Васнецов поступил в академию осенью 1868 года. Когда он пришел подавать заявление, оказалось, что его приняли еще в прошлом году. Он не пожалел об этом, а только рассмеялся: год даром не прошел!
Вместе с Ильей Репиным он снял маленькую комнатку на 5-й линии Васильевского острова в доме Шмидта.
И началась новая жизнь — полная интереснейших событий, встреч, упорного и увлекательного труда.
Репин, поступивший в академию на несколько лет раньше Васнецова, считал, что первый год пребывания его в стенах этого старейшего и знаменитого учреждения был «медовым годом» его счастья.
Приблизительно такое же ощущение испытывал и Васнецов.
Он, конечно, не раз слышал от «артельщиков» жестокую критику академических профессоров и методов их преподавания. Он и сам понимал, что картины и рисунки, рассказывающие о действительности, зрителей больше интересуют и волнуют, а значит, они нужнее основной массе народа, чем произведения на сюжеты из античной и священной истории. И все-таки в глубине души он испытывал немалое уважение к академии, из стен которой вышли Иванов и Брюллов, — их имена с детства были для него священны.
А главное, он и сам чувствовал свое техническое несовершенство — слабость в рисунке, недостаточное владение формой — и считал, что систематическое художественное образование ему необходимо.
С такими ощущениями Васнецов начал посещать академию. Репин о своих первых днях учения писал:
«В академии, в инспекторской, я сейчас же списал расписание всех лекций — по всем предметам — и горел нетерпением поскорей услышать их. Лекции были не каждый день (об этом я уже жалел) и располагались: по утрам от восьми до девяти с половиной часов (еще темно было — при лампах) и после обеда от трех до четырех с половиной часов».
«Пришедши почти ночью… при горящих фонарях и добравшись по едва освещенным коридорам до аудитории… я был поражен тишиною и полутьмою. Огромная камера не могла быть хорошо освещена двумя висячими лампами: одна освещала кафедру профессора и большую черную доску, на которой он чертил геометрические чертежи, другая освещала скамьи. Я поскорей сел на первое свободное место — слушателей было немного, и это еще более увеличивало тишину и темноту».
Такая же обстановка встретила и Васнецова, поступившего в академию несколько лет спустя.
С каким упоением слушал он лекции по истории искусства!.. Первое время, первый «медовый год» он почти не замечал ни комического вида некоторых профессоров, ни того, что читают они в большинстве сухо, скучно, малоинтересно. Лишь бы слушать, слушать, слушать, впитывать в себя знания, как губка воду.
Ведь все, что говорили скучные даже на вид профессора, было так ново, так отличалось от тех убогих сведений, которые преподносились в семинарии!..
А между тем вот как проходила, по описанию Репина, лекция:
«Амфитеатром поднимающиеся скамьи были уже полны учениками, человек около ста. Сидели минут двадцать, пока, наконец, придерживая гладкий парик, профессор с острым бритым лицом, особой походкой учителя, склоня голову на правый бок, взошел на кафедру. Монотонным голосом он тягуче, как сквозь сон, стал продолжать книжным языком объяснение египетских папирусов, найденных в гробницах мумий».
Васнецов же не чувствовал скуки. Он старался вникнуть в смысл лекции, внутренне ужасался своей «плохой» подготовке, тому, что не все понимает.
Конечно, с наибольшей охотой посещал он рисовальные и живописные классы, о которых Репин рассказывал:
«На скамьях амфитеатра полукругом перед натурщиком сидело более полутораста человек в одном натурном классе. Тишина была такая, что скрип ста пятидесяти карандашей казался концертом кузнечиков. Становилось все душнее. Свет от массы ламп сверху, освещая голубоватой дымкой сидевшие в оцепенении фигуры с быстро двигавшимися карандашами, становился все туманнее.
Рядом с юнцом сидел, увлеченно рисуя, седенький генерал, далее какой-то бородач, потом студент университета и морской офицер».
Репин особо отмечал группу светловолосых вятичей в этой толпе вольнослушателей, приходивших сюда по вечерам после своих занятий, как это делал в свое время Гоголь. Одним из таких «вятичей» был Васнецов.
«А вот и знаменитости натурного класса, — вспоминал Репин, — все знают их имена: Максимов, Бобров, Дамберг. Максимов эффектно выделяется копною светлых вьющихся волос, как у ацтека. Дамберг — бесцветная личность; Бобров — губастый брюнет с чувственными глазами. Во время перерыва за их спиной стоит толпа жадных зрителей».
Когда Васнецов поступил в академию, Дамберг и Бобров уже не слыли знаменитостями. Славой академии по-прежнему считался Максимов, но с каждым месяцем все громче звучало имя «Репин».
Репин удивлял всех. Буквально за что бы он ни брался — за рисунок ли, живопись, — он все делал отлично и как-то весело, широким, свободным мазком или штрихом.
Васнецова влекла яркая, броская, завидная талантливость Репина. Репин был, что называется, «душой общества», и застенчивого Васнецова тянуло к нему. Противоположности сходятся: молодой мечтатель сильно привлекал темпераментного, общительного Репина. Кто-то метко назвал Васнецова «ясным солнышком», может быть подразумевая скрытый огонь, который чувствовал почти всякий, кто встречался с художником, а может быть, его целомудренность, отвращение ко всему безнравственному, удивительную душевную ясность. Это прозвище привилось.
Сближала Репина с Васнецовым, как это часто бывает, и разница характеров, и различная манера и привычка работать. Свои планы Репин не имел обыкновения скрывать, часто писал и переписывал полотна в присутствии товарищей.
Васнецов работал по-другому. Он никому не показывал своих произведений до полного их завершения. Разве только Репину покажет, да и то после того, как тот пристанет. Но и тогда наперед заявит:
— Не хотел я тебе свою безделку показывать, да разве от тебя отвяжешься…
Среди друзей Репина Васнецов обратил внимание на необычайно талантливого юношу — художника Федора Васильева, любимца Крамского. Васильев расположил к себе Виктора далеко не сразу и даже оттолкнул его вначале своей фатоватостью. Но вскоре выяснилось, что на самом деле он из очень бедной чиновничьей среды, а это щегольство чисто внешнее. Зато его пейзажи сердечно тронули глубиной чувства, удивили композиционной стройностью.
Как-то Васнецов с Репиным зашли к своему академическому товарищу, скульптору Антокольскому. Маленькая, низенькая, с двумя окошками комнатка на этот раз была вовсе освобождена от мебели: ожидались гости.
Воспитанники академии Ковалевский и Семирадский уже были тут.
Вскоре заявился высокий, несколько мешковатый, громкоголосый человек с большой бородой, чем-то напоминавший Васнецову колдуна-кудесника. Он энергично потряс Виктору руку, оглядел художника с ног до головы и, усевшись, даже, как показалось Васнецову, поощрительно подмигнул ему.
Воцарилось неловкое молчание. Кто-то из вежливости спросил пышущего здоровьем Стасова о его самочувствии. Вопрос этот показался Васнецову смешным.
— Да что мне, матерому волчище, сделается? — загрохотал Стасов. — Лучше вы, голуби, поведайте, как поживаете, что работаете.
Никто не отвечал. Вдруг Стасов вскочил, с треском отодвинул стул и в два прыжка подбежал к окну.
— У вас вон какая штука, а вы молчите…
На окне стоял скульптурный эскиз из зеленой глины, хорошо известный всем, кроме Стасова. Это был этюд скатерти к скульптурной композиции Антокольского «Инквизиция», над которой он тогда работал.
Скульптор лепил скомканную скатерть с падающей посудой прямо с натуры. Композиция же в целом изображала людей, вскочивших в панике при виде инквизиторов.
Восхищенный Стасов жарко заговорил о необходимости для художника хорошо изучать и изображать самые обыкновенные, как эта скатерть, бытовые вещи, окружающие человека в его повседневной жизни.
Поднялся Семирадский. В очень корректной форме, высказывая внешне большое уважение Стасову, он принялся доказывать, что главная задача художника — не изображение реальной жизни, а якобы воспевание «дивного» античного периода человечества, прославление Эллады, древнего мира.
Завязался спор, о котором Стасов впоследствии писал:
«Он (Семирадский) стоял за искусство идеальное, я — за реальное, и главным предметом спора сделалось голландское искусство с его маленькими сценками из ежедневной, действительной, маловеличественной, но глубоко правдивой жизни голландского крестьянства и мещанства XVII века в деревне и городе».
Маститый Стасов говорил горячо и образно; речь Семирадского текла плавно и спокойно. Красочность, выразительность языка Стасова, его убежденность в своей правоте и весь его незабываемый, резко характерный облик произвели на Васнецова сильное впечатление. С тех пор он стал читать все статьи Стасова об искусстве.
В 1870 году в Петербург из Рима вернулся пансионер академии художеств Павел Петрович Чистяков. Еще до своего отъезда за границу, будучи воспитанником академии и нуждаясь в заработке, он преподавал в «Школе на Бирже».
Чистяков оставил по себе добрую память у учеников школы, да и в академии проявил себя одаренным художником. Ценители искусства им интересовались и переписывались с ним. По приезде в Петербург Чистяков направился в академию. В одной из комнат дирекции были вывешены «программы» воспитанников — эскизы их будущих академических работ. Чистяков начал жадно их просматривать: он хорошо знал, что в «программе» живо сказывается художественный почерк, техническое уменье воспитанника. А Чистяков ничем так не интересовался, как состоянием художественной школы в России и ее ближайшим будущим.
— Здорово!.. Здорово!.. — восторженно приговаривал этот темпераментный человек, останавливаясь то у одного, то у другого эскиза. — Нет, положительно здорово, сколько жизни и наблюдательности! В мое время так не делали… Молодчага этот Крамской, что взбудоражил всех и вся! Не ожидал!…
Особенно долго стоял Чистяков у одной работы.
— Это был, — вспоминал Стасов, — большой рисунок карандашом, что-то совершенно особенное и самостоятельное, а главное — национальное, совершенно не похожее на обыкновенные академические программы. Спрашивает: чья эта работа? Говорят: Васнецова. Он еще такой фамилии не слыхал. Это был кто-то совсем новый для него… И князь с благодушным лицом и осанистой фигурой, стоящий, опершись на палку, в широкой шубе, с тяжелым крестом на груди и с изящной шапочкой на голове; и два боярина по сторонам: один из них важный и величавый, другой — тонкий, хитряк и лисица… Все трое стоят они перед громадной иконой, более чем в рост человеческий, написанною на доске ладони в две толщиной; и другие бояре, рассматривающие другие иконы в углу; и мальчишка-ученичок, из страха перед князем залезший на верх лестницы под самый потолок; и монахи, и попы, и отроки-иконописцы — все это чрезвычайно исторично, национально и верно. Все это не могло не остановить на себе внимания такого тонкого знатока и ценителя, как П. П. Чистяков.
А далее произошло вот что.
Чистяков попросил профессоров познакомить его с автором рисунка — Васнецовым.
Тот был вызван и удивился, когда к нему подошел незнакомый среднего роста человек с круглой головой, маловыразительным лицом, но большим выпуклым лбом. Незнакомец представился:
— Чистяков.
О Чистякове Васнецов много слыхал еще в школе. Поговаривали о нем последнее время и в академии: он открыл там небольшую выставку своих итальянских работ.
— Вот вы какой, оказывается, — говорил Чистяков, с любопытством окидывая высокую и худощавую фигуру Васнецова. — По виду настоящий, коренной русак. Наверно, с севера. Ну, угадал я?
— Вятский.
— Это хорошо, что вятский. Иван Иванович Шишкин тоже вятский и вон как пишет. Только он экий крепыш, словно бы корнями врос в русскую землю, как дуб на его картине. Да и пишет же он эти дубы, ели да сосны так крепко — дух захватывает… Помните, у Алексея Толстого:
Чем дальше говорил этот человек — говорил увлеченно, как-то необычно, иногда вроде и не совсем правильно, не оканчивая фразы, — тем все более он нравился Васнецову. Он сразу почувствовал: с этим человеком у него будет большая долгая дружба, и вовсе не потому, что сейчас он сердечно хвалил «про, — грамму», а потому, что ему можно сказать обо всем, открыть душу.
Хотя Чистяков за привезенные из Италии работы получил звание академика, он в качестве преподавателя академии утвержден еще не был. Это обстоятельство не помешало многим воспитанникам встречаться с ним. Все, кто побывал у Чистякова, побеседовал с ним, в один голос говорили о нем, как о превосходном педагоге. Квартира Чистякова стала своеобразным центром паломничества художественной молодежи Петербурга.
Вскоре же после знакомства с Чистяковым Васнецов осмотрел его римские работы, развешанные в одном из залов академии, как творческий отчет о пансионерстве. Этюды Чистякова — «Итальянец-каменотес», «Римский нищий», «Голова Чучары» — не могли не удивить всех, понимавших толк в живописи, совершенством исполнения.
Здесь же Васнецов узнал и о существовании ранее написанной художником картины — «Софья Витовтовна на свадьбе Василия Темного». Сочная живопись, напряженный колорит блистательно передавали ощущение готовой вот-вот начаться схватки. Софья Витовтовна вырвала у князя Василия Косого драгоценный пояс, принадлежавший некогда Дмитрию Донскому. Это событие повлекло ряд тяжелых распрей и междоусобиц. Художник прекрасно передал тревожную атмосферу грядущих несчастий, и Васнецов в полной мере оценил это.
На другой день Виктор Михайлович, преодолевая свою застенчивость, отправился к Чистякову. Уходил же он от него с необычайно теплым чувством — уж очень радовала простота Чистякова. Он пристально разглядывал принесенные Васнецовым вещи.
— Я очень хорошо запомнил вашу «Княжескую иконописную мастерскую», — сказал он. — Много думал о ней. Знаете, что в ней главное, какая мысль властвует? Это немое восхищение князя иконой — силой художественного образа. Как могли вы это передать — так уловить трепет и дыхание той эпохи, воскресить жизнь седого Киева? Как сумели выразить животворный светоч бессмертного искусства, горевший еще в те времена?
Васнецов не знал, что и ответить. Он только стоял, благодарно тронутый этой сердечной теплотой, этим вниманием, никогда еще никем не проявленным так глубоко. Он и сам не ведал, что в его композиции столько достоинств.
— Правда, должен вам сказать откровенно: рисунок у вас хромает. Настроение, чувство есть, а уменье передать фактуру вещи — слабовато. Без этого уменья, дорогой мой, нельзя. И вот вам мой совет: принимайтесь-ка за форму. Нарисуйте-ка вот эту гипсовую голову. Вы не смущайтесь, дорогой мой, я смотреть не буду, вот, пожалуй, и выйду. Когда закончите, то, если захотите, покажете, а нет — так нет.
Ласковый, дружеский тон Чистякова пробудил у Васнецова такое доверие к молодому педагогу, что при всей своей застенчивости он, как старшему брату, показал ему, когда закончил, свой рисунок.
Тот поправил его двумя-тремя штрихами.
— Если художник пишет, например, голову в профиль, то должен делать так, чтобы чувствовались и невидимые ее части, — незаметно вставлял он, делая поправки.
— Он домогался, — говорил позднее о своем учителе Васнецов, — чтобы при передаче формы с нею органически сливался рисунок, распределение светотени и окраска, — другими словами, чтобы все это вместе создавало то художественное целое, которое является не фундаментом только, но живой плотью и кровью истинного художественного произведения.
Дружба Чистякова с Васнецовым все крепла. Виктор понимал, что никто никогда практически не поможет ему в академии так, как Чистяков. Поэтому он предпочитал заниматься именно у него и пропадал в чистяковской мастерской многие часы.
Работа у Чистякова сводилась не только к рисованию. Очень скоро Чистяков почувствовал особое своеобразие направленности Васнецова и заявил, что по отношению к нему следует избрать другой метод, а не обучение по старой академической системе.
«Павел Петрович был враг шаблона, — вспоминал Васнецов. — Он никогда не держался единой для всех программы. Наоборот, он каждому отдельно умел указать дорогу к дальнейшему индивидуальному развитию. Он был посредником между натурой и учеником, ничего не навязывая, и каждый, уразумевший его взгляд, чувствовал под ногами прочную почву».
Со своим необычайно внимательным учеником Чистяков особенно упорно занимался рисунком. В промежутках много рассказывали друг другу о пережитом. Чистяков, выразительно жестикулируя, говорил о бедных деревушках своей родины в Тверской губернии, о захолустных городишках, по которым бросала его судьба. Поведал о том, как выкарабкивался из нужды, как учился в Петербурге, писал картину «Софья Витовтовна на свадьбе Василия Темного», как работал над ее композицией.
Свои рассказы он то и дело оживлял набросками. Вспоминал, как писал голову девушки Чучары под голубыми небесами Италии, где разлит в воздухе нежный аромат лимонов, — и на бумаге появлялся абрис этой головы. Туг же Павел Петрович по ходу дела объяснял принципы работы художника над человеческим лицом. А то, увлекательно описывая встречи со своим «Римским нищим», как бы незаметно давал схему рук. И растолковывал, как следует писать эти руки, чтобы они выражали душевное состояние человека, в каком соотношении должны находиться со всей фигурой.
Васнецов сам ощущал, как росло его мастерство под благотворным воздействием учителя.
— Много тепла и света дали мне разговоры с Павлом Петровичем Чистяковым, — любил вспоминать потом Васнецов об этом времени.
Усиленные занятия вызвали перенапряжение. Виктор Михайлович почувствовал истощение сил. К тому же прибавился хронический бронхит. Весной 1871 года Васнецов решил на время уехать на родину.
Пробыл он там более года. Несмотря на то, что в Рябове ему пришлось пережить тяжелые минуты — трудно было свыкнуться с мыслью о смерти отца, временами нападала сильная тоска, — он все же физически окреп там, отдохнул.
Очень радовал брат Аполлинарий своими художественными успехами. Виктор Михайлович надумал взять его с собой — все-таки мальчик будет под присмотром.
Виктор много рисовал. Теперь, скопив небольшую сумму, он мог позволить себе всерьез заняться и живописью. Он давно сознавал: карандашная техника таит в себе гораздо меньше возможностей, чем живопись, у него же материал жизненных впечатлений накопился обширный и значительный.
Тут же в Рябове начал он полотно «Нищие певцы». Все типы он продумал еще раньше: с детства прекрасно знакома была ему эта вереница людей, обступающих в престольный праздник ограду рябовской церкви. Прошли годы — все та же картина. Достаточно открыть окно — и услышишь, как в нескольких шагах отсюда тоскливо-надрывно тянут «Лазаря» слепцы, судачат богомолки.
…С восхищением смотрел Аполлинарий на то, как писал Виктор. Еще в один из своих прошлых приездов Виктор Михайлович попросил Андриолли руководить время от времени художественными занятиями своего брата-семинариста. Аполлинарий, благоговевший перед братом и с увлечением занимавшийся искусством, прилежно учился в Вятке у Андриолли. И вот теперь, назло теткам, не желавшим видеть в нем художника, а только священника, Виктор обещал взять его в Питер! Есть от чего закружиться голове. Теперь не таким скучным покажется последний год занятий в семинарии…
Стояла великолепная рябовская осень с ее золотым листопадом и тихими солнечными днями, когда Виктор Михайлович заканчивал картину «Нищие певцы». Он испытывал то творческое удовлетворение, какое обыкновенно переживает мастер, когда ему, наконец, удается выразить давно знакомое, прочувствованное и пережитое.
Но время шло, и пора было возвращаться в Петербург, снова приниматься за порядком надоевшие «деревяшки». Давно уже начались в академии занятия. А между тем он со дня на день откладывал отъезд, задержался в Рябове до конца сентября, а потом и до глубокой осени. Его удерживало большое, внезапно возникшее чувство.
Через свою родственницу, которую Виктор случайно встретил в вятском музее, куда оба пришли порисовать с гипсов, он познакомился с курсисткой Сашей Рязанцевой.
Высокая, полная, круглолицая блондинка, с живыми темными глазами, радостно глядящими на мир, она казалась ему воплощением женственности. Виктор ощущал в девушке доброту и, преодолевая свою застенчивость и угловатость, с увлечением рассказывал ей о петербургском житье-бытье.
Девушка слушала с интересом. Потом они встречались уже не случайно. Перед художником, чем бы он ни занимался, неотступно возникало милое лицо, в чертах которого он находил душевное богатство, ту особенную прелесть, какую видит лишь любящий.
Как не хотелось теперь думать об отъезде, о расставании с Сашей!.. Грустно и трогательно было их прощание. Кто знает, увидятся ли они… и когда?
Обратный путь Виктора Васнецова с Аполлинарием из Вятки в Петербург лежал через завод Шурму, где учительствовал старший брат Николай. В ночи пылали горны, и кочегары, казавшиеся на фоне огненных языков великанами, огромными клещами выхватывали чугунные болванки. От могучих ударов молота далеко в темноту летели оранжевые брызги.
Братья залюбовались этим великолепным проявлением ловкости и силы. Отдыхая, кочегары рассказывали, как в старые времена их деды, чтобы потешить хозяев и заработать на чарку, подшибали рукой расплавленный льющийся чугун.
— Концы ногтей только подгорали, пахли палениной, — добавил один из них.
Этот рабочий, бородатый и мускулистый, с пронзительными, жестко горящими глазами, показался братьям Емельяном Пугачевым…
Наконец-то после долгой разлуки встретились Виктор и Аполлинарий с Николаем, и не было конца взаимным расспросам, рассказам о знакомых, о большой васнецовской родне.
Николай сообщал новости о братьях Петре, Аркадии и Александре — с ними он деятельно переписывался. Каждый из братьев жил самостоятельной, трудовой жизнью: Петр работал агрономом, Аркадий и Александр учительствовали. Куда бы ни забрасывала их судьба, все они стремились поближе к вятским краям, к Рябову.
Виктор с удивлением узнал, что сам Николай серьезно занимается составлением словаря вятского говора, усиленно собирает фольклор и Александр. А Аркадий, тот, оказывается, в свободное от учительства время с успехом занимается резьбой по дереву, увлекается вятским орнаментом.
Не плохих людей, знать, взрастил отец. Но вот кому больше всего передалась его неиссякаемая любознательность — это Аполлинарию. Чего только не рассказывал он брату во время поездки про растительный и животный мир, про минералы — их образцы, так же как и гербарий, он увлеченно собирал еще в детстве. Не станет ли он ученым? Впрочем, вряд ли: рассказывает он о природе так ярко и поэтично, как может это делать только художник. И его этюды подтверждают это.
Беседа братьев затянулась за полночь. На другой день, продолжая путешествие, Виктор с Аполлинарием проезжали сорокаверстный Илецкий волок, прославленную Шишкиным корабельную рощу. Могучие сосны стояли не шелохнувшись в дреме солнечного осеннего дня…
Проехали еще немного и попали будто в заколдованный лес. Опаленные пожаром, сухие снизу доверху сосны, как когтистые скрюченные лапы, простирали навстречу путникам свои сучья. Здесь братья сделали привал. С любопытством наблюдал Виктор Михайлович, как Аполлинарий достал ящик с красками, расставил этюдник и стал наносить на холст живописный набросок.
Через несколько минут старший брат впервые совершенно ясно почувствовал, что Аполлинарий как пейзажист едва ли не превзойдет его: такой живой уголок леса глядел с маленького холста, что Виктор только диву давался.
Поразило Виктора Михайловича и то, что Аполлинарий смотрел на природу совсем другими глазами, чем он, обучавший его. Пиши этот лес Виктор, он показал бы прежде всего его сказочность, волшебность, и этот серо-седой мох, скрюченные когти иссохших деревьев. Он назвал бы этюд «Сад Кащея бессмертного» или что-нибудь в этом роде.
Аполлинарий же уселся так, чтобы видеть ближнюю поляну, растущую там в изобилии густую сочную траву с ромашками и клевером, и только показал уголок «зачарованного» леса, чтобы лучше оттенить веселые щедрые краски поля от сумрачно-мертвого запустения леса.
Написал он и сугробы облаков, горделиво проплывающих по слепяще синему небу, что в голову не пришло бы Виктору, и многое другое, чего не заметил бы старший брат.
Горячо похвалив смущенного Аполлинария, Виктор дал себе слово, что сделает из него художника.