Знакомые
За четыре месяца моего отсутствия тринадцатый лагпункт внешне немного изменился. К высокому забору добавили еще один, на расстоянии метров семи и такой же высоты; по углам между ними были караульные вышки, а вдоль — полоса земли, вскопанная и пробороненная, чтобы, если кто пройдет, были видны следы. Внутри и снаружи находились две обычные запретные зоны, огражденные колючей проволокой, натянутой между кольями, и обычные щиты с надписями. В зонах имелись еще две точно такие же полосы, также пробороненные; кроме того, на ближнем лугу была натянута замаскированная проволока, и, если беглец натыкался нее, на вышках включалась сирена.
Вернувшись в лагерь, я снова увидел друзей и знакомых: они и объяснили причину изменений. Тринадцатый лагпункт превратили из карантина в лагерь строгого режима; следовательно, мой перевод сюда стал мерой ужесточения. Видно, и я был для советской власти опасным преступником.
Собрался цвет «врагов народа». Было немало иностранцев, особенно из государств-сателлитов. Много венгров, в основном очень молодых; их вина была лишь в том, что на родине, в годы фашизма, они работали на производстве; пролетарские правительства передали их Советам, а те судили их по закону, о существовании которого многие даже не знали. Были еще поляки, большей частью виновные только в том, что служили в Армии Крайовой, созданной после падения Польши для защиты от немцев. Было несколько румын, немцев и финнов. Но в основном тут были советские граждане, хотя многие из Прибалтики и регионов, присоединенных к Советскому Союзу перед войной или во время нее.
Были и те, кто на свободе занимал высокие посты, но большая часть принадлежала к средним слоям общества. Был и простой народ: рабочие, крестьяне. Имелись заключенные слепые и глухонемые, например, двое слепых носили воду для бани. Долгое время я жил в одном бараке с глухонемым, занимавшим самое низкое социальное положение: о нем шутили, что глухонемой сел за антисоветские разговоры. Не помню, был ли он политзаключенным или сидел за кражу социалистической собственности, что подразумевало особую злонамеренность; по советскому закону стащить пару картофелин или горсть овса в колхозе преступнее, чем обобрать просто человека до нитки.
Прибалты часто рассказывали, как Эстония, Латвия и Литва были присоединены к СССР. За несколько дней до голосования наиболее известные деятели были арестованы; в день голосования советские бронетанковые дивизии заняли все ключевые пункты городов, а представители советской милиции следили за «порядком» на избирательных участках. И получилось, что эти народы изъявили «желание» принадлежать к великой родине пролетариата. Естественно, после такого «плебисцита» новые хозяева пошли навстречу «желанию» народа, массово переселяя его на новую «родину». Сколько раз я слышал от тех или иных представителей народов, которым «протянули руку помощи» Советы: «Протянули руку, а рука-то железная! Горе пожавшим ее!»
Латыши рассказывали также о первой встрече рижских коммунистов с Красной армией. Они большой группой, в выходных костюмах, представились военным властям, желая выразить им уважение и поблагодарить от имени латышского пролетариата, наконец-то избавленного от гнета капитала. Однако возникло недоразумение: политрук, советский офицер, презрительно отвечал, что, конечно, благодарен за гостеприимство и красивые слова, но хотел бы встретиться с народом, а не с буржуями. Рижские коммунисты поняли, что в своих дорогих костюмах они как белые вороны в огромной семье советского пролетариата.
Были в лагере и профессиональные воры; одно время здесь находился знаменитый бандит, который жаловался, что давно не пил человеческой крови. Воры, должен я признать, были здесь не худшим соседством; хуже были иуды, следившие за нами, чтобы затем доложить по начальству Обычно это были в прошлом партийцы; сдавая товарищей, они занимали в лагере лучшие места. Были и убежденные коммунисты; эти, хотя и получили срок, продолжали надеяться на освобождение.
Помощь матери Родины
В то лето тяжелее всего мне было работать у печника чернорабочим-подсобником. Печник был старик, умелец, даром что инвалид, выполнял ненормированную работу. Мне и напарнику нелегко было поспевать за ним, а вознаграждали нас за тяжкий труд, и то по просьбе бригадира, тарелкой капустных или крапивных щей на двоих. К сожалению, просьбу бригадира на кухне не всегда исполняли.
Ежемесячно я получал со своего счета 100–150 рублей, и все же моя жизнь была полна лишений. Стоило все безумно дорого — 15–20 рублей за кило плохого хлеба! К тому же порой мы не знали, у кого купить, или не решались, поскольку голодали все; иной раз платили просто за посул сахара, который так и оставался посулом…
И вот, пока плавал я в сих унылых водах, пришла нежданная помощь. Не помню, в августе или в сентябре 1946 года из Москвы, из итальянского посольства мне прислали посылку. В конце марта из шестнадцатого лагпункта я отправил письмо нашему послу, выменяв за кусок хлеба тетрадный листок. Я превратил его в письмо вот как: огрызком карандаша, взятым взаймы, заполнил одну страницу листка и уголок другой, кратко сообщив о своем здоровье и работе, оптимистично и по-русски для цензора; сложив листок треугольником, как складывают дети, делая кораблик, я написал на треугольнике адрес посольства: «Его превосходительству Кварони. Гостиница „Националь“, квартира №… Москва», — и обратный адрес. Марок у меня не было, и я вручил письмо в культурно-воспитательную часть, на деле — поручив его Богу. Не верилось, что письмо доставят по адресу не столько из-за странного конверта (здесь, кстати, привычного), сколько из-за советской боязни общения с иностранцами.
Прошло с полгода. И вот меня вызывают к начальнику.
— Вы писали послу Италии?
— Да, несколько месяцев назад.
— Вот ответ.
Мне вручили письмо в роскошном конверте, с грифом диппредставительства Италии в СССР и подписью Его превосходительства посла. Посол писал, что очень рад добрым вестям от меня, что надеется передать вскоре новости о родных и что отправил мне посылку с продуктами. Написано было по-русски; слов было немного, но они меня утешили. Вручили и посылку, проверив ее при мне. Она была невелика, но щедра и вкусна: в ней лежали две банки сгущенки, печенье, шоколадные конфеты и прочее.
Для меня было радостью почувствовать эту, пусть слабую, связь с Родиной. Вознагради, Господи, посла Кварони и всех, кто беспокоился обо мне тогда и в дальнейшем, хотя долгие годы я не получал уже ничего… До августа 1954 года это письмо и посылка были моим единственным прямым контактом с родиной. Что до итальянского посольства, сейчас я понимаю, что до них дошло еще одно мое письмо из Потьмы от 22 июня 1947 года. А ведь я писал несколько раз из Мордовии и с севера и знаю, что наше диппредставительство в СССР всегда занималось мной: оно даже посылало ноты в советский МИД. Знаю также, что любезнейший господин Фернандо Скоретти с 1947 по 1949 год не раз отправлял мне из Москвы посылки с сахаром, чаем, шоколадом, витаминами и так далее, но они до меня не доходили. А МИД СССР не удостоил наших послов ответа на запросы обо мне.
Благодарю от всего сердца всех своих благодетелей!
По правде, надо бы сказать спасибо за «щедрость» и Советам, которые за девять лет все же пропустили одну посылку и три письма.
В санчасти
Работа чернорабочим крайне изнурила меня. В конце сентября врач сам предложил мне лечь на время в больницу — это был тот самый литовский врач, который принимал нас в первый раз, когда мы прибыли сюда из Москвы. Сейчас, отсидев свои пять лет, он жил за пределами лагеря и продолжал работать у нас; он же был начальником санчасти. Будучи католиком, врач-литовец относился ко мне очень почтительно; однажды он уже оказал мне услугу — помог обменяться письмами с отцом Яворкой после нашего расставания. Потом, уходя в отпуск, врач вызвался передать от меня письма литовским священникам. Я написал священнику его прихода (предполагалось, что священник на свободе), с которым не был знаком, умоляя прислать мне все необходимое для евхаристии. Но врач, вернувшись из отпуска, сказал мне, что провел отпуск не в Литве.
Вот и сейчас, когда я отдыхал на койке, он предложил мне новую услугу: «В соседнем лагере есть одессит, который освобождается через несколько дней и едет домой. Если хотите воспользоваться случаем и отправить письмо в Одессу, можете дать его мне». Я подумал, что это хорошая возможность отправить письмо отцу-ассумпционисту, который жил рядом с американским дипломатическим представительством и служил в московском храме Св. Людовика. Это был преподобный отец Браун, которому я уже отправлял письмо обычной почтой, как и нашему послу, но безрезультатно. Треугольник, адресованный отцу Брауну, вернулся обратно с припиской московского почтамта, в ней сообщалось, что на дверях католической церкви по улице Малая Лубянка — замок: было ясно, что письмо они просто не захотели доставить.
Мне было очень важно дать отцу-ассумпционисту вести о себе, отце Яворке, отце Николя и других. Итак, я отправил письмо в конверте с адресом одной пожилой женщины, прихожанки одесского храма; она должна была переслать письмо отцу Брауну. Я сделал все добросовестно, ни в чем не усомнившись; напротив, испытывал огромную благодарность к доктору Странным мне показалось лишь то, что он попросил меня перевести ему вслух письмо, написанное по латыни: позднее мы вновь встретимся с этим письмом. А пока что, после недели отдыха, мне пришлось выписаться.
Зимние работы
Приближалась зима со всеми ее испытаниями. После летней и осенней подкормки, пусть и скудной, почти всем нам грозил голод; закончился сбор урожая моркови, свеклы, картофеля. Многим предстояла работа в лесу, который стоял теперь немой и застывший под снежным покровом, в нем не было больше ни желудей, ни малины и других ягод, ни съедобной травы и листьев. Только стволы, которые надо было пилить на бревна, а бревна укладывать в штабеля; да толстые ветки, с которых надо было обрубать сучья; да сани, груженные древесиной, которые надо было везти на железную дорогу, а там сгружать на платформы.
Поскольку я числился дистрофиком, мне едва ли грозил наряд на тяжелые работы; от них валились с ног самые выносливые, но от наших палачей можно было ждать всего. Разве я не видел, как посылали на такие работы людей, похожих на призраков, разве не видел, как обратно везли на санях или вели под руки до предела изнуренных людей? Однако, что бы ни задумывали мои враги, Бог меня хранил и почти всю зиму заботился о моей сохранности; а подверг меня тяжким испытаниям только после того, как подкормил на хлеборезке, о чем я расскажу в следующей главе.
Но и под конец зимы и весной приходилось так туго, что порой казалось — все, больше не выдержу. В конце февраля 1947 года еще стояла суровая зима; как и все, я ходил в бушлате, на ногах лапти. Каждый день нам предстояло одолеть около пяти километров, волоча сани втроем или вчетвером по не ровной дороге, слыша за собой крики охраны и угрозу: «шаг вправо, шаг влево — расстрел». Потом работать в лесу по семь-восемь часов: вывозить древесину на железную дорогу. Иногда нам приходилось работать и на железной дороге, грузить древесину на платформы, а потом долго тащиться назад, на этот раз волоча сани с дровами для топки. Работа за зоной была бы еще сносной, если бы не бесчеловечное обращение охраны. Нет, нас не били (в случае чего доставалось от бригадиров и нарядчиков), но нас изводили криками и руганью, а особенно тем, что гнали ускоренным маршем из лагеря на работу и обратно. Не дай Бог отстать! Тут и вправду могли огреть прикладом…
У меня перед глазами еще стоит одна сцена. Мы были в часе ходьбы от лагеря, в том месте, где железная дорога огибает лес; кроме обычной работы, пришлось отработать сверхурочно: загрузить древесиной пять-шесть платформ. Стемнело, и начальник конвоя, беспокоясь, как бы кто-то не сбежал, послал за подкреплением (хотя какое бегство по такому глубокому снегу?). И вот являются охранники с овчарками. Старшему по конвою кажется, что мало фонарей, и нам велят собрать и зажечь смолистые ветки. Простояв больше часа на снегу, закоченевшие и оголодавшие, мы трогаемся в путь, еле волоча ноги. По крикам охраны, по бешеному лаю овчарок, по выстрелам для устрашения можно подумать, что идет сражение или охота на диких кабанов, хотя на самом деле конвоируют молчаливую толпу несчастных, с трудом передвигающих ноги. Если среди нас и раздавался стон, то это было обращение к Тому, кто Один может избавить нас от мучений. Подобные сцены случались нередко; сколько раз на обратном пути с работы, слышалось: «Господи, помоги, а то все тут найдем могилу».
С первой оттепелью в середине марта нас начали посылать на железную дорогу скалывать лед и отгребать снег. Это была чуть менее тяжелая работа, но вечером мы возвращались в барак, до колен промокшие, хотя вместо лаптей нам выдали обувь из просмоленного брезента на деревянной подошве. Иногда нас поливал сверху дождь или снег с дождем; тогда ночью в бараке мы обречены были сушить наши тряпки на теле либо, если человек готов был спать на голых нарах и непокрытый, сдать их в сушилку, откуда утром их зачастую возвращали непросохшими.
Весной
Когда погода позволила, нашу бригаду поставили на полевые работы: корчевать пни и корни под пашню, поднимать целину, вскапывать поля и так далее. Это работа уже с большой нормой выработки, не для слабосильных; работали без тракторов и даже без плуга. Единственным нашим сельскохозяйственным орудием были лопаты, мотыги и вилы. И то бы неплохо, будь они в порядке, но, увы… Вознаграждения за все труды хватало ровно на то, чтобы держать нас впроголодь.
Помню, что, оказавшись в полях, где осенью собирали картошку, мы с жадностью стали искать клубни, якобы содержавшие крахмал, но те, перезимовав, имели вид сгнивших. И все же мы пекли их на костре и поглощали с таким наслаждением, с каким не едали неаполитанскую пиццу. Бригадир, опасаясь краж и потери времени, ставил у костра дежурного, который, пока остальные вкалывали, стерег и пек долю картошки каждого из нас. Сколько мне запомнилось случаев, связанных с голодом! Как раз той весной 1947 года я был свидетелем стычки между несколькими молодыми парнями из нашей бригады. Мы работали на опушке леса; кто-то нашел под кустом кучку желудей и стал набивать ими карманы. Второй, третий, четвертый из бригады кинулись туда же, и завязалась драка. Ни в какой другой стране жизнь так не проникнута борьбой за существование, которую нам преподносят как якобы творящее начало в живой природе.
Побег
Случалось, что заключенные готовы были рискнуть жизнью ради воли. Таков оказался мой приятель, цыган из Одессы, мы работали в одной бригаде. Несмотря на молодые годы, ему не было тридцати, он был верующим и часто делился со мной тревогами, предчувствуя, что не увидит больше семью и родной город. Я утешал его, когда он падал духом.
Однажды, не сказав друзьям ни слова, он устроил сюрприз всей бригаде. Был май. Уже несколько дней мы ходили на работу в лес; в то утро моросил дождик. Мы молча шагали к месту работы колонной по трое, неся кто пилу, кто топор. Метрах в трех-четырех от нас шли два конвойных, у старшего был автомат, и он следил больше за левым краем колонны. Справа шел другой, у него была простая винтовка с примкнутым штыком, она совсем не вязалась с его юным видом, он смотрел так по- доброму. Вероятно, цыган в то утро нарочно шел с правого края колонны; я же случайно оказался тоже справа, прямо за его спиной.
В том месте, где дорога сужалась, цыган вдруг бросил топор под ноги соседу слева и юркнул, как заяц, в гущу леса. Не знаю, по глупости или из хитрости, но сосед громко вскрикнул: «Это что такое?» Трепеща за моего приятеля-одессита, я жестом показал: «Молчи». Но старший по конвою уже услышал; однако пока он, обогнув второго бойца, дал очередь из автомата, цыган стал недосягаем. «Ложись», — приказал тот бригаде. Мы повиновались, а он побежал к зарослям, куда ушел беглец; там дал еще несколько очередей, но безрезультатно: беглец успел скрыться. Нас вывели на просеку, велели сесть кучно; работу отменили — легко вообразить нашу радость!
А конвой тем временем подал тревогу. Прибыли начальник по труду, начальник охраны с бойцами и овчарками и не помню кто еще из начальства. Попытались пустить овчарок, но те не брали след. Цыган правильно выбрал дождливый день: дождь смыл следы, так что не пришлось даже мазать подошвы керосином, что, говорят, очень действенно. Нас отвели в барак после полудня; всем было весело, исключая мерзавца, который первым поднял тревогу, и бригадира, которому надо было отвести от себя подозрение в сообщничестве.
Однако на другое утро нас ожидало разочарование: беглеца доставили назад. Мы стали строем перед бараком, как обычно, дожидаясь поверки, и перед нами в полной тишине, всем в назидание провели бедного цыгана с разбитым в кровь лицом и в разорванной одежде: видно было, что его рвали овчарки, которых для дрессировки иногда науськивают на уже пойманных беглецов. Как раз так и было в этом случае: цыгана схватили не с помощью овчарок, а благодаря человеческой корысти и хитрости. Не успев далеко уйти от лагеря, цыган, к несчастью, вздумал постучаться в какую-то избу и попросить еды. Хозяйка пустила его, а сама тут же побежала доносить.
Как ловко он вырвался на волю и как неловко повел себя потом! Видно, не знал того, что было хорошо известно многим зекам в мордовских лагерях, а именно — окружающее население продажно, оно за ничтожную плату сдавало органам бедняг, сбежавших из лагерей. По правде сказать, на предательство их толкала не одна корысть, но еще и страх за свою жизнь… Цыгана отправили на девятнадцатый, штрафной отдельный лагпункт. Позже я узнал, что ему не повезло: его убили блатные, они нарочно затеяли драку, вырвали у него хлеб из рук; подонки надеялись таким способом заработать новый срок и попасть в другой лагерь.
Государственный заем
К первомайским праздникам 1947 года, как обычно в Советском Союзе, подняли шумиху об открытии государственного займа «по просьбам трудящихся»; осмелились даже нам, заключенным, предложить помочь советской экономике. Пока призыв выражали общими словами, заключенные отнекивались, ссылаясь на безденежье. Я, хотя имел на счету деньги, помалкивал, но вскоре меня вызвали в КВЧ к начальнику. Я этого ожидал.
— У вас, — начал начальник, — есть деньги. Не желаете подписаться на государственный заем?
— А какова цель займа? — спросил я, чтобы выиграть время. — Он был нужен, когда шла война, но она давно закончилась. На что он теперь?
— Теперь — на восстановление народного хозяйства.
— Понятно. На восстановление не дам.
— Почему?
— Потому что это против моей совести.
— Что значит «против совести»?
— А то и значит, что укреплять советскую экономику — это поддерживать коммунизм. Коммунизм же против Бога, следовательно, помогать советской экономике — это идти против Бога, что недопустимо.
Он пометил что-то у себя в списке.
— Вы недовольны советской властью? — наивно спросил он.
— Да, недоволен, — ответил я невозмутимо, чем очень его шокировал. Он обомлел. Потом черкнул что-то в регистрационном журнале.
— Как же вы можете быть недовольны советской властью? — воскликнул он.
— А как я могу быть довольным, если она арестовала меня безвинно, приговорила к десяти годам принудительных работ и держит меня здесь как раба?
— Если приговорила, значит, за дело.
— За какое такое дело? Я исполнял в Одессе долг католического священника. Меня арестовали и осудили за мою веру. Никакой вины не нашли; из-за отсутствия доказательств меня осудило Особое совещание, без всякого суда.
— Отказываетесь подписаться на государственный заем?
— Отказываюсь.
— Вы раскаетесь в этом.
— Я никогда не дам взаймы Советскому государству. Зачем? Чтобы оно пустило мои деньги на распространение коммунистической заразы? Да ни за что! Ваше государство так обнищало, что клянчит у собственных рабов. И как вам не стыдно просить милостыню у нас, которых вы сами же превратили в оборванцев! — тут я показал ему клочья ваты, торчавшие из моих штанов. — И не стыдно вам, заставив нас задарма работать, отнимать у нас последний грош на хлеб? Я дам вам взаймы, чтобы вы хвалились этим в своей пропаганде? Боже, какое бесстыдство! Вы объявите, что даже заключенные добровольно дали взаймы, а подписаться заставите угрозами.
— Почему угрозами?! — запротестовал начальник.
— А разве нет? Разве вы не угрожаете, говоря мне «вы раскаетесь»? — вскричал я. — Стыдитесь!
Смутившись, он не нашел, что ответить, и отпустил меня; «воспитатель» и «воспитуемый» как бы поменялись ролями.
Пятидесятница
Согласно общим распоряжениям, мы имели право на четыре выходных дня в месяц, однако на деле нас, бывало, заставляли вкалывать две-три недели, а то и больше без отдыха. Отдых приходился на будни чаще, чем на воскресенье, Рождество, Богоявление; даже государственный праздник в будний день не считался выходным, нередко праздник старались осквернить сверхурочными работами.
Была Пятидесятница 1947 года. Хоть и приходилась она, естественно, на воскресенье, день объявили рабочим. «Если вам сегодня так необходимо работать, работайте», — подумал я и не пошел на выход. Это был мой первый формальный отказ выйти на работу; он сошел мне с рук, потому что после поверки меня отвели к врачу, и он дал мне на тот день освобождение; от работы отказались еще трое или четверо. Во второй половине дня в котельной собралась группка католиков на проповедь о Пятидесятнице; начальник котельной был неофитом; я окрестил его несколько месяцев назад (о нем я еще расскажу).