«Шпионы Ватикана…»

Осипова И. И.

Глава XII. Жизнь в тюрьмах

 

 

Из бокса в камеру

Пока Тройка обсуждала мое дело, я мучился в камерах Лубянки, а потом — в еще более мрачных, в Лефортово.

После трех или четырех дней одиночного бокса меня перевели в обычную камеру на пятом этаже, в отделение, которое заключенные называли «корабль»: камеры здесь располагались вокруг лестницы с проемом в центре. В камере уже находился заключенный — молодой белорус. Это был смышленый малый, добродушный и религиозный.

Однако первой моей мыслью было подозрение: «Вот, меня поместили со стукачом, чтобы выведать мои тайны. Буду осторожным». Позже он признался мне, что и он при виде меня подумал: «Стукач, одетый попом, хочет моей „исповеди“… Осторожно!» Несмотря на взаимное недоверие, я от души предложил ему, а он охотно принял, как помнится, две пайки сырого черного хлеба — я не смог доесть его в те первые дни заключения. Поделился я и кусочком сала, который хранил с Одессы. Таким образом, он, православный, на славу отпраздновал второй или третий день Пасхи. У меня еще оставались запасы еды с воли, и дневная порция хлеба в 450 грамм казалась мне большой, а вот для него она была ничто: он уже многие месяцы вынужденно постился, к тому же был молод и высок.

Жизнь здесь в смысле условий была чуть веселее: окно, хотя и в «наморднике», пропускало немного воздуха и света и даже позволяло видеть полоску неба, а иногда и солнечный луч; библиотекарь иногда давал нам книги; можно было говорить шепотом; у каждого — койка с матрасом, одеяло и подушка. И, наконец, ежедневная прогулка на крыше, минут пятнадцать-двадцать.

Но не думайте, что мы любовались Москвой с этой крыши почти рядом с Кремлем. Мы ничего не видели, кроме неба; все было обнесено внутренней стеной, построенной так, чтобы не дать лубянским узникам «общаться» со свободным миром, радоваться открывающемуся виду или… в отчаянии измерить расстояние от крыши до земли.

О первом сокамернике я мало что помню. Был он из тех, что выросли на территории, принадлежащей Польше, и стремились к освобождению Родины от нее и от коммунизма; принадлежал к молодежной патриотической организации. И вина его была та же, что и у миллионов белорусов, украинцев и прочих: «измена Родине» (подразумевалось «советской»).

В первые дни мы почти не касались политики: говорили о религии, о книгах, о свободной жизни и о нашей нынешней. От него я впервые узнал блатные слова и неписаные тюремные законы: он сказал, что наша тюрьма относится к Комиссариату внутренних дел и что звон, который мы слышим, это кремлевские куранты; сказал также, что тюремщики здесь называются «вертухаи», а наше помещение — «корабль». Он научил меня обращаться с парашей, основным моим неудобством, особенно поначалу. Малую нужду справляли в уборной дважды в день, в спешке и со всеми, а в остальное время пользовались парашей, которую потом несли в уборную.

Со временем мы заговорили откровеннее о политике. Но что до «сообщников», тут мы были предельно сдержанны.

 

Другие сокамерники

Только мы стали откровеннее, как нас перевели на третий этаж, в камеру побольше, и дали третьего — пожилого русского; словно в кастрюлю с кипятком добавили холодной воды. Вспоминается советская поговорка: «Из троих один — всегда стукач». Однако очень скоро мы сблизились, разговор сделался более свободным. Позже мы говорили еще свободнее: убедились с течением следствия, что как ни веди себя, приговор обеспечен; разве что из осторожности старались не называть в камере имен и обстоятельств, которые скрывали от следователя.

Впрочем, неограниченную свободу слова в СССР имели только приговоренные к смерти или к двадцати пяти годам каторги: такой приговор означал, что им больше нечего терять. Что до меня, то с начала тюремных мытарств я перестал бояться доносчиков и всегда, если не опасался скомпрометировать ближнего или Церковь, свободно критиковал коммунизм со всей его нелогичностью и варварством. Мешали мне лишь ограничения проповеди Евангелия; но «для слова Божия нет уз», — повторял я апостола Павла.

Наша камера уплотнялась. Наконец нам стало тесно. Менялись и люди. Однажды к нам поместили на несколько дней румынского немца, католика: он был вконец подавлен случившимся. Я попытался немного утешить его, а вот один москвич, человек сомнительный, стал учить его уму-разуму, стараясь довести до отчаяния и уверяя, что единственный выход — откровенность со следователем. Я закипел и кинулся на москвича, назвал его дьяволом-искусителем, сказал, что он в сговоре с врагами человечества, и заставил замолчать.

В остальное время в нашей лубянской камере царило согласие. Мои рассказы о перебранках со следователем встречались с удовлетворением, особенно довольны были русские: выросли они в атмосфере страха и привыкли бояться советской власти. Их радовал смельчак, говорящий тиранам правду; это мое говорение правды вдохновляло даже самых слабых. Много раз сокамерники благодарили меня за моральную поддержку; не понимали они, что в действительности поддерживал их не я своими жалкими силами, а благодать Божия во мне.

 

Распорядок дня

Как проходил день на Лубянке? В непрерывном угнетении плоти. Здание Лубянки, если посмотреть со стороны, не внушает ужаса; когда-то здесь была гостиница, так что здание и сейчас не выглядит тюрьмой. Окна в основном большие и на обычной высоте; полы набраны из деревянных квадратов, светлые стены. Конечно, окна переделаны, было бы слишком гуманно оставлять их в прежнем виде: теперь на них крепкие решетки и в придачу «намордники», через которые виден лишь краешек неба.

Но к этому можно притерпеться — убивает другое: распорядок дня и обращение с заключенными, мучительное присутствие надзирателей. С утра до вечера лязгают ключи о тяжелые железные двери, открывается дверной глазок, раздаются крики охраны — все это изводит и выматывает душу. В пять утра побудка. Громкий лязг ключей и предупреждение: «Приготовиться к оправке». Через несколько минут дверь открывается: двое хватают парашу, и мы строем, раз-два, молча отправляемся в уборную и к умывальникам. В первые месяцы не было ни мыла, ни бумаги, большое везение, если давали чем продезинфицировать парашу.

И вот мы снова в камере. Кто-то молится, кто-то болтает, кто-то мечтает о скорой раздаче хлеба и сахара — об этом думается невольно, ибо это самый волнующий момент дня. Кто-то соображает, какую камеру успели облагодетельствовать раздатчики… Наконец они у нашей двери: 450 грамм хлеба и 9 грамм сахара на человека. Хлеб уже нарезан на порции, сахар надо делить — и это благо, потому что какое-никакое развлечение. Один из заключенных с аптекарской точностью делит сахар на порции по количеству людей в камере, после чего порции распределяются, чаще всего — по жребию. Самый молодой заключенный становится лицом к стене, другой указывает порцию наугад и спрашивает: «Эта кому?» В ответ звучит имя, названный берет свою долю; и так до предпоследнего, а иногда, для смеха, и до последнего из оставшихся.

После раздачи еды приносят так называемый «чай», то есть практически пустой кипяток — единственное, чего дают вволю. Надо только правильно распорядиться сахаром, потому что днем опять принесут чай, а его хорошо пить, только если оставить к нему кусочек сахара. Все это надежный способ борьбы с чревоугодием: многим не удавалось распределить сахар на весь день, но это было ничто по сравнению с делением пайки хлеба. Кто съедал ее утром (а некоторые съедали всю пайку разом), тот вынужден был маяться остаток дня, потому что на обед давали только миску супа «волга-волга» (несколько листков капусты и чуточку разваренной крупы: овсяной или перловой) с 10–12 граммами постного мяса, которое исчезло уже к середине июня. Вечером — 150–200 грамм каши, пшенной или перловой, по водянистости похожей на суп.

Самые умелые в борьбе с чревоугодием делили хлеб так, чтобы хватало на обед и ужин. Конечно, пайка была мала, к тому же хлеб, всегда только ржаной, черный, был такой сырой, что, казалось, он и не побывал в печи! Среди изобретений «гениального» Попова числится и такое: буханку выпекают из малого количества муки, доводя ее до нужного веса, для чего замешивают жидкое тесто, заливают его в формы и ставят в печь, где выдерживают до тех пор, пока не образуется твердая корочка, она-то и держит буханку. Неудивительно, что потом буханку режут проволокой и что каждый мечтает о горбушке. Если бы из того же количества муки испечь нормальную буханку, пайка уменьшилась бы вполовину. Понятно, почему некоторые, только съев завтрак, уже мечтали об обеде, съев обед — об ужине, а потом снова с утра вздыхали, когда же им принесут четыреста пятьдесят грамм хлеба; ожидание длилось для них вечность.

В это время остальные тихо разговаривали, молились, читали, боролись со сном или с клопами. Сидеть разрешалось, лежать нет. Развлечением было подмести или вымыть пол. Раз в неделю полагалась баня, там заодно удавалось постирать носовой платок или мелочь из белья; в баню отправляли в любой час дня или ночи. Между 13.00 и 14.00 — обед, с 15.00 до 16.00 — сон, около 17.00 — чай и вскоре после этого — ужин. На прогулку выводили иногда утром, но чаще вечером. Положено было полчаса прогулки, если не больше, но наша длилась пятнадцать, от силы двадцать минут. В 22.00 или 23.30 — отбой.

Тюремными правилами запрещалось спать, держа руки под одеялом, это было самым трудно переносимым. Несколько лет назад мне сказали, что этот запрет упразднили, но в мое время он доводил до изнеможения. Спать было и так трудно из-за неудобной позы, а тут еще мерзли руки и плечи. Но хуже было то, что, заметив непорядок, случавшийся нередко, потому что во сне человек невольно натягивает на себя одеяло, надзиратели тут же начинали колотить в дверь или открывали дверь и, ругаясь, заставляли выпростать руки. Запрет этот объясняли «гуманной» причиной: не допустить, чтобы заключенный вскрыл себе вены. По той же причине у нас отобрали пряжки и металлические пуговицы: если их заточить, ими вполне можно взрезать вены. Из тех же «филантропических» соображений в следственных тюрьмах заключенному запрещают иметь не только ремни и веревочки, но даже простыни и полотенца. Тюремщики хорошо знают, что заключенный доведен до такого отчаяния, что, имея возможность, тут же сделает себе петлю, если, конечно, его не удерживают нравственные принципы.

 

По улицам Москвы

12 июля наша камера праздновала мои именины по старому стилю. Наступил вечер. Вдруг открылась, как всегда с грохотом, дверь, тюремщик шепотом спросил мою фамилию и приказал: «На выход с вещами!» Дверь закрылась. Я успел проститься с сокамерниками.

Меня привели в комнатку, где полностью раздели и обыскали, а потом отвели в бокс, где были только столик и табуретка. Там я провел бессонную ночь. Рано утром меня вывели во двор и посадили в «воронок». Оказался я в нем, как гусеница в коконе; рядом за перегородками так же страдали от тесноты другие люди. Кто они? Может быть, неведомый друг из Австралии; я этого не знаю и не имею права спросить. Но мой долг — молиться за всех, жертв и палачей, и я молюсь: молюсь, как Иона в чреве кита; молюсь за новую Ниневию; за обращение России и за мир во всем мире.

Мотор работает. Мы долго кружим по городу, потом оказываемся на окраине. Где мы? Там, где угодно Богу. И ведомы мы Богом, даже когда люди, враги, забрасывают нас невесть куда.

 

В Лефортово

«Черный ворон» только притормозил, а водитель уже нажал на гудок, долго и нетерпеливо сигналя. Наконец открылись тюремные ворота и с лязгом закрылись за нами. И вот меня вывели из закута, и оказался я во дворе старого мрачного строения.

Началась процедура приема новых заключенных. Необходимая формальность — новый обыск. А вдруг у меня оружие или письма!.. Осмотрели меня буквально всюду. Но нужно привыкать, ведь это — царство недоверия, предательства и контроля. После медицинского осмотра меня отвели на последний этаж, как помнится, в двадцать восьмую камеру. Но где мы? Неизвестно.

Я успел заметить, что нахожусь в странной постройке: коридоров нет, похожа на сарай, стоя внизу, видишь крышу. Вокруг на перилах металлическая сетка, она отделяет проход по галереям вдоль внутренних стен, где двери в камеры: два ряда галерей в два этажа. Сетка закрывает также проемы лестниц; лестницы — боковые, ведут к мостикам переходов. Мне объяснили, что металлические сетки — это та же советская «забота» о человеке: большевики прибегли к этому средству после того, как участились случаи, когда заключенные, недооценив «заботу» о них, бросались в пролет вниз головой. Сетки — такое же советское изобретение времен Ежова, как и «намордники» на окнах, которые портят не только жизнь заключенным, но и архитектурный облик здания.

Только через несколько дней, когда принесли квитанцию на отобранные у меня немногие вещи, я узнал, что помещен в Лефортовскую тюрьму. «Это военная тюрьма, тут режим строже. Сюда отправляют в наказание» — так говорил мне один из моих товарищей по несчастью.

 

Преимущества и недостатки

На самом деле условия в Лефортово были не хуже, чем на Лубянке, в некотором отношении здесь было даже лучше. Что до душевного спокойствия, здесь его оказалось больше. Правда, мучил рев самолетов, которые испытывали где-то рядом, на авиазаводе недалеко от тюрьмы, зато над нами меньше издевались тюремщики.

Еду давали более грубую, но порциями побольше. Спать было лучше: конечно, по ночам часто поднимали в баню, но не требовали держать руки поверх одеяла, не гремели и не лязгали ключами, меньше слышались ругань и угрозы «вертухаев». В Лефортовской не полагалось дневного сна, и вместо коек были нары, зато на них можно было лежать, загнув верх матраса под голову; можно было даже исхитриться и немного вздремнуть, прикрыв лицо открытой книгой из тех, что нам давали читать.

Но в чем-то лефортовская камера была явно хуже: помещение мрачное, без воздуха и, главное, сырое. Асфальтовый пол, маленькие окошки почти под потолком с мутными стеклами, затянутыми густой металлической сеткой. Окно всегда закрыто, открывается только маленькая форточка, в четверть или меньше окна; нам, сверх прогулки, разрешалось держать форточку открытой по десять минут раз или два в день, но открывать ее имел право только дневальный.

Когда мы возвращались с прогулки, в нос ударял спертый воздух, несмотря на то, что форточка пятнадцать или двадцать минут оставалась открытой. Смрад в камере создавала главным образом параша, которая здесь в Лефортове была единственным местом, где разрешалось справлять естественную нужду. Это был настоящий унитаз, но в помещении размером двенадцать квадратных метров и кубатурой от силы сорок метров. Правда, проточная вода попадала в унитаз слабой струйкой из рукомойника, но вода была не всегда, и сам унитаз не отвечал никаким требованиям гигиены.

На прогулку нас выводили во двор, большая часть которого была разделена на деревянные загоны площадью от двадцати пяти до пятидесяти квадратных метров.

С точки зрения духовной перевод в новую тюрьму я счел большой удачей, так как здесь мог сосредоточиться. В камерах было не так тесно: сперва, совсем недолго, мы сидели втроем, и шума от разговоров стало меньше; потом нас, уже надолго, осталось двое, и мне удавалось молиться в тишине. Чуть меньше месяца я наслаждался покоем, так как следователь поместил меня в одиночку, — это означало наказание, для мирян чувствительное; для меня же, наоборот, это был дар небес. В течение нескольких лет военной жизни (двух с половиной лет) и пастырства в Одессе я не мог совершать обычные духовные упражнения, а тут полная изоляция. Десять дней я посвятил упражнениям по правилу, в почти полном молчании, — за это время меня лишь однажды вызвали на допрос.

Так я достойно подготовил душу к празднику св. Игнатия Лойолы. А в сам праздник и тело получило свою долю радости: в обед, состоявший, как обычно, из пустой перловой бурды, в моей тарелке оказалась крошечная, но целая морковка. И я вознес благодарственную молитву св. Отцу-основателю.

 

С людьми и книгами

Приблизительно 8 августа меня перевели на первый этаж: камеры здесь были более сырые, воняло всем понемножку, особенно плесенью. Первое время я сидел с белорусским капитаном; был он из Белоруссии, подчиненной Советам. Капитан стал первой душой, которой я попытался передать плоды своих духовных упражнений. На самом деле учеником он оказался неважным, воспитан он был по-советски, в Бога не верил. Несправедливость советских начальников ожесточила его; возвыситься над убожеством, в котором находятся наши души, он не смог. Капитан попал к немцам в плен в первые дни войны, когда был дома в отпуске, — его обвинили в «измене Родине». Смириться с несправедливым приговором он не желал и был в отчаянии, что обречен провести в заключении десять лет.

Я призывал его смириться и уповать на Бога, но он спорил и доводом выдвигал мое собственное заключение.

— Вы, — говорил он, — хоть и верите, и молитесь, а находитесь в условиях не лучших, чем я, и тоже получите десять лет каторги.

— Десять лет каторги — честь для меня. Я счастлив жизнь отдать за Христа и за спасение души. Подчинитесь и вы воле Божией и терпеливо ждите благ, которых никто в мире у вас не отнимет.

Я старался не настаивать, но время от времени возвращался к этой теме. Иногда и капитан признавал, что вера нужна, хотя бы для того, чтобы поддерживать силу и мужество. Но однажды он огорчил меня, велев прекратить увещевания. «На что мне вечная жизнь? — сказал он. — Хочу жить на земле. Жить. Пусть Бог, если Он есть, вернет мне свободную и нормальную жизнь. И больше мне ничего не нужно».

Глупец! Он не знал, что лучший способ получить от Творца жизнь, в том числе и мирскую со всеми благами, — это искать Царствия Божьего и правды Его. Мне оставалось молиться за упрямца, что я и делал.

В то время я стал также заниматься неким полезным делом, а именно цензуровать книги. Взялся я за это раньше, когда был в камере один. Книги, которые нам предлагались для чтения, особенно в Лефортово, зачастую были полны лживой философии и клеветы на религию; к тому же многие книги были испорчены: заключенные рвали их на самокрутки. Тогда я решил, что тоже могу рвать книги, и стал спускать в парашу особенно вредные страницы, могшие забить предрассудками головы людей несведущих. Моя цензура продолжалась месяца два, то есть и тогда, когда белорусского капитана заменил другой сокамерник. Однажды библиотекарша предупредила меня и моего нового товарища, что заметила порчу книг. «Виновную камеру, — добавила она, — лишат права пользоваться библиотекой». Мой сокамерник простодушно заверил ее, что-де это не мы, — с цензурой пришлось покончить.

Мой новый сокамерник был певцом, тенором, солистом московского театра, славным человеком. В 1941 году он с оркестром театра давал концерты на фронте и под Курском попал в окружение. Мобилизованный немцами вместе с рабочими, он решил петь и тут: пел на оккупированной территории, пел и в Германии, даже по радио. Это и стало его «изменой Родине». «Я прославлял Родину, — говорил он, — я пел наши песни немцам, а они (чекисты) хотят сделать из меня изменника. Я, не раздумывая, вернулся в Россию, уверен был, что за мной нет вины; я поверил словам их людей за границей, что Родине не в чем меня упрекнуть. И видите, куда они меня упекли? Так они держат слово».

Певец чувствовал себя особо обиженным, потому что следователь отказал ему в праве получать помощь от жены и родителей, живших в Москве. Дома у него оставалась дочурка, и он очень тосковал от разлуки с ней. Он был очень подавлен и нуждался в моральной поддержке! Я говорил ему о вечной жизни, и мои слова действительно его поддерживали.

 

Разжалованный герой

Десять дней провел с нами красноармейский офицер, очень молодой танкист, младший лейтенант. Он рассказал, как в первые дни войны был награжден званием Героя Советского Союза, а потом угодил в плен к немцам из-за того, что его танк подбили. Потом танкист снова очутился у своих; его арестовали, лишили звания и ордена и судили. Судьи, окопавшиеся в тылу, дали ему срок за «измену Родине».

— Почему вы отдали немцам танк?

— Я уже много раз рассказывал, что мой танк и другие тоже попали в засаду. Мой танк подбили прямым попаданием из противотанкового орудия.

— Все равно вы изменник Родины, вы отдались живым в руки врага. Когда вас окружили враги, у вас был пистолет?

— Да.

— Почему же вы не всадили в них обойму, а последнюю пулю в себя? Вы же получили сверху приказ. Разве вы не дали присягу, поступая в танкисты?

— Я не мог стрелять, я очнулся уже у немцев.

— Сколько месяцев вы проработали в немецком лагере?

— Всего несколько месяцев. Сначала меня держали в санчасти, потом я работал, недолго.

— Вот видите…

— Но это была гражданская работа.

— Не важно, вы работали на врага.

— Мне приходилось работать, иначе меня бы убили.

— При чем тут убили! За Родину можно и умереть.

— Умереть всегда успеется. Я надеялся еще послужить Родине, когда сбегу из лагеря.

— Почему же вы сразу не бежали?

— Сразу… Легко сказать… Я бежал довольно скоро, через несколько месяцев.

— А почему вы после побега не присоединились к партизанам?

— Я был в партизанах.

— Вы были партизаном для своего брюха, вы грабили население.

— Неправда, мы воевали с немцами.

— Вы должны были соединиться с нашими партизанскими формированиями и действовать в их рядах.

— Я хотел, но не успел найти.

— Вы изменник Родины, придется вам искупать свою вину честным трудом в исправительных лагерях.

Как рассказал нам молодой танкист, через подобные допросы прошли тысячи и тысячи военнопленных. Изнурительный допрос заканчивался «чистосердечным признанием» и неизбежным приговором: приговаривали к «временному» заключению, на самом деле к работе в лагерях. Было ясно, что главной виной несчастных «изменников» было то, что они слишком много повидали и, если их оставить на свободе, они могут подорвать наивную веру народа в советскую власть.

 

Живые скелеты

Жили мы мирно. Пока я молился, соседи по камере молчали: читали, размышляли или дремали. Они уважали мою веру и охотно выслушивали мои проповеди: между прочим, слушали с интересом и рассказ о Фатимских пророчествах.

Когда молодой танкист добился, чтобы ему дали шахматы, мы проводили часы за этой игрой. Или играли в другие игры, где нужны доска и шахматные фигуры. Потом танкиста куда- то перевели, и мы снова остались вдвоем с певцом. Через некоторое время певцу разрешили получать посылки от семьи: посылки были скудными, но он всегда делился со мной. Так, пока я делил с ним хлеб духовный и молился за него, его жену и дочь, он щедро отрезал мне от хлеба насущного. Несмотря на это маленькое подспорье, я слабел и слабел: я стал как скелет, обтянутый кожей.

Память ослабела, я стал забывать имена и значимые для меня вещи. Я начал терять зрение (к тому же у меня отобрали очки и возвращали их лишь на время допросов). Недомогание, тоска расшатывали нервную систему. Болели суставы, казалось, они трещат при каждом движении; лежать на боку я не мог, боль не давала сомкнуть колени. Казалось, организм дошел до предела, конец близок, а на самом деле впереди был долгий путь. Вновь «сказал Господь сатане: вот он в руке твоей, только душу его сбереги» (Иов 2, 6), — то есть вот он, делай с ним, что хочешь, только сохрани его жизнь.

Наступило 24 ноября 1945 года. Мне приказали собрать вещи. Я сердечно простился с товарищем, пожелав поскорее выйти на волю и обнять жену и дочь, и еще, чтобы кругом воцарились свобода и вера (позднее я узнал, что его приговорили к пяти годам заключения). Пока я залезал в «воронок», тучи живых воронов, неразлучных спутников советских зеков, каркали с лефортовских крыш и карнизов; вороны были не только символами, но очевидцами смерти, которую коммунизм сеял уже пять пятилеток.