В каждом розыгрыше, в каждой фантазии есть некоторая доля истины, — сказал Георгий Валентинович. — Люди, как правило, выдумывают то, чего еще не существует, но что им обязательно хочется увидеть в действительности… Помните у Маркса — человечество ставит перед собой только реальные задачи. Сказано, как отрублено!.. То есть такие задачи, решение которых уже существует в жизни.

— Говоря другими словами, — сказала Вера Ивановна, — новый опыт утверждает себя в недрах старого опыта. Вызревает в нем, и только в нем. Вырастает из него.

— Безусловно!

— А что, мальчики, — взяла Вера Ивановна Плеханова и Дейча под руки, — не кажется ли вам, что сегодняшний день, первое апреля, несмотря на всю его отрицательную репутацию, сложился для нас весьма положительно, а? Вспомнили о Марксе, сочинили первый проект программы русской социал-демократии, да еще и прогулялись недурно, не так ли?

 

4

В эмиграции у Плехановых родились две дочери — Лида и Женя. Розалия Марковна, воспитывая детей, не оставляла мысли закончить свое медицинское образование, прерванное в Петербурге. Она попробовала сначала учиться в Бернском университете, потом поступила в Женевский. Заветной ее мечтой было получить диплом доктора, найти врачебную практику и освободить наконец мужа от уроков, которые он давал для заработка. Розалии Марковне хотелось, чтобы Плеханов целиком принадлежал только революции, и она не щадила себя, в буквальном смысле этого слова разрываясь между домашними обязанностями, детьми, работой в больнице и занятиями в университете.

Георгий Валентинович, как мог, помогал жене. Каждый день, несмотря на любую занятость, он уходил гулять с Лидой и Женей. Прогулка всегда длилась ровно час. Одной из главных обязанностей отца в эти обязательные ежедневные шестьдесят минут были занятия с дочерьми русским языком. Во франкоязычной Женеве вокруг все говорили, естественно, по-французски, но в доме Плехановых был принят только русский.

Они выходили на берег Женевского озера, Георгий Валентинович усаживал Лиду и Женю рядом с собой на скамейку и начинал рассказывать сказку.

— В некотором царстве, в некотором буржуазном государстве, а точнее сказать — в конституционной монархии, жил-был царь…

— Папочка, а что такое царь? — спрашивала младшая Женя.

— Ох, уж это мне швейцарское республиканское воспитание! — смеялся отец. — Ну, не царь, а король…

— Английский король? — очень серьезно спрашивала старшая Лида.

— Пожалуй, что и английский, — соглашался рассказчик. — Так вот, однажды в этой конституционной монархии что-то очень уж плохо стали жить люди. Собрались они вместе и говорят: братцы, а что же это мы с вами так плохо живем? Не убить ли нам нашего царя-короля…

— А у царя были детки? — спросила маленькая Женя.

— Ха-ха-ха! — засмеялся счастливый отец. — Молодец, Женька! Сразу видно марксистское происхождение и европейский жизненный опыт!.. В том-то и дело, что у царя полным-полно было деток! И как только его убили, они сразу же сели на его место, и ничего не изменилось — люди по-прежнему жили очень плохо…

— Все равно царь нехороший, — нахмурилась Лида, — и мучает лошадок… Правда, папа?

— Вообще-то говоря, хороших царей не бывает. И мучают они не только лошадок… Но из этого вовсе не следует, что лучшая форма борьбы с царем — убить его. Это, знаете ли, милые дамы, только у нас в России некоторые торопливые и романтично настроенные господа могли позволить себе роскошь так думать.

— Папочка, а Россия большая?

— Очень большая. Настолько большая, что иногда ее невозможно даже понять умом, как сказал один очень хороший русский поэт… Тот же самый поэт писал, что в Россию можно только верить… Но в какую Россию, милостивые государи и милостивые государыни, вы прикажете нам верить? В Россию прошлого? В Россию идеализированной сельской общины с ее кондовой патриархальной самобытностью? Нет, милостивые государи и милостивые государыни, в эту выдуманную вашим воспаленно-субъективным мозгом самобытную Россию мы верить не будем. Мы верим только в Россию будущего, в пролетарскую Россию, в Россию победившего рабочего класса!

— Папочка, а мы поедем когда-нибудь туда?

— Обязательно! Собственно говоря, именно для того-то мы здесь и сидим, и, вызывая нарекания старых друзей, пишем против них свои книги, чтобы непременно поехать когда-нибудь в будущую Россию.

— И возьмем с собой все свои куклы?

— Конечно, возьмем… Но позвольте, милые дамы, вы, кажется, слишком увлеклись политикой. Какой урок вам был задан?

— Сказка о царе Са лтане.

— Во-первых, не Са лтане, а Салта не. А во-вторых, что это мы с вами сегодня только о царях и толкуем?

— Папочка, не сердись. Хочешь, я тебе расскажу сказку о попе и его работнике Балде? Будешь слушать?

— С огромным удовольствием. Эта правдивая и поучительная история всегда вызывала у меня положительные ассоциации. Здесь, кажется, впервые в русской литературе упоминается о наемном труде. И, кроме того, дан замечательно верный образец классового поведения господина Балды — с первого щелчка прыгнул поп до потолка, а? Просто великолепно!

Неожиданно возникло предложение преподавать русский язык и литературу в частной школе в Кларане. Одновременно появилась возможность там же вести занятия с детьми богатого русского промышленника.

Розалия Марковна решительно восстала против этого.

— Ты не имеешь права отрывать себя от теоретической работы, — заявила она. — Для чего же тогда ушла из движения я? Для чего мы уехали из России? Чтобы учить грамоте отпрысков какого-то паршивого фабриканта?

— А что будут есть наши дети? — мрачно спросил Плеханов. — Бульон из моих черновиков?

— Я возьму дополнительное дежурство в больнице, — твердо сказала Розалия Марковна, — а ты должен только писать. В этом твой долг перед революцией. И, если хочешь, мой тоже. Тысячи людей в России ждут от тебя твоих книг, твоего слова о новых путях нашего движения. И ты не имеешь никакого права не оправдать их ожиданий!

(Наверное, это было великое счастье жизни Георгия Валентиновича Плеханова — иметь рядом такую спутницу, единомышленника, любимую женщину, верного друга, бестрепетного товарища в суровых житейских испытаниях, каким была Розалия Марковна Боград.)

— Роза, мой дорогой и единственный человек, — волнуясь, тихо сказал Жорж, — я вечно буду благодарить, небо за ту минуту, когда оно подарило мне тебя… Нет таких слов, которыми можно было бы выразить мои чувства… Я… я преклоняюсь перед твоим великим сердцем… Но я должен взять эти уроки, они мне необходимы… для равновесия души, для той же теоретической работы, наконец! Книги пойдут с перекосом, если я буду угрызаться мыслями о том, что у наших детей нет молока!

Розалия Марковна настаивала, убеждала, опровергала все доводы в пользу уроков, но Георгий Валентинович был неумолим. Густые его брови кустились хмуро и грозно, в глазах загорелись упрямые угольки бесповоротно принятого решения, голова часто и резко откидывалась назад — «тамбовский дворянин» все отчетливее проступал из глубин своего потаенного убежища; и Розалия Марковна поняла: спорить бессмысленно — муж уже дал свое согласие на уроки в Кларане, и поколебать его убеждение в правильности сделанного шага не сможет никто и ничто.

Постоянный заработок внес успокоение в семейную обстановку. Беспокойство о материальном положении семьи ушло в прошлое, Роза училась в университете, постигая премудрости медицинских наук, дети ходили в муниципальный детский сад, удалось даже нанять постоянную прислугу для ведения домашнего хозяйства. И наладившийся, наконец, быт как бы прибавил Георгию Валентиновичу новые силы — время, уходившее на уроки в Кларане, сторицей окупалось страницами новых рукописей, хотя работать приходилось в основном по ночам. Писалось легко и быстро, голова была свободна от вязких мыслей о денежных неурядицах, впервые за много лет он получил возможность спокойно, регулярно и систематически заниматься научной работой.

— Жорж, наверное, я была неправа, — сказала однажды Розалия Марковна, — когда отговаривала тебя от этих уроков. Неожиданно все прекрасно устроилось.

— Жена да убоится своего мужа, аминь! — засмеявшись, назидательно поднял вверх указательный палец Георгий Валентинович.

Но ему самому, привыкшему к постоянным изменениям своей жизни, эта внезапно наступившая стабильность казалась чем-то неправдоподобным. Череда состояний, смена положений, чехарда ситуаций — весь сложный комплекс бесконечных превращений действительности — были для него азбукой понимания всех событий, происходящих в мире и в его собственной судьбе.

Постоянство изменений стало основой основ его мироощущения, в котором и все личные элементы не выходили из зоны притяжения этого незыблемого принципа.

И вот теперь жизнь вступала в твердые берега неменяющихся обстоятельств. Было в этом нечто беспокойное, непривычное, лишенное постоянной борьбы и ежедневного ощущения преодоленных препятствий.

…Необходимость зигзага, рокировки, перемены местами «плюсов» и «минусов», взрыва внутренней тишины возникает на этот раз почти как биологическая потребность всего организма, для которого покой и равновесие всегда были небытием.

И, может быть, именно потому, что жажда изменений «сушит» в те недели и месяцы не только душу, но и томит тело, рокировка обстоятельств происходит в самой неожиданной форме, бесконтрольно, вне пределов его психических возможностей, за чертой сознания и воли.

Организм перегружен непосильным для одного человека напряжением, резервы плоти исчерпаны до конца — ей нечем защищаться. И «плюсы» меняются местами с «минусами» стихийно, катастрофически. Зигзаг перемен поражает самое ослабленное место — физическое естество.

А дух неприступен. Дух не подвержен больше никаким изменениям. Дух отвердел в неопровержимой системе новых взглядов и убеждений. Время метаморфоз духа прошло. Поиски мировоззрения завершены.

Беззащитна только плоть.

И плоть взрывается…

А внешне все выглядит самым невинным образом. По дороге из Кларана он пересекает на пароходе Женевское озеро. Дует легкий ветер. Стоя на корме, Жорж оживленно разговаривает с политическим эмигрантом из России Матевосом Шахазизяном, которого часто видел на своих лекциях. Матевос яростно ненавидит все нации, ранее угнетавшие и продолжающие угнетать его родину. Георгий Валентинович, смертельно уставший после уроков в Кларане, тем не менее всю дорогу упорно спорит с Шахазизяном, разбивая одну за другой все националистические позиции своего темпераментного собеседника.

Над озером моросит мелкий дождик. Жорж поднимает воротник, но с кормы не уходит.

— Значит, ты считаешь, товарищ Плеханов, что среди турок, зарезавших столько армян, у меня могут быть товарищи по классу?

— Конечно, могут. Армяно-турецкая вражда всегда была делом рук имущих слоев населения с обеих сторон. Твои постоянные враги — это и богачи турки, и богачи армяне. А каждый бедняк турок всегда был и будет твоим братом.

Дождь кончился, но ветер продолжает играть волнами. Пароходик медленно тащится через озеро, уныло шлепая по воде своими допотопными колесами.

— Значит, если человек бедный, — удивленно смотрит на Георгия Валентиновича своими огромными черными глазами Матевос Шахазизян, — то тогда и армянин человек, и турок человек?.. И даже курд?!

— Непременно! Разве ты забыл одно из самых главных положений марксизма — пролетарии всех стран, соединяйтесь?

Матевос озадаченно моргает глазами, морщит лоб, и вдруг широкая, счастливая улыбка озаряет его лицо.

— Значит, чтобы победить капиталистов, пролетарии разных стран должны резать не друг друга, а своих буржуев?

— Молодец! Сразу понял самое главное!

— Товарищ Плеханов, дорогой, дай скорее поцелую!..

Вечером Жорж рассказал домашним в лицах об этом замечательном разговоре на пароходе. Розалия Маркович хохотала до слез, когда муж показал, как, бешено закричав на все Женевское озеро «Змерть капиталу!», Матевос бросился обнимать его, Плеханова.

После двенадцати часов, уложив всех спать, Георгий Валентинович сел за статью о Лассале для польского социал-демократического журнала. Работалось необыкновенно споро, Жорж видел перед собой лохматое, чернобородое лицо Матевоса, и ему казалось, что он пишет статью одновременно и для польских читателей, и для армянина Шахазизяна на одном, понятном рабочим всех стран и национальностей языке.

А к утру его начали беспокоить боли в груди. Разбуженная кашлем мужа, Розалия Марковна вышла из комнаты, где спала вместе с детьми.

— Что с тобой? — тревожно спросила она. — Ты простудился?

Жорж бросил на нее мгновенный взгляд. Глаза его лихорадочно блестели.

— Роза, статейка, кажется, удалась!

— Тише, разбудишь девочек…

— Змерть капиталу!!

Розалия Марковна быстро подошла к письменному столу.

— Сколько ты написал страниц?

— Двадцать восемь — каково, а?

— На сегодня хватит, ты не спал уже целые сутки.

— Хорошо, хорошо, вот только прочитаю все еще раз…

— По-моему, надо измерить температуру…

— С превеликим удовольствием! Я просто мечтаю сделать это. Но только если получу градусник, ясновельможная пани, из ваших бесценных ручек…

Температура была 38,6. Розалия Марковна немедленно уложила мужа в кровать. Кашель усиливался. Днем пришел знакомый врач и определил простуду. Георгий Валентинович рвался подняться и снова сесть за статью о Лассале. Но Розалия Марковна понимала — дело обстоит гораздо серьезнее, чем обыкновенная простуда.

Через два дня другой врач, более опытный, нашел у Плеханова сухой плеврит.

Болезнь прогрессировала с какой-то невероятной стремительностью. Кашель сделался почти непрерывным. Георгий Валентинович задыхался. Температура, несмотря на все принятые меры, твердо держалась в районе сорока градусов.

Плеханов сильно похудел, лицо его осунулось, глаза ушли под лохматые брови глубоко и печально.

Розалия Марковна, встревоженная не на шутку, попросила одного из своих университетских преподавателей, профессора Цану, собрать консилиум.

Профессор, испытывая либеральные симпатии к русской революционной эмиграции и зная, что материальное положение семьи Плехановых оставляет желать много лучшего, согласился провести консилиум бесплатно.

Консилиум долго не мог собраться. Местные женевские профессора не понимали — почему они должны консультировать русского без всякого вознаграждения?

Наконец, усилиями Цану доктора все-таки собрались. И прежде всего их поразила сильнейшая степень истощенности организма больного. Почтенные, румяные, седобородые медики с удивлением смотрели на землистое лицо русского эмигранта, утонувшее в подушках.

После первого же знакомства с анализами врачи быстро и многозначительно переглянулись. Зашелестели холодные латинские фразы. Розалия Марковна, услышав их, побледнела.

Анализы повторили.

Диагноз был единодушным — скоротечная чахотка.

Профессор Цану, не глядя на рыдающую Розалию Марковну, тихо сказал, что мужу ее осталось жить не более шести-семи недель…