«Шпионы Ватикана…»

Осипова И. И.

Глава XVIII. На полную катушку

 

 

На 21-м лагпункте

Между маем и июнем 1947 года распространилась и дошла даже до лагеря новость, что в Италии незабвенный Альчиде де Гаспери, а за ним и другие вознесли к небу горячие молитвы об итальянцах, находящихся в рабстве на советской земле. С той минуты и я присоединился к этому крестовому походу за освобождение соотечественников из лап большевизма: я обращался к Богу, к Пресвятой Деве Марии, но особенно к ев. Михаилу Архангелу, моля его препроводить на родину всех моих земляков, которые терпят испытания, подобные моим.

За свое освобождение я не молился, но такова наша инстинктивная любовь к свободе, что, когда 15 июня или чуть позже мне велели собираться в дорогу, в душе вспыхнула надежда, что близок мой день, о чем я сообщал друзьям и знакомым, обходя на прощание бараки. Они тоже желали мне отъезда на родину.

Само начальство дало мне повод надеяться: никогда или почти никогда заключенному не сообщают, куда его отправляют, а мне было ясно сказано и даже подчеркнуто, что я покину пределы Темлага. Скоро выяснилось, что это была советская хитрость, чтобы отвлечь мое внимание от настоящего места назначения. Не поездка на родину меня ожидала, а отсидка на полную катушку.

Вместе со мной из тринадцатого отдельного лагпункта переводили и моего новообращенного калмыка. Мы прибыли ночью в Потьму на двадцать первый лагпункт, который одновременно был и производственным, и пересыльным. К моему удивлению, через несколько дней после прибытия я был направлен в бригаду по изготовлению сетей. Я воспротивился, заявил, что не обязан работать, поскольку здесь я временно; мне ответили, что ничего об этом не знают. Я смирился: работать пришлось около двенадцати часов в день, выполняя норму, которую здесь не снижали, то есть делать по шесть тысяч ячеек, чтобы получать шестьсот пятьдесят грамм хлеба. Так проходили дни и недели, и о моем переводе больше не говорилось.

Монотонность жизни нарушил случай. Однажды вечером, когда я молился, прогуливаясь по небольшому участку, отделявшему наш барак от запретной зоны, ко мне подошел охранник и велел следовать за ним. Чуть раньше я услышал гонг с ближней вышки; звучал он странно, но мне и в голову не пришло, что объектом тревоги являюсь я. Охранник привел меня к оперуполномоченному.

Лагерный опер назначается органами; у него самая большая власть, даже больше, чем у начальника лагеря. Словом, опер командует парадом; я оказался перед столь властной персоной впервые, но о степени его власти узнал после беседы с ним. Выяснив у меня анкетные данные и профессию, он продолжил допрос:

— Что вы делали около запретной зоны?

— Гулял и молился.

— Разве вы не знаете, что заключенным запрещено приближаться к колючей проволоке?

— А я и не приближался, я гулял в трех метрах от предзонника. Этого не достаточно?

— Но зачем гулять именно там? Гуляйте в других местах.

Я объяснил, что ищу уединения, чтобы молиться.

— Молиться? Это еще зачем? Ведь Бога нет.

— Для вас нет, для других есть.

— Есть для невежд. А все образованные люди — неверующие.

— Довольно смело считать всех образованных людей неверующими, а всех верующих невеждами. Этак у вас в невеждах окажутся и Данте, и Ньютон, и Пастер, и ваш Павлов, и Маркони, и знаменитый врач Филатов, и многие другие гении!

— Они были заражены капиталистическими предрассудками. Посмотрите лучше на истинных гениев: Карла Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина! Разве они верят в Бога?

— Да кто они такие? Они не авторитет ученым; разве что увлекут за собой совсем неграмотных. Впрочем, ваши религиозные гонения подтверждают, что коммунизм псевдонаучен; если бы вы уважали науку, то боролись бы с религией не насилием, а разумом.

— Советская конституция, — сказал опер, — гарантирует свободу совести. Церкви и у нас открыты.

— Открыты! Сколько? А если и открыты, священники, как видите, под замком.

— Но вы-то сами виноваты, что находитесь в заключении. Вы не подчинились законной власти. В Библии написано, что всякая власть от Бога, значит, если Он существует, вы виновны и перед Ним.

— Обо мне не беспокойтесь. Бог с лихвой вознаградит меня за неподчинение власти, нарушившей Его заповеди.

И я пояснил оперу, что от Бога — законная власть, а узурпаторская — по попущению Божьему. Опер осведомился, что такое «узурпаторская»; я объяснил, что это значит применительно к советской власти. Он сказал с раздражением:

— Советская власть существует по воле народа. Потому она единственная власть, которой подчиняются, если хотят жить. А вы говорите Бог! Да если бы Он был, то не допустил бы того, что вы здесь.

— Почему не допустил бы? Да пострадать за Него — великая честь! И я, если претерплю до конца, конечно, буду вознагражден.

— Ничего не будете. Бога нет.

— Бог был, есть и будет. А вот советская власть…

— Советская власть, — перебил он меня, — была, есть и…

— И не будет, — заключил я, перебив его в свой черед.

Конвойный, слышавший последние реплики, поразился моей смелости и спросил опера, не отвести ли меня в штрафной изолятор. Но опер оказался великодушным, он лишь велел мне не гулять у запретной зоны.

 

На съедение диким зверям

На двадцать первом лагпункте условия жизни оказались чуть лучше. Здесь у нас был электрический свет, колонка общего пользования с питьевой водой — на лужайке между двумя бараками, а в столовой миски были не жестяные, а глиняные, пусть грубые и некрашеные. Однако было и адское мучение, с которым я не сталкивался в других местах, — блохи. Их множество поражало! Днем их еще кое-как можно было терпеть, но ночью… Многие зеки выходили по два-три раза за ночь, чтобы вытрясти лохмотья. Было лето, и если бы нам позволили спать на лужайке, мы бы мучились меньше. Увы, выходить разрешалось только на оправку…

Новый перевод около 20 июля избавил меня от укусов этих хищников, но бросил на съедение худшим насекомым, от которых было невозможно избавиться. Меня перевели в следственный изолятор, то есть в маленькую центральную тюрьму Темлага, где содержались те, кто проходил по новому следствию. В маленькой камере с другими четырьмя-пятью заключенными я тотчас завшивел. С неделю я терпел эту новую пытку; испытывал я ее и раньше, но недолго. Ее характерная особенность — настойчивость вшей: однажды напав на человека, они не оставляют его ни днем, ни ночью, вызывая зуд и жжение и лишая покоя.

К счастью, у нас было много свободного времени на их уничтожение. После обеда, пока было светло, каждый принимался за дело; но вши одолели бы нас, не помоги нам баня и дезинфекционная камера. Мы просили их и получили.

 

Тайны раскрываются

Однако на новом месте я еще раз убедился, что клопы, блохи и вши — невинные существа по сравнению с советскими органами. Провокаторы, организаторы заговора и их приспешники, работавшие в раздаточной — вот кто действительно были кровопийцы!

Кое-что я узнал от сокамерников, которые уже месяц находились под следствием по одному и тому же делу; кое-что услышал на допросах, затем из собственного следствия. Постепенно выяснились все хитросплетения дела. Уже после моего отбытия с тринадцатого лагпункта нескольких заговорщиков отправили в карцер на девятнадцатый лагпункт, потом всех заключили в следственный изолятор.

Мое следствие началось, когда другие почти закончили признания и дачу показаний. Следователь, лейтенант НКВД, после обычных предисловий продолжил более или менее таким образом:

— Вы знаете заключенного Вуека-Коханского?

— Да, — ответил я.

— Хорошо. Какие у вас были с ним отношения на тринадцатом лагпункте?

— Какие отношения можно иметь с другим заключенным? Беседовали о том о сем. Какое-то время были в одной бригаде. В общем, отношения были дружескими.

— Вы знали об антисоветской деятельности Коханского среди заключенных?

— Да какая такая антисоветская деятельность после каждодневного изнурительного труда? Самое большее, что мы делали, — обменивались парой слов против жестокости власти.

— Если бы речь шла только о словах! Вуек-Коханский перешел от слов к делу; расскажите, чем занимался Коханский на тринадцатом лагпункте.

— Откуда я знаю — чем! Уже больше месяца меня нет на тринадцатом отдельном лагпункте. Возможно, это было уже после меня.

— Нет, не после! Это было еще зимой! И вы обо всем прекрасно знаете! Вуек дал показания: он создал подпольную организацию для ликвидации начальства на тринадцатом лагпункте и совершения коллективного побега. И вы это знали.

— Самое большее, что я знал, — Вуек-Коханский намеревался организовать что-то подобное. А больше я ничего не знал и знать не хотел.

— Не хотели уже потом, когда заподозрили ловушку. А сперва хотели, сперва согласились помогать.

— Да, согласился. Я сказал, что буду помогать, если они найдут хороший способ выйти из лагеря. Но они затеяли кровопролитие; тут-то я и понял, что мне с ними не по пути.

— Поняли или нет, но почему вы, узнав о заговоре, не выдали виновных?

— Потому что это не мое дело. Да и в чем их вина? Они защищались от несправедливости советской власти.

Видя, что следователь не упоминал Горячева, я тоже молчал о нем, боясь скомпрометировать первого организатора заговора. Однако вскоре я узнал, что он не проходил по этому делу: объявили, что он незадолго до разоблачения заговора сбежал с девятнадцатого лагпункта. Разоблачение разыграл по сценарию Александр Сураев, его помощник, затем хлеборез.

Основным руководителем и организатором заговора был объявлен польский капитан Вуек-Коханский; он сидел, как сказали мне товарищи по камере, в одиночной камере в том же следственном изоляторе. Я узнал, что по тому же делу посадили в разные камеры других жертв заговора, устроенного Горячевым, Сураевым и Вуеком; посаженных было тринадцать человек. Однако троих из них не включили в наше дело; им пришили подготовку побега на продовольственно-вещевом складе одновременно с заговором; так что членов организации Горячева-Вуека было девять, не считая меня.

Заговорщики подписали клятву кровью и разработали фантастический план:

1) Вырыть подземный ход от раздаточной до места в нескольких метрах за запретной зоной;

2) Выйти в ночное время и внезапно напасть на казарму охранников за чертой лагеря, завладев их оружием;

3) Устранить стрелков на вышках и бойцов на вахте;

4) Освободить и вооружить других заключенных тринадцатого лагпункта, освободить весь Темлаг и в дальнейшем поднять на восстание миллионы заключенных по всему Советскому Союзу.

Итак, заговорщики начали рыть ход из раздаточной под запретную зону и на продовольственно-вещевом складе. Благодаря донесениям Сураева лагерное начальство следило за рытьем неотступно. Когда заговорщики вырыли туннель длиной метра в полтора, начались аресты.

 

Следствие

Итак, я был втянут в заговор, не зная о том, какой он принял оборот: более того, следствие считало меня вторым лицом после Вуека-Коханского; моя задача, согласно обвинению, заключалась в укреплении духа заговорщиков. Вначале обвинение затрагивало четыре пункта 58-й статьи Уголовного кодекса: 58-2 — попытка вооруженного восстания; 58–10б — антисоветская пропаганда; 58–11 — принадлежность к контрреволюционной организации; 58–12 — недонесение о заговоре; когда я доказал, что не знал о нем, последний пункт отпал.

Следователь больше всего настаивал на десятом пункте: якобы я занимался антисоветской пропагандой среди других заключенных и стал рецидивистом, повторив в лагере преступления, совершенные на свободе. Моя антисоветская пропаганда заключалась в критике коммунизма, в моральной поддержке жертв советского режима и особенно в религиозной пропаганде и апостольской деятельности в лагере. В целом у меня не было причин отвергать подобные обвинения: они делали честь моей священнической миссии. Однако, когда от меня потребовалось отчитаться о своем миссионерстве и отношениях с заключенными, я дал отпор. Следователь велел мне сказать как на духу, кого и сколько товарищей по несчастью я крестил и исповедовал. Я ответил, что говорю как на духу только с Богом и Церковью; тогда следователь назвал заключенного, крещенного мною, и спросил, знаком ли я с ним.

— Знаком, — сказал я.

— Понятно, знакомы. Зимой вы в раздаточной его крестили.

— Я крестил! Я совершил обряд крещения, но сейчас вижу, что крещение недействительно. Ведь он, как видно, мошенник, вы его подослали обмануть меня. Во всяком случае, что плохого в том, что я крестил одного человека? Вы же твердите, что советский закон гарантирует свободу совести!

— Подобная деятельность в лагере запрещена, это антисоветская пропаганда. Что вы сказали на том крещении?

— Ничего особенного. Присутствовало всего трое-четверо; проповеди я не говорил.

— А что говорили?

— Что нужно благодарить Бога за полученное очищение.

— Еще?

— Исполнять заповеди Божьи.

— Еще?

— Католику исполнять также предписания Церкви.

— Еще?

— Вроде больше ничего, — сказал я, подумав.

— Как ничего?! Ну-ка, вспомните.

— Нечего вспомнить.

— Вы призывали к борьбе с сатаной! — отчеканил следователь.

— Ах, да, — сказал я, улыбаясь, — призывал. Таков обряд, поскольку крещающий спрашивает крещаемого, отрекается ли он от сатаны. Крещаемый сказал да. Но почему вас это так обидело? — добавил я ехидно.

— Потому что вы сказали про советскую власть!

— Это вы сказали, — возразил я. — Впрочем, как вам угодно: если советская власть и сатанинская для вас одно и то же, я умолкаю. Но знайте: подобное увещевание священник произнес бы на крещении и двести лет назад, и сегодня, когда крестит язычника в Африке, где советской власти нет.

— Кого еще вы крестили в лагере? — спросил следователь.

— Увы, — ответил я твердо, — кроме вашего агента, никого.

Следователь перешел к другой моей лагерной «антисоветской пропаганде». Речь шла о религиозной беседе, проведенной мною в кипятилке в праздник Пятидесятницы. Очевидно, донес тот же мой «новообращенный». Поскольку я вполне признавал себя «виновным» в подобных преступлениях, следователь мог легко пришить мне десятый пункт 58-й статьи Уголовного кодекса. Труднее оказалось доказать, что я — член террористической организации, согласно пунктам два и одиннадцать.

И следователь схитрил. Однажды он пригласил в свой кабинет коллегу, и тот завел со мной дискуссию о марксизме-ленинизме. В разгар спора мой следователь подсунул мне подписать протокол безобидного допроса, состоявшегося до прихода коллеги; я подписал, не вчитываясь. Впервые я доверился советскому следователю и был обманут; обнаружил я это позднее, на суде, когда председатель суда зачитал признание, мной подписанное: оказывается, я дал согласие участвовать в тайной террористической организации против советской власти.

Потом зашла речь и о двух письмах, которые я вручил литовскому доктору для своей одесской прихожанки и для отца Брауна. Поскольку первое было без адреса, следователь спросил, кто адресат и где живет эта самая Ф., чья фамилия в письме. «Это одно и то же лицо, — ответил я. — И живет в вашей стране». А на письме отцу Брауну указан точный адрес: католическая церковь Св. Людовика в Москве.

— Вот вы какие святые! — упрекнул меня следователь.

— А что плохого, — удивился я, — в том, что один католический священник, принудительно удерживаемый в заключении, пытается сообщить церковным властям новости о себе и о других арестованных священниках?

Словом, стало ясно, что литовский доктор был агентом НКВД. Позднее это подтвердилось.

 

Жизнь в камере

Не стану повторяться на тему тесноты и голода, к которым мы привыкли, перейду к рассказу о сокамерниках. Наша компания была неплохой — четверо русских, украинец и я. Мы посвящали долгие часы катехизису, священной и церковной истории, рассказам о Лурде и Фатиме; четверо моих слушателей были горячие энтузиасты.

Прохладным казался один — пожилой колхозник; я объяснял его сдержанность особенностью положения, в котором он находился. Мы-то уже имели опыт: однажды осуждены, дважды были под следствием и теперь говорили и думали свободно. Он же пришел с воли, находился под следствием впервые; обвиняли его в том, что он присвоил накошенную рожь — всего шестьдесят килограммов. Он еще надеялся оправдаться; его действительно оправдали, но это был уникальный случай; думаю, этот колхозник был не враждебен религии, а просто сдержан в силу советской привычки. Бедняга! Он был нищ и вызывал у меня бесконечную жалость! Отец семейства, он изредка получал от родных несколько вареных картофелин, огурцов или морковок, которыми щедро делился с нами.

Особенно жаждали слушать двое: украинец и русский, вор, впрочем, славный парень. Вор знал кое-что о религии, но смутно, искаженно читал 90-й псалом «Живый в помощи Вышняго» о надежности упований на Господа. Парень восхищался псалмом, говорил, что слышал о чудесах, подтверждавших его действие; рассказывал, что на фронте носил в кармане листок с псалмом. «Пули, — говорил он, — не берут того, кто носит при себе такой листок! Один мужик даже привязал его к собаке и выстрелил в нее почти в упор. Пуля в собаку не попала». Бывало, вера выражалась вполне истинно, но очень часто проявлялась в суевериях. Сколько раз, например, я находил у людей письма, передаваемые по цепочке; они были написаны в виде божественных и ангельских откровений и безграмотны; к тому же в них повелевалось переписать их многажды и распространить, в противном случае они сулили страшную кару.

Моим лучшим слушателем был украинец, по профессии парикмахер, по вере православный. Истина открылась ему на севере Италии, где он оказался во время войны. Жаль, не помню названия местности, где он провел несколько месяцев! Речь шла о деревне в окрестностях Вероны; здесь ему помог настоятель католического прихода — устроил работать по профессии. Украинец восхищался благосостоянием нашей страны. «В Италии все едят белый хлеб!» — изумлялся он. Тогда-то он и научился ценить свободу и любить веру.

Он считал огромной удачей встречу со мной и хотел ею воспользоваться, чтобы упорядочить свои отношения с Богом. По ночам, когда другие спали, он изучал католическую религию, учил наизусть формулировки из катехизиса и молитвы. Когда украинец был готов к вступлению в Католическую Церковь, я принял его, к его и своей радости. В тот день жалели мы лишь об одном: что не было у нас Пресвятой Евхаристии.

Так я посмеялся над сатаной. Он еще раз убедился, что не сковать Слово Божье! Напротив, заточив меня за так называемую антисоветскую пропаганду, он освободил меня для нее же.

 

Суд

Даже процесс, который тем временем достиг решающего момента, послужил славе Бога и Церкви. На суде, хотя и закрытом, я три дня имел возможность открывать истину небольшому собранию, состоявшему из судей, их помощников, свидетелей, обвиняемых и охранников: как помнится, эта пародия на суд началась 26 августа. Все тринадцать обвиняемых отказались от адвокатов, предложенных им за несколько минут до начала процесса: «На что нам ваши агенты, переодетые адвокатами? Будем защищаться сами».

Первым допросили Вуека-Коханского, за ним меня. Суд состоял из председателя, злобного старика, и двух женщин — судей. Председатель, прочитав несколько фраз из протоколов следствия, отругал меня за антисоветскую деятельность и спросил, признаю ли я себя виновным в подрывной работе среди заключенных под «прикрытием религии». Я возразил, что исполнял долг священника и намерен исполнять его до самой смерти.

Дебаты разгорались. Мы переходили от политики к социальным проблемам, от них к религии. Судья ополчился на инквизицию, я доказывал, что она невинна в сравнении с большевизмом. Он говорил о «преступлениях» итальянского духовенства по отношению к Гарибальди и другим борцам за независимость Италии. А я замечал, что Гарибальди и его друзья- масоны, конечно, преследовали Церковь, но не столь жестоко и постоянно, как Ленин и Сталин; с другой стороны, если бы Гарибальди был теперь жив, то боролся бы не с Церковью, а с наглой тиранией, установившейся в России. Судья метал молнии против Папы, «врага демократии и свободы». А я парировал, что Папа, несомненно, против советской демократии и материалистического превращения людей в скотов, они и есть фундамент рабства и регресса, вплоть до низведения человека до состояния обезьяны.

Тут судья принялся воспевать свободу и счастье советского народа. В глубине помещения на стенах висели большие портреты Ленина и Сталина; и я, чтобы остудить судейский пыл, сказал, указав сперва на Сталина, потом на Ленина: «Для народов Советского Союза появится надежда на свободу и счастье только тогда, когда этот будет там же, где ныне тот». В зале послышался тихий смех; судья, рассвирепев, велел мне замолчать. «Наглец! — крикнул он. — Хотите, чтобы я вывел вас из зала? Нашли, где агитировать! Надо же, какая беспардонность! С этого момента вы будете отвечать только на вопросы, которые вам зададут».

Теперь судья принялся поносить религию и священников и в конце призвал всех присутствующих держаться подальше от мракобесия, обмана и тирании Церкви. Без оппонентов судья сразу сделался прав, однако он чувствовал, что не убедителен даже для своих, и вечером дал приказ начальнику охраны в дальнейшем направлять в зал суда одних и тех же конвоиров. Мои слова наделали много шума даже среди охранников, я это заметил в то же утро: в перерыве, когда нас повели на оправку, один из них с симпатией кивнул товарищу на меня: «Режет правду-матку».

В следующие дни тот же судья ставил меня в пример обвиняемым, чьи ответы были уклончивы или двусмысленны. И под конец неправедный судья вынужден был даже воздать честь истине, хваля искренность католического священника и иезуита. Судья, очевидно, хитрил: при помощи похвал подъезжал к нам, чтобы выведать наши мысли. Однако услышал он от меня и еще раз разящую истину; я не забыл его речь против Церкви. В тот раз он заткнул мне рот; я ждал подходящего момента, чтобы ответить ему, и дождался, когда обвиняемым, каждому в отдельности, разрешили обратиться к товарищам. На вопрос, что я могу сказать латышскому католику, о котором выше писал, я спросил латыша, помнит ли он мои предостережения в отношении Горячева. Латыш сказал: «Да». Я спросил, понял ли он, что Горячев был провокатором. Латыш повторил: «Да».

— Более того, — продолжил я, — не только провокатором, а чекистом, сотрудником НКВД. Чекисты пустили слух о его побеге, но я уверен, что им было бы нетрудно его разыскать: конечно же, он не очень далеко ушел от этих стен. Теперь я спрашиваю вас, друг мой: как по-вашему, кто из нас двоих говорил правду, я или Горячев?

— Вы, — ответил латыш.

— И кто действительно хотел вам добра, я или Горячев?

— Вы.

— И кого следовало слушать: меня, католического священника, или Горячева, чекиста?

— Вас.

— Спасибо. И научитесь не доверять чекистам, которые предлагают вам кусок хлеба, чтобы обмануть вас и погубить вашу жизнь и душу. Послушайте священников, которые желают вам добра, даже когда говорят о временном; тем более когда — о вечном.

Еще одну отповедь судьям я припас на момент, когда мне предоставили последнее слово. «Старайтесь, — сказал я им, — быть мягче к подсудимым, потому что, чем больше вы давите на них, тем больше будет давить на вас Истина. Много несправедливостей натворила советская власть, много невинной крови пролила с начала и до сего дня. Придет день, когда вся эта кровь будет на вас. Бог есть, и однажды будет истинный суд. Будьте поэтому сдержаннее, граждане судьи, дабы вам самим не получить наказание много хуже того, что вы даете нам».

Как и следовало ожидать, моя речь не смягчила приговор. Мы получили по двадцать пять лет исправительных работ, срок, который следовало исчислять с 15 июня 1947 года по 15 июня 1972 года и отбывать в самых отдаленных лагерях Советского Союза. В приговоре говорилось о смертной казни, которая заменялась на двадцать пять лет исправительных работ в силу «указа», вышедшего только что в мае, то есть указа, который отменял смертную казнь. Предыдущий приговор был поглощен новым, два года и два месяца, которые я уже отсидел, не засчитывались.

Двадцать пять лет принудительных работ почти для всех равнялись пожизненному заключению. Можно было пасть духом, но я не считал, что в моей жизни что-то изменилось. Во- первых, я был убежден, что при большевиках мне никогда не выйти на свободу, а во-вторых, верил, что силу имеет приговор, записанный не в советских бумагах, а на небесах. С этими мыслями я пытался морально поддержать других осужденных. Все они надеялись, что рано или поздно тирания падет; и я, слабое орудие в руках Божьих, своим мужеством поддерживал их надежду; все с радостью обсуждали мои слова, сказанные судьям. Некий поляк сказал мне в дороге: «Я всегда теоретически верил в неуязвимость Католической Церкви, сегодня я удостоверился в этом на практике».

Это было вознаграждением мне за все прошлые, настоящие и будущие страдания и укрепляло во мне веру, что на всем в мире явлена слава Господа и Его Церкви.