Диего Ривера

Осповат Лев Самойлович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

I

Белая коза.

Ослепительно белая на зеленом.

Пощипывая траву, переходит она с места на место по лесистому склону холма.

Ребенок бредет за ней, неловко переставляя кривые ножки, поводя по сторонам немигающими, навыкате глазами.

Красное солнце придвинулось к дальней горе. Скоро оно снова спрячется за деревьями, а после сойдет в Тлалокан — в подземное царство. Там правит Тлалок, повелитель дождей и рек. В царстве у него грохочут водопады и плещут ручьи, разноцветные птицы гоняются за огромными бабочками… И люди туда попадают — стоит нырнуть поглубже, и останешься навсегда в гостях У сеньора Тлалока.

Антония рассказывала: когда из-за гор явились испанцы в железных рубашках, на лошадях и с ружьями, вождь народа пурёпече понял, что им не осилить пришельцев. Тогда он созвал сородичей, все они нарядились в праздничные одежды, подняли детей и вместе с ними погрузились в воды озера Патскуаро — ушли в Тлалокан.

Индейский вождь как живой встает посреди поляны. Он похож на Антонию — такой же смуглый, скуластый, невозмутимый, с такими же покатыми плечами и сильными руками. Подхватив этими руками мальчика, он сажает его к себе на плечо. Вот и озеро. Холодная вода поднимается, подступает ко рту…

Мальчик вздрагивает. Кругом только лес, который теперь кажется ему злым. К тому же он проголодался. Прибавив шагу, он догоняет козу, хватается за белоснежную шерсть.

Коза останавливается, оборачивает рогатую голову, глядит вопросительно. Мальчик усаживается на корточки, берет в обе руки тяжелое, налитое вымя.

Теплая сладость наполняет рот. В полузакрытые глаза льется нежный дрожащий свет. Очертания деревьев расплылись. Кто-то прошуршал в траве — опоссум, наверное…

Время остановилось.

Блаженство.

Лишь из дальней какой-то дали кличет его не докличется полузабытый голос.

— Диегито, — повторяет голос, — куда же ты запропастился, сынок?

Ветки похрустывают. Шаги. На поляну выходит бородатый мужчина — и замирает.

И кто бы не замер на его месте!

Вообразите-ка на минуту, что вы — сеньор Диего Ривера из Гуаиахуато. Года три назад молодая супруга Мария подарила вам двоих сыновей-близнецов. Первому, как водится, дали отцовское имя, второго назвали Карлосом. К несчастью, оба младенца оказались некрепкого здоровья. Не прожив и двух лет, умер Карлос. Бедняжка мать с горя едва не помешалась.

И что прискорбней всего — Мария словно позабыла об оставшемся сыне, хотя тот именно теперь нуждался в особом уходе. Доктора, осматривая малыша, покачивали головами и переглядывались. Наконец няня, индианка Антония, не вытерпела: хозяева, видно, и этого решили похоронить? Пусть ей только позволят забрать мальчика к себе, в горы: в лесном воздухе да на деревенской пище он живо поправится!

Что тут было делать? Антония дика и строптива, к тому же слывет знахаркой, чуть не колдуньей. Но все знают, как она предана семейству Ривера, а уж на Диегито просто не надышится… В конце концов согласились.

С каждой оказией Антония извещала, что мальчик поздоровел, окреп. Выздоровление же Марии затягивалось, и не один месяц прошел, прежде чем наступило время поехать за Диегито. Но пришел, наконец, этот день, — так вот представьте теперь, что, явившись за сыном, вы с трудом отыскиваете в лесу какого-то звереныша, который сосет козье вымя и даже не отзывается на ваш голос!

Позже, во дворе у Антонии, отец седлает мула, а мальчик следит за ним с порога хижины. С этого порога еще вчера няня показывала ему созвездия в черном небе, Учила называть их по-индейски. Сейчас она, непохожая на себя, торопливо шагает мимо него. Вот она рывком протягивает отцу маленький узелок, и отец, нахмурившись, принимается его развязывать. Что-то сыплется, звенит. Несколько бумажек, крутясь, опускаются наземь.

— Пересчитайте ваши деньги! — кричит Антония. — Здесь они все, до последнего сентаво! Я и без них прокормила моего ненаглядного, nino de mi vida! Возврати эти деньги своей Марии да скажи ей, что не та мать, которая родила, а та, которая выходила!

— Успокойся, Антония, — бормочет отец и вдруг протягивает руки, а няня бросается к нему на грудь, и оба стоят обнявшись так долго, что мальчик начинает испытывать нетерпение.

Он помнит еще прикосновение няниной мокрой щеки, помнит, как неловко было сидеть на жестком седле. А там только пара остроконечных ушей перед самыми его глазами, только ветви, что расступаются в обе стороны и уплывают назад, только ночь, в которой все тонет.

 

II

Со дна котловины разбежались по склонам пестрые крыши Гуанахуато. Навстречу им со всех сторон спускаются отроги гор, переходя в холмы, между которыми разбросан город. У каждого холма свое имя — Сирена, Львица, Выгон, Сан-Антонио, Эль Мёко…

Вид на Эль Меко (сокращенное «Эль Чичимеко» — память об индейцах-чичимеках, коренных обитателях этих мест) относится к числу городских достопримечательностей. В прозрачном воздухе хорошо различимы причудливые скалы: ни дать ни взять две исполинские лягушки высунулись из-под земли!

Сходство это, по-видимому, поразило индейцев-пурёпече, которые в середине XV века завладели котловиной вместе с находившейся там чичимекской деревушкой Мо-о-ти. Основав свое селение, пурепече назвали его «Куанаксуато» — «Земля окаменевших лягушек».

В устах испанских завоевателей — гачупинов, добравшихся сюда лет семьдесят спустя, Куанаксуато превратилось в Куанахуато, потом в Гуанахуато. В смысл индейских названий пришельцы не вникали — и напрасно! Окажись они более любознательными, глядишь, проведали бы и о том, что имя соседней деревушки Мо-о-ти (кстати, имя это живет и поныне в названии одного из городских кварталов — Моготе) на языке чичимеков значит: «Место, где есть руда». А так еще долго сокровища здешних недр оставались им неизвестны — до того самого дня, когда несколько погонщиков, проезжая горной дорогой, расположились поужинать и увидели, что камень, ненароком попавший в костер, начал плавиться…

Случилось это 11 июня 1548 года, а уже через шесть лет потребовалось учредить Королевское управление всеми рудниками Гуанахуато. Захолустное местечко стало городом, который, как на дрожжах, всходил на серебре, на ртути, на золоте, переваливался за крепостные стены, наспех сооруженные, чтобы отражать набеги незамиренных индейцев. Со всех концов вице-королевства стекался сюда разношерстный люд.

Три столетия с лишним длилась славная эпоха Гуанахуато. Чем глубже в землю уходили рудничные колодцы, тем выше вздымались в небо шпили и купола. Знаменитый путешественник Александр Гумбольдт, посетивший город в начале XIX века, отметил в своих записках, что некоторые здешние дома могли бы служить украшением лучших улиц Неаполя и Парижа.

По соседству с Гуанахуато расположено селенье Долорес. Именно там на рассвете 16 сентября 1810 года неистовый пастырь Мигель Идальго ударил в колокол и, когда крестьяне сбежались на площадь, вскричал: «Дети мои! Хотите ли вы стать свободными? Согласны ли вы попытаться вернуть себе земли, которые триста лет тому назад украли у наших предков ненавистные испанцы?» И толпа ответила криками: «Да здравствует пресвятая дева Гваделупская! Долой дурное правительство! Смерть гачупинам!»

Не прошло и двух недель, как армия Идальго вступила в Гуанахуато. Оружием бунтовщиков были копья, дубины, луки, пращи. Над толпой колыхалась хоругвь с темным скуластым ликом пресвятой девы Гваделупской, покровительницы индейцев. Горнорабочие, побросав рудники, присоединились к повстанцам. Не пытаясь отстоять город, аристократы и богачи заперлись в казенном зернохранилище — Алондиге де Гранадйтас — огромном каменном здании, способном выдержать длительную осаду.

Осада не была длительной. Кто-то из горняков изловчился поджечь деревянную дверь, и народ ворвался в здание.

Но Идальго с повстанцами двинулся дальше, а через Два месяца Гуанахуато заняли войска испанского генерала Кальёхи, который сперва отдал город на разграбление своим солдатам, а потом приказал построить виселицы на перекрестках и повесить по четверо мятежников за каждого убитого здесь гачупина. Казни шли несколько суток. А еще через год привезли сюда головы Мигеля Идальго и трех его сподвижников, расстрелянных в Чиуауа. Головы были выставлены в железных клетках но четырем углам Алондиги де Гранадитас. Там они оставались десять лет — до тех пор, пока не была окончательно провозглашена независимость Мексики.

Город медленно приходил в себя. Никаких значительных происшествий не отмечено в его летописи вплоть до начала 40-х годов, когда Бенито Леон Акоста вписал имя Гуанахуато в историю отечественного воздухоплавании. Родители дона Бенито прибыли из Голландии, среди предков его числился небезызвестный философ и еретик Уриель Акоста, сам же он объездил всю Мексику, совершая впервые в этой стране полеты на воздушном шаре. Президент Санта-Ана пожаловал ему высший орден и звание Первого аэронавта Мексики, а восхищенные земляки нарекли его мексиканским Икаром, увенчали цветами и Переименовали площадь Мехиамора в площадь Бенито Леон Акоста.

Покалечившись во время очередного полета, сеньор Акоста умер в бедности, всеми забытый. Сестра его, незадолго перед тем овдовевшая, осталась без всяких средств, с девятилетней дочерью на руках. Этой-то дочери и суждено было связать свою судьбу с человеком весьма загадочного происхождения.

Дело в том, что сеньор Анастасио Ривера, по отцу — испанец, по матери считался русским и рожден был, как говорили, в далекой России, куда еще в конце XVIII века попал его отец с испанской дипломатической миссией. Женился ли там дипломат на русской женщине или Только состоял с ней в связи, к какому сословию она принадлежала, наконец, ее имя — все это осталось тайной. Позднее, в Испании, отец рассказал подросшему Анастасио, что мать скончалась, дав ему жизнь, но ничего больше не пожелал сообщить и на смертном ложе лишь промолвил, усмехнувшись в последний раз, что по свету-де ходит много детей, не знающих своих отцов, а вот сын неизвестной матери — звание редкостное, коим следует дорожить.

Анастасио вырос таким же вольнодумцем, как его батюшка. Он стал офицером испанской армии и в 30-х годах успешно сражался на стороне либералов против кар-листов, командуя отрядом. Однажды, получив донесение, что единственный на всю округу колодец отравлен монахами, он, не раздумывая, приказал утопить отцов-отравителей в этом колодце. Подобная решительность многим показалась чрезмерной, и дон Анастасио получил от начальства настоятельный совет как можно скорее покинуть Испанию. Так очутился он в Мексике, где предложил свою шпагу самым крайним из здешних либералов, возглавлявшим борьбу против церкви и помещиков.

Теперь уже трудно сказать, что привело его именно в Гуанахуато, но случилось это как раз в те дни, когда племянница покойного воздухоплавателя Инес Акоста — ей только что исполнилось четырнадцать лет, — уступив мольбам матери, согласилась выйти замуж за шестидесятилетнего богача Марселино Паласиоса. Впервые дон Анастасио увидел Инес, когда, заливаясь слезами, она сидела в одной из карет свадебной процессии, направлявшейся в город Сан-Хуан-де-лос-Лагос, где должно было состояться бракосочетание. Дон Анастасио сразу понял, что плачущая девчушка в подвенечном наряде идет замуж против собственной воли. Он попытался воззвать к совести сеньора Паласиоса, и, разумеется, тщетно. Тогда он исчез, и Инес уже думала, что никогда больше не встретит незнакомца, показавшегося ей огромным и величественным, как башня. Но через несколько часов на дороге в Сан-Хуан-де-лос-Лагос свадебный поезд был настигнут и атакован отрядом удальцов.

Стычка продолжалась недолго: люди сеньора Паласиоса сложили оружие, сам он постыдно бежал. А предводитель нападавших — вы догадались, конечно, что им оказался дон Анастасио, — со всею почтительностью приблизился к невесте и предложил ей… нет, отнюдь не руку и сердце! Он предложил Инес возвратиться в Гуанахуато, поклявшись обеспечить ей достойное и независимое девичество, образование и, наконец, внушительное приданое, с тем чтобы, достигнув совершеннолетия, она смогла сама избрать себе жениха.

Надо ли говорить, что, когда пришел назначенный срок, красавица Инес, отвергнув всех претендентов, остановила свой выбор на старом рубаке, навсегда поразившим ее воображение. Не смутило ее и то, что годами сам он был едва ли моложе сеньора Паласиоса.

— И я не обманулась! — с торжеством рассказывала на впоследствии своему внуку. — Твой дед служил мне как рыцарь и как мужчина много искуснее, чем любой юноша. Я родила ему девять детей и лишь потому не больше, что, когда мне исполнилось тридцать пять лет, акая-то девчонка, приревновав ко мне Анастасио, — а ведь ему было уже за семьдесят! — подсыпала ему яду, от которого он и скончался!..

Однако вслед за доньей Инес и мы несколько забежали вперед. Возвратимся же… ну хоть в 1862 год, когда над страной, как любили выражаться в те времена, вновь запели военные трубы. Войска Испании, Франции, Англии вторглись в Мексику, чтобы свергнуть республиканское правительство Хуареса. В те дни к губернатору Гуанахуато явился его старый друг и соратник дон Анастасио Ривера, ведя за руку своего тринадцатилетнего первенца.

— Я уже стар, — заявил он, — и не сумею сражаться, как раньше. Но мужчина стоит мужчины, а так как мой Диего, несмотря на молодость, ручаюсь, настоящий мужчина, позвольте ему заменить меня.

Губернатор молчал, зная, что противоречить бесполезно, и дон Анастасио повернулся к сыну.

— Отправляйся немедленно, — приказал он, — не трать времени на прощание с матерью; я сам ей все объясню, сам утешу. Имей в виду, война — та же школа; не меньше двенадцати часов в сутки учись, четыре часа дерись как следует и восемь — дрыхни со спокойной совестью. Страха не бойся — нет людей, которые бы его не испытывали, важно лишь не поддаваться ему. Помни, что смерть — это нуль, пустое место; когда она наступает, мы ничего уже не сознаем, не чувствуем, значит, и ничего не теряем. О семье не тревожься — сам я пока еще в силах работать, а там подрастут твои братья… — В заключение он прижал к себе сына, наклонился, похлопал его по спине и воскликнул: — Ступай, сынок, в добрый час! Не давай пощады изменникам и захватчикам! Если дослужишься до главнокомандующего, прикажи тогда вымостить черепами монахов площадь перед Алондитой де Гранадитас!

Шутка эта и раскатистый хохот, ее сопровождавший, были последним, что оставил отец в памяти Диего. В тот же день подросток надел военную форму и взял в руки ружье. Он оказался самым молодым участником сражения при Пуэбле 5 мая, когда армию французов отбросили к побережью, и был прямо на поле боя произведен в офицеры.

Потом он участвовал в героической обороне Пуэблы, после ее падения попал в плен, но бежал, присоединился к войскам Хуареса, вместе с ними проделал весь путь отступления на север, к американской границе, а затем — победный обратный путь, вплоть до взятия Керетаро и пленения императора Максимилиана. Восемнадцати лет, подполковником, возвратился он в Гуанахуато.

Печальные вести его ожидали. Отец умер. За время французской оккупации семья Риверы претерпела немало лишений. Чтобы как-то вознаградить ее, республиканские власти предоставили наследникам дона Анастасио право на разработку некоторых рудников, но кто из них способен был воспользоваться этим правом? Сникшая от горя мать, младшие братья, ничего еще толком не умеющие, четверо сестер — все с надеждой смотрели на Диего.

Пришлось оставить малодоходную военную службу и заняться делами семьи. Целые дни проводил он на рудниках, по ночам же садился за учебники и руководства. Война показала ему, во что обходится Мексике безграмотность ее населения. Поэтому, когда новый губернатор, под командованием которого доводилось ему служить, предложил подполковнику Ривере любой пост в местной администрации, тот попросил назначить его директором учительского института в Гуанахуато с одновременным выполнением обязанностей инспектора школ штата.

Вторая из этих должностей была особенно беспокойной, так как требовала постоянных разъездов, а на дорогах в те годы хозяйничали бандиты. Решительность и хладнокровие в сочетании с верой в необычайную важность своей миссии позволили дону Диего с честью выходить из самых рискованных ситуаций и значительно приумножить число школ в штате.

О приключениях его ходило немало легенд. Взять хотя бы историю о том, как однажды в сельском кабачке он повстречался с Эль Хиро, главарем шайки, наводившей страх на всю Центральную Мексику, и узнал в нем бывшего своего солдата по имени Феликс Браво. Тот, не признав командира в скромном школьном инспекторе, предложил ему сыграть в карты «жизнь на жизнь», иначе говоря, поставил все деньги и самого себя против имущества и личности встреченного. К ужасу окружающих, дон Диего принял вызов, и выиграл, и привез свой выигрыш прямо во дворец губернатора, а когда генерал, не веря глазам, воскликнул: «Эль Хиро?!» — спокойно возразил генералу: «Нет больше Эль Хиро. Перед вами — мой друг Феликс Браво!» А потом уговорил губернатора «значить Феликса Браво… начальником сельской полиции штата, убедительно доказав, что никто не сумеет навести порядок скорее и беспощаднее, чем его друг.

Мало-помалу положение семьи укрепилось. Дон Диего помог братьям встать на ноги, выдал замуж сестер… ишь об устройстве собственной судьбы он все как-то не успевал подумать и спохватился, когда ему шел уже тридцать четвертый год. Спохватиться ему помогла некая Мария дель Пилар де Барриентос, мечтательная болышеглазая девушка с удивительно изящными руками, черными вьющимися волосами и молочно-белой кожей, составлявшей предмет ее особенной гордости: Мария не любила вспоминать, что одним из ее дедов был чисто-ровный индеец-пурепече.

По-видимому, Диего сильно в нее влюбился, раз уж не посчитался с мнением матери, которой его невеста решительно не понравилась, — донья Инес нашла Марию жеманной и экзальтированной. Не смутила его и глубокая религиозность Марии, так не вязавшаяся с традиционным риверовским свободомыслием. Впрочем, ведь и ее не остановило безбожие жениха… Короче говоря, они поженились.

Этот брак и явился последним звеном в длинной цепи обстоятельств, приведшей к тому, что 8 декабря 1886 года в доме № 80 по улице Поситос увидел свет уже знакомый нам мальчик, полное имя которого произносится так: Диего Мария де ла Консепсьон Хуан Непомусено Эстанислао де ла Ривера-и-Барриентос де Акоста-и-Родригес.

 

III

— Ну, иди же ко мне, дитя мое, обними свою бедную мамочку!

Мальчик не двигался. Все раздражало его в этой женщине — чересчур белая кожа, плаксивый голос, назойливость…

— Ах боже мой! — вскрикивала мать, теряя терпение. — Ты не мой сын, эта проклятая индианка подменила моего мальчика!

Проклятая индианка? Диегито бледнел, прищуривался. Сжимая кулачки в карманах, он старательно, с наслаждением выговаривал:

— Я не люблю тебя, не люблю! Я люблю мою няню Антонию, а не тебя!

Ахнув, мать закрывала лицо руками и принималась всхлипывать, шепча: «Боже мой, боже мой!» Но это лишь пуще злило Диегито — слез, а заодно и слова «боже» он терпеть не мог.

Тут появлялась тетка Висента — Тотота, как звали ее все в доме по примеру Диегито, — совала матери какие-то пузырьки, а мальчишку хватала за руку и утаскивала на улицу.

Он не противился. Тотота по крайней мере не приставала с нежностями, не корила за то, что он совсем разучился говорить по-испански. Гуляя с ней, можно было без стеснения тыкать пальцем в любую сторону и спрашивать: «Как это называется? А это?» Можно было просто молчать, рассматривая все то, от чего он и в самом деле отвык в горах: теснящиеся друг к другу белые дома в два и в три этажа, зарешеченные балконы и окна, черепичные крыши — желтые, оранжевые, красные… Сразу же за крышами поднимались голые бурые откосы, врезанные в голубое небо.

Много лет спустя он расскажет, что не столько цвета, не столько их сочетания занимали его во время этих прогулок, сколько та невидимая, бесплотная и все-таки явственно ощутимая штука — тогда он не умел назвать ее иначе, — которая отделяла бурое от голубого, вырисовывая в небе очертания холмов и гор. Удовольствием было следовать за нею глазами, взбираться вместе с ней на вершины и скатываться по склонам.

Заслоненная каким-нибудь зданием, она пропадала из виду и вдруг бросалась в глаза на самом этом здании — очерчивала дерево на белой стене, обегала проем окна, вплеталась в сквозной узор балконной решетки… Не зная еще слова «линия», он был уже заворожен ею — так, во всяком случае, станет уверять впоследствии Диего Ривера, добавляя, что где же и влюбиться в линию, как не в Гуанахуато с его чистейшим воздухом и всепроникающим солнцем, в лучах которого каждый предмет выступает с необычайной резкостью.

Иногда тетка соглашалась повести его на станцию железной дороги. Они долго шли по извилистой улице, мощенной крупным булыжником, потом через парк, мимо высоченных, местами выщербленных стен Алондиги де Гранадитас, пересекали площадь и, пройдя насквозь вокзал Марфиль, оказывались на перроне. Здесь пахло дымом, только не так, как у костра или у очага, а совсем по-другому — тревожно и заманчиво. И такое же томительное чувство вызывали у мальчика две гладкие полосы, убегающие в неизвестность, и висевший у входа бронзовый колокол, к которому строго-настрого запрещено было прикасаться и в который именно поэтому нестерпимо хотелось ударить…

Случалось, они попадали к прибытию поезда из Си-лао. Диегито бежал со всех ног за локомотивом, глядя, как из сплошного мелькания начинают проступать движущиеся части, как обозначаются места их сочленений с колесами и как все медленнее, все ленивее поворачиваются колеса, пока не останавливаются совсем. А счастливец, управляющий этими чудесами, как ни в чем не бывало опускался по лесенке, вытирая руки тряпкой, здоровался с мальчиком, разговаривал с ним серьезно и уважительно.

Но приходилось возвращаться домой, где мать снова упрекала его за то, что неласков, упрям, что ничем не хочет заняться — знай рисует свои каракули. А ведь он рисовал их не назло донье Марии — просто ему, как и всем почти детям в этом возрасте, нравилось водить карандашом по бумаге. Полуоткрыв рот, с безотчетным удовольствием смотрел он на след, оставляемый графитом на белом поле.

Однажды мать, вспылив, отобрала карандаш и выставила Диего во двор. Рисовать здесь было действительно нечем и не на чем — разве что палкой на земле. Он попробовал — палка слушалась плохо. Разозлившись, он крепко сжал ее в руках, приналег плечом и сделал полный оборот, но потерял равновесие и шлепнулся.

Вскочив, он покосился на окна, потянулся за палкой и вдруг остановился. Процарапанное концом палки в серой земле показалось ему на что-то похожим. На что же? Ну, опять он забыл, как это по-испански…

— Смотри-ка! — проговорил у него за спиной знакомый хрипловатый голос. — Колесо!

Мальчик с облегчением обернулся — отец никогда не смеялся над ним, не бранил попусту. А дон Диего, подобрав палку с земли, концом ее нарисовал маленький кружок в самой середке большого круга, который удалось каким-то образом начертить его сыну. Потом он соединил оба круга несколькими прямыми черточками. Теперь это действительно стало похоже на колесо.

Этим дело не кончилось. Аккуратно затерев ногой все, что сам начертил, отец поставил в верхней части большого круга две точки, между ними опустил загогулину, а внизу провел черточку и объявил: «Лицо!»

— Лицо! — засмеялся мальчик. — Конечно, лицо! Снова дон Диего стер все, кроме круга. На этот раз он добавил черточки, расходящиеся от круга во все стороны. Глянул в небо, на свой рисунок, на сына и улыбнулся:

— Не узнаешь?.. Солнце! И это было солнце.

 

IV

Колеса, вагоны, локомотивы, человечки, составленные из кружка и четырех палочек — две вниз, две в стороны… С жадностью овладевал он этим новым языком, покрывая своими рисунками все, что попадалось под руку. Кончились карандаши — он отыскал в шкатулке у матери какие-то угольки (донья Мария слишком поздно обнаружила пропажу драгоценной реликвии — углей с того самого костра, на котором сожгли блаженного Поликарпа); не хватило бумаги — стал рисовать на обороте литографированных картинок, на обложках и чистых страницах книг из отцовской библиотеки, на обоях. Когда же он открыл, что удобней всего обыкновенным гвоздем чертить по лакированной крышке рояля, мать, зарыдав, потребовала решительных мер.

Но отец призадумался. Рисунки Диегито были, разумеется, совершенно беспомощны, однако в его одержимости этим занятием чудилось что-то из ряда вон выходящее. В один поистине прекрасный для мальчика день перед ним распахнулась дверь в комнатку, предоставленную отныне в полное его распоряжение. Пол в этой комнатке, а также стены — примерно на метр в вышину — были покрыты толстым слоем черной краски; на столике лежал набор мелков разных цветов. Для надзора же за Диегито и для помощи ему в случае надобности там должен был безотлучно находиться подросток-индеец но имени Мелесио.

Едва позавтракав, он спешил в свою комнату, растягивался на полу. Разбегались во все стороны рельсы, неслись поезда, набитые солдатами, хорошо различимыми сквозь стенки вагонов. Локомотивы налетали на препятствия, мосты взрывались, крушения не уступали тем, о которых отец вычитывал по вечерам из газеты. Одни солдаты взлетали на воздух, другие, выскочив из вагонов, завязывали перестрелку с бандитами, притаившимися в засаде, с проклятыми гачупинами, с французами, затеявшими навязать нам императора Максимилиана. Когда ни на полу, ни на стенах не оставалось свободного места, он командовал: «Мелесио, сотри!» И Мелесио, дремавший в углу, неспешно поднимался, мокрой тряпкой уничтожал все рисунки, а затем снова устраивался в углу, обхватив колени руками и положив на них голову.

Увлекаясь, мальчик начинал сам с собой разговаривать, и временами ему казалось, что нарисованные человечки пытаются вступить в разговор, размахивая своими руками-палочками, покачивая головами. Иногда — если он уж очень давно находился в этой комнатке — человечки отделялись от стен, повисали в воздухе, придвигались к нему. Он не пугался, но все-таки никому о них не рассказывал, а про себя называл их именем, которое сам придумал: «алюритатас».

Выманить его из дому стало теперь почти невозможно — разве что позвать с собою на площадь Бенито Леон Акоста. Там, в кондитерской дона Энрике, помимо конфет и пирожных, почему-то продавались по бешеным ценам и заводные игрушки, которые хозяин специально выписывал из Европы. Завидев издали очередную новинку в витрине — какой-нибудь локомотив пли локомобиль, — Диегито торопливо проходил мимо кондитерской, возвращался, опять проходил…

Он крепился несколько дней, хоть и знал, что отец не откажет, — пытался победить искушение тем, что рисовал игрушку по памяти, разбирал и переделывал ее в воображении. Бесполезно! В конце концов он вбегал в кондитерскую и, стараясь не встречаться глазами со смеющимся взглядом хозяина, тыкал пальцем в витрину, бормотал: «Пришлите мне это». И дон Энрике, не спрашивая, согласны ли родители оплатить покупку, приказывал: «Отнести это в дом к Инженеру!» Инженером прозвали мальчика за его пристрастие к механизмам.

Главное наступало потом. Завладев локомобилем или локомотивом, Диегито запирался с ним в комнате — да-же Мелесио не смел там оставаться! — и с лихорадочно бьющимся сердцем начинал разбираться в его устройстве. Чаще всего это удавалось. Торжествуя, он заводил игрушку несколько раз подряд, после чего утрачивал к ней интерес и возвращался к своим рисункам.

Однако случалось ему и не сладить с упрямым механизмом: извлеченная пружина не влезала обратно, колесики отказывались вертеться. Унизительное чувство бессилия превращалось в неудержимый гнев, он отшвыривал прочь игрушку, топал ногами, кусал пальцы. Голова становилась легкой, звенящей; «алюритатас» отделялись от стен, обступали его, злорадно пританцовывая. Приходил он в себя уже в постели, раздетый и уложенный заботливыми руками тетки, ворчавшей, что родителям следовало бы побеспокоиться о здоровье ребенка.

Но отец по целым дням пропадал на руднике, а матери было не до сына. В просторной блузе бродила она по комнатам, к чему-то прислушиваясь. Как-то она сообщила Диегито, что скоро у него появится братик или сестричка.

Появится? Откуда появится? Не глядя ему в глаза, мать объяснила: детей выписывают из Европы, ну вот как заводные игрушки. Посылка уже в пути, недели через две-три она прибудет в Гуанахуато. И его тоже так выписали? Да, и его.

Мальчик насупился: его обманывали.

И все же действительно наступил день, когда тетка Тотота сама предложила ему поехать с ней в Силао на станцию, через которую следует экспресс Центральной Мексиканской дороги, чтобы получить там посылку из Европы и привезти ее домой. При других обстоятельствах такая поездка доставила бы Диего много удовольствия, но теперь он был слишком озадачен и пристыжен. Значит, мама сказала правду? Поглощенный раскаянием, он почти не глядел по сторонам. Только уже в Силао, когда северный экспресс подошел к перрону и в вышине пронеслась паровозная труба, увенчанная — смотрите-ка! — нарой огромных рогов, мальчик, забыв обо всем, побежал за невиданным локомотивом.

Машинист охотно удовлетворил его любопытство. Путь поезда лежит через равнины, по которым бродят стада бизонов, и бывали случаи, когда дикий бык в слепой ярости набрасывался на чудище, мчащееся по рельсам. Только с тех пор, как додумались укреплять на трубе бычьи рога, нападения прекратились: наверное, бизоны решили, что локомотивы одной с ними породы.

Тут подоспела Тотота с упреками: ну и неслух, сорвался вдруг с места и бросился неизвестно куда, а почтальоны дожидаться не стали — отправили посылку с младенцем прямо в Гуанахуато, так что теперь она прибудет домой раньше нас.

Голос тетки звучал не очень сердито, но Диегито, может, и поверил бы ей, не заметь он усмешки, которой обменялись машинист и его помощник. Опять его оставили в дураках!

— Над чем вы смеетесь? — спросил он с отчаянием. Улыбка исчезла с усатых лиц. Положив ему руку на голову, машинист серьезно спросил:

— Сынок, неужели ты и вправду веришь этой сказке, будто младенцев присылают из Европы?

Мальчик высвободился и, захлебываясь злыми слезами, ринулся прочь. Тотота поспешила за ним, охая и крестясь.

До самого дома Диегито не проронил ни слова, а когда тетка пыталась заговаривать с ним, зажимал уши руками. Он никому больше не верил, он должен был сам доискаться правды и, кажется, начинал уже догадываться, в чем дело. Несмотря на позднее время, в доме никто не спал, по комнатам расхаживали родственники и какие-то вовсе незнакомые люди. Растолкав их, мальчик без стука ворвался к матери в спальню.

Мать, закрытая одеялом до подбородка, слабо и нежно улыбнулась ему, но только лютая обида поднялась в нем в ответ. Так и есть, рядом с нею лежал запеленатый попискивающий комочек!

— Бессовестная! — завопил он, топая ногами. — Все вы обманщики! Вы хотели меня надуть и отправили в Силао встречать посылку из Европы!.. Машинист смеялся надо мной… а в это время ты, Мария, — он нарочно назвал ее по имени, словно чужую, — снесла яйцо, как делают курицы, и оттуда вылупился этот пискун!

Снова смех сзади! Мальчик яростно обернулся. Смеялся не отец — он-то смотрел на Диего растерянно и виновато, — смеялся незнакомец в белом халате, чем-то напомнивший ему машиниста, — быть может, тем, как старательно обтирал он свои руки… И так же, как тот, положив руку на голову Диего, доктор Эдуардо Армендарис сказал уже без улыбки:

— Ничего, Инженер, ты почти угадал! Но женщины производят на свет потомство не так, как курицы, а так, как мыши, коровы, обезьяны. Приходи ко мне в гости, я тебе все объясню.

На следующий же день Диего — попробовал бы кто-нибудь его удержать! — отправился к доктору Армендарису, жившему по соседству. Дон Эдуардо действительно рассказал ему обо всем, показал рисунки в анатомическом атласе, животных, над которыми производил опыты… И все же сомнение не оставляло мальчика. А что, если его и сейчас обманывают? Поэтому, когда доктор предложил ему на прощанье в подарок симпатичную морскую свинку, Диего, потупившись, попросил лучше белую мышь — ту, которая, по словам дона Эдуардо, должна вскоре родить, брюшко у нее уже заметно раздулось.

Поколебавшись, доктор исполнил просьбу. Окончательное решение пришло на пути домой. Спрятав клеточку с мышью во дворе, Диего проскользнул в комнаты, схватил, никем не замеченный, ножницы и кинулся обратно. Сердце его отчаянно колотилось, мышь царапалась и кусалась, но для него перестало существовать все на свете, кроме одного: он должен был, наконец, узнать, должен был убедиться собственными глазами!

Голос отца отрезвил его. Дон Диего старался держаться спокойно, но видно было, чего ему стоит это спокойствие…

— Все несчастья на свете, — пробормотал отец, — происходят из-за лжи, из-за того, что от людей скрывают правду… И конечно, ты имел право знать ее. Но, сынок, подумал ли ты, каково теперь этому несчастному зверьку? Вообрази-ка себя на его месте! Представь, что какой-то великан, раз во сто больше, чем ты, хватает тебя, раскладывает на земле и вспарывает твой живот острыми ножницами!

С каждым его словом сын все ниже опускал голову. Он впервые увидел себя со стороны — с окровавленными ножницами в руке, над издыхающей мышью, в животе у которой еще копошились крохотные существа. Отвращение к себе захлестнуло его, чувство непоправимой вины невозможно было вынести.

И вдруг явилась мысль: это мать во всем виновата! Это из-за ее обманов он распотрошил мышь а сделался навеки преступником!

Он рванулся, чтобы бежать в спальню, выкрикнуть все это в лицо матери, но в ушах зазвенело, затанцевали вокруг «алюритатас», стены дворика стали кружиться — все быстрее, быстрее, — и земля, встав дыбом, ударила его по лицу.

 

V

— А почему ты никогда не рисуешь горы? — поинтересовался как-то отец.

— Потому что не знаю, какие они внутри, — ответил сын, не задумываясь.

Отец поднял брови, но тут донья Мария с раздражением сообщила, что опять заявился этот дон Тринидад.

Молчаливый дон Тринидад, управляющий рудником, носившим почему-то название «Персик» — впрочем, у гуанахуатских рудокопов были в ходу и более нежные имена, — приезжал верхом по субботам. Он привозил с собой образцы горных пород, которые они с доном Диего рассматривали часами, запершись в кабинете, а увозил деньги — расплачиваться с рабочими. Перед каждым его приездом что-нибудь исчезало из дому: то отец приказывал Мелесио снести куда-то серебряные подсвечники, то совсем посторонние люди, бесцеремонно топая в комнатах, вытаскивали и грузили на телегу старинный комод, украшенный резьбой, либо пару кожаных кресел… Мать прижимала к глазам платок, а отец ходил за нею, терпеливо рассказывая о какой-то жиле, след которой потерян, но обязательно должен найтись, и тогда все затраты будут возмещены с лихвой.

На этот раз беседа отца с управляющим кончилась быстрее обычного. Повеселевшим голосом дон Диего позвал сына.

— Так ты, значит, хотел бы посмотреть, каковы горы внутри? — спросил он и, не дожидаясь ответа, распорядился: — Ладно, поедешь с нами. Мелесио! Оседлай-ка мне лошадь да принеси шпоры.

В памяти Диего навсегда остались мельчайшие подробности этой поездки. Как ехали вдоль ущелья и по одну сторону дороги была пустота, от которой слегка поташнивало, а по другую, прижимаясь к откосу, теснились домишки из необожженного кирпича, до самых крыш увитые зеленью. Как выглядывали из зелени голубые раструбы вьюнка — любимого цветка рудокопов («любимого за то, — пояснил отец, — что в конце концов он всегда выбирается наверх»). И как на расспросы, почему же заколочены окна в этих домах, почему не слыхать голосов, ни даже лая собак, отец лишь вздыхал тяжело да переглядывался с управляющим.

С верхнего поворота открылся вид на Гуанахуато. Мальчика поразило, что одной ладошкой можно заслонить весь город с его соборами и площадями, с обоими прудами — Ла Олья и Сан-Реновато, с прямоугольником Алондиги де Гранадитас и остроконечной башней вокзала Марфиль. По противоположному склону лепились крохотные домишки. А дальше, насколько хватал глаз, вставали холмы, и горы, и новые горы, теснясь друг за другом. «Будто волны моря», — подумал вдруг Диегито. Море он уже видал на картинках.

Отсюда свернули в сторону по тропинке, зажатой меж каменных стен, полосатых, точно слоеный пирог на изломе. Колючий нопаль и сухой репейник протягивали лапы из расщелин, царапая сапоги всадников и бока лошадей. Тропинка шла то в гору, то под уклон. Наконец полосатые стены расступились, и впереди показалось несколько полуразрушенных строений, за ними — огороженный двор, заросший травой. Это и был «Персик» — последняя надежда семейства Ривера.

Двое рабочих вышли навстречу. Поздоровавшись с доном Диего, каждый из них осторожно подержал в своих жестких ладонях руку мальчика. А его вниманием уже целиком завладело странное сооружение под навесом среди двора. Отец объяснил, что это подъемник. «Да ну, какой там подъемник, — промолвил с досадой дон Тринидад, — обыкновенный ворот!» Подъемник, или ворот, пронизывала насквозь длинная жердь. К обоим концам жерди привязано было по ослику. Двигая эту жердь — один таща, а другой толкая, — ослики брели по черному кругу, протоптанному ими в траве.

Торопясь рассмотреть устройство диковинной машины, Диегито с разбегу наткнулся на ближнего к нему ослика. Тот, продолжая брести, повернул ушастую голову, поглядел на человечка, не достававшего ему до хребта. Что-то знакомое глянуло на мальчика из этих больших влажных глаз… но дон Диего, опередивший сына, нетерпеливо звал его: не на осликов же любоваться приехали они сюда!

Рядом с подъемником оказался колодец, широкий и бездонный. Поблескивающий канат выползал оттуда, наматываясь на барабан. Появилась клетка, до половины набитая камнями. Не дожидаясь, пока она остановится, отец с управляющим выхватывали камни, возбужденно переговаривались. Подоспевшие рабочие разгрузили клеть, и дон Тринидад первым шагнул в нее. Отец подал Диегито руку и подмигнул: не боишься?

С отцом он ничего не боялся! Он ступил на дощатый пол, пружинящий под ногами, услышал тягучий скрип порота, ощутил, как сладко заныло где-то внизу живота. Дневной свет померк, только лампы освещали теперь их лица. Высовывая руку с лампой наружу — и тогда становилось видно, что стена колодца как бы струится вверх, — управляющий произносил названия горных пород. Когда же снизу показывалась из стены черная дыра, стремительно разрасталась и, на миг опахнув их мраком и холодом, пропадала за потолком клети, отец с управляющим называли эту галерею по имени и вспоминали, кто и сколько добыл в ней серебра.

Мужчины заспорили о том, как же все-таки отвести воду из рудника, а мальчик, присмотревшись к полосам, проплывающим снизу вверх, подумал о таких же полосатых стенах по дороге на «Персик». Значит, и там, наверху, и здесь, внутри, земля устроена одинаково — наподобие слоеного пирога?

Отец подтвердил его догадку. Земной шар, сказал он, смахивает на луковицу: слой за слоем — и так до самой сердцевины.

Но тут Диегито припомнил другое свое дорожное наблюдение. Он не успел еще додумать до конца, как леденящий, никогда не испытанный ужас охватил его. Горы как волны… земля как море… Земля была подвижной, текучей; он уже чувствовал ее медленное, неотвра имое перемещение. В любое мгновенье она могла сомкнуться над головами людей, забравшихся в ее недра, и поглотить их, как мошек!

Превозмогая стыд, он шепотом поведал свои опасения дону Диего. Тот не стал разубеждать его. Да, сын опять догадался — земля когда-то и вправду была полужидкой кипящей массой. Потом она затвердела, остыла, но в глубине — гораздо глубже того места, куда они отпускаются, — остается расплавленной и поныне.

— Но там, где земля затвердела, она уж больше не шевелится?

И снова дон Диего не захотел успокоить сына.

— Да как сказать, — ответил он хладнокровно, — бывает, что расплавленная масса вспучивает изнутри земную кору. Тогда образуются трещины; горы раскалываются или сдвигаются. Случалось, и рудники заваливало…

Освещенное снизу лампой лицо отца было веселым грозным, клеть бесшумно неслась в бездну, а страх пропал, сменившись каким-то отчаянным восторгом. Земля действительно могла раздавить их в любую минуту, и се-таки они, трое мужчин, устремлялись навстречу опасности, и не было в мире силы, способной их удержать!

Уже дома, ночью, он привскочил в постели. Что синилось ему сейчас? Глаза — огромные, влажные, терпеливые… Да, он так и не вспомнил про ослика на обратом пути!.. Но тут же он снова забыл про ослика — разговор, доносившийся из гостиной, шел о нем, Диегито.

— Ну, и что же выйдет из этого ребенка? — с тоской говорила мать. — Он знает столько вещей, о которых не подозревают дети и более старшего возраста, а в то же время не знает азбуки, не прочитал еще ни одной строчки!

— Поверь мне, курносенькая, — возражал отец, — не так уж плохо, что своими сведениями о жизни он обязан прежде всего собственным глазам и ушам («Добавь еще: собственным рукам», — вставила мать язвительно)… да, и рукам! Было бы очень полезно, если бы и все другие дети начинали познавать жизнь на собственном опыте и лишь потом доверялись бы книжкам и руководствам. А что касается грамоты — не беспокойся. Диегито умеет уже рисовать почти все буквы алфавита; он выпучится складывать их, как только захочет!

— Все дети… — с нажимом повторила донья Ма рия. — Ты, значит, желал бы, чтобы все дети любили кормилиц больше, чем собственных матерей? Чтобы все дети оскорбляли своих матерей, когда те не захотят преждевременно посвящать их в тайны взрослых? Чтобы все дети по-приятельски, фамильярно держали себя с отцами? Отец молчал.

— Так знай же, Диего, — воскликнула мать, — что твоему Инженеру уже мало потрошить дорогие игрушки… и та ужасная история с мышью ничему его не научила! Теперь он развлекается тем, что выкалывает глаза святым, кощунствует!.. Если все дети станут вести себя так, если рухнут последние запреты, то к чему, скажи мне, к чему это приведет?!

Он зажмурился. Значит, мать проведала и об этом? Но ведь он нарочно улучил момент, когда никого не осталось дома, чтобы забраться в тот запретный чулан!

Множество любопытнейших вещей громоздилось там: тонконогие столики, бамбуковые этажерки, баулы, книги в кожаных переплетах, пыльные зеркала, фарфоровые обезьянки, цветы из шелка… А в углу, прислонившись к стене, стояли две человеческие фигуры — мужчина и женщина.

Он сразу узнал их. Такие же фигуры носили по улицам в дни праздников. Но те святые красовались в нарядных одеждах, среди горящих свечей, а на этих ничего не было. Лица, шеи, руки по локоть и ноги до щиколоток были у них телесного цвета, остальное же покрывала небесно-голубая краска. Мальчика особенно поразило отсутствие тех частей тела, о которых не принято говорить и которые тем не менее полагается иметь всем людям. Одни только лица и позволяли отличить мужскую фигуру от женской.

Отломанной ручкой кресла Диегито легонько обстукал фигуры с разных сторон. Звук показался ему знакомым — вот так же откликаются бревна, из которых мальчишки сооружают плоты, чтобы кататься по пруду Ла Олья. Он поскреб ногтем голубое колено — под слоем краски обнаружилось то самое дерево, пористое и легкое; ему удалось даже отломить кусочек. Придвинув кресло и встав на него, он с помощью гвоздя обследовал ноздри, глаза и уши святых. Ноздри и уши оказались просто ямками, а вот глаза были сделаны из стекла, — чтобы убедиться, ему и вправду пришлось выковырнуть один глаз…

Воспоминание это промелькнуло в одно мгновенье, пока не раздался снова голос отца. Голос был странный — мальчику почудилось, что отец улыбается.

— К чему это приведет? — с расстановкой переспросил дон Диего и начал говорить, постукивая костяшками пальцев по столу и постепенно повышая тон. — Изволь, отвечу. К тому, что такие дети станут людьми, которые откажутся поклоняться фетишам и будут верить лишь в собственный разум. А такие люди сметут любые преграды, ниспровергнут всех идолов и не остановятся перед тем, чтобы пролить кровь — да, да! — лишь бы навеки покончить с ложью. Вот тогда дело будет сделано и свет правды никогда уже не погаснет!

При последнем слове он, видимо, ударил по столу всем кулаком. Задребезжала посуда, грохнул опрокинутый стул. Тяжелые шаги удалились, хлопнула дверь на улицу.

Диегито мало что понял в словах отца. Но тот же отчаянный восторг, что раньше, под землей, переполнил все его существо. Засыпая, он слышал, как всхлипывает мать, бормоча: «Иисусе! Диего сошел с ума, и мальчик, наверное, родился безумным! Какая жестокость! Что мне делать, научи, пресвятая дева!»

Ему не было жаль ее. Земля опять расплавилась; клокочущим океаном простиралась она перед ним, и вдвоем с отцом на легком плоту — как мальчишки на пруду Ла Олья — они неслись по этому океану.

 

VI

В доме на улице Кантарранас, куда пришлось перебраться семье, теснее, чем в прежнем, и потолки ниже. Однако дон Диего ухитрился и здесь выгородить сыну комнатку для рисования. А тому все по вкусу — и забавное название, означающее: «улица Поющих жаб», и легкая сырость по вечерам, и, главное, река, протекающая сразу же за домом.

Собственно говоря, не река — так, речонка, совсем почти пересыхающая в жару. Но все-таки она живая, она прибегает из пруда Ла Олья и журчит, хлопочет, торопится куда-то. И по вечерам в ней на самом деле заливаются во весь голос лягушки и жабы, давшие имя улице. Пробираясь вдоль берега, видишь, как непохожи друг на друга дома, такие одинаковые с фасада. Подпертые столбиками, прикрученные толстой проволокой, висят над речонкой террасы, кухни, чуланы, отхожие места, а иные дома целиком, словно мост, изловчились переброситься на тот берег.

Когда речка вздувается и становится мутно-желтой, взрослые говорят, что начали спускать воду из прудов. Щиты на плотинах поднимаются каждый год перед началом сезона дождей, чтобы освободить место для новой, чистой воды. С давних пор спуск прудов отмечается в Гуанахуато специальным праздником. Горожане гуляют вокруг прудов и по дороге, ведущей к ним. А по обочинам дороги на всем ее протяжении выстраиваются ряды прилавков, лотков, палаток.

Праздник!

Первый в твоей жизни!

Праздник — твоим раздувающимся ноздрям, толстогубому, жадному рту и острому слуху, а всего более — твоим выпуклым, пристальным, ненасытным глазам!

Еще издали, сквозь нестройный говор и шарканье ног, доносится до тебя упоительное потрескиванье и шипенье. Волна острых запахов ударяет в нос, дразнит язык.

И вот уже расстилается перед тобой зелень всевозможных оттенков — от бледного салата до темных стручков.

Красно-рыжие морковки выглядывают из той зелени, хохочут очищенные белоснежные луковицы.

Рядом — слой желтоватого риса. Крупная фиолетовая редька, разбросанная по нему, так и лезет тебе в зрачки.

В сверкающих медных кастрюлях булькает и клокочет кроваво-красное варево. Это моле — индюшатина с перцем. То ножка, то крылышко покажется, забелев, среди вскипающих пузырей. Потом кастрюли снимают с огня и, обождав, пока моле остынет, усыпают багровую его поверхность голубой травой и золотыми звездочками кунжутных зерен.

Но есть и другой моле — зеленый, прозрачный до самого дна, словно мох, просквоженный солнечными лучами.

Есть оранжевые круглые энчильядас — пироги с перцем — на голубой скатерти.

Поставленные торчком рулоны лепешек — тортильяс, сиренево-розовые, в воротничках из древесных листьев.

И полоски вяленого мяса, темно-красными гроздьями висящие на фоне ярко-синего неба.

И золотистые, жирные даже на взгляд сыры.

И различные сладости — печеный батат, винные ягоды, варенная на меду айва, длинные витые конфеты…

А чтобы залить пожар во рту — прохладительные напитки в глиняных кувшинах, шероховатых и влажных на ощупь. Каждый кувшин прикрыт отполированной кедровой дощечкой, на которой расставлены тяжелые, ярко размалеванные чашки.

Может быть, тебе позволят хлебнуть и глоток колонче — «крови смоковницы», алого и густого вина твоей родины. И пойдешь ты, пошатываясь по-взрослому, смотреть, как мужчины играют в карты, как они соревнуются, кто дальше запустит песо по воде. Монеты, поблескивая, подскакивают на темно-зеленой глади — раз, другой, третий…

Победитель награждается стаканом мескаля — кактусовой водки, которую тут же нацеживает разносчик, сняв с плеча продолговатый бочонок и вытащив потешную затычку в виде человеческой головы.

Поодаль другие мужчины, встав в круг, хлопают в ладоши и подпевают. Протискавшись между ними, ты видишь несколько женщин, танцующих друг с другом, и останавливаешься, пораженный.

Таких женщин Диегито еще не встречал. Статные, пышногрудые, они как-то особенно прямо держат голову и по-особенному — дерзко и вызывающе — смотрят в глаза прохожим. Необычен весь их наряд, от каблучков, на диво высоких и тонких, с какою-то круглой нашлепкой на самом конце, до причудливо изогнутых гребней в волосах. Ботинки на пуговках тесно облегают ногу. Громко шуршат накрахмаленные нижние юбки с кружевной оторочкой, а верхние юбки полупрозрачны и разных цветов: зеленые, розовые, желтые, красные. Сквозь шелковую блузу просвечивает смуглое тело.

У одних косы уложены на голове, перевиты лентами и увенчаны сверху живым цветком. У других они спадают по спине, оканчиваясь громадными бантами у самых щиколоток. Вокруг шеи у каждой целые гирлянды ожерелий из стекла, серебра и золота, а мочки ушей оттянуты огромными серьгами с подвесками. Все это сталкивается и звенит при малейшем движении.

И у каждой — шрам на левой щеке. Начинаясь под ухом, он сбегает наискосок и теряется в складке рта, придавая лицу презрительное выражение. Стоит кому-то из зрителей заглядеться на этот шрам, как женщина, вздернув губу с левой стороны, великолепно сплевывает и спрашивает насмешливо: «Что, нравится? Хочешь такой же?» — И, достав из правого рукава небольшой нож, выразительно им поигрывает. Разговор, впрочем, обычно оканчивается тем, что оба удаляются вместе.

Диегито прибегает на берег пруда и на другой день и на следующий. Женщин забавляет внимание карапуза. Когда поблизости нет мужчин, они заговаривают с ним, угощают сладостями, охотно отвечают на его вопросы. Он узнает, что шрам на щеке делается специально — для привлекательности. И что кругляшки на кончиках каблуков — не что иное, как золотые монеты, которые прикрепляются там для пущего форса: дескать, щеголяем в таких дорогих ботинках, что только золотом их и подбивать!

Как-то, сидя с одною из этих женщин на берегу, Диегито вдруг слышит позади тяжелые шаги, сопенье. Женщина отчаянно взвизгивает — забулдыга-шахтер, дыша перегаром мескаля, навалился на нее и пытается опрокинуть на землю. Не раздумывая, мальчик принимается молотить его кулачонками по спине, но пьяница даже не чувствует. Ах так? Дрожа от гнева и злости, Диегито зубами впивается в ногу мужчины.

Взревев, тот оборачивается, заносит кулак. Но женщина выхватывает из рукава нож и, угрожающе шипя, приставляет его к животу напавшего.

Мужчина отступает, скверно ругаясь. А она поднимает мальчика на руки, прижимает к груди и гладит, шепча: «nino de mi vida!», точь-в-точь как Антония.

Но сейчас это почему-то возмущает его. Он яростно вырывается, становится на ноги, отряхивается. И женщина понимает. Присев перед Диегито, она кладет ему руки, на плечо и, вплотную приблизив свое лицо, так, что он видит темные ободки под ее глазами, чувствует кружащий голову запах, с силой целует его в губы. На всю жизнь запомнит он вкус этого поцелуя.

 

VII

— Чиле бола! — орали мальчишки издали. — Чиле бола-а!

Диегито помалкивал, будто не его это дразнят. Толстощекий, коренастый, бледно-смуглый, он и впрямь смахивал на шаровидный зеленоватый стручок перца чили того сорта, который в Гуанахуато зовут «чиле бола».

— Чиле бола! — раздавалось все ближе.

Пусть себе надрываются… Всем своим видом показывая безразличие, сидел он на корточках, лениво водя прутиком по земле возле кучи песка, где возилась годовалая Мария. С тех пор как мать пошла учиться на акушерку (впрочем, считая это название не вполне пристойным, она говорила, что готовится стать специалисткой в области гинекологии) и хозяйство перешло в руки тетки Тототы, ему частенько приходилось присматривать за сестренкой.

Уверившись в безнаказанности, мальчишки окружали его, приплясывали, строили рожи. Наконец кто-то из них подбегал достаточно близко… В то же мгновенье сонный увалень превращался в дикую кошку. Одним прыжком настигал он обидчика, сбивал его с ног — даже если тот был старше и сильнее, — не давая опомниться, садился верхом на него и начинал колотить с такой яростью, что остальные задиры воробьями рассыпались в разные стороны.

Лишь после того, как противник просил пощады по всей форме, Диегито отпускал его, для острастки стукнув еще напоследок затылком оземь. Побитый уходил восвояси, хлюпая разбитым носом и бормоча: «Проклятый чиле бола!»

Да, характер у него был нелегкий. К всему-то относился он с подозрением, со сверстниками не ладил, взрослых не слушался, отказывался от полезных кушаний, объедался сладостями до рвоты и, хотя уже хорошо знал буквы, упорно не соглашался их складывать — все из того же духа противоречия.

Тут, правда, отец перехитрил его. Уходя как-то утром из дому, дон Диего попросил Тототу проследить, чтобы мальчик не трогал книгу, лежащую на отцовском столе, — попросил вполголоса, но сын уже навострил уши.

Подождав, пока тетка займется обедом, Диегито подобрался к столу и принялся перелистывать увесистый том в кожаном переплете. Невиданные картинки бросились ему в глаза. Низенькие дома, покрытые сверху толстым слоем ваты, которая свисает клоками до самых окон; и такая же вата лежит на земле, на деревьях и даже на шапках и на плечах нарисованных людей в долгополых одеждах. Три коня тащат странный экипаж, поставленный не на колеса, а на палки, загибающиеся кверху. А на одной из последних страниц изображена карета, в которую брошена бомба, — пламя, дым, летят в воздух головы, ноги, куски лошадиных тел; поодаль же стоит длинноволосый и бородатый человек, скрестив на груди руки и мстительно усмехаясь.

О чем рассказывалось в этой книге? Знакомые буквы приплясывали, дразнили, скрывали волнующую тайну. Оглядевшись, — матери дома нет, Тотота на кухне, — Диегито схватил книгу и понес в свою комнатку.

Сперва дело не шло. Буквы рассыпались, упрямились; вместо понятных слов получалась какая-то бессмыслица: «эрре» да «у» — «эрреу», да «эсе» — «эрреуэсе»… «эрреуэсеиа»? Тогда, взяв одну из тех детских книжек, которые ему безуспешно подсовывали, и приняв благонравный вид, он отправился к тетке.

Он боялся, что та разгадает уловку, но Тотота, словно только того и ждала, сняла фартук и села учить его чтению. Во всем этом почудился ему некий подвох, но любопытство превозмогло. Он быстро понял, в чем состояла ошибка: стало быть, не «Эрреуэсеиа», а «Русиа» — Россия, далекая загадочная страна, где, говорят, родился дедушка!

Потом Диегито снова заперся в своей комнатке. Теперь он уж многое разбирал в отцовской книге, и неведомый мир, заключенный в ней, начал ему открываться — Россия под властью царей…

Наступил вечер — он заметил это лишь потому, что с улицы послышались голоса родителей, возвращавшихся вместе. С книгой в руках Диегито загородил им дорогу и начал читать вслух, спотыкаясь на особенно мудреных словах. Отец бросил торжествующий взгляд на донью Марию, однако сказал как ни в чем не бывало:

— Mнe бы твою память, сынок! Значит, тетя Висента читала тебе эту книгу?

Смешанное чувство обиды и гордости ударило в голову мальчику. Забывшись, он перешел на жаргон своих приятельниц с берега Ла Ольи:

— Ах ты, старый жулик! Обвел меня вокруг пальца да еще валяешь дурака, будто не видишь, что я уже сам умею читать!

Мать зажала уши руками. Отец расхохотался и подбросил Диегито к потолку. Потом, опустив сына, он отвесил ему пару здоровенных шлепков.

— Это тебе за жулика, — пояснил он невозмутимо, — а это за старого. А что читать научился — молодец! Вот теперь я могу отвести тебя в школу к сеньору Мануэлю Мата.

Назавтра же они вдвоем отправились в школу и воротились домой очень быстро, сильно взволнованные, переглядываясь по-заговорщически. Матери было сказано, что мальчику посоветовали пока заниматься дома. Она гак и не узнала в точности, что же случилось. Но несколько человек, оказавшихся в то утро на улице Мигеля Идальго, видели, как дон Диего, таща сына за руку, более чем поспешно выходил из школьных дверей, и слышали, как сеньор Мата, высунувшись из окна, кричал вдогонку: «Дерзкий сопляк, бунтовщик, маленькое чудовище!»

Этого было достаточно, чтобы по городу, истомившемуся без новостей, начали распространяться различные слухи. Одни рассказывали, какой инцидент произошел в директорском кабинете: когда дон Мануэль, изъявив согласие принять сына сеньора Риверы в первый класс, выразил надежду, что годика через два мальчик научится читать и писать, этот дерзкий щепок, неведомо чем взмутившись, крайне неуважительно отозвался об умственных способностях самого сеньора Маты. Другие верили, что скандал разыгрался в классе. Кому-то из учеников вздумалось подразнить новичка, а это маленькое чудовище тут же запустило в него свинцовой чернильницей, едва не раскроив несчастному череп. И те и другие сходились в одном: бедные супруги Ривера, растить такого первенца — воистину тяжкий крест.

Во всяком случае, Диегито оставили в покое. Целыми днями он беспрепятственно поглощал книги из отцовского кабинета. К рисованию он охладел. Зачем стараться, изображая локомотивы, горы, сражения? Двадцать девять букв, двадцать девять всемогущих знаков — не было такой вещи на свете, которую он не сумел бы составить из этих букв.

Отец теперь чаще проводил с ним свободные часы, а свободных часов у дона Диего становилось все больше. «Персик» не оправдал надежд, да и остальные рудники закрывались один за другим. К тому же правительство запретило чеканить монеты где-либо, кроме столицы, и тем оставило без работы еще сотни жителей Гуанахуато. Гуляя по городу, Диегито с отцом постоянно встречали унылые процессии: погрузив свой скарб на тележку, целые семьи брели на вокзал, чтобы ехать в Сан-Луис, или в Пачуку, или на шахты далекого Кананёа, а то и в совсем уж невообразимую даль — в Соединенные Штаты. На улицах то и дело попадались заколоченные, с забитыми окнами, будто вымершие дома. А порою их догонял чей-то хриплый, умоляющий шепот, и дон Диего, вытряхнув на ладонь содержимое кошелька, сокрушенно рассматривал несколько монет, прежде чем отделить одну…

За время этих прогулок Диегито выяснил многое из того, что его занимало. Например, о душах. По словам матери и Тототы, после смерти человека его душа попадает в рай либо в ад, а также приобретает способность являться людям. Донья Мария любила рассказывать, как явилась ей через несколько дней после похорон ее покойная мать, донья Немесиа. Всякий раз, как она вспоминала это событие, глаза ее наливались слезами, голос дрожал…

Отец все объяснил. Никаких душ, разумеется, не существует, как не существует ни рая, ни ада. Что же до привидений, то… «твоя мама, — сказал он спокойно и доверительно, — женщина я без того впечатлительная и восторженная, а после смерти бабушки у нее началась настоящая истерия. Дошло до того, что она не могла уже уснуть без эфира — а ты знаешь, что такое эфир?.. Он мутит разум сильнее, чем самое крепкое вино! Как-то раз Мария хватила особенно большую дозу, и рано утром, когда слуга, пришедший меня разбудить, просунул голову в дверь, она вскочила с криком: «Мама, мама моя, это она, ты видел ее, Диего?!»

Дон Диего прибавил еще, что видения бывают у людей и без помощи эфира — вследствие болезни или сильного возбуждения. Мальчик сразу подумал о своих «алюритатас» — так вот откуда они! Ему и легче сделалось, и словно бы жаль чего-то.

— Значит, и у императора Максимилиана не было души?

— Ну конечно. А почему ты о нем вспомнил?

— Я слышал, как Тотота молилась за душу императора Максимилиана… Она еще говорила, что напрасно его казнили — хватило бы и изгнания.

Отец нахмурился. Диегито следует знать, что Максимилиан причинял слишком много зла мексиканскому народу, чтобы отделаться так легко. В разгар войны он издал декрет: всякий противник империи, захваченный с оружием в руках, будет расстрелян. Что ж, когда сам он попал в плен, суд припомнил ему и этот декрет… Половина королей Европы умоляла Хуареса о помиловании, но тот остался непреклонным. И Максимилиан, надо сказать, встретил приговор как мужчина. Попросил только, чтобы перед смертью ему сыграли в последний раз любимую песню «О голубка моя»…

— И сыграли ему?

— А как же! Я прекрасно помню весь этот день — девятнадцатое июня. Через два дня генерал Порфирио Диас взял Мехико, а там и пришел конец войне.

— Порфирио Диас? Который сейчас президент? Щетинистая башка?.. То есть я слышал, что ты так его называл…

— А еще что ты слышал?

— Ну, как ты ругал его.

Мрачно усмехнувшись, дон Диего стал рассказывать о человеке, который называет себя сподвижником великого Хуареса, а сам всегда завидовал ему и плел козни у него за спиной. А после смерти Хуареса, дорвавшись до власти, человек этот душит свободу, отнимает у индейцев последние земли, которых не отняли даже гачупины, и раздает иностранцам богатства мексиканских недр.

Все более распаляясь, отец заговорил о непонятном — о каких-то ученых, «сьентификос», окружающих президента, а лучше сказать — диктатора! Они презирают Мексику, называют ее варварской страной, управлять которой должны только белые люди; они посмеиваются за глаза и над самим Диасом — ведь он как-никак наполовину индеец-мистек. И все-таки он считается с этими белоручками, а солдат свободы, не жалевших жизни в борьбе за Мексику и Реформу, преследует и гноит в тюрьмах. Ну, хорошо же!.. Если генерал изменяет родине, солдаты не обязаны хранить верность такому генералу!

Через несколько дней после этого разговора Диегито, выглянув на улицу, заметил, что в домишке напротив, давно уже покинутом обитателями, снова распахнуты ставни, а у двери толпятся люди, в которых легко было узнать шахтеров. За одним из окон, осаждаемый такими же людьми, сидел отец, толкуя о чем-то с сеньором Лирой, владельцем типографии, расположенной неподалеку. Видно было, как дон Диего, шевеля губами, время от времени трогает красную дощечку, стоящую перед ним на столе, поглаживает ее, переставляет с места на место, так что мальчику не сразу удалось разобрать надпись, выведенную черными буквами: «Эль Демократа» — «Демократ».

С той стороны, где — находилась типография сеньора Лиры, послышались приближающиеся голоса. Отец и его товарищи показались в дверях. Несколько подростков бежали по улице; размахивая газетными листами, они выкрикивали: «Эль Демократа»! Покупайте новую газету «Эль Демократа»!» Шахтеры, окружавшие дона Диего, неловко зааплодировали. «Да здравствует голос народа!» — воскликнул кто-то.

Теперь отец, возбужденный и помолодевший, с утра до вечера работал в доме напротив — даже обед ему носили туда. А еще через несколько дней мальчик обнаружил, что люди из этого дома заняты новым делом — приколачивают длинные полотнища к палкам, укрепляют на концах других палок пучки соломы, смоченной в керосине. Закончив приготовления, они беспорядочной толпой двинулись вверх по улице, а отец перешел через дорогу и окликнул Диегито:

— Сынок, хочешь подняться со мной на крышу? Ты кое-что увидишь…

Они простояли вдвоем довольно долго на плоской, обнесенной перильцами крыше своего дома. Уже смеркалось, когда издали донесся странный гул. Захлопали рамы внизу, соседи повысовывались из окон. В конце улицы, над пригорком, небо начало багроветь, и на фоне разгорающегося зарева с пронзительной четкостью выступили очертания крайних домов, будто вырезанные из черной бумаги.

И вот показались первые факелы, под ними выросли человеческие фигуры. Не беспорядочная толпа — стройное, нескончаемое, грозное шествие медленно перетекало через пригорок. Словно черная змея с огненным гребнем вдоль спины ползла, извиваясь, по улице Кантарранас.

Уже можно было разобрать возгласы: «Долой Щетинистую башку! Мы хотим есть!» — тонувшие в дружном реве. Видны стали надписи на полотнищах: «Сьентификос — к черту!», «Смерть предателям!» Поравнявшись с домом Риверы, передние ряды остановились — точно волна побежала назад по головам. Снизу крикнули: «Диего, учитель, говори!»

Перегнувшись через перильца, не выпуская руки сына из своей, дон Диего заговорил — отчетливо, звучно. Диегито слушал не слыша, оглушенный сердцебиением, охваченный гордостью за отца, за то, что стоит рядом с ним под сотнями дружеских взглядов, переполненный рвущимся из сердца восторгом. Лишь после того как отец, сбежав вниз, занял место во главе колонны, до мальчика дошел смысл последней фразы, обращенной к нему: «Подожди меня дома, сынок, я скоро вернусь!»

Шествие возобновилось. Мальчик оставался на крыше, пока не скрылись из виду последние ряды демонстрантов. Только совсем продрогнув, спустился он в комнаты. Нетронутый ужин стоял на столе; мать ходила взад и вперед, ломая руки; Тотота молилась. С презрением оглядев женщин, он поел за троих, а потом заперся у себя в комнатке, лег животом на пол и принялся выводить мелом: «ДОЛОЙ ШЕТИНИСТУЮ БА…»

Тут раздались хлопки за окном — отрывистые, резкие. Диегито ринулся было на улицу, но донья Мария, заогородив ему дорогу, прижала сына к себе и не выпускала до тех пор, пока в дверь не постучали.

Мать метнулась туда, задыхаясь: «Иисусе! Диего ранен» — Не пугайся, курносенькая, — послышался спокойный голос отца, — я невредим, а вот нашему приятелю нужно помочь. Ранение легкое — просто незачем ему соваться в больницу!» Несколько мужчин, громко топая, пронесли в кабинет к отцу молодого парня — Диего едва успел разглядеть его бледное растерянное лицо.

Явился доктор Армендарис. Осмотрев раненого, он заявил, что заберет его к себе — необходимо вынуть пулю. Незнакомые люди протопали к выходу, отец ушел с ними. Тотота молилась, мать всхлипывала. Диегито почувствовал себя так одиноко, что сунулся даже к сестренке, но та давно спала. Он снова забрался в свою комнатку, попробовал вернуться к прерванному занятию… нет, не то!

Тогда он разыскал в углу обломок угля и красный мелок. Взгромоздился на табурет и начал рисовать во всю стену: два ряда домов, а меж ними — извивающаяся змея с огненным гребнем на спине.

 

VIII

Надо же, чтобы все так совпало — отъезд семейства Ривера из Гуанахуато, заключительный экзамен у доньи Марии и первый настоящий костюм в жизни ее сына! В другое время этот щегольской черный костюмчик с жилетом и длинными панталонами стал бы для него целым событием, но сейчас под стук молотков, заколачивающих ящики с мебелью, под звон посуды в столовой, где готовились последний раз принимать гостей, Диегито одевался небрежно и торопливо. Слоняясь по пустеющим комнатам, с нетерпением думая о столице, в которой они очутятся через несколько дней, мальчик сам не заметил, как выпачкался о стену.

— Так я и знала! — негодовала мать, очищая на нем пятно. — Нечего сказать, дорожишь обновой — выбелил весь рукав известкой… Белое на черном — вот тебе раз!

Последняя фраза звучала складно, так и хотелось ее повторять: белое на черном — вот тебе раз! И еще что-то задевало в начальных ее словах, в самом их сочетании — белое на черном, белое на черном…

— А белое на белом?

— Ну, чего тебе еще?

— А белое на белом — не «вот тебе раз»?

— Не вот тебе… Господи, что за бессмыслица лезет в голову этому ребенку!

— А черное на черном?

— Иди уж, иди! — И, легонько толкнув его в спину, Донья Мария повернулась к учебнику. Диегито выбежал на улицу, подпрыгивая и крича во все горло:

Белое на белом — не вот тебе раз! И черное на черном — не вот тебе раз! А белое на черном — во-от тебе раз!

Тотота, на которую он налетел с разбегу, не рассердилась. Пригладив племяннику волосы, она ласково спросила, не хочет ли он помочь своей маме успешно выдержать сегодняшний экзамен. Разумеется, хочет, а что нужно для этого сделать? Оказалось, что нужно всего лишь стать, хотя бы на время, послушным мальчиком и, не говоря никому ни слова, пойти вместе с тетей, куда она скажет.

Таинственность предложения заинтересовала Диегито. После обеда, как только мать отправилась на экзамен, он и тетка спустились вдвоем по улице, прошли через сад Унион и очутились перед старинной церковью.

— Это церковь Сан-Диего, — сказала Тотота торжественно, — храм святого, имя которого носите вы с отцом. Если ты хорошенько попросишь святого Диего и пресвятую деву Гуанахуатскую за свою мать, все обойдется благополучно.

Ах, вот почему «никому ни слова»! Диегито никогда не водили в церковь; он догадывался, что отец запретил это. Но тетка уже взбиралась по выщербленным ступеням, да и ему самому любопытно было взглянуть, что там внутри.

Защекотало в носу — так, бывало, пахло в хижине у Антонии, когда она, ворожа приходившим к ней женщинам, жгла засушенные травы перед деревянным человечком в углу. Перекрестившись, Тотота опустила руку в каменную чашу и мокрыми пальцами начертила крест на лбу Диегито. И вдруг он заметил, что нищий, вошедший следом за ними, тоже опустил руку в чашу. Значит, всякий мог совать туда свои грязные пальцы?!

— Тсс, дитя мое, — зашептала тетка, — это святая вода, в ней не может быть никакой грязи…

Объяснение не удовлетворило его, но он смолчал, только яростно вытер лоб платком. У стены стояли ящики с узкими прорезями вверху, окованные железом и запертые на замок. Над ними прикреплены были таблички с надписями: «Милостыня на поддержание этой святой церкви», «На алтарь нашей Святейшей Матери, Девы Гуанахуатской». Разбирая эти надписи, Диегито почувствовал новый запах, примешавшийся к аромату курений, — тошнотворный, все усиливающийся запах немытого тела.

Он оглянулся. Человек, приближавшийся к ним, был отвратителен — слипшиеся косицы полуседых волос, вывороченные багровые веки, три желтых зуба в черной дыре рта и бороденка, в которой запутались какие-то нитки. Держа в одной руке длинную палку, а в другой — поднос с позвякивавшими монетками, человек этот шаркал ногами, повторяя гнусавым голосом: «Подайте во имя Христа, на содержание чудотворного храма!»

— Кто это? — дернул мальчик за платье тетку.

— Причетник, дитя мое.

— А зачем ему такая палка?

— Чтобы прогонять собак, которые забегают в церковь, — нельзя же им находиться здесь, в доме господа бога!

— А как же тогда это? — спросил он злорадно, показывая на картину, висящую как раз напротив них. Изображенный там человек стоял, опершись па посох и закатив глаза, в то время как огромный пес лизал его голые изъязвленные ноги.

Видимо, причетник услышал; он подозрительно уставился на Диегито своими слезящимися глазами, затем перевел взгляд на картину, проворчал что-то и отвернулся. Тотота поскорей потащила племянника вглубь, мимо многих других картин — крохотных, целым роем облепивших стены, и огромных, выглядывающих из ниш. Он с удовольствием рассмотрел бы, что там нарисовано, но тетка не давала остановиться. Наконец они замешались в толпу старух, молившихся на коленях перед каким-то возвышением, на которое вели ступеньки. Тотота опустилась на колени и тоже стала молиться, а Диегито поднял глаза и вздрогнул.

Святые, стоящие на возвышении, были точь-в-точь его старые знакомцы. Только их вновь облачили в нарядные одежды и украсили сверкающими стекляшками. Вокруг них — по стенам, по потолку — лепились пухлые младенцы с крылышками. Увидев младенцев, он вспомнил день рождения сестренки и снова почувствовал себя обманутым, как тогда.

— Помолись и ты, Диегито, — шептала ему тетка. — Ты у нас еще несмышленыш, безгрешный малютка. Просьбам таких, как ты, святые внемлют с особенной охотой…

Обида нарастала в нем. Так он несмышленыш, попросту говоря, дурачок?

— Ты разве не видишь, — огрызнулся он, не боясь быть услышанным, — что твои святые из дерева и уши у них из дерева, а глаза из стекла… Уж я-то знаю!.. Это просто куклы — что ж их просить?

Старухи, не переставая бормотать, стали на них оглядываться.

— Не говори глупостей, — с отчаянием зашептала Тотота, — ты же понимаешь, что это лишь образы — ну, портреты! — божьей матери и святого Диего, твоего покровителя. Сами они сидят на небесах, и мы молимся здесь, чтобы они услыхали нас там.

На небесах!.. Да она в самом деле дурачком его считает?!

— Так, значит, — фыркнул он громко, — если отец уедет куда-нибудь, а я пойду в кабинет, стану перед его портретом и попрошу подарить мне локомотив из магазина дона Энрике, отец услышит и выполнит мою просьбу?

Бормотание смолкло. Теперь уже все старухи глядели на него с отвращением и, пожалуй, даже со страхом. Раздались возгласы: «Боже! Что это? Кто пустил сюда этого богохульника, этого дьяволенка!»

— Ах, я дьяволенок? — разозлился Диегито. — А вы старые дуры, раз верите, что на небесах можно сидеть, и пристаете с просьбами к деревянным куклам!

Снова донесся до него тошнотворный запах. Не успев еще обернуться, он почувствовал, что холодные струйки сбегают по шее за воротник ему. Это гнойноглазый причетник, подкравшийся сзади, кропил его водой — неужто той самой грязной водой? — из какой-то бронзовой посудины, приговаривая гнусаво: «Изыди, сатана, изыди во имя господа бога!»

Не помня себя от омерзения, он рванулся вперед, взбежал по ступенькам, выкрикивая все ругательства, какие знал. Крики и стоны огласили церковь. «Господи! — вопила Тотота, протягивая руки. — Не карай этого несчастного ребенка, не ведает он, что творит!» Прочие с причетником во главе подступали все ближе. Прижавшись спиной к алтарю, Диегито ухватился за тяжелый канделябр, ощерился…

Тут откуда-то сбоку выплыл человек в черном платье, с огромной раскрытой книгой в руках. Внимательно оглядев мальчика, рыдающую Тототу, прихожан, замолкнувших с его появлением, он бросил причетнику несколько непонятных слов, прикрыл лицо книгой и направился к выходу. Все последовали за ним, и постепенно церковь опустела. Только всхлипывания Тототы слышались в тишине да птичий щебет под куполом.

Диегито сошел вниз. Нерастраченная ярость еще клокотала в нем, но тетку ему стало жаль. Наконец и Тотота поплелась наружу, поминутно оборачиваясь и крестясь.

Солнце уже зашло за холм Сан-Антонио. На площади перед церковью не было ни души, и все-таки тетка повела его не прежним путем, а окольными уличками — только б не встретить знакомых. Брели молча, долго; сердце Диегито сосала тревога. А ну как мать провалилась на экзамене — ведь он окажется виноват!

К дому подошли, когда совсем стемнело, но еще издали они увидали празднично освещенные окна, расслышали музыку и громкие голоса. «Слава богу!» — перекрестилась Тотота, а в мальчике, вытесняя мгновенное облегчение, вновь закипела злость: опять «слава богу»?

Взобравшись на камень, он заглянул в окно. Так и есть — столы с угощением отодвинуты в сторону, танцы в разгаре. Донья Мария, нарядная, раскрасневшаяся, танцует с доктором Армендарисом, звонко хохочет, закидываясь назад, — ох как это ему не понравилось! И отец хорош — чокается с друзьями в углу, а про сына даже не вспомнит… Похоже, что Диегито никому здесь не нужен.

Ничего, сейчас Тотота расскажет, сейчас они все узнают… Но тетка, появившись в столовой, обнимается с доньей Марией и тут же принимается ухаживать за гостями. Он готов был к упрекам, к скандалу, к наказанию, а про него просто забыли — вот тебе раз!

…Вот тебе раз?

Ладно же! Тогда он сам напомнит им о себе…

Войдя в переднюю, он неторопливо, тщательно потерся о белую стену — животом, спиной, обоими боками но очереди. А затем с грохотом распахнул дверь в столовую и явился перед гостями, приплясывая и распевая:

Белое на белом — не вот тебе раз! И черное на черном — не вот тебе раз! А белое на черном — вот тебе раз!

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

I

Пальмы, дома, кактусовые изгороди медленнее поплыли в окне, поползли, остановились. Вагон дернулся — все попадали друг на друга 4-и окончательно замер. Отец, насупившись, поднял чемоданы; мать прижала к себе Марию; Тотота схватила за руку Диего.

— Наконец-то! — донесся веселый голос из конца вагона. — У меня прямо в горле пересохло, пока дождался!

— Рафаэлито! — заорал отец. Мать и Тотота заулыбались. Протолкавшись сквозь встречный поток пассажиров, дядя Рафаэль, долговязый, тощий, дурашливый, изо всех сил хлопнул старшего брата по спине, расцеловал ручки женщинам, исколол своей щетиной щеки племяннику. Судя по красным глазам, по запаху изо рта, он все же успел промочить горло.

Потом шли в толпе за носильщиком, покрикивавшим: «Берегись — расшибу!» — шли так долго, что мальчик подумал со страхом, что никогда уже им не выбраться из этой сплошной мешанины ног, туловищ, баулов, узлов, плетеных корзин. Столько народу разом ему не случалось видеть даже в дни гулянья возле прудов! Но вот стало легче дышать. Семья остановилась на привокзальной площади перед извозчичьей пролеткой, явно неспособной всех вместить. Дядя, прикладывая руку к груди, клялся, что они с Диегито отлично пройдутся пешком.

Наконец уложили вещи, усадили мать с сестренкой, Тототу. Отец устроился на козлах рядом с извозчиком, который спустил желтый флажок, означавший «свободен», и лениво взмахнул бичом. Пролетка тронулась, открывая блестящую, как новенький песо, статую на пьедестале из розового и белого камня. «Недавно поставили», — кивнул дядя в сторону памятника, но Диего и сам уже разобрал надпись на медной доске:

ХРИСТОФОРУ КОЛУМБУ

В четырехсотлетнюю годовщину открытия Америки

1492–1892

Еле поспевая за дядей, шагал он по пыльной улице Мина, плоской и прямой, как линейка. И это столица?.. Два ряда бесцветных приземистых зданий тянутся, уменьшаясь, куда-то вдаль. Пара мулов тащит по рельсам обшарпанный трамвайный вагончик. Вправо и влево отходят улицы и переулки — тоже прямые, грязные, со сточной канавой посередине… Гуанахуатские улички припомнились ему: как они извиваются, карабкаются, ныряют, какие там громоздятся дома, непохожие один на другой; припомнились холмы, что вздымаются среди разноцветных крыш, да и сами то и дело меняют окраску — то они голубые, то бурые, то розовые. А здесь все было выцветшее, однообразное. Равнодушные лица плыли навстречу, поглядывали, зевая, из окон.

Внезапно дядя остановился — Диего чуть не налетел на него — и, попросив обождать минутку, скрылся за дверью под вывеской «Пулькерия». Этот дом отличался от соседних. На фасаде у него нарисованы были цветы, женщины, пистолеты, и сквозь окна виднелись еще какие-то изображения на стенах комнат… Но тут появился дядя, утирая губы, и они двинулись дальше.

Завидев другую такую же вывеску, Диего прибавил шагу и остановился первым, так что на этот раз, пока дядя вернулся, он успел рассмотреть через окна гораздо больше. Стены и тут оказались расписанными сверху донизу, с потолка свисали бумажные гирлянды, а за прилавком на полках рядами стояли темные фляги самых причудливых форм и прозрачные бутыли, в которых мерцала жидкость — рубиновая, зеленая, золотистая. И люди, толпившиеся у стойки, сидевшие за столиками, отличались от тех, на улице, — они кричали, хохотали, пели и чокались так, что стаканы едва не разлетались вдребезги.

Когда же еще через несколько кварталов показалась вывеска, где, кроме слова «пулькерия», значилось и название «Битва при Ватерлоо», Диего, вспомнив рассказы отца о великом Наполеоне, решительно шагнул вслед за дядей через порог. Разноголосый шум оглушил его, неприятный запах — тот самый, что шел от дяди, только во много раз сильнее, — ударил в нос, но фигуры на стенах заставили его позабыть обо всем.

Плоские и раскрашенные, эти фигуры заговорили с Диего на языке его собственных рисунков. В глаза ему бросились главные действующие лица — крупные, выписанные со всеми подробностями. Все же прочие, если даже они помещались на первом плане, были поменьше ростом и похожи друг на друга, как оловянные солдатики. Впрочем, они и были солдатами.

Налево от входа французские кирасиры яростно и безуспешно пытались смять строй англичан в красных мундирах, позади которых восседал на коне сам Железный Герцог, суровый и непреклонный. На правой стене под наведенными со всех сторон жерлами английских пушек, стоял окруженный соратниками генерал Камбронн, скрестив на груди руки и выставив ногу вперед. У командующего артиллерией прямо из открытого рта вилась надпись: «Храбрые французы, сдавайтесь!», а изо рта Камбронна вылетал на манер плевка исторический ответ: «Дерьмо!» А в глубине зала на фоне багрового неба верхом на усталой лошади, точь-в-точь как она опустив голову, ехал с поля сражения Маленький Капрал, заложив руку за борт сюртука.

Боясь одного — что дядя вот-вот позовет уходить, — Диего переходил от стены к стене и не сразу смог оторваться, когда жирный бас пророкотал у него над ухом:

— Эй, босяк! Тебе нравятся эти картинки, а?..

— Еще бы, — буркнул он, — очень! — и лишь тогда обернулся. Усатый толстяк в одной жилетке, в белоснежной рубашке с засученными, рукавами смотрел на него с удовольствием.

— Мне они тоже нравятся, — сообщил толстяк, шумно вздохнув. — Пришлось раскошелиться, зато сделал мне их маэстро Нарваэс, ученик самого Монроэ, ну, того, который нарисовал «Источник опьянения»… Знаешь?.. Не знаешь?! В пулькерии приятеля моего, дона Панчо! И скажу тебе, что сеньор Монроэ разбирался в пульке не хуже, чем в картинках! А ты что-нибудь смыслишь в пульке, босяк?

— Я его никогда не пробовал, — сознался Диего, — но картины… — «…и пульке, и пульке!..» — упрямо твердил хозяин, подталкивая его к стойке и усаживая на высокий табурет, рядом с дядей Рафаэлем. Затем он принялся колдовать над своими бутылями — что-то смешивать, взбалтывать, разглядывать на свет, не переставая при этом рассказывать, как по окончании знаменитой картины «Источник опьянения» дон Панчо устроил в честь художника торжество, длившееся три дня, и какая играла там музыка, и какой подавался пульке — лучших сортов!

— И знаете, кто собственноручно раздвинул занавес, кто первым открыл для публичного обозрения картину маэстро Монроэ?.. Сам президент республики, дон Бенито Хуарес, почтивший праздник своим присутствием вместе с двумя министрами! В пулькерии у дона Панчо и сегодня можно видеть под стеклянным колпаком три бокала, из которых пили они в тот великий день…

По мере его рассказа шум стихал. Забулдыги за столиками повернулись к хозяину, некоторые встали и подошли поближе. Диего заметил, что при имени Хуареса многие стащили с голов засаленные шляпы. Заметил это и толстяк; прочувствованно высморкавшись, он хлопнул в ладоши и приказал парням в белых куртках, сновавшим с подносами между столиками:

— Эй, ребята! По стакану за мой счет всем сеньорам в память отца нашего, — он всхлипнул, — спасителя родины, незабвенного Бенито Хуареса! Пей, босяк! — поставил он стакан перед мальчиком. — За Хуареса!

Запах пульке был нестерпим, но не отступать же! Опозориться перед этими столичными оборванцами? Ну нет, он их еще переплюнет! Взяв стакан в обе руки, он крикнул срывающимся голосом:

— За Хуареса!.. И за погибель Щетинистой башки! И, зажмурившись, выпил залпом, как лекарство.

На вкус это оказалось совсем неплохо; приятное тепло начало растекаться по телу… Но тут же он со страхом подумал: не оглох ли? — так тихо стало в пулькерии. Все глядели на него, переглядывались; краем глаза он увидел, как закусил губу дядя Рафаэль. Вдруг хозяин грохнул обоими кулаками по стойке и захохотал.

— Ах ты, босяк, — выговорил он, наконец, с нежностью, — да ты же сущий мятежник, а еще говорил, что пить не умеешь! Нет уж, изволь теперь выпить второй стакан, коли сам предложил два тоста!

Пулькерия снова наполнилась голосами, хохотом. Кто-то хлопал Диего по спине, кто-то чокался с ним. Это были приятнейшие, великолепные люди; они любили его, и он их любил, и генерал Камбронн с Маленьким Капралом сошли со стен и присоединились к компании, и уже сам дон Бенито Хуарес намеревался почтить праздник своим присутствием, только все они почему-то стали кружиться… кружиться…

— Ведь вот как бывает, — говаривал года четыре спустя дон Диего, — не знаешь действительно, где потеряешь, а где найдешь! Я тогда чуть было не рассорился с Рафаэлем — шутка ли, напоили мальчишку до того что он проболел с неделю… А вышло так, что именно после этого случая, еще не встав с постели, Диегито потребовал, чтобы ему принесли оловянных солдатиков — как можно больше оловянных солдатиков! Сколько их ни покупали ему, все было мало для тех баталий, которые он стал разыгрывать сперва на одеяле, а как поправился — в детской на полу… Мы-то боялись, что он начнет бегать по городу. Куда там! Из дому не выходит, воюет с утра до вечера.

Сначала думали — очередное увлечение вроде рисования; кстати, рисовать он совсем перестал, только чертит без конца планы, карты… Но месяц идет за месяцем, а увлечение не проходит. Отдали в школу — отсиживает уроки и поскорее домой, к своим солдатикам, к чертежам да книгам. Да, читает запоем, но что читает? «Очерки наполеоновских кампаний», «Жизнь Боливара», все, что смог достать о нашей войне за Реформу, а тут уж и мне, сами понимаете, есть о чем рассказать… Дальше — больше: просит раздобыть ему военные руководства, учебники…

И вот недавно нахожу у него на столе бумаги — схемы боевых порядков пехоты, недурно выполненные, смею сказать. Спрашиваю, откуда он так хорошо их скопировал? Фыркает — дескать, разработал их сам, с начала до конца.

Вот тут уж я отправился к генералу Состенесу Роча — как-никак вместе воевали. Кладу перед ним бумаги, рассказываю. Он, натурально, сомневается — мальчишке ведь и десяти нет! Что ж, привожу сына, и генерал самолично экзаменует его и по истории войн, и по тактике, и даже по фор-ти-фи-ка-ции. Но чем Диегито сразил его окончательно, так это знанием уставов мексиканской армии. Велит мой генерал подать карету, усаживает мальчика рядом с собой и везет его прямехонько к сеньору Инохосе — да, да, к военному министру! И министр, поговорив с Диегито, издает специальный приказ — вот этот.

Достав из бумажника сложенный вчетверо лист, дон Диего расправлял его, протягивал собеседнику и слушал не без удовольствия, как тот читает:

— «Во внимание к боевым заслугам подполковника Диего Риверы, а также ввиду выдающихся способностей и редких в столь раннем возрасте познаний в военном деле, обнаруженных его сыном, разрешить Диего Ривере-младшему, в порядке исключения из правил, поступить в военное училище по достижении им четырнадцати лет…»

— То есть на четыре года раньше, чем положено! — пояснял отец.

Случалось, что кто-нибудь из приятелей дона Диего, отдав дань отцовской гордости, позволял себе усомниться: так ли уж заманчива военная карьера в мирное время? Спору нет, из Диегито, разумеется, выйдет отличный офицер, а там, глядишь, и генерал, но на что станет он употреблять свои таланты? На учения, на парады? Или — приятель понижал голос — на то, чтобы несчастных индейцев усмирять?

— Мирное время? — прищуривается отец. — Давно ли на Кубе тоже было мирное время?.. А знаете, кстати, в ком сейчас больше всего нуждаются кубинские инсургенты? Так вот: в командирах, военачальниках, в полководцах — в людях, умеющих распоряжаться, выигрывать сражения, нести революцию на штыках! И если б кубинские патриоты лет десять-пятнадцать тому назад, решая будущее своих сыновей… — словом, вы меня понимаете?

Что уж тут было не понять!

 

II

Десяти лет от роду Диего не сомневался в своем призвании. Двигать войска, давать сражения, повелевать людьми было увлекательней, чем разбираться в устройстве механизмов и живых существ, заманчивей, чем расписывать стены — пусть даже так искусно, как сам маэстро Нарваэс.

Напрасно мать и Тотота, со страхом следившие, как растет в мальчике богопротивная страсть к жестокому военному ремеслу, пытались возвратить его к прежнему увлечению, которое теперь уж казалось им безобидным. Напрасно дарила ему Тотота дорогие краски в фарфоровых баночках, водила в Национальный музей, брала с собою на рынок Воладор, где шла торговля ручными изделиями со всех концов Мексики, — глиняной посудой, домоткаными покрывалами и накидками, плетенными из соломы игрушками, украшениями из золота и серебра. Напрасно мать словно невзначай заговаривала о том, что, одаренных подростков принимают в вечерние классы при Академии изящных искусств, или, как обычно ее называли, школы Сан-Карлос. В числе пациенток доньи Марии были и жены преподавателей школы Сан-Карлос, сыну стоило только сказать…

Сын молчал. Нет, он вовсе не остался равнодушен к подаренным краскам, первозданно ярким, соперничающим между собой и в то же время как бы сдерживающим друг друга. Исподволь вошли в его жизнь и сумасшедшие радуги полосатых накидок — сарапе, и округлые, женственные формы кувшинов, привезенных из Оахаки, и массивные каменные тела ацтекских идолов в прохладных залах музея. По ночам тревожили его сны — бессмысленные, цветные… Но судьба его была уже решена — сложенная вчетверо, дожидалась она своего часа в отцовском бумажнике.

Вернувшись из школы и наскоро разделавшись с уроками, он отправлялся встречать отца со службы. Приятно было пройтись в это предвечернее время по улицам, прямизна которых перестала его раздражать, как только он узнал, что подобная планировка открывает блестящие возможности для применения артиллерии. Случись-ка в Мехико что-нибудь вроде тринадцатого вандемьера, уж он сумел бы не хуже генерала Бонапарта расставить пушки перед Национальным дворцом и огнем их смести изменников-роялистов не только с площади Сокало, но и с обеих прилегающих улиц!

Еще не завидев зеленые кроны над крышами, по свежести воздуха он ощущал близость Аламеды — огромного бульвара, почти что парка, расположенного в самом центре столицы. Лет триста назад здесь по приговору инквизиции сжигали еретиков на кострах. С тех пор как Диего узнал об этом, ему все мерещились за стволами деревьев языки пламени, клубы дыма, черные капюшоны монахов и пестрые остроконечные колпаки осужденных. Потом и другие картины, связанные с Аламедой, поселились в его воображении — например, вступление в Мехико генерала Санта-Аны, сопровождавшееся такой расправой с противниками этого продажного и сладкоречивого тирана, что, говорят, вода во всех фонтанах бульвара стала красной от крови… Или знаменитый банкет в честь решительной победы над французами, который задал здесь столичной бедноте президент Хуарес; приказав заставить столами все аллеи, он сам в неизменном своем черном сюртуке обходил пирующих, чокаясь с ними…

А на обратном пути, вдвоем с отцом присев в одном из тенистых уголков Аламеды, они могли наконец-то поговорить без помех о войне на Кубе, продолжавшей занимать их мысли. Раскладывали карту на садовой скамейке, сопоставляли разноречивые сообщения с театра военных действий, гадали, где сейчас может находиться дядя Панчо, брат дона Диего, который вступил волонтером в отряд кубинских повстанцев и, с тех пор как высадился на острове вместе с Масео, не подавал о себе вестей. Пытались вообразить, как пошли бы дела на Кубе — уж наверное успешней, чем теперь! — если б верховный руководитель революции Хосе Марти не погиб в одной из первых же стычек больше года тому назад… Как раз здесь, на Аламеде, отцу посчастливилось увидеть Хосе Марти, когда тот в последний раз приезжал в Мексику; большелобый, со впалыми щеками и пышными темными усами, шел он, задумавшись, по аллее и, повстречавшись глазами с восхищенным взглядом дона Диего, учтиво приподнял над головой котелок.

Смеркалось, давно было пора домой, но отец не торопился. Глядя в выпуклые, блестевшие от возбуждения глаза сына, он забывал о том, что вынужден тянуть лямку мелкого служащего в городском санитарном управлении, что все влиятельные друзья бессильны помочь человеку его убеждений получить более достойное место, что заботы по содержанию семьи все больше ложатся на плечи жены, бегающей день-деньской по городу с акушерским саквояжем…

Все же приходилось подыматься, идти — сперва под электрическими фонарями, потом под газовыми, потом под масляными; чуть не вся история столичного освещения сменялась в обратном порядке над их головами, пока они добирались к себе на окраину. Тут было уже совсем черно, лишь из незанавешенных окон пулькерии падали на дорогу желтые пятна да на перекрестке, освещенные снизу, толпились люди, — это, поставив прямо на землю огарок свечи, какой-нибудь бродячий певец распевал под гитару душещипательные баллады-корридос о неверной любовнице Куке Мендосе, о злосчастном арестанте из Сан-Хуана де Улуа, о благородном разбойнике Макарио Ромеро.

Певец не скупился на выражение чувств — он сам стонал и плакал, рассказывая о том, как заманил губернатор в ловушку неустрашимого разбойника:

Он Ромеро передал Через тайного наймита, Будто ждет его на бал Молодая Хесусита. — Хесусита ждет меня, Мне нельзя не быть на бале…

И слушатели вскрикивали, волнуемые картинами отваги, измены, верности.

Кинулась к нему на грудь, Как безумная рыдая, Вся от горя побледнев, Хесусита молодая. — О любимая, прощай, — Он сказал ей, в очи глядя, — Умираю не в бою, А в предательской засаде.

Тут же можно было купить за сентаво и текст песни, напечатанный на листке оберточной бумаги рядом с портретом героя. Усатый и невозмутимый, в высоких сапогах, широкополой шляпе и тщательно повязанном галстуке, одной рукою вздернув коня на дыбы, а другою держа пистолет кверху дулом, гарцевал там дон Макарио, точь-в-точь как в корридо:

Пляшет золотистый конь, Белой взмахивает гривой, Дон Макарио к дворцу Подъезжает горделиво [1]

Можно было купить и другие листки с картинками, отпечатанными черным по белому. Не все картинки сопровождались стихами, некоторым хватало короткой надписи, например: УЖАСАЮЩЕЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ УЖАСАЮЩЕГО СЫНА, УБИВШЕГО СВОЮ УЖАСАЮЩУЮ МАТЬ, или СЕМЬ СМЕРТНЫХ ГРЕХОВ.

Смертные грехи представлены были в виде семи отвратительных крылатых гадов, набросившихся на человека во фраке, крахмальной манишке и лаковых туфлях.

Вдоль туловища у каждого гада шли буквы — ЛЕНЬ, СЛАДОСТРАСТИЕ, ЗАВИСТЬ и так далее. А на листке под названием ЭЛЕВТЕРИО МИРАФУЭНТЕС, ИЛИ ДО ЧЕГО ДОВОДИТ БЕСПУТСТВО мохноногий поджарый черт, злорадно скалясь, подталкивал в спину беспутного Элевтерио, уже занесшего камень над головой распростертой жертвы.

Такие листки Диего помнил еще по Гуанахуато — там их выставляли в окнах лавок, — но лишь в Мехико они начали по-настоящему интересовать его. Здесь он сам не зная почему стал отличать от всех прочих картинок те, у которых в нижнем углу справа стояла подпись: «Посада», а в последнее время стал узнавать их издали, не успев еще разобрать букв.

…Так вот и получалось, что отец с сыном попадали домой совсем поздно и торопливо проглатывали остывший обед под укоризненным взглядом доньи Марии. А наутро снова надо было бежать в школу, и хорошо еще, если первым уроком был французский, потому что старик Ледуайен, стоило только разговорить его как следует мог, так и не раскрыв журнала, рассказывать до звонка о нравах Второй империи, о расплате, постигшей Наполеона Третьего под Седаном, об осаде Парижа пруссаками. Увлекаясь, учитель доставал из портфеля литографии: толпа простолюдинов пляшет вокруг пушки; под сводами церкви какая-то женщина, воздев кулаки, обращается с речью ко множеству других женщин; мальчишка на баррикаде размахивает огромным знаменем; разряженные дамы тычут концами зонтиков в лица связанным рабочим. Хоть Ледуайен и не говорил этого прямо, никто из учеников не сомневался, что он сам участвовал в парижских событиях 71-го года — и уж конечно не на стороне версальцев!

Следующие уроки проходили точно в тумане. Слушая краем уха объяснения учителей, чтобы в любую секунду суметь повторить последнюю фразу, Диего одновременно возводил укрепления, передвигал батальоны, шел на выручку генералу Домбровскому. Потом, устав от напряжения, сидел, бездумно уставясь в пространство, водя карандашом по бумаге…

Как-то в один из таких моментов, опустив глаза, он увидел вдруг, что место, по которому он чиркал карандашом, явственно приподнялось, словно бумага вспучилась снизу… А соседний кусочек, наоборот, провалился куда-то в глубь стола! Что такое?

Прикоснувшись к бумаге, он убедился, что поверхность ее осталась ровной. Но едва отнял руку, иллюзия возвратилась — он своими глазами видел выпуклость, видел провал. Внезапно он понял: его же собственный карандаш и выделывает эти штуки!

Голос учителя смолк, исчез. Все исчезло. Остался лишь тонко очинённый карандаш, которым Диего, дрожа от нетерпения, распределял штрихи на бумаге. Бумага преображалась. Из плоскости она становилась пространством.

Но, черт побери, до чего же не просто оказалось завоевать власть над этим пространством! Не стало времени встречать отца — опять, как когда-то, Диего часами просиживал у себя в комнатке, марая лист за листом. Прямоугольники и квадраты послушно отрывались от бумаги и тонули в ней, но как только он пробовал изобразить хотя бы свою же комнату, от стола, за которым сидел, до кровати у дальней стены, ничего не получалось: стол, полка с книгами, люстра, кровать располагались на рисунке не друг за другом, а рядом, в одной плоскости.

Существовал какой-то секрет, неведомый даже взрослым, кроме настоящих художников, вроде тех, в академии.

А что, если и в самом деле поступить в эти вечерние классы? В его планах ничто не изменится — ведь до военного училища еще целых четыре года.

Дождавшись воскресного завтрака, он завел разговор об этом. Мать обрадовалась: она же давно предлагала! Тотота вздохнула с облегчением. Диего смотрел на одного отца, который молчал, опустив голову. Почему он молчал?

— Ну, разумеется, — сказал, наконец, дон Диего, не поднимая глаз.

 

III

Еще не кончился девятнадцатый век. Город Мехико еще живет покойно, размеренно, позабыв минувшие потрясения и не предчувствуя будущих. И в сонном круговращении этой жизни самыми яркими событиями — по крайней мере для человека, которому не исполнилось и двенадцати лет, — становятся праздники, повторяющиеся из года в год.

Недели за три до рождества стаскивают сундук с антресолей, достают из него раскрашенные глиняные фигурки. Друг за другом на свет появляются дева Мария, святой Хосе, ослик, пара волов, пастухи и в заключение — три восточных царя: негр Мельчор на верблюде, индиец Валтасар на слоне и белолицый седобородый Гаспар на богато убранной лошади. В углу гостиной сооружают целый театрик, в котором расставляют эти фигурки вокруг кукольных яслей над озером, сделанным из зеркала, под звездами из серебряной фольги.

Вечером 16 декабря в домах устраивают процессии. По внутренним дворикам, по галереям и лестницам, тускло освещенным бумажными фонариками, бредут вереницей дети и взрослые с зажженными свечами в руках. Двое впереди несут изображение девы Марии и святого Хосе; останавливаясь у каждой двери, они жалобными голосами молят о пристанище, но не получают ответа. Лишь последняя дверь распахивается, наконец, перед святым семейством, и громкая, радостная песня заглушает треск фейерверков, доносящийся с улицы.

Из новогодних развлечений любимое — «разбивать пинату». Пината — это большой глиняный горшок, полный сластей и фруктов, оклеенный разрисованной бумагой и подвешенный к потолку таким образом, что его можно то поднимать, то опускать. Гостям по очереди завязывают глаза и, дав в руки палку, предлагают разбить горшок, в то время как хозяин, держа конец веревки, заставляет пинату скакать в воздухе, а все окружающие умирают со смеху. В конце концов кому-то удается попасть в цель, горшок разлетается вдребезги, и гости с визгом и хохотом бросаются подбирать конфеты, орехи, засахаренные бананы…

Февраль — месяц карнавала. Правда, старики уверяют, что нынешний карнавал не идет ни в какое сравнение с тем, что бывало лет сорок назад, когда по Пасео де ла Реформа три дня с восхода до заката сплошной рекой двигались экипажи с ряжеными. Все же и сейчас есть чем полюбоваться. Вот несколько человек, покрывшись конской попоной и высунув спереди голову игрушечной лошадки, тащат под звон бубенцов старинную карету, из окон которой смотрят сказочные чудища. Вон катится широкая платформа: на мачте, укрепленной посередине, развеваются разноцветные ленты, под мачтой — не смолкающий ни на минуту оркестр, окруженный паяцами, маврами, французскими генералами и полуобнаженными красотками. Взявшись за руки, они пританцовывают, весело перебраниваются со зрителями, а на перекрестках спрыгивают наземь и пускаются в пляс.

А вон в открытой коляске, сопровождаемый свитой из чертенят, едет сеньор Дьявол в черной маске, в красном плаще, с рогами, с хвостом, небрежно перекинутым через плечо, и с огромным фолиантом под мышкой. Перед некоторыми домами он останавливается, раскрывает книгу и зычным голосом зачитывает имена тех здешних жителей, по чью душу собирается явиться в ближайшее время, — неправедного судьи, плута-лавочника, ростовщика… Толпа покрывает свистом каждое имя, соседи грешника рукоплещут, и только сам он, не смея выглянуть, трясется от злости за своими ставнями.

Теперь недалеко и до весны — до пасхальной недели с ее торжественными шествиями и сверкающими алтарями, с ярмаркой, откуда Диего опять натащит домой барашков и оленей, вылепленных из пористой глины. Но самое увлекательное — сожжение иуд. С давних пор в Мексике существует обычай запасаться на пасху большими — до трех-четырех метров ростом — куклами, изображающими предателя Иуду Искариота, начинять их порохом и предавать огню после страстной субботы. Корчатся в пламени размалеванные бумажные лица, пылают картонные туловища, обнажая проволочный остов, и куклы взлетают в воздух, треща, стреляя, рассыпаясь на тлеющие куски.

Майский праздник — годовщина сражения при Пуэбле — затопит столицу цветами, а там на все лето зарядят дожди. Несколько месяцев подряд тучи лишь ненадолго уходят с неба; нередко часа в три пополудни приходится зажигать лампу. Хорошо еще, если в день Независимости обойдется без ливня. Впрочем, так или иначе едва ли кто усидит дома в этот день, 15 сентября, когда над городом подмывающе звучат патриотические марши, повсюду развеваются национальные флаги и в каждой витрине красуется портрет Мигеля Идальго в черном рединготе либо аллегорическое изображение родины в виде молодой женщины, богатырским усилием разрывающей цепи.

К вечеру на площади Сокало не протолкнуться. Толпа не знает сословных различий: важный чиновник стоит бок о бок с мусорщиком, парижский зонтик соседствует с рогожкой — петате, наброшенной на голые плечи. В темном небе светящимся пунктиром фонариков обведены контуры дворца, собора, старинных зданий. Возносятся кверху трехцветные флажки, подвешенные к воздушным шарикам. Ждут появления президента, и вот он с яркой лентой через плечо показывается на центральном балконе в окружении свиты. Ровно в одиннадцать часов президент, потянув за веревку, ударяет в колокол — в тот самый колокол, которым когда-то отец Идальго поднял крестьян деревушки Долорес.

Крики энтузиазма, вырывающиеся из тысяч глоток, шипенье взвивающихся ракет, трезвон, беспорядочная стрельба (назавтра в газетах опубликуют список пострадавших) сливаются в оглушительный шум. Мексиканские пиротехники в эту ночь превосходят самих себя — на вершинах воздвигнутых ими сооружений вращаются огненные колеса, распускаются маки, извиваются в пламени саламандры…

И все-таки ни один праздник не может сравниться с днем поминовения усопших, который в Мексике называют просто Днем мертвых.

Ранним утром 2 ноября жители столицы целыми семьями направляются на кладбище с букетами и венками. Господствует желтый цвет семпасучитля — индейской гвоздики, которою убирали покойников еще во времена ацтеков. Возложив венки, благочестивые сеньоры расходятся по церквам. Люди попроще располагаются вокруг могил, вынимают из корзинок бутыли пульке, закуску и принимаются за трапезу.

Иностранец, оказавшийся в этот день в Мексике, в особенности если он добрый католик, изумленно таращит глаза, заглядывает в календарь: уж не ошибся ли он, точно ли сегодня 2 ноября? Где же скорбные лица, где слезы и воздыхания? Повсюду смех, пиршественные возгласы, бесшабашное ярмарочное веселье. В булочных нарасхват «хлеб мертвых» — этакие куличи всевозможных размеров, облитые глазурью; сверху череп из сахара, под ним сахарные же кости. Ребятишки осаждают лотки, на которых — леденцы и конфеты в виде мертвых голов, сахарные черепа, шоколадные гробики…

Со сластями соперничают игрушки: картонные маски в форме черепа, маленькие разноцветные черепа из папье-маше с выведенными на лбу именами — «Конча», «Лупе», «Хуан», «Педро», «Диего»… Кому не захочется приобрести череп со своим собственным именем!.. Скелетики из дерева, из гипса, из проволоки — тот с алым плащом матадора, тот в черной адвокатской мантии, этот в широкополом сомбреро, увешанном побрякушками. Некоторые из них — на шарнирах, такие можно заставить двигаться и даже танцевать. А вот игрушка подороже — расписной ящичек с ручкой сбоку. Вращая ручку, приводишь в движение ленту с укрепленной на ней похоронной процессией: крохотные монахи с горошинами вместо головок несут гроб, впереди плывет священник в полном облачении, позади шествует кукольная семья.

Свои забавы у взрослых. С газетных страниц, со специальных листков, в изобилии напечатанных к этому дню, скалятся калаверы — изображения черепов и скелетов. Кого тут только не увидишь! Верхом на остове верного Росинанта скачет скелет рыцаря Дон-Кихота с копьем наперевес. Компания пьяниц, просвечивающих насквозь, опрокидывает стаканы в глотки, бездонные в самом буквальном смысле слова. Калавера сеньора депутата и калавера сеньора министра, калаверы знаменитых разбойников и заслуженных генералов, калаверы прохвостов и праведников. Благополучно здравствующие деятели представлены покойниками, да еще в сопровождении издевательских эпитафий. Но и настоящих покойников не пощадили: они изображены в легкомысленных позах, а ниже — непочтительные стишки.

Вечереет. Подгулявшая публика возвращается с кладбищ, смешиваясь с уличной толпой. Заглушая колокольный звон, рокочут гитары, захлебывается труба, азартно отстукивают ритм барабанные палочки. Пляшут игрушечные скелеты в детских руках, пускаются в пляс весельчаки, прикрыв лица картонными черепами. И церковный праздник окончательно сходит на нет, вытесненный иным, куда более важным праздником, который устраивает народ самому себе.

В чем же суть этого народного праздника?.. В насмешке над смертью? В презрении к ней?

Нет. Озорная, отплясывающая смерть, лакомая смерть, пахнущая ванилью и корицей, чествуется в этот день мексиканцами как родная сестра торжествующей жизни, как необходимое условие обновления и возрож дения, как всеобщая уравнительница. Все вы, дамы и господа, министры и депутаты, вожди и пророки, государства и цивилизации, — все вы пройдете, исчезнете, как и любой из нас, и только народ пребудет, ибо лишь он бессмертен!

За много веков до того, как первый католический монах вступил на мексиканскую землю, ее жители уже обладали этим знанием. Загляните-ка в Национальный музей! Вы увидите там древние изваяния смеющихся беременных старух — символ веселой смерти, чреватой новым рождением. Растянутым ртом улыбнется вам каменная богиня Коатликуэ — в венце из черепов, с двумя парами рук, отнимающими и дающими жизнь.

Разумеется, пучеглазый мальчишка в коротких штанах, который бродит весь день по улицам и площадям, ни о чем таком не размышляет. Он попросту грызет сахарный череп, забавляется игрушками, с наслаждением разглядывает калаверы, пританцовывает вместе с другими в такт оркестрику. И, не отдавая себе в том отчета, приобщается народному ощущению своей коллективной вечности, знакомится с относительностью всякой власти и всякой мудрости, учится смехом побеждать страх.

 

IV

С того вечера, как преподаватель дон Леандро, поставив перед Диего обыкновенный кубик, в два счета доказал нахальному мальчишке, что он и карандаша-то в руке держать не умеет — но, впрочем, если хочет, пусть ходит, глядишь, чему-нибудь и научится! — а мальчик, закусив губу, мысленно поклялся, что не отступит, пока не утрет нос этому желчному старикашке, — с того самого вечера Диего стал жить как бы в двух разных мирах поочередно.

В одном мире были школа, дом, приятели, с которыми он часами гонял мяч на Выставочном поле, удил рыбу и ловил аксолотлей в каналах, пересекавших город. А в другом мире он оказывался, как только переступал порог старинного, похожего на комод здания, в котором на протяжении двух с половиной веков помещался один из первых в Америке венерических госпиталей, уступивший в конце восемнадцатого столетия место изящным искусствам. Здесь Диего учился обращаться с каранда шом и размещать на бумаге рисунок, здесь познакомился с различными видами штриха, со способами тушевки, здесь копировал месяц за месяцем французские эстампы. Здесь же он, наконец, удостоился первого «превосходно» за копию головы Скорбящей богоматери, и сам маэстро Андрес Риос пригласил его к себе, в класс гипсов.

Два эти мира почти не сообщались друг с другом. Единственным мостиком между ними был путь, который Диего проделывал ежевечерне — из дому в Сан-Карлос и обратно.

Дорога шла по старым кварталам, уже назначенным к сносу. Торговые и ремесленные эти кварталы ни в чем не переменились с колониальной эпохи; занятия же их обитателей восходили и к более давним временам, когда Мехико еще назывался Теночтитланом. Например, гробовщики — Диего сам вычитал это в хронике Бернардино Саагуна — и при Монтесуме жили на том же месте, что ныне, — там, где теперь находился переулок Табакерос, лежавший у него на пути.

Узкий, как щель, переулок встречал его запахами сажи, белил, дыма, крепкой вонью столярного клея, варившегося на очагах под открытым небом. У дверей мастерских громоздились некрашеные гробы; вдоль стен стояли готовые: черные для взрослых, белые для детей, невинных ангелочков, бело-голубые для девственниц. Бело-голубых было больше всего — не потому, что так уж много девственниц умирало, а потому, что индейцы, издалека добиравшиеся сюда за похоронным товаром, из всех цветов признавали лишь белый с голубым — цвета бога Тлалока, цвета воды, неба, света.

И еще одна древняя профессия была представлена в переулке Табакерос своими служителями — вернее служительницами. По-праздничному разодетые, с цветком за ухом проплывали они, высоко подбирая юбки, в клубах дыма по мостовой, уставленной гробами с обеих сторон, и мастера, откладывая инструмент, провожали их долгими взглядами, а жены мастеров крестились и плевали вслед.

Как-то раз, пробираясь между пылающими очагами, Диего ощутил вдруг острый запах духов, напомнивший ему о гуляньях на берегу пруда Ла Олья. Он вскинул лаза на идущую впереди женщину, да так и замер: Антония, его няня!.. Ее фигура, ее покатые плечи и эта гордая посадка головы, оттянутой назад тяжелым узлом волос!..

— Антония! — окликнул он. — Давно ли из Гуанахуато? Как ты здесь очутилась? — И, только услышав собственный голос, сообразил, что говорит на языке пурепече, которому научился у няни.

Женщина обернулась. Конечно, это была не Антония — откуда, в самом деле, той здесь взяться! Эта была моложе и совсем не похожа лицом, а все-таки сходство осталось и сделалось еще разительней, когда индианка, просияв оттого, что слышит родную речь, ответила ему на языке пурепече.

Так началось это странное знакомство, о котором Диего почти не вспоминал ни дома, ни в Сан-Карлосе. Но дважды в день, поворачивая в переулок Табакерос, он как бы невзначай замедлял шаг…

Чаще всего он доходил до следующего угла, так и не повстречав ее. Порой она шла с мужчиной — всякий раз с новым — и, поравнявшись с Диего, незаметно подмигивала; порой, сонная и растрепанная, лениво махала ему рукой из своего оконца под крышей. Но случалось, она сама его окликала, и, стоя посреди переулка, они подолгу болтали о всякой всячине — о Гуанахуато, откуда и она была родом; о приближающемся карнавале; о загадочном убийстве, взволновавшем столицу; о том, который все-таки лучше из духовых оркестров, попеременно играющих в Аламеде по воскресеньям, — артиллерийский или полицейский… Развеселившись, женщина запускала пальцы в шевелюру подростка, забавляясь его смущением, а на прощанье задавала один и тот же вопрос: «Не хочешь ли подняться ко мне?» — и покатывалась со смеху, когда он вежливо отвечал: «Спасибо, как-нибудь в другой раз».

Разумеется, это была дурная женщина, хотя, сказать по правде, Диего не находил в ней ничего дурного. Ему нравился ее грудной голос, ее заразительный смех и то, что она держалась с ним как с равным. Ее ремесло не внушало ему отвращения, а только жгучее любопытство. Рассказы старших приятелей, захватанные множеством рук страницы во французских романах, разговоры родителей, не предназначавшиеся для его ушей, давно уже разожгли в нем желание вырвать у взрослых и эту тайну. С каждым днем крепла его решимость, и вот однажды в ответ на привычную шутку: «Когда же ты соберешься меня навестить?» — он выпалил, словно в воду бросаясь: «Сегодня!»

В тот вечер на занятиях в Сан-Карлосе он никак не мог сосредоточиться. Уставясь на гипсовую голову Аполлона, он старался вспомнить, какое было лицо у женщины, когда он повернулся и пошел от нее. Напрасно дон Андрес с укоризной гудел у него за плечом: «Лепи форму, представь себе, будто ты ощупываешь ее карандашом!» — дело не клеилось. Как вести себя, оставшись наедине с ней? А может, не поздно обратить все в шутку? Посоветоваться бы, но с кем?

Двое в классе показались ему заслуживающими доверия — братья Агирре, разбитной Рамон и молчаливый скуластый Порфирио, оба старше его на несколько лет Дождавшись перерыва, он отозвал их в сторону и, стараясь говорить небрежно, поведал о предстоящем ему испытании.

Они не поверили! Рамон даже обозвал его хвастунишкой, и Диего, задохнувшись от ярости, полез было в драку, но Порфирио разнял их и рассудительно предложил решить спор по-хорошему. Они с Рамоном проводят Диего до самого дома, где живет эта женщина, и тут же выяснится, соврал он или нет.

Было довольно поздно, когда все трое остановились под ее окошком, в котором горел свет. Братья остались внизу, а Диего стал подниматься по скрипучим ступенькам, чувствуя себя так, как будто идет к зубному врачу. С последней надеждой, что, может быть, ее все-таки не окажется дома, он постучался, но знакомый голос откликнулся, и он потянул дверь к себе.

Нагая, смуглая, сидела она перед ним на краю постели, поставив на пол стройные ноги, и, заведя руки за голову, вынимала из волос шпильки. При виде Диего она не изменила позы, не сделала даже попытки прикрыться, только глаза ее округлились. А рядом с постелью, в дверце зеркального шкафа стоял взъерошенный пучеглазый подросток в коротких штанах, комкая в руке соломенную шляпу…

Все это не длилось и секунды. Он попятился, кубарем скатился по лестнице, слыша за собой ее раскатистый смех, и только перед самым выходом вспомнил: приятели! Они были там, в переулке. Диего различал их сквозь щель — стоят, прислонившись к стене дома напротив, покуривают, поглядывают то и дело наверх.

Невидимый ими, он притаился за дверью, дрожа от стыда и унижения. Вдруг снаружи сделалось еще темней — что это потух свет в ее окне, он догадался по тому, что Рамон присвистнул, а Порфирио выбранился и, судя по звуку, треснул брата по спине. Выждав еще некоторое время, они отделились от стены и, переругиваясь, двинулись по переулку.

Минут через десять решился выйти и он. Слепо поблескивали окна; черные гробы растворились во мраке, лишь белые и голубые пятна мерцали по сторонам. Исполненный презрения к себе, пробирался Диего между остывшими очагами, но, как ни хотелось ему думать скверно об этой женщине, он не мог. Мощное бронзовое тело вновь и вновь возникало перед его глазами, и никогда еще не испытанное чувство восхищения и благодарности перехватывало горло.

В Сан-Карлос назавтра пришлось идти кружным путем. Лишь откровенная зависть, с которой воззрились на него братья Агирре, несколько вознаградила Диего. Они хлопали его по плечу, отпускали грубые, лестные шутки, требовали подробностей.

Сначала он отвечал уклончиво, но, подстегиваемый расспросами, мало-помалу разошелся. Вот когда пригодились французские романы! Соблазнительные картины одна заманчивее другой развертывались перед пораженными слушателями, и, глядя в их расширившиеся глаза, Диего, пожалуй, впервые в жизни оценил спасительную силу вымысла…

Вскоре он стал замечать с каким жадным, уважительным любопытством посматривают на него и другие товарищи по мастерской, и понял, что Порфирио с Рамоном создали ему репутацию отчаянного гуляки. Что ж, подобной репутации мог позавидовать всякий, а главное, он знал теперь, как ее поддерживать. Временами он и сам уже верил, что все было именно так, как он рассказывал.

Но в переулок Табакерос он больше не заглядывал.

 

V

На улице Ла Монеда, по которой ходил теперь Диего в Сан-Карлос, доживал свой век приземистый, покосившийся набок дом. «Мастерская гравюр» — извещала квадратная вывеска на фасаде, а другая, пониже, добавляла: «и литографий». Слева от входа в окне была выставлена репродукция «Страшного суда» Микеланджело, в окне же направо что ни день появлялся какой-нибудь новый лист — то «Расстрел бунтовщика», то «Поучительная история о любовнике, задохнувшемся в сундуке, куда его спрятала распутная супруга», то очередные похождения дона Чепито, мошенника и горлопана, то изображение скелетов в полицейской форме, разгоняющих толпу бедняков. На каждом листе в нижнем углу справа стояла подпись: «Посада». А в глубине мастерской сидел сам Хосе Гваделупе Посада, наклонив широкие плечи и большую кудлатую голову над ярко освещенным столом.

Приплюснув нос к стеклу, Диего подолгу следил за тем, как он размечал камень или доску, как наносил рисунок быстрыми, уверенными движениями руки и как потом бережно, неторопливо работал резцом, то и дело откидываясь на стуле и подергивая в раздумье висячие усы. По временам помощник, колдовавший в углу, протягивал ему металлическую пластинку — мастер воздевал кулаки, разражался проклятьями, слышными и на улице, и принимался что-то там исправлять или переделывать.

В первые дни он сердито оглядывался на непрошеного наблюдателя, затем привык и стал даже ему подмигивать. Наконец однажды, поднявшись из-за стола и оказавшись значительно ниже ростом, чем можно было предполагать по его могучему торсу, он подошел к двери, рывком распахнул ее и явился на улице — смуглолицый, в белоснежной крахмальной сорочке под расстегнутым жилетом, по которому извивалась блестящая цепочка от часов. Маленькие глазки его, вмиг обежав подростка, задержались на папке, зажатой у Диего подмышкой.

— А!.. — усмехнулся гравер. — Еще один, который ходит туда, — мотнул он головой в сторону Сан-Карлоса, — надеясь выучиться рисовать. Но у кого там учиться? Что они смыслят в рисунке? Вот он, — мастер, не оборачиваясь, толстым пальцем показал через плечо на репродукцию в левом окне, — он знал, что это такое!

Диего насупился. Какое, собственно, право имел этот человек так высокомерно судить о преподавателях академии? Разве сам он был более сведущ в хитроумном искусстве рисования, в непреложных его законах? Как бы не так! Листы Посады — уж настолько-то Диего теперь разбирался, чтобы понимать, — изобиловали погрешностями против азбучных истин, которыми ученики вечерних классов овладевали за несколько месяцев. Фигуры первого плана на этих листах зачастую бывали одинаковой величины с фигурами заднего плана; человеческая голова на иной гравюре, вместо того чтобы, как полагается, откладываться семь-восемь раз по длине тела, занимала добрую его четверть. На иллюстрации к корридо «Конец света» грозные молнии изображены были в виде аккуратных черных зигзагов — совсем как дети рисуют! — а на картинке «Смерть генерала Мануэля Гонсалеса» знаменитый генерал покоился в двух местах одновременно: на смертном ложе и тут же — в гробу, поставленном на катафалк, за которым следовало похоронное шествие.

Но почему же все это не мешало Диего наслаждаться гравюрами и литографиями Посады, каждый день радостно предвкушать новую встречу с ними? Почему люди, нарисованные вопреки правилам, казались ему живыми — порой даже более живыми, чем те, что проходили мимо по улице? И почему, приходя в Сан-Карлос, он долго еще не мог прогнать из памяти уродливых человечков и сосредоточиться на античных слепках?

Не замечая его смущения, гравер продолжал громить академию и тамошних профессоров, осмеливающихся называть себя мексиканскими художниками, тогда как из всех, пожалуй, один пейзажист Веласко достоин этого имени. А остальные!.. Ну что малюют они на своих полотнах? Прощание Гектора с Андромахой… Смерть Нерона… Принятие христианства готами! Если же соблаговолят обратиться к отечественной истории, то Куаутемока драпируют в тогу, а за образец Кортесу берут святого Георгия… И мы еще удивляемся, что памятник Хуаресу заказан итальянцу, отродясь не бывавшему в Мексике!

Впрочем, чего же другого и ждать в стране, где само правительство подает образованным классам пример неуважения к своему народу, к его истории и судьбе! В стране, где министры лижут задницу любому гринго, пожелавшему нажить капитал на нефти, на рудниках, на железных дорогах! Правду говорят, что наша Мексика стала матерью для иностранцев и мачехой для собственных детей…

В двери показался помощник.

— Дон Лупе, — взмолился он плачущим голосом, — опять вы разорались во все горло, да еще на улице… по каталажке соскучились? Мало вам прошлого раза!

— Учить меня будешь! — огрызнулся гравер, но все же затих и шагнул в помещение. Уже оттуда он поманил Диего рукой: — А ты чего стоишь? Входи!

Отныне Диего мог сколько угодно торчать в мастерской, глядеть на работу гравера и выслушивать его рассуждения о политике. Благодаря своим связям с газетами, для которых он изготовлял клише, мастер был в курсе всех новостей еще до того, как они попадали в печать, а также и таких, что в печать не попадали. От него Диего узнал, например, что индейцы-яки в Соноре, восстание которых было подавлено федеральными войсками несколько лет назад, оказывается, вовсе не сложили оружия. Теперь у них объявился новый вождь по имени Тетабиате, и, поскольку землю у индейцев отбирают по-прежнему, война в Соноре вот-вот разразится опять…

В другой раз дон Лупе, не переставая орудовать резцом, прочитал Диего целую лекцию о том, как граждане Мексики осуществляют на деле свое конституционное право избирать и быть избранными в конгресс — верховный законодательный орган страны. Каждая избирательная кампания начинается с того, что губернаторы штатов, назначенные диктатором, подготавливают списки людей, которых они хотели бы послать в конгресс от своих штатов. Сводный список кандидатов вручается Диасу, и тот собственноручно его редактирует, вычеркивая имена лиц, не давших достаточных доказательств своей преданности диктатору, и вписывая тех, кто эту преданность доказал, — скажем, журналиста, который сравнил его с Периклом, поэта, написавшего оду в его честь, а то и дантиста — был и такой случай! — за то, что ловко выдернул у него болевший зуб.

Окончательный список рассылается на места для неуклонного соблюдения конституционных формальностей, правда, неблагодарные мексиканцы последнее время стали уклоняться от участия в выборах, и губернаторам приходится изыскивать всевозможные средства, дабы не впасть в немилость. В Халиско, говорят, наблюдение за и, чтобы каждый избиратель проголосовал, возложено полицию, а в каком-то еще штате поступили и того проще — там заставили заключенных в тюрьме заполнить все бюллетени, оставшиеся невыданными. Ну, а потом правительство, как водится, объявляет, что принцип народного волеизъявления одержал новую убедительную победу.

В этой же мастерской майским вечером 1898 года Диего услышал сенсационную новость: испанская военная эскадра наголову разбита американцами близ Манилы! Он помчался домой — рассказать родителям.

— Расколотили гачупинов! — кричал он, вбегая. — Теперь и кубинцы добьются, наконец, независимости… Молодцы янки — пустили ко дну эти старые посудины, все до единой!

— Замолчи! — приказал отец, встав из кресла с газетой в руках. — Перестань сейчас же!

Диего не унимался. Не замечая, как темнеет лицо отца, он носился по комнатам, повторял на все лады: «Расколотили!» Вдруг тяжелая затрещина оглушила его. Схватившись за щеку, он уставился на дона Диего, пораженный: никогда отец не поднимал на него руки!

— Настоящий мужчина не радуется унижению противника! — выговорил отец, переведя дух. — Научись уважать побежденных! — и, поостыв, добавил: — Да еще при таких обстоятельствах… Ты что, совсем разучился думать со своими картинками? Не понимаешь, что американцам плевать на независимость и Кубы и Филиппин? Не соображаешь, что Куба — ключ от нашего Мексиканского залива и вот теперь-то янки положат к себе в карман этот ключ!

Он был прав, разумеется… И все же Диего знал, что одним лишь своим ликованием, при всей его неуместности, не вызвал бы подобного гнева, если б не было к тому и других, более глубоких и тайных причин. Недаром отец становился все мрачнее и раздражительнее, недаром перестал заговаривать о приказе военного министра, хранящемся в его бумажнике.

Но тут уж нельзя было ничего поделать. То, что дон Диего назвал «картинками», с каждым днем занимало все больше места в жизни его сына.

К четырнадцати годам он казался старше своих лет: рослый, с явной наклонностью к полноте, с пробивающейся на щеках растительностью… И водился он не со сверстниками, а с юнцами постарше, многоопытными городскими юнцами, самоуверенными и развязными, давшими ему прозвище «Пансон» — «Пузан». Не желая ни в чем уступать им, он лихо глотал пульке, покуривал и как-то раз до обморока накурился запретной марихуаны; женщинах говорил небрежно и умудренно. Но ни одно из этих удовольствий не могло сравниться с тем упоением, которое он порою испытывал, берясь за карандаш или только еще вдыхая запах красок, смешиваемых на палитре. Теперь уж повсюду, а не только в Сан-Карлосе тянуло его вглядываться в окружающее, прикидывая, как бы перенести на бумагу вот этот одинокий кипарис, это здание, этого сгорбленного старика.

Наступил и такой день, когда он, стараясь не выказывать торжества, сообщил родителям, что сам сеньор директор Ривас Меркадо предложил ему перейти из вечерних классов в академию. Донья Мария тревожно взглянула на мужа, но тот ни словом не возразил, лишь возле рта резче обозначилась складка. И, чувствуя себя преступником, Диего все-таки попытался тайком зарисовать и эту складку.

Академия обрушила на полноправного ученика лавину сведений, заданий, обязанностей, а тому все было мало. Не довольствуясь положенными занятиями, он исхитрялся совать нос и в соседние классы, на старшие курсы. Преподавателям покоя не было от лохматого паренька, в выпуклых глазах которого постоянно светилось ненасытное любопытство. Иных смешило, иных возмущало его бесцеремонное желание овладеть с наскока всеми секретами мастерства, но те, что подобродушней, терпеливо выдерживали въедливые расспросы Диего. Феликс Парра, знаток древней мексиканской скульптуры, позволял ему сопровождать себя в Национальный музей. Пейзажист Хосе Мария Веласко брал его со своими учениками в поле, на занятия по ландшафту.

Разобраться в советах преподавателей было не так-то просто. «Линия — это все! — повторял один. — Прежде сего заботься о контуре!» Другой пожимал плечами: Никаких линий не существует — в природе есть только объемы, их и учись передавать!» Дон Феликс способен был произносить целые речи в честь светотени — важнейшего, как утверждал он, изо всех средств изобразительного искусства. А сеньор Веласко морщился:

— Не теряй столько времени на эти игрушки со светом и тенью! Главное — чувствовать цвет! У кого такая способность отсутствует, тому уж никто не поможет ее нажить… Иное дело перспектива: она действительно ключ ко всему нашему ремеслу. Вот этому можно и научиться и научить!

Он и вправду многому научил Диего, этот вспыльчивый бородач, восхищавший знатоков своим умением создавать иллюзию пространства на полотне (впрочем: «Какую, к черту, иллюзию? — вскипал он, заслышав это слово. — Не иллюзию, а другое пространство, мое пространство, понятно?!») Не довольствуясь разъяснением законов линейной перспективы, позволяющих определять размеры и отношения предметов с помощью математических расчетов, он ставил перед учениками модели простейших геометрических тел и требовал: «Вглядывайтесь часами в эти кубы, цилиндры, параллелепипеды! Рассматривайте их во всевозможных сочетаниях и ракурсах! Только так вы сможете до конца уяснить себе их строение!»

Диего с увлечением занялся перспективой и вскоре уже решал довольно сложные задачи на построение предметов. Но тут стала его беспокоить некая еретическая мысль, которая едва ли пришла бы в голову другому, не столь самонадеянному ученику, — мысль о несовершенстве классической итальянской перспективы, основывающейся целиком на смотрении из одной точки, одним глазом. Между тем достаточно было, даже не трогаясь с места, зажмурить поочередно то один, то другой глаз, как разглядываемый предмет изменял свое положение в пространстве и вся стройная система начинала пошатываться…

Как-то в поле, набравшись духу, он попытался заговорить об этом с сеньором Веласко. Против ожидания тот не разгневался, но и не сказал ничего определенного, лишь прищурился да хмыкнул: «Ну-ну, шевели мозгами».

О том, что бы это могло означать, Диего продолжал думать и на вечерних занятиях по рисованию обнаженной фигуры, благо профессор Ребулл не обременял учеников своим присутствием. Позади у Сантьяго Ребулла была долгая громкая жизнь — блестящий дебют еще в середине века, поездка в Европу — в Париж, где он учился у самого Энгра, картина «Смерть Марата», стяжавшая ему славу первого живописца Мексики. Были в той жизни и бурные любовные увлечения и даже, как уверял старик Игнасио, сторож и хранитель преданий Сан-Карлоса, роман с императрицей Карлоттой, чей портрет заказал Ребуллу злосчастный Максимилиан… А теперь профессору шел восьмой десяток, он с трудом передвигался на костылях и свои академические часы проводил главным образом у себя в кабинете, лишь изредка наведываясь в классы.

И в тот вечер, поставив натурщика в позу и пробормотав наставления, дон Сантьяго удалился к себе. Время текло незаметно. Спохватившись, Диего обнаружил, что только перед ним еще покоится нетронутый лист. Кругом вовсю шуршали и скрипели карандаши. Некоторые ученики, излишне не мудрствуя, копировали соответствующую таблицу из атласа, где имелись классические фигуры в любых позах, другие, тщательно вымеряв модель, переносили ее уменьшенный силуэт на бумагу, третьи успели уже обрисовать контур и принялись подтушевывать около него…

Безжизненные и плоские, как ни тщились выдать их за объемные, фигурки в альбомах соседей на этот раз внушали Диего особенную тоску, усугублявшуюся унылым сознанием, что и у него ведь не получится ничего иного. Вдруг еще одна дерзкая мысль пришла ему в голову. А что, если попытаться построить эту человеческую фигуру, примерно так же, как строили геометрические тела на занятиях у Веласко? Он попробовал смотреть на натурщика иначе, чем раньше, заставляя себя отвлечься от всех подробностей, и вот за кожей, за мускулами начали проступать знакомые простейшие формы. Тогда он принялся чертить — торопливыми, размашистыми штрихами.

Чудище, возникшее перед ним на бумаге, ужаснуло го самого, и Диего, наверное, отказался бы от своей затеи, если бы не ухмылки соседей, подстегнувшие его самолюбие: так назло же буду продолжать! Постепенно он так углубился в работу, что не расслышал постукивания костылей, и лишь по тишине да по лицам, со всех сторон к нему обратившимся, понял, что профессор стоит у него за спиной.

— Пусти-ка меня на твое место, сынок, — пробормотал Ребулл. Опустившись с помощью Диего на табуретку, он долго сидел, переводя взгляд с натурщика на бумагу и обратно. Потом ткнул пальцем в бумагу. — Кто же начинает отсюда?.. Рисовать ты, я вижу, еще не умеешь… И все-таки оценить голову как шар, а шею как отрезок цилиндра — ты сам до этого додумался? Ну вот что: приходи завтра прямо ко мне в кабинет.

Как только дверь за ним затворилась, ученики, повскакав с мест, обступили Диего.

— Старик спятил! — вскричал один, заглянув в альбом. — Впервые лет за пятнадцать приглашает к себе в кабинет — и кого же! Что он нашел в этом рисунке?

Степенный Начо, из лучших в классе, уселся на табуретку и, подражая профессору, стал глядеть то на натурщика, то на лист.

— Странно… — вымолвил он наконец. — Это не рисунок художника, а скорее чертеж архитектора…

— Проект механического человека! — фыркнул кто-то.

Диего даже не отругивался — в таком он был смятении. Уж не затем ли позвал его профессор к себе, чтобы наедине объявить: «Сынок, в академии тебе не место»?

Однако назавтра дон Сантьяго встретил его улыбаясь, усадил в мягкое кресло напротив и торжественно начал:

— В одном из диалогов божественного Платона учитель говорит ученику: «Я хочу научить тебя любить не чудесные цветы, не сочные плоды и не прекрасных женщин, ибо цветы увядают, плоды засыхают, а женщины старятся…» Профессор вздохнул, помолчал, пожевал губами. — Я хочу научить тебя, — заговорил он опять, и уже непонятно было, кто это хочет: учитель в диалоге божественного Платона или сам Ребулл, — любить вечные, непреходящие формы — цилиндр, конус, шар, — и чистые цвета — красный, желтый, синий. Ибо как законам, управляющим миром, подвластны все бесчисленные возможности и случайности, так эти вечные формы заключают в себе все многообразие форм случайных и преходящих, а три чистых цвета образуют все красочное богатство земли. Немногим открывается это, и вот почему твой беспомощный рисунок так заинтересовал меня… Но не обольщайся: совсем, совсем немногим дано претворить это открытие в нечто высшее. Недостаточно видеть в природе вечные формы и чистые цвета — необходимо суметь гармонически соотнести их друг с другом, вот так же, как соотносится солнце с планетами, а планеты со своими спутниками! Одни и те же законы, сынок, управляют движением звезд, и прозябанием малых травинок, и биением твоего сердца, взволнованного зрелищем красоты. Создавая свое творение, истинный художник познает эти законы, а познавая их, он становится, — старик наклонился к Диего и в самое ухо ему выговорил шепотом: — богоравен!

Возвращаясь домой поздно вечером, Диего пошатывался — от всего услышанного за день, от гордости, от восторга. То, что доныне влекло его безотчетно, теперь обнаружило смысл, да какой! Не подражанием, не игрой, не выделыванием иллюзорных подобий, а познанием жизни, соперничеством с нею, черт возьми, — вот, оказывается, чем могло быть, чем должно было стать искусство, его искусство!

Он опомнился только на улице Ла Монеда, у знакомого дома с двумя вывесками. Окна мастерской еще светились — там, внутри, работал неутомимый мастер. Давно Диего не заходил к нему… Он уже поднял руку, чтобы стукнуть в дверь, но вдруг заколебался: стоит ли? Сумеет ли он рассказать обо всем этому дону Лупе? Сумеет ли тот понять его?

Так и не постучав, он пошел своей дорогой.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

I

В 1901 году скончался дон Сантьяго Ребулл. Смерть его развязала борьбу, давно назревавшую в академии. Спор о том, кем заменить покойного профессора, перерос в дискуссию о реформе всей системы художественного образования. А дискуссия эта, выплеснувшись за пределы Сан-Карлоса, захватила, как часто бывает в странах, где более существенных реформ ожидать не приходится, широкие круги так называемого общества. Дебаты кипели и в университете, и в литературных салонах, и даже в аристократическом Жокей-клубе, завсегдатаи которого вместе с биржевыми сводками получали по телеграфу из Лондона сведения о том, какая стоит там погода, и, случалось, в жаркие дни выходили на улицу в плаще с пелериной лишь потому, что над британской столицей шел, дождь.

Необходимость перемен в мексиканском искусстве была признана почти единодушно — чопорный классицизм всем наскучил, — но выводы из этого делались различные. Богатые и чиновные законодатели вкусов не скрывали, что сыты по горло прославлением гражданских доблестей, античными позами и костюмами. Эпоха потрясений, слава богу, далеко позади; наслаждаемся мирным прогрессом, и художникам нашим давно пора вместо Давида и Энгра взять себе за образец по-настоящему современных, занимательных и приятных, а заодно и близких по крови испанских мастеров. Скажем, Соролью-и-Бастида, создателя солнечных морских пейзажей. Или Сулоагу с его живописными матадорами и цыганками.

— Как?! — возмущались либералы и патриоты, еще помнившие Хуареса и войну с французами. — Снова кланяться иноземцам? И это с нашими-то традициями, с древним индейским наследием, призванным питать великое национальное искусство! Да разве у нас нет своих художников, способных возглавить академию и сделать ее подлинно мексиканской?

А та молодежь, которая группировалась вокруг журнала «Ревиста модерна», насчитывавшего приверженцев и среди студентов академии, обращала взоры к Парижу, откуда до Мексики — как всегда, с опозданием — докатилась слава старших импрессионистов. Эдгар Мане, Камилл Писсаро, Клод Моне — вот у кого, по мнению некоторых образованных юношей, следовало учиться!

Диего принял сторону патриотов — плохонькие репродукции импрессионистов, попадавшиеся на глаза, не произвели на него впечатления, но, сказать по правде, глубоко эти споры его не затрагивали. Исторические аргументы, пускавшиеся в ход участниками, мудреные термины, которые сыпались со всех сторон, казалось ему, не имеют прямого отношения к тому, чем занимался он с возрастающей страстью. Охотней всего он предпочел бы остаться учеником Ребулла, успевшего открыть ему лишь малую часть своих секретов…

Наконец в дискуссию вмешалась донья Кармен, молодая супруга Порфирио Диаса, которая лично занялась вопросом о том, кого именно пригласить и поставить во главе академии. Ее выбор пал на славного каталонского живописца Антонио Фабреса, поставлявшего в картинные галереи многих стран изображения бравых мушкетеров, великолепных мавров и роскошных одалисок. Помимо того, известно было, что сеньор Фабрес превосходный бильярдист и меткий стрелок, что обеспечивало ему благоволение и самого дона Порфирио.

Борьба обострилась. Теперь общество раскололось на два лагеря — «фабресистов» и «антифабресистов». Первые располагали официальной поддержкой, вторые же привлекли к себе всю оппозицию, мобилизовали мало-мальски самостоятельных депутатов, начали осторожную кампанию в прессе. Дело Фабреса стало приобретать политический характер, и это предрешило его исход: президент не терпел крамолы. Еще несколько месяцев антифабресисты вели арьергардные бои, вести о результатах которых расходились по столице как военные бюллетени: сеньор Фабрес получил приглашение и ответил согласием; сеньор Фабрес прибыл в Мехико, но вследствие отчаянного натиска антифабресистов назначен не дивектором академии, а лишь его заместителем; оскорбленный сеньор Фабрес укладывает чемоданы; президентским указом сеньору Фабресу установлен оклад жалованья, превышающий директорский чуть не вдвое; щепетильный сеньор Фабрес колеблется; великодушный сеньор Фабрес приступает к исполнению своих обязанностей. А Диего меж тем целиком погрузился в работу, которую задал ему Феликс Парра, временно, до приезда нового профессора, заменивший Ребулла. Как-то утром дон Феликс появился в мастерской в сопровождении красавца негра почти двухметрового роста и прямо с порога закричал:

— Эй, Диего! Бросай все, что начал, бери новый холст! Изволь-ка написать мне голову этого сеньора. Посмотрим, что у тебя получится…

Мастерская загудела — задание было чертовски трудным. Темная кожа, темные волосы, попробуй улови тут светотеневые переходы! Словно спохватившись, Парра осведомился, не желает ли кто-нибудь еще попытаться, но все, к кому он повертывался, только глаза опускали.

В первый день, памятуя уроки дона Сантьяго, Диего не прикоснулся к холсту. Усадив негра, он долго ходил вокруг него, рассматривал, соображал. «Прежде всего оцени пластическую форму», — звучал у него в ушах слабый старческий голос, и, не позволяя глазам сосредоточиваться на внешних приметах, он стремился представить себе строение этой массивной круглой головы с мощным затылком, прикидывал, как распределяются основные массы ее объема, как относится расстояние между скулами к воображаемой серединной линии черепа. Потом выбирал точку, с которой писать, бился над освещением…

Лишь на следующее утро он взял в руку уголь. Нарисовав шар, он прорезал его плоскостями с лицевой и боковых сторон. «Спичечный коробок!» — хихикнул ближайший сосед, но Диего и ухом не повел: пусть коробок, зато поворот головы ухвачен. Отыскал на лицевой части место глаз, носа, наметил уши… Вот теперь можно было приступить к конкретизации, идя, как учил Ребулл, от обобщения ко все более точному соответствию с моделью.

Товарищи уже не смеялись. Толпясь за спиной у Диего, они возбужденно переговаривались: «Одними плоскостями работает, ну и ну!» — «Да, но форма-то, форма как построена!» — «Поглядим еще, что получится в цвете!»

Диего и сам знал, что главная трудность впереди. Однако, взявшись за кисть, он почувствовал нарастающую уверенность. Каждый мазок подтверждал правильность решения, созревшего исподволь, пока он трудился над рисунком. Он не раскрашивал, не расцвечивал — он лепил цветом темнокожую голову в жестких завитках, все явственней выступавшую из холста навстречу ему. И не какую-то «голову негра» вообще, а именно эту голову, это мальчишеское лицо, эту улыбку, открытую и застенчивую одновременно.

— Хорошо, Пузан, молодчина! — взволнованно заворчал дон Феликс, встав рядом. — Чуть суховато, но крепко. И знаешь…

Договорить он не успел. Распахнулась дверь, и в мастерскую легким шагом, удивительным при такой крупной фигуре, вошел сеньор Фабрес, совершающий первый обход академии в сопровождении целой свиты. Оставив Диего, Парра бросился представлять студентов новому начальству.

Подтянутый и молодцеватый, смахивающий на одного из своих мушкетеров, переходил сеньор Фабрес от мольберта к мольберту, распространяя вокруг себя атмосферу дружелюбия и благодушия. Для каждого находил он доброе слово или ободряющую шутку. Наконец очередь дошла до Диего. Скользнув по натурщику взглядом, каталонец перевел глаза на этюд. Брови его поползли вверх, усы зашевелились. Дон Феликс сунулся было с разъяснениями, но Фабрес решительным жестом остановил его. Положив ладонь на плечо Диего, он проникновенно сказал:

— Значит, и сюда уже добралось это поветрие? Сезанну подражаете, друг мой? — и, не дожидаясь ответа, воскликнул: — О, не огорчайтесь, это вполне извинительно!.. В конце концов для того я сюда и приехал, чтобы помогать молодым талантам выбиться на верный путь!

Едва лишь сеньор Фабрес с доном Феликсом и прочей свитой покинули мастерскую, негр встал, потянулся и первые за все время подошел посмотреть на свое изображение. Подняв брови, точь-в-точь как Фабрес, он очень здорово пошевелил воображаемыми усами, подмигнул Диего, сунул руки в карманы и направился к выходу. За ним двинулись и студенты. Диего остался один перед незаконченным этюдом, не так удрученный, как озадаченный. «Сезанну подражаете»… Кто такой Сезанн?

Кое-кто из товарищей слыхал это имя: а, тот чудак, который когда-то выставлялся вместе с импрессионистами, по потом и с ними не поладил… Живет отшельником где-то на юге Франции, пишет пейзажи и натюрморты и, говорят, совсем свихнулся на воспроизведении объемных форм… Небрежные эти слова еще более разожгли любопытство Диего. Он начал рыться во французских журналах, выуживая отрывочные сведения о художнике, чудачества которого странным образом перекликались с заветами дона Сантьяго.

Тем временем сеньор Фабрес разворачивал свою реформаторскую деятельность. Несколько фургонов перевезли в Сан-Карлос его громоздкий багаж: коллекцию старинных костюмов, тюрбаны и газовые шальвары, латы и каски, кинжалы и мечи, экзотическую утварь, — словом, все необходимое, чтобы поставить любую из тех дворцовых, батальных и гаремных сцен, которые отныне предстояло писать студентам.

Мастерская, где проводил занятия покойный Ребулл, подверглась переоборудованию. «Чтобы все здесь было как в лучшем фотографическом ателье!» — распорядился Фабрес. Смысл этих слов вскоре раскрылся целиком: каталонец оказался неистовым энтузиастом фотографии, в которой он видел не какое-нибудь там прикладное искусство, но воистину магическое средство, призванное вывести из тупика современную живопись. Именно с помощью фотографии намеревался он перестроить систему подготовки художников.

Теперь работа над картиной начиналась с того, что дон Антонио самолично расставлял на помосте натурщиков и натурщиц в костюмах и позах, полностью соответствующих избранному сюжету, будь то «Кардинал Ришелье при взятии Ла Рошели» или «Халиф Абдуррахман, убеждающийся в неверности любимой жены». Затем дожидавшийся своей минуты фотограф ослеплял всех вспышкой магния. Полученный снимок становился эталоном не только для натурщиков, обязанных сверять по нему правильность своих поз, но и для студентов, ибо, как любил повторять маэстро, «в правдоподобии ни один художник не может тягаться с фотографией!».

Диего не сумел бы опровергнуть это утверждение, но все, чему он успел научиться, восставало в нем против щеголеватого маэстро, против его подделок под жизнь, в которых чувствовалось что-то нечестное. А тут еще Фабрес принялся потихоньку выживать неугодных преподавателей. Ушел из академии Веласко, подал в отставку Парра, но дону Антонио этого было мало — он не расстался с мечтой о директорском кабинете, где пока что прочно сидел сеньор Ривас Меркадо, заслуженный архитектор, имевший связи в самых высоких сферах.

Однажды, когда Диего пришел в Сан-Карлос, надзиратель — тоже нововведение Фабреса — протянул ему лист бумаги: каждому студенту надлежало удостоверить свое присутствие на занятиях собственноручной подписью. Диего хотел уже расписаться, как вдруг смутное подозрение остановило его. Лист почему-то был согнут пополам, и расписываться предлагалось лишь на второй половине листа, первая же оставалась чистой.

Он поделился сомнениями с товарищами; одни подняли его на смех, другие пожали плечами: какое нам дело? Лишь Габриель Гутьеррес, самый младший, глядевший с восхищением на Диего, вместе с ним отказался поставить подпись.

В тот же день сеньор Фабрес подал официальную жалобу на имя директора. Он просил исключить из академии двух студентов, которые демонстративно нарушили элементарное требование дисциплины и подбивали других.

Неделю спустя директор вызвал Гутьерреса и Риверу к себе. Уже по тому, как встретил их обычно учтивый Ривас Меркадо, — утопая в кресле, не глядя в глаза и яростно барабаня пальцами по столу, — видно было, насколько он разгневан. Набычившись, Диего стал объяснять: бумага выглядела так странно… возможно, они ошиблись…

— Ошиблись? — переспросил директор, приподнимаясь. — Ошиблись! — сардонически повторил он. — Вы попали в самую точку, юноши! Вот она, эта бумага, мне переслали ее друзья из министерства просвещения.

И, достав из бювара знакомый лист, он прочитал вслух текст заявления, которое теперь предшествовало подписям. Суть заявления сводилась к тому, что нижеподписавшиеся студенты, убедившись в неисчислимых преимуществах метода сеньора Фабреса и одновременно с сокрушением видя, сколь слабую поддержку находит этот метод у тех, кто, казалось бы, особенно должен способствовать его торжеству, почтительнейше ходатайствуют перед сеньором министром о назначении дона Антонио Фабреса директором академии.

Диего присвистнул, забыв, где находится.

— И что же теперь будет? — спросил Габриель, широко открыв глаза.

— Ничего не будет! — желчно ответил Ривас Меркадо, усаживаясь опять. — Вы знаете не хуже меня, кто стоит за Фабресом и почему я не могу обойтись с этим проходимцем, как он того заслуживает… Эй, кто там! Пригласите ко мне сеньора Фабреса!

Явившийся дон Антонио нахмурился при виде студентов, но директор, не дав ему заговорить, усадил его напротив себя и торжественно начал:

— Дон Антонио! Я рассмотрел вашу жалобу и нашел ее вполне справедливой. Поступок двух молодчиков, ни с того ни с сего отказывающихся расписаться на листе… на этом листе… Позвольте, где же он? А, вот! — Взяв со стола бумагу, он не спеша помахал ею перед самым носом собеседника. — Такой поступок заслуживал бы сурового наказания… Заслуживал бы, — продолжал он, вдоволь насладившись тем, как остекленели глаза сеньора Фабреса и как лицо сеньора Фабреса сперва побагровело, а потом пожелтело так, что роскошные усы показались приклеенными, — если б не кое-какие обстоятельства. Ввиду же этих известных вам обстоятельств я полагал бы возможным оставить обоих студентов в академии — разумеется, если у вас не будет возражений…

Румянец медленно возвращался на щеки сеньора Фабреса.

— Ну конечно! — пробормотал он, глядя в пол. — Конечно! — Он вскинул глаза, взгляд которых был уже по-прежнему ясен. — Друзья мои! Забудем прошлое! Вот вам моя рука!

Обменявшись рукопожатием с директором, дон Антонио повернулся к студентам и, первым схватив ладонь Габриеля, энергично сжал ее. Диего почувствовал отвращение. Спрятав за спину обе руки, он повернулся и выбежал из кабинета.

 

II

Восемнадцатилетие сына — родители отмечают этот день без Диего, опять он в отъезде — повергает Диего-старшего в тягостные раздумья. Как тут отцу не припомнить, что сам-то он восемнадцати лет стал подполковником, взвалил на свои плечи попечение о всей семье!..

Ну хорошо, он готов примириться с тем, что сын бесповоротно избрал карьеру художника. Но каким образом собирается Диего делать эту карьеру?

После скандала с Фабресом сын перестал ходить в Сан-Карлос, заявив, что там больше не у кого учиться, на вопрос, у кого же тогда учиться, ответил заносчиво: У природы, у жизни!» И вот уже больше года путешествует по Мексике — где на поезде, где верхом, а где и пешком, изводя уйму бумаги, холста, красок. То из гарного Дуранго, то с берегов озера Чапала приходят коротенькие письма, в которых сын извещает, что здоров, усердно работает и повидал множество интереснейших вещей.

Время от времени он заявляется домой — пропыленный, лохматый, с целым чемоданом рисунков и этюдов, с очередным мешком, набитым всяческими народными изделиями. В комнатах давно повернуться негде из-за привезенных им отовсюду мисок и кувшинов, вышивок, соломенных кукол, деревянных масок, каменных божков, а Диего все тащит и тащит… Несколько дней он отсыпается, рассказывает домашним о вулканах и пирамидах, о том, как сказочно выглядят розовые стаи фламинго на синей глади Мексиканского залива, о невероятных своих приключениях — там схватили его бандиты, и Диего откупился лишь тем, что нарисовал их портреты; там помещик, дочь которого влюбилась в странствующего живописца, хотел его застрелить, но Диего успел выстрелить первым… По вечерам, приодевшись, сын отправится развлекаться с приятелями и подружками, а в одно прекрасное утро вновь укладывает чемодан.

Ну, а дальше что? Всю жизнь, что ли, так разъезжать? Рисует он бойко, кое-что начали даже покупать… Но ему же не известно, что у нас в Мексике ни один художник, будь он хоть второй Рафаэль, не добьется настоящего признания, если не проведет предварительно несколько лет в Европе — в Италии, в Париже, на худой конец, в Испании! А кто пошлет Диего в Европу теперь, когда отношения с академией непоправимо испорчены? Отправить его туда за собственный счет? Но из семейного бюджета не выкроить денег и на пароходный билет до Барселоны, не говоря уж о том, чтобы регулярно помогать сыну.

Отец не посвящает Диего в эти горькие размышления. А тому они, видимо, чужды: он увлечен поездками по стране, переполнен впечатлениями. Он наслаждается свободой от родительской — да, сказать по правде, и наставнической — опеки. Он упивается возможностью изображать все, что хочется и как хочется. Зарисовки старинных домов и церквей, эффектные пейзажи, сотни лиц и фигур возникают в его альбомах, радуя Диего своим сходством с натурой, — и не его одного. Как бесхитростно восхищались его искусством те славные парни, встреченные по дороге в Торреон — никакие, разумеется, не бандиты, обыкновенные пастухи, — когда он в один присест сделал их портреты, и какую грандиозную попойку устроили они в его честь! А сколько песо отвалил за вид своей асьенды в Гвадалахаре старик помещик, который, между нами говоря, и не собирался стрелять в Диего, ибо роман с его дочерью разыгрался лишь в воображении странствующего живописца!..

Приезжая в Мехико, Диего всякий раз навещает сеньора Веласко, показывает ему новые этюды и некоторые рисунки. Тот придирчиво их разглядывает, указывает погрешности. Обидно, конечно, что он последнее время стал более скуп на похвалу, но, может быть, старик просто сердит за то, что, расставшись с академией, Диего не изъявил желания работать под его руководством?

У сеньора Веласко Диего как-то встречает незнакомого человека довольно странной наружности. Незнакомцу лет тридцать, он тощ и подвижен; на орлином носу — огромные синие очки. Одежда его выглядит так, словно не раз побывала под дождем и сушилась прямо на теле хозяина.

— Дон Херардо Мурильо, художник, — представляет его Веласко, но художник протестующе взмахивает руками:

— Никаких донов и никаких Мурильо! Я взял себе новое имя: доктор Атль. Вы небось и не знаете, что значит «Атль», молодой человек?

— По-индейски — вода, — пожимает плечами Диего. Доктор Атль кидается к нему, восклицая:

— Ну вот, наконец, нашелся кто-то понимающий по-индейски и в наших заштатных Афинах, где с образованными людьми скорей объяснишься на древнегреческом, на латыни, чем на языке их собственных предков и братьев!.. А что за смысл заключается в этом имени, ты догадываешься? — Синие стекла придвигаются вплотную лицу Диего. — Еще много веков тому назад ацтеки знали: вода — начало всех начал, праматерь жизни на земле!

Выудив из одного кармана горсть табаку, а из другоготрубку, он торопливо набивает ее, раскуривает и возобновляет разговор, вернее — монолог, так как сеньору Веласко лишь изредка удается вставить скептическое замечание, а Диего, боясь упустить хоть слово, жадно слушает этого человека, который чем дальше, тем больше кажется ему каким-то метеоритом, упавшим в сонную заводь.

Доктор Атль только что возвратился из Рима, а до этого объездил почти всю Европу, изучая ботанику, геологию, химию, слушая лекции по философии и гражданскому праву. Но любимым его занятием осталась живопись. Он в курсе всего, что творится в современном искусстве. Импрессионизм похоронен окончательно; сейчас в центре внимания дивизионизм, наиболее интересным представителем которого Атль считает швейцарца Сегантини. Это пейзажист, изображающий ледяные глетчеры в лучах заходящего солнца, стада белоснежных овец на зеленых альпийских лугах. Работает Сегантини такими червячками красок, положенными на холст, причем каждый червячок, со спичку толщиной, состоит еще из тоненьких разноцветных волосков, чистых и ярких, эффект получается феерический — есть чему поучиться.

Да, поучиться! То есть усваивать и перерабатывать, не рабски копировать, как делают до сих пор. Нам, мексиканцам, детям двух рас, законным наследникам великих и столь отличных друг от друга культур, самою судьбой предначертано объединить в своем творчестве лучшее из того, что создано и в Америке и в Европе, значит, надо брать ценное отовсюду, разыскивать, пробовать, экспериментировать! Доктор Атль не напрасно занимался химией, он разработал технологию изготовления особых сухих красок, вроде пастели, но гораздо устойчивее — такими можно писать и на бумаге, и на холсте, и на скалах Попокатепетля, когда понадобится.

Да, и на скалах! Сеньор Веласко зря усмехается. Ведь станковая живопись, несмотря на ее современные достижения, а может, и благодаря им, отживает свой век, все более превращаясь в искусство для избранных. А человечество между тем вступает в эпоху гигантских потрясений и катаклизмов — революция, развертывающаяся в России с тех пор, как русский царь потерпел поражение в войне с японцами, это только начало! Новая эпоха потребует искусства для миллионов, произведений невиданных масштабов, рядом с которыми полотна Давида покажутся салонными безделушками. И если, уж искать примера в прошлом, то грядущие мастера обратятся за ним к творчеству гениев Возрождения — таких, как создатель Сикстинской капеллы!

Доктор Атль не скрывает, что идеям о будущности искусства он во многом обязан знакомству с социалистическими учениями. Ему довелось и лично встречаться с видными европейскими социалистами — некоторых он имеет честь называть своими друзьями. Хотя по темпераменту он скорее анархист… Кстати, почему так робко ведут себя анархисты здесь, в Мексике? Диктатура старого койота полностью прогнила, со всех сторон только и слышишь, что дольше терпеть невозможно. За чем же дело стало? Одной хорошей бомбы хватило бы…

Сеньор Веласко, нахмурившись, вспоминает, что пора работать. Доктор Атль берет под мышку обшарпанный этюдник, вешает на плечо фотографическую камеру изрядной величины и выходит вместе с Диего. На улице, перехватив взгляд спутника, брошенный искоса на камеру, он разражается смехом:

— Ты думаешь, я как ваш Фабрес?.. Гляди! — и, опрокинув вверх дном черную коробку, которая оказывается просто футляром от фотографической камеры, вытряхивает на подвернувшуюся скамейку рваные носки, полотенце, бритву, крахмальные воротнички, несколько книжек… — Это мой дорожный саквояж со всею движимой собственностью… А ты уже вцепился в Эли Фора!

Заголовок «Поль Сезанн», мелькнувший на развороте одной из книжек, заставляет Диего забыть обо всем. Пока доктор Атль запихивает пожитки обратно, он лихорадочно листает страницы. А подняв, наконец, глаза, видит, что никого нет — Атль исчез, оставив ему книжку.

То ли от этой книжки, то ли от неслыханных речей ее владельца остаются занозы в памяти Диего. Томительное беспокойство поселяется в нем, мешает спать по ночам, не покидает и в новой поездке.

Он, кажется, гордился тем, что на рисунках его и этюдах все точь-в-точь как в жизни? Что ж, так и есть. Он научился изображать очевидное. Но в таком случае стоило ли ссориться с Фабресом? Тот по крайней мере искренне убежден, что для художника любые предметы и явления исчерпываются их оболочкой. А Диего ведь учился чему-то у Ребулла, у Веласко, мечтал о власти над пространством, о соперничестве с природой… ведь вот и сейчас, покачиваясь на лавке вагона, он чувствует, что и в ушастых кактусах, деловито спешащих навстречу поезду, и в пустынной равнине под бледным небом, выцветшим от зноя, и в голубоватой гряде на горизонте, и в скуластых, замкнутых лицах попутчиков — во всем этом, кроме доступного обычному, поверхностному зрению, заключено еще что-то, быть может, самое важное.

Раньше обычного возвращается он на этот раз в Мехико. Отправляется на поиски доктора Атля, с удивлеием узнает, что тот назначен преподавателем академии. Что ж, Диего формально не исключен из числа студентов, вход в Сан-Карлос и ему не заказан.

В хорошо, знакомом внутреннем дворике, посреди которого возвышается копия Ники Самофракийской, окликает его доктор Атль и, ни о чем не спросив, словно продолжая только что прерванный разговор, принимается посвящать Диего в свои планы. Академию нужно взрывать изнутри, для этого он и пришел сюда. Ему удалось уже собрать вокруг себя талантливую молодежь — много обещает, например, Сатурнино, Эрнан, не говоря уж о Пепе. Как, Диего еще не слышал о Пепе, о Хосе Клементе Ороско? Парень недавно принят в Сан-Карлос, хотя ему уже за двадцать; вдобавок он однорукий — увлекался пиротехникой в детстве, ну и доигрался! — но обладает исключительными способностями… Да вот и он сам!

Подошедший юноша тщедушен, гладко причесан, одет скромно, но тщательно; левый рукав аккуратно заправлен в карман пиджачка. Знакомясь, он окидывает Диего пристальным, чуть насмешливым взглядом, и тот мгновенно видит его глазами всего себя — от растрепанной копны волос до нечищеных ботинок с волочащимися шнурками… И что только нашел Атль в этом тихоне? Тут еще заходит разговор о Фабресе, и Ороско будто нарочно вступается за каталонца. Он считает, что дону Антонио нельзя отказать в обширных познаниях, в живописной сноровке. Прилежный ученик сумеет извлечь немало полезного из его уроков.

Раздражение закипает в Диего. Не выбирая слов, он высказывает все, что думает о парикмахерской живописи дона Антонио, а заодно и о тех, кто умудряется находить в ней что-то ценное. Хосе Клементе, прищурившись, пожимает плечами. Доктор Атль пытается переменить тему: не подняться ли им в мастерскую? Нет. Диего ведь только так заглянул сюда, ему еще надо успеть на улицу Платерос — старик Пелландини ждет его новых пейзажей.

Вконец расстроенный, бредет он домой. За этим разве спешил он в Сан-Карлос? И с чего ему вздумалось хвастаться успехами у Пелландини, у этого поставщика картинок для будуаров? А, черт с ними со всеми!..

У самой двери нагоняет его отец. Он тоже мрачен — еще бы, до сих пор не может простить сыну измену военному призванию! Но дон Диего, поколебавшись, протягивает ему надорванный конверт.

Диего разворачивает лист плотной бумаги с гербом вверху. Сеньор губернатор штата Гуанахуато, свидетельствуя свое почтение сеньору подполковнику Ривере, вынужден сообщить, что не может удовлетворить его прошения о назначении его сыну Диего, уроженцу Гуанахуато, стипендии для того, чтобы завершить художественное образование в одной из стран Европы. К сожалению, бюджет штата не предусматривает…

Мучительный стыд опаляет щеки Диего. Он заставляет себя поднять глаза и впервые замечает, как ссутулился отец, сколько белых нитей появилось в поредевшей его бороде. А дон Диего откашливается и, глядя в сторону, заговаривает о своих делах. Ему тут предстоит одна поездка — в штате Веракрус вспыхнула эпидемия желтой лихорадки, министерство здравоохранения командирует его для принятия мер. Вот он и подумал — не поехать ли сыну с ним за компанию?

Вместо ответа Диего неуклюже обнимает отца, и некоторое время они молча стоят, похлопывая друг друга по спине.

 

III

Халапа, столица штата Веракрус, встретила их нудным затяжным дождиком, который здесь называли индейским именем «чипи-чипи». С нависшего над самыми крышами серого неба беззвучно, безостановочно сыпалась мельчайшая водяная пыль, гася все цвета, размывая все контуры. Жители отсиживались по домам, лишь кое-где под навесами маячили унылые фигуры, закутанные в сарапе.

Отец, не унывая, отправился по своим делам, а Диего два дня провалялся в гостиничном номере, с раздражением спрашивая себя, зачем он забрался в эту дыру.

Утром третьего дня он еле продрал глаза и зажмурился, ослепленный светом хлещущим из окна. Потягиваясь, вышел он на балкон и засмеялся от удовольствия, лужицах на мостовой отражалось синее небо. Вымытые дождем, празднично пестрели фасады домов — желтые, оранжевые, голубые; вьющиеся растения карабка-лись по стенам, переплетаясь с оконными решетками, образуя местами сплошной зеленый ковер, расшитый пунцовыми чашечками бугамбилий. Сквозь легкий пар, поднимающийся от плоских просыхающих крыш, виднелись вдали темные горы, на уступах которых еще задержались последние облачка. А высоко над горами — гораздо выше, чем можно было ожидать, — как бы плавая в воздухе, сверкал снежный конус вулкана Орисаба.

Неудержимая радость колыхнулась в Диего: ах, черт возьми, он молод, здоров, все еще впереди! Руки сами тянулись к чемодану за альбомом, карандашами… оседлав, как мальчишка, лестничные перила, он съехал вниз, выбежал на улицу и с этого момента возвращался в гостиницу только на ночлег. Все остальное время бродил по причудливым закоулкам старинной Халапы, по холмистым ее окрестностям, ни о чем не заботясь, кроме того, чтобы запечатлеть хоть частицу красоты окружавшей его.

Тем временем дон Диего все чаще захаживал к губернатору, и не только по служебным надобностям. Дон Теодоро Деэса был либералом старого закала, сподвижком Хуареса. Рассказывали, что когда-то он оказал важную услугу Порфирио Диасу — чуть ли не спас того расстрела. Диктатор умел быть благодарным, вернее, дорожил репутацией правителя, умеющего быть благодарным. Так или иначе, дон Теодоро восемнадцатый год подряд оставался губернатором Веракруса и даже пользовался известной самостоятельностью в пределах своего штата.

Скромный чиновник из министерства здравоохранения, явившийся к нему с программой мер, необходимых для пресечения эпидемии желтой лихорадки, понравился губернатору своей деловитостью, широтой познаний, независимостью суждений. Вдобавок этот чиновник, который был лет на десять младше Деэсы, оказался ветераном войны за Реформу и против французов. Дон Теодоро исполнился живейшей симпатии к боевому соратнику. Предоставив Ривере неограниченную свободу действий, он пригласил его наведываться запросто во дворец.

Они проводили в беседах целые вечера — впрочем, говорил большей частью дон Теодоро, истосковавшийся по понимающему слушателю. Сеньор Ривера казался именно тем человеком, который мог оценить многолетние усилия губернатора. Положа руку на сердце, дону Теодоро было чем похвалиться. По его инициативе были осуществлены значительные работы по благоустройству городов штата. Коренным образом усовершенствован порт Веракрус — теперь он в состоянии принимать корабли любого тоннажа. Хлопчатобумажные фабрики стали обеспечивать тканью всю Мексику; разведаны месторождения нефти, и ведется подготовка к промышленной ее добыче. Но особенно гордился Деэса своей просветительской деятельностью. Число школ в штате за годы его управления достигло без малого пятисот; успешно работает педагогическое училище в Халапе. Стипендиаты губернатора Веракруса овладевают в странах Европы различными профессиями, нужными родине. А сколько можно было бы сделать еще, если б не постоянное противодействие центральных властей!

Дойдя до этого пункта, собеседники молча обменивались красноречивыми взглядами. Вздохнув, дон Теодоро переходил к так называемому рабочему вопросу. Ох уж этот вопрос, поставивший губернатора между двух огней! С одной стороны — предприниматели, преимущественно иностранцы, феноменально алчные, готовые на любое беззаконие ради барыша. Текстильные фабрики Веракруса и так приносят наивысшие в мире доходы, а хозяевам все мало, они удлиняют рабочий день до четырнадцати, до шестнадцати часов, изыскивают новые и новые поводы для штрафов, доводя людей до отчаяния, не желая понять, что рубят сук, на котором сами сидят!.. А с другой стороны — нет, не рабочие: кто осмелится кинуть камень в этих бедняг?!.. С другой стороны — те горячие головы, что подталкивают рабочих на безрассудные выступления, надеясь использовать их справедливый гнев для разжигания гражданской войны, как будто мало таких войн было в нашей несчастной Мексике…

Как раз на днях губернатору стало известно, что под боком у него, в Орисабе, создана организация под громким названием «Великий союз свободных рабочих». Руководители ее состоят в тайных сношениях с пресловутой Революционной хунтой, обосновавшейся в Соединенных Штатах. В распространяемой ими газете «Социальная революция» борьба за интересы пролетариата уже прямо связывается с ниспровержением существующего режима.

Нетрудно предвидеть, к чему все это приведет. Дон Диего, конечно, слыхал о недавних событиях в Соноре?.. Да, на медных рудниках Кананеа, принадлежащих американцам. Началось там со стачки, а кончилось расстрелом. Сотни рабочих заплатили жизнью за то, что пошли за агитаторами, а дон Порфирио — впервые произнеся это имя, сеньор Деэса запнулся на момент, но махнул рукой и с горечью продолжал: — дон Порфирио одобрил действия войск и поблагодарил губернатора Исабаля, витавшего армейские части в район стачки.

А ведь есть и другой путь — менее эффектный, быть может, зато более эффективный. Несколько лет назад в Халапе забастовали рабочие табачной фабрики. Губернатор предложил свое посредничество. И что же? Он убедил хозяев пойти на уступки, рабочие тоже согласились несколько умерить требования, и дело кончилось миром.

Если дон Диего и не верил в подобное средство разрешения социальных конфликтов, то, во всяком случае, старался не подавать вида, предпочитая придать разговору иное направление. Ему довелось не однажды слышать, что в лице дона Теодоро Веракрус имеет и покровителя искусств, не правда ли?

Губернатор оживился. Еще бы! Кто, как не он, перевел школу живописи из Орисабы, где она вела жалкое существование, в столицу штата и предоставил ей все необходимые условия! Да и среди его стипендиатов Европе есть молодые художники, скульпторы…

Ну, как тут было дону Диего не рассказать о сыне? И как было дону Теодоро, в свою очередь, не попросить собеседника познакомить его с работами Диего-младшего, заодно и с их автором?

Диего встретил приглашение без восторга: знает он этих высокопоставленных меценатов, воображающих, что разбираются в живописи! Только чтобы не обидеть отца согласился он сопровождать его в следующий раз к губернатору.

Старомодная учтивость, с которой принял их дон Теодоро, еще более насторожила Диего. Небрежно бросив на стол папку с набросками, он прислонился к стене и скрестил руки на груди, твердо решив оборвать старика, как только тот пустится в поучения.

Но старик, словно ничего не заметив, бережно вынимал из папки листы, рассматривал их молча, сосредоточенно. Странное дело: следуя за его взглядом, Диего впервые так ясно ощущал разницу между тем, что по-настоящему удалось ему в этих рисунках, и тем, что осталось неживым, приблизительным… Когда же дело дошло до рисунка пастелью, где в синем небе над темными взгорьями вздымался, как бы плавая в воздухе, белый конус, он не вытерпел и, обойдя стол, заглянул в лицо дону Теодоро. Тот вскинул глаза, и Диего, задохнувшись от радости, увидел в них непритворное волнение. Значит, он все-таки смог передать другому — не художнику, просто человеку — то немое, никакими словами не выразимое чувство, которое вызывал в нем вулкан Орисаба?

Отложив в сторону последний лист, губернатор разгладил усы, потер руки, пробурчал себе под нос:

— Талант, бесспорный талант… А вы не подумывали о том, — откинулся он в кресле, — чтобы продолжить образование ну, скажем, в Париже?

Диего вспыхнул.

— У меня нет на это денег, — ответил он резко.

— Но ведь существуют же стипендии? — повернулся старик к дону Диего.

Отец пожал плечами, переглянулся с Диего, вынул из кармана знакомый конверт и подал дону Теодоро. Губернатор пробежал глазами письмо, поморгал, прищурился, усы его встопорщились. Брезгливо уронив бумагу на стол, он поднялся, прошелся по кабинету…

— Ну что же! — вдруг вскричал он так зычно, что звякнули стекла. — Покажем сеньору губернатору Гуанахуато, что мы, веракрусцы, умеем лучше, чем он, ценить талантливых людей… Так вот, молодой человек, со дня вашего прибытия в Европу вы станете получать триста франков ежемесячно в качестве стипендии губернатора Веракруса. Запомните на всю жизнь: Ве-ра-кру-са. И не вздумайте благодарить! — Он насупился, заложил руки за спину. — Я это делаю не ради вас, заносчивый молодой человек, и даже не ради вашего почтенного баюшки, а единственно во имя той славы, которую вы обязаны принести Мексике!

Диего вынужден был присесть — ноги отказались его держать. Мечта, в которой он сам себе боялся признаться, исполнялась как по волшебству. Он поедет в Париж — нет, прямо на юг Франции, в Экс, где скрывается этот отшельник Сезанн, добьется во что бы то и стало встречи с ним и скажет, как говорили в древности: «Бей, но выучи!»

Уже по дороге в гостиницу отец, счастливый не меньше Диего, спохватился: а на какие же средства добраться до Европы? Просить дона Теодоро еще и об этом? Нет, довольно. Одолжить денег, но у кого? Они проговорили всю ночь, а наутро Диего выехал в Мехико с весьма неопределенной программой действий, в которой ясен был только пункт первый: посоветоваться с доктором Атлем.

Последние остатки глупой обиды на Атля улетучилиь, когда тот, уразумев, с чем явился к нему Диего, бросился обнимать его, а потом сплясал вместе с ним победный танец, размахивая сорванными с носа очками, отдышавшись, он изложил свой план: никаких займов, нужно вот что: устроить персональную выставку молодого, но многообещающего художника Диего Риверы, постараться распродать картины, и это даст деньги на проезд, на дорожные расходы и на грандиозную прощальную пирушку. Организацией выставки и предварительной обработкой публики займется он, Атль, а Диего пусть пока возвращается в Веракрус, доделает начатое, напишет еще что-нибудь…

Уговаривать не понадобилось. Через несколько дней Диего был уже снова в Халапе. Отец, покончив с дела-ми, уехал, и Диего делил теперь свое время между работой в мастерской, которую по распоряжению губернатора предоставила ему школа живописи, и новыми разъездами по штату. Он писал песчаные отмели Теколутлы, кофейные и банановые плантации, обступившие горную Кордову, железнодорожный мост, шагающий на великанских ходулях через Метлакское ущелье. Он совершенно влюбился в портовый город Веракрус, похожий на белый корабль, готовый к отплытию, — город, где на каждом шау напоминает о себе океан — пронзительным запахом йода и водорослей, криком чаек, хохотом и разноязыкой руганью пьяных матросов, мачтами, торчащими из-за башен и пальм.

Наступил уже новый, 1907 год. Атль торопил с выставкой, а Диего все не мог остановить разбежавшуюся руку, Ему давно хотелось подобраться поближе к вулкану, и как-то январским утром он вылез из поезда на станции Орисаба. Погода стояла прескверная — «чипи-чипи» опять затянул небо серой паутиной. Но Диего решил все-таки пройти до конца по намеченному маршруту и, вскинув за спину мольберт, двинулся пешком в Рио-Бланко, не переставая дивиться количеству солдат, попадающихся навстречу. Маневры, что ли, шли в этой местности?

К тому времени, когда впереди начали проступать сквозь туман приземистые фабричные корпуса Рио-Бланко, прижавшиеся к самому склону горы, он настолько устал и вымок, что постучался в первую же придорожную лачугу. Заплаканная женщина в черном платке отворила дверь, но на просьбу впустить его испуганно замахала руками, повторяя: «У нас больные, больные». В другой хижине ему даже не отворили — по-видимому, и там были больные, судя по грязным бинтам, свисавшим из окошка.

Поселок казался вымершим — ставни домов закрыты, на улице ни души. Чувствуя нарастающую тревогу, он кое-как разыскал пулькерию, которая тоже была заперта. Бледный хозяин, выглянувший на стук, воззрился на него точно на выходца с того света.

— У вас тут что, эпидемия? — заорал Диего.

— Эпидемия? — горько переспросил трактирщик. — Сеньор на самом деле не знает, что здесь произошло?

Уверившись в искренности Диего, он провел его внутрь. В зале среди опрокинутых скамеек валялись тряпки, клочья ваты, на полу темнели какие-то пятна, и не от них ли шел сладковатый запах, смешивавшийся с запахом пульке?

Посматривая на окна, трактирщик стал рассказывать. Несколько недель тому назад хозяева текстильных фабрик, расположенных вокруг Орисабы, распорядились увеличить рабочую неделю еще на восемь часов — не увеличивая платы, конечно! У рабочих терпенье лопнуло, и они отказались этому подчиниться. Чтобы сломить их голодом, хозяева остановили станки, запретили фабричным лавкам отпускать продукты бастующим. Тогда ткачи попробовали найти управу в столице. Выбранные ими представители отправились в Мехико, добились приема у самого президента и воротились обнадеженные: дон Порфирио пообещал разобраться во всем по совести.

Но одновременно с ними в Орисабу прибыл приказ президента, предписывавший рабочим не позднее 7 января вернуться к станкам и выполнять беспрекословно требования фабрикантов. Ткачи в молчании выслушали приказ, который им прочитали. Теперь уж не на кого было надеяться, и все-таки они решили не сдаваться, утром 7 января, то есть вчера, они собрались перед зданием фабрики в Рио-Бланко. Несколько женщин стали в воротах, чтобы пристыдить отступников, если такие найдутся. Таких не нашлось.

Ничего противозаконного они не делали — просто стояли и ждали. И только когда француз — владелец фабричной лавки осыпал их грязной руганью, обозвав забастовщиков подлыми попрошайками, а жен их шлюхами, люди не выдержали — они вдребезги разнесли лавчонку и подожгли ее. Затем толпа двинулась в Орисабу, ноу поворота на Ногалес ее встретили войска, заблаговременно вызванные из столицы. Огонь был открыт без предупреждения — десятки мужчин, женщин, детей — ведь и дети бежали за ними! — остались на месте. Уцелевшие бросились обратно, а солдаты гнались за ними, догоняли, рубили и расстреливали прямо на улицах, фельдшер, добрая душа, велел сносить раненых в пулькерию, принялся их перевязывать, но солдаты ворвались и сюда…

Трактирщик махнул рукой, губы его запрыгали, ярость душила Диего. Зубами бы рвать этих убийц!.. А он-то, он-то, когда здесь шла бойня, сидел себе в кафе а набережной, попивал лимонад, любовался нарядными девушками!..

Не слушая больше трактирщика, советовавшего ему поскорей убираться из Рио-Бланко: повсюду разыскивают подстрекателей, разбираться не станут, — он выскочил из пулькерии и зашагал, разбрызгивая грязь, в сторону фабричных корпусов. Грубый окрик раздался сзади, Диего не сообразил еще, что это относится к нему, как два конных жандарма стиснули его с обеих сторон мокрыми боками своих лошадей. Он рванулся было, но один из жандармов так хватил его ножнами по затылку, что Диего еле устоял на ногах.

В караульном помещении его наскоро допросил небритый офицер с воспаленными глазами и, не поверив ни единому слову, приказал посадить в одиночку. Остаток дня и следующую ночь Диего провел в темном и тесном чулане, смахивавшем на гроб, поставленный стоймя. Снаружи доносились истошные крики, брань, а по временам — хлопки револьверных выстрелов. Бешенство схлынуло, уступив место тупой тоске, унизительному сознанию собственного бессилия. В любую минуту могли прийти и за ним, выволочь на улицу, приставить к стенке — и прощай будущее, Европа, мосье Сезанн…

Выпустили его утром. Вчерашний офицер, потягиваясь, сказал, что ему повезло: непричастность его к беспорядкам удостоверена самим губернатором, но потребовал намедля покинуть поселок и не вздумать болтать о том, что видел и слышал, «а то и знакомство с сеньором Деэсой не поможет. Барахло свое заберите!» — кивнул он, усмехнувшись, в угол, на мольберт, о котором Диего и думать забыл.

Чувство несказанного облегчения не оставляло Диего всю обратную дорогу — в Халапе, в Веракрусе, в поезде до Мехико. Он почти ненавидел себя за это чувство, вновь и вновь вспоминал клочья ваты на полу пулькерии, ночные крики и выстрелы, думал о мучениках Рио-Бланко, о безвестных братьях, оставленных там, у подножья горы, под серым небом, сочащимся бесконечным дождем… Но чем мог он помочь им — он, живописец, даже сейчас пожирающий глазами лица, деревья, перистые листья папайи с дрожащими на них каплями, неспособный отказаться от наслаждения зрелищем возлюбленной, заново подаренной ему жизни!

Доктор Атль, встречавший его на вокзале, сообщил, помявшись, прискорбную новость, с опозданием достигшую Мексики: во Франции, шестидесяти семи лет от роду, скончался художник Поль Сезанн. В связи с этим он рекомендовал бы Диего немного изменить свои планы и направиться не во Францию, а в Испанию. Работающий в Мадриде маэстро Чичарро — один из лучших педагогов в Европе и старый друг Атля, который с удовольствием даст рекомендательное письмо к нему.

В Испанию так в Испанию… Нараставшее напряжение, в котором жил Диего последние дни, разрешилось какой-то мертвой апатией. Долгое время он не мог заставить себя взяться за кисть, не ударил и пальцем о палец для устройства выставки. Но этого и не потребовалось. Доктор Атль оказался не только самоотверженным другом, но и блестящим организатором. Разработанная им программа — выставка, продажа картин, сборы путь — осуществлялась как бы сама собой, вплоть до того весеннего дня, когда Диего в последний раз помахал друзьям с палубы парохода «Альфонс XIII», отходящего из Веракруса в Ла-Корунью.

Радость, печаль, ощущение непонятной вины, страх перед будущим, неистовая жажда успеха — множество чувств столкнулось и взорвалось в нем. Укрывшись от посторонних взглядов на носу парохода, осыпаемый брызгами, он дал себе волю — пел, кричал, грозил кулаком океану. Потом обернулся. Уже неразличимы были дома Веракруса, горы слились с небом. И только снежный конус вулкана все еще сверкал в вышине.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

I

— Когда лет пятнадцать тому назад я впервые попал в Мексику, — неторопливо начинал дон Рамон дель Валье Инклан, поглаживая единственной рукой свою козлиную бороду и обводя слушателей гипнотизирующим взглядом из-за круглых очков в черепаховой оправе, — в эту умопомрачительную страну нашего друга Риверы, которую, впрочем, и я считаю своей страной не в меньшей, а в большей степени, чем Испанию, ибо здесь я появился на свет по воле моих родителей, а туда явился по собственной воле, — итак, когда я попал в Мексику, президент ее, Порфирио Диас, назначил меня капитаном своей конной жандармерии… Ривера, объясните им, пожалуйста, что представляет собой конная жандармерия дона Порфирио. Диего объяснял. Величественно кивнув, дон Рамон столь же плавно повествовал далее, как он получил от президента приказ покончить со знаменитым разбойником Панчо Кривым, как, настигнув разбойника после долгой погони, он предложил ему сразиться один на один, как рубились они на саблях посреди тропических зарослей и как, наконец, изловчившись, молодецким ударом он снес Панчо Кривому голову с плеч. Лишь тогда победитель обнаружил, что его собственная левая рука отрублена и болтается на лоскутке кожи, — в пылу поединка он даже не почувствовал боли! Так он и бросил ее там, под кактусами, на поживу ястребам-сопилотам…

Ривера, расскажите им, будьте добры, что за мерзкие твари эти сопилоты.

Диего рассказывал и про ястребов, нисколько не удивляясь тому, что в прошлый раз история о потере руки излагалась совсем по-иному. Какое это имело значение по сравнению с тем, что сам дон Рамон, восходящая звезда испанской литературы, признанный вождь мадридской художественной богемы, называл его своим другом и пророчил ему великое будущее! «Помяните мое слово, — говаривал Валье Инклан, простирая худые пальцы над столиком и касаясь плеча Диего жестом Посвящения в рыцари, — этот мексиканец еще произведет в нашей живописи такой же переворот, какой произвел в поэзии другой американский варвар, Рубен Дарио из Никарагуа!»

За окнами кафе «Левант» сердито посвистывал февральский ветер, торопились прохожие, подняв воротники, и от этого еще уютнее было здесь, в уголке, облюбованном компанией дона Района. Откинувшись на спинку плюшевого дивана, Диего прихлебывал горячий шоколад, блаженно жмурился…

А ведь не прошло и года с тех пор, как, высадившись в Ла-Корунье, он впервые ступил на испанскую землю. Каким чужим показалось ему тогда все на этой земле: ледяной туман, пронзительный запах рыбы, узкие оконные щели, а главное, неузнаваемая речь, которая раздавалась кругом, заставляя его стыдиться своего мексиканского произношения! И потом в Мадриде, когда, вздрогнув, не выспавшись, перепачканный сажей, целую ночь валившей из трубы допотопного паровоза, плелся с Северного вокзала в гостиницу, с трудом пробираясь сквозь равнодушную, не замечающую его толпу!

Но на следующее утро он отправился в музей Прадо, и первые же залы — Эль Греко, Тициан, Гойя — вытеснили из памяти все огорчения. Прошло, наверное, часа три, прежде чем он дошел до Веласкеса. Тут уж Диего окончательно потерял представление о времени, лишь перед самым закрытием он спохватился, что не повидал Мурильо. Однако после Веласкеса невозможно было смотреть на деликатных мадонн и кротких болышеглазых детей, и Диего вернулся к «Менинам», чтобы перед этим полотном, наполненным сверкающим светом, еще раз испытать головокружительное чувство, когда стоит, кажется, взяться за кисть — и начнешь писать с такою же великолепной ясностью и простотой.

Счастливый, шагал он к себе в гостиницу, не узнавая города, что так неприветливо принял его накануне. Заходящее солнце празднично пламенело в стеклах верхних этажей; мостовые и стены, нагретые за день, излучали ласковое тепло; каждый встречный рад был показать дорогу мексиканскому гостю, и девушки поглядывали на него с любопытством отнюдь не обидного свойства.

Отныне удача сопутствовала Диего повсюду. За какой-нибудь месяц он приобрел столько друзей, сколько имел на родине. Дон Рамон и еще один Рамон, тоже писатель, — молодой, круглолицый, черноволосый Рамон Гомес де ла Серна, славившийся остротами, причудами и феноменальной продуктивностью.

Среди постоянных посетителей музея Прадо бросалась в глаза маленькая горбунья, прилежно копировавшая Веласкеса. Внешность ее — прелестная головка на уродливом, паучьем туловище, облаченном в бесформенный балахон, — болезненно поразила Диего, но, взглянув на мольберт художницы, он был еще более поражен ее неженской хваткой. Они разговорились, и суждения Марии Гутьеррес Бланшар о живописи оказались настолько самостоятельными и интересными, что, бывая в Прадо, Диего всякий раз старался побеседовать с ней.

Ближайшими же его друзьями стали скульптор Хулио Антонио и художник Мигель Виладрич — оба каталонцы, одних примерно с ним лет. На этом сходство кончалось: первый, весельчак, певун и танцор, сложенный, как греческий бог, посвящал свои досуги овидиевой науке любви; второй был нескладен, близорук и мечтателен. Вместе с Диего они составили неразлучную троицу — снимали сообща мастерскую, кочевали по гостиницам, охотились за приработком и пускались в разнообразные похождения.

Как-то в театре, оглядывая с балкона зрительный зал, неугомонный Хулио обратил внимание друзей на ложу, где сидели женщины, принадлежащие, судя по манерам и платью, к избранному обществу. В ложе находились как раз три дамы: надменная красавица с орлиным профилем («Эта моя!» — сразу заявил Хулио), другая постарше, в трауре («Ну, эта просто создана для Мигеля!»), и с ними пышная матрона лет под сорок («А этой придется заняться тебе, Диего!»). Под руководством скульптора молодые люди принялись делать им знаки по всем правилам любовной азбуки «чулос» — мадридских франтов. Дамы сперва ничего как будто не замечали, потом, переглянувшись друг с другом, начали с возмущением пожимать плечами; наконец старшая скрылась в глубине ложи, и приятели, струхнув, ждали уже появления полицейских. Но, видимо, Хулио все-таки разбирался в женщинах: вместо полицейских к ним в антракте подошел капельдинер с приглашением подойти к ложе после спектакля.

Дальнейшие события развертывались в соответствии с характерами участников. У Мигеля со вдовушкой, в которой он и впрямь встретил родственную натуру, завязался чувствительный роман, и они порядком измучили друг друга возвышенными письмами и платоническими свиданиями, происходившими чаще всего на кладбищах, страсть, охватившая Хулио и его избранницу, оказалась непродолжительной из-за непостоянства скульптора: застигнув его в мастерской наедине с молодой цыганкой, разъяренная красавица схватила со стола ножичек и ткнула в грудь изменника. Рана, неопасная сама по себе роковым образом положила начало туберкулезному процессу, который и свел беднягу в могилу несколько лет спустя.

Благополучней всего обстояли дела у третьей пары, скучающая супруга высокопоставленного чиновника давала знать, как только муж отлучался из Мадрида, и Диего возвращался к себе под утро, довольный, сонный, ютясь только о том, чтобы выдумать достаточно романтические подробности, без которых его связь показалась бы друзьям чересчур банальной.

Но главным в жизни оставалась, конечно, его работа, поначалу маэстро Чичарро настороженно присматривался к этому грузному не по летам, неряшливо одетому и нечисто выбритому детине, который явился к нему из-за океана с рекомендательным письмом от Атля, известного сумасброда. Однако, когда новичок лучше всех остальных учеников выполнил первое же задание, уверенно и сочно написав этюд — пикадора в голубом костюме, расшитом серебром, — художник вскричал:

— Можно подумать, что ты родился в Испании! Черт возьми, да такой этюд не постыдился бы подписать и сеньор Сулоага!

Быть любимцем сеньора Чичарро оказалось утомительно, но интересно. Не довольствуясь занятиями в мастерской, художник водил его по музеям, брал с собою в Толедо, посылал в Эстремадуру, в Валенсию, в Мурсию, учил видеть Испанию так, как сам ее видел, и требовал одного: работать! По настоянию Чичарро он целое лето провел в рыбачьем поселке на берегу Бискайского залива и привез оттуда столько этюдов и зарисовок, что товарищи ахнули. Маэстро собственноручно отбирал те этюды, которые Диего согласно уставу стипендии должен был регулярно отправлять дону Теодоро, губернатору Веракруса. А через полгода занятий Чичарро послал губернатору и формальное свидетельство об успехах его.

«Со дня прибытия по настоящее время, — говорилось в свидетельстве, — мой ученик написал много пейзажей в Мадриде, Толедо и в других местах. В этих пейзажах, как и в этюдах обнаженной натуры, а также в заданиях по композиции, выполненных в моей мастерской, он добился таких достижений, которые я не поколеблюсь назвать выдающимися. Мне доставляет удовольствие заявить, что сеньор Ривера обладает не только блестящими способностями, но и достоинствами неутомимого труженика».

Каждый год Чичарро устраивал выставку работ своих учеников. На очередную выставку пожаловал его старый учитель, дон Хоакин Соролья-и-Бастида. Молодые художники, наслышанные о триумфах дона Хоакина на международных выставках, о баснословных ценах на его картины, о чудачествах его и капризах, сбившись в углу, с любопытством и трепетом глядели на маститого гостя.

Сухонький, подвижный старик прошелся, не останавливаясь, вдоль стен мастерской, превращенной в выставочный зал, и, только дойдя до конца, вернулся к картине, изображающей деревенскую кузницу. Постояв перед ней, он спросил, не оборачиваясь:

— Кто это сделал?

Улыбающийся Чичарро кивком подозвал Диего:

— Вот он, мексиканец.

Старик стремительно повернулся на каблуках — седой хохол встал дыбом, — окинул Диего оценивающим взглядом и буркнул:

— Дай-ка руку.

Польщенный Диего протянул руку, но, вместо того чтобы пожать ее, дон Хоакин двумя пальцами ухватил запястье, дернул вверх и потребовал:

— Растопырь пятерню!

Вспыхнув — так и есть, опять не отмыл краску! — Диего выполнил приказание. Товарищи обступили их, предвкушая одну из тех сцен, о которых долго будут потом рассказывать.

— Знаешь ли, что у тебя здесь? — многозначительно спросил старик, обращаясь не столько к Диего, сколько к окружающим. Ответа, естественно, не последовало. — Здесь у тебя, — начал дон Хоакин, тронув левой рукой указательный палец Диего, — банковский счет в… ну, скажем, во французских франках. Здесь, — коснулся он безымянного, — банковский счет в долларах. Здесь — фунтах стерлингов, здесь — в марках, а здесь — это был мизинец — в песетах. Не пройдет и пяти лет, как тебе будет достаточно пошевелить пальцем, чтобы получить любую сумму в любой валюте!

Сейчас тебе трудно поверить в это, — продолжал он, насладившись произведенным эффектом, — но я знаю, что говорю. Мой отец был кузнецом — вот таким же, как у тебя на картине, а теперь я зарабатываю большие деньги. И ты, чертов мексиканец, если только будешь стараться изо всех сил да не попадешься на удочку этих пачкунов-модернистов, которые беснуются там, в Париже, — да нет, я вижу, что тебе это не грозит! — ты станешь зарабатывать еще больше, ты будешь богатым!

Он пожал наконец-то руку Диего, раскланялся с остальными и направился к выходу. Сияющий Чичарро обнял ученика, наспех шепнул: «Ну что?! Ни одному художнику маэстро еще не говорил ничего подобного!» — и кинулся догонять старика. Товарищи подхватили Диего и, весело горланя, вынесли его на руках из мастерской.

Такое событие необходимо было отпраздновать. Начали с ближайшего ресторанчика, затем перешли в кафе Помбо, где Рамон Гомес де ла Серна встретил друга витиеватым спичем, из которого явствовало, что пророчество дона Хоакина уже пошло гулять по Мадриду. Потом компания, увеличиваясь на ходу, отправилась еще в одно кафе, потом еще в одно…

Потом Диего проснулся — его словно что-то толкнуло изнутри. Голова раскалывалась, нестерпимо хотелось пить, но мучительнее всего было не это.

А что же?

Ворочаясь в темноте, он перебирал минувший вечер: тосты, крики, лица приятелей, у кого радостные, у кого завистливые: нет, и не это!.. И как он выбивал чечетку «сапатеадо» на столе, среди бутылок… Ну, так за разбитую посуду уже заплачено! Ах, может быть, это? В котором-то по счету кафе рядом с Диего очутился совершенно трезвый и весьма деловитый человек, отрекомен-вавшийся ему как сеньор Эррера, специалист по торговле предметами искусства. Он сразу же заявил, что имеет дело только с произведениями старых мастеров, однако вскоре дал понять, что среди картин, проходящиж через его руки, попадаются и, как бы сказать, не совсем настоящие, хотя, честное слово, ничуть не уступающие подлинникам. Американские миллионеры, которые отваливают баснословные суммы за какого-нибудь новонайденного Мурильо или остававшегося в безвестности Фра Анжелико, по сути дела, не оказываются в накладе — их коллекции обогащаются истинными шедеврами… Ведь, чтобы изготовить такую картину, недостаточно владеть множеством технических секретов — тут нужно особое дарование, встречающееся, быть может, реже, чем оригинальный талант, — чудесный дар перевоплощения в чужую индивидуальность!

И так как Диего все не мог уразуметь, чего хочет от него предприимчивый сеньор Эррера, тот взял, наконец, быка за рога. Он повидал уже работы сеньора Риверы и готов поручиться всем своим опытом, что молодой художник обладает как раз тем самым редкостным дарованием, о котором шла речь. Так вот, не согласится ли Диего попробовать свои силы на несколько непривычном, тайном, но в высшей степени доходном поприще? Ему не пришлось бы заботиться ни о старинных досках или холстах, ни о рецептуре красочных смесей — все это возьмет на себя его компаньон….

Но ведь Диего ничего же не пообещал красноречивому мошеннику, как ни настаивал тот, как ни соблазнял, обещая в полгода сделать его богатым!

«Ты будешь богатым», — откликнулся в памяти скрипучий голос дона Хоакина, а перед тем, помнится, были слова о пачкунах модернистах. Знакомое выражение — от кого Диего услышал его впервые?.. Ну как же, от почтеннейшего сеньора Фабреса… И вдруг в этих отрывочных воспоминаниях ему почудилась некая зловещая связь.

Он проворочался до утра, а чуть рассвело — побежал в мастерскую, стены которой еще были увешаны работами учеников маэстро Чичарро. Похолодев, стоял он перед своими картинами.

Вот женщина, идущая в церковь по деревенской улице. Одухотворенное, поднятое кверху лицо, сильно вытянутая, как у Эль Греко, фигура на фоне голубовато-стального неба.

Вот картина, что так понравилась дону Хоакину. В полутемном сарае работают кузнецы, повернутые вполоборота к зрителю, а в глубине через дверной проем видны крестьяне, залитые потоком света. Ну прямо чем не Веласкес?

А под этой кокетливо ударяющей в бубен цыганочкой пестром платье не отказался бы и в самом деле подписаться дон Игнасио Сулоага!

Но где же здесь он, Диего Ривера? Где его глаз, его мысль?

Он ринулся из мастерской, зашагал, не разбирая до-роги. Со всех сторон грохотали железные шторы, поднимающиеся на окнах лавок и кафе; официанты уже вытаскивали столики на тротуар; газетчики выкликали новости, и первые цветочницы, весело щебеча, протяги-вали букетики ранним прохожим. И все это было сплошным притворством и лицемерием, все казалось Диего продолжением заговора против него.

Да, заговора! Для того этот город сперва и встретил него так враждебно, чтобы затем, ошеломив его музеем Прадо, обезоружить своей приветливостью, исподволь взять в плен, подчинить и начать переделывать на собственный манер, как переделал он уже тысячи и тысячи молодых людей, приезжавших сюда из бывших испанских колоний… Бывших? В том-то и дело, что по духу они остаются колониями и поныне. Вот откуда эта проклятая робость сыновей Испанской Америки, попавших в Европу, эта их затаенная неуверенность в себе, их готовность рабски следовать образцам прежних хозяев!

И он не оказался исключением — он, Диего Ривера, в ком дон Рамон напрасно увидел «американского варвара». Хорош варвар! Куда девалась его независимость, злость, бунтарство? Дьяволенок из Гуанахуато — как легко дал он превратить себя в первого ученика, перед которым открывается блестящая карьера: разбогатеть, поолняя коллекции миллионеров эпигонскими полотнами Так, может, и впрямь честнее попросту изготовлять подделки?

Нет, он сам виноват — он размяк, разжирел, сделался благодушен. Приятные собеседования в кафе, безопасная любовная интрижка, благоговейные минуты в музеях и даже упорная, честная работа — вся его жизнь в Испании представилась ему теперь непрерывной цепью ошибок и измен, приведшей к заслуженному краху.

Что же делать? Ответ напрашивался сам собой — медленно бежать, спасаться. Куда бежать, тоже было но: в Париж, к тем самым модернистам, от которых его столь заботливо предостерегают. Но вот где взять на это денег?..

У него осталось двести с чем-то песет — дотянуть бы кое-как до следующей стипендии. Ехать в Париж с такой суммой нечего и думать, а ведь нужно еще покупать билет. А как он объяснит свое бегство губернатору Деэсе, которому так по душе пришлись его испанские работы, и захочет ли тот поддерживать его впредь?

Несколько дней он метался по Мадриду, не показываясь на глаза Чичарро. Но даже те друзья, которых он сумел убедить в правильности своего решения — оба Рамона, Мигель и Хулио (эти двое сами рвались в Париж), — ничем не могли помочь ему.

Однажды вечером в кафе навстречу ему из-за столика поднялся, радостно осклабившись, сеньор Эррера, торговец картинами. Диего хотел отвернуться, потом разозлился на себя — в чем, собственно, виновен перед ним этот сеньор? — и подсел к столику. Они поужинали вдвоем. Эррера оказался достаточно тактичен, чтобы не напоминать о своем предложении, забавлял Диего сплетнями про художников, а когда поднялись, предложил заглянуть в соседнее казино, попытать счастья в баккара. Как, сеньор Ривера никогда не играл в баккара? Но это же прекрасно, новичкам всегда необыкновенно везет!

Компания игроков в полутемном зале воззрилась на них недружелюбно, а взгляд, которым крупье измерил новичка, выражал такое откровенное недоверие к его финансовым возможностям, что Диего, и без того взвинченный, засопев, поставил все, что имел, — двести песет. Зашелестели карты, среди игроков прошло движение. «У вас счастливая рука», — тускло усмехнувшись, молвил крупье, пододвигая Диего выигрыш — две с половиной тысячи песет.

«Ну, что я говорил?» — подмигнул сеньор Эррера, не очень как будто опечаленный собственным проигрышем. «Ты будешь богатым!» — злорадно проговорил в ушах Диего скрипучий старческий голос, и, закусив губу, он уже хотел было поставить на карту весь выигрыш, но тут крупье, сморщившись, стал глядеть куда-то за спину ему. Он обернулся — позади, сверкая очками, стоял дон Рамон дель Валье Инклан.

— Я умоляю простить меня, — с барственной небрежностью проговорил дон Рамон, — за то, что решаюсь потревожить почтеннейших сеньоров, но уже несколько часов я разыскиваю по всей столице моего друга Риверу. Мексиканский посол, наш общий с ним приятель, требует его к себе по делу государственной важности. Автомобиль посла ждет у подъезда.

Легкая судорога пробежала по лицу крупье. Диего чувствовал, что дело нечисто, тем более что никогда не имел чести быть приятелем мексиканского посла… Но кто посмел бы возразить дону Рамону! Пробормотав извинения, он встал и направился к выходу, а дон Рамон, учтиво раскланявшись и не забыв захватить со стола выигранные деньги, которые впопыхах оставил Диего, последовал за ним.

Никакого автомобиля на улице не было. Некоторое время они шли молча.

— Игроки подобного сорта, — наставительно заговорил, наконец, дон Рамон, поворачиваясь к Диего всем корпусом, — имеют обыкновение облапошивать, — он с особенным вкусом выговорил это словцо, — облапоши-вать простака, позволяя ему на первый раз выиграть. В дальнейшем простак уже только проигрывает. Когда у него не остается денег, кто-нибудь из игроков ссужает ему… Скажите, Ривера, среди присутствовавших там не было человека, для которого представило бы особый интерес иметь вас своим должником?

Только в эту минуту дошел до Диего смысл короткого взгляда, которым обменялся крупье с сеньором Эрерой, в то время как он вставал из-за стола. «Сорвалось!» — было в этом взгляде. Да, он уже проглотил наживку вместе с крючком, и если б не дон Рамон…

Он побагровел, потупился. А дон Рамон распахнул плащ, достал из кармана толстую пачку песет и, театральным жестом протянув их Диего, воскликнул:

— Ну, вот вам и Париж!

 

II

Вожделенный Париж показался Диего тесным и грязным; на бульварах тщедушные деревца за толстыми чугунными решетками, словно животные в зверинце; прославленные здания и монументы в — действительности куда меньше, чем представлялось по фотографиям. Сняв комнату в Латинском квартале, он принялся ходить по музеям и выставкам, целые дни проводил в Лувре, но все это как-то вяло, удивляясь собственному равнодушию. Среди испанских художников, оказавшихся в Париже, у Диего нашлись знакомые, да и незнакомые встретили его с уважительным интересом, — как выяснилось, дон Хоакин Соролья, только что проследовавший в Лондон, успел по пути весьма лестно отозваться о работах молодого мексиканца из мастерской Чичарро. Уладилось дело и со стипендией. В ответ на письмо, посланное из Мадрида перед отъездом, секретарь губернатора штата Веракрус уведомил Диего, что назначенная ему сумма будет отныне переводиться в Париж. Секретарь напоминал также, что срок возвращения Диего на родину — осень 1910 года — совпадает со знаменательной годовщиной — столетием начала борьбы за независимость Мексики. В программу юбилейных празднеств сеньор Деэса намерен включить и выставку своего стипендиата, который за остающееся время сумеет, надо надеяться, к успехам, достигнутым в Испании, присоединить и французские лавры.

Намек был понятен: раз уж ты меняешь Мадрид на Париж, так изволь отличиться. Скажем, попасть в число участников официального Салона… Что ж, Диего начал уже писать собор Нотр-Дам в тумане, каким увидел его в свой первый парижский день. Но работа шла медленно, не доставляя привычной радости. По утрам его стал донимать вкус горечи во рту, а когда к этому прибавились еще и колики в правом боку, Диего понял, что заболел.

Ему и тут повезло. Земляки-врачи, проходящие курс усовершенствования в Париже, устроили ему прием у мэтра Шофара, лучшего в Европе специалиста по болезням печени. Тот поставил диагноз: последствия тропической лихорадки, перенесенной в детстве, и, заинтересовавшись редким случаем, согласился взять Диего к себе в клинику.

Измученный анализами, процедурами, одиночеством и бездельем, Диего тоскливо глазел из окна палаты на улицу, знакомую до мельчайших подробностей, когда дежурная сестра возвестила, что две девушки явились его проведать. Одна из девушек оказалась Марией Гутьеррес Бланшар, его мадридской приятельницей. Другую Диего видел впервые.

— Моя подруга, русская художница из Петербурга, — представила ее Мария и старательно выговорила длинное имя: — Ангелина Петровна Белова. Понимаешь, она ни разу в жизни не встречала мексиканца, хотя просто бредит Мексикой, — вот я и захватила ее с собой.

— А я с детства влюблен в Россию и никогда еще не встречал русских! — обрадовался Диего.

Пока Мария выкладывала мадридские новости: Чичарро, конечно, обижен на ученика за внезапный отъезд, хотя виду не показывает; скульптор Хулио болен по-прежнему, а вообще-то все только и говорят, что о волнеениях в Каталонии, там дело идет к гражданской войне, — Диего украдкой разглядывал Ангелину. Худенькая, стройная, голубые глаза, легкие светлые волосы… Имя очень шло к ней — она и вправду походила на одного из тех ангелов, каких любили изображать средневековые мастера гамбургской школы. Рядом с нею Диего чувствовал себя огромным и неуклюжим, стеснялся своего больничного халата, своей щетины, своего дурного французского языка. И в то же время покой, исходящий от этой девушки, каким-то образом передавался ему. Он всерьез огорчился, узнав, что подруги не смогут больше его навещать, так как отправляются путешествовать по Бельгии и Голландии.

Наконец мэтр Шофар отпустил его, предписав строжайшую диету. Можно было вернуться к работе… Но тут еще один земляк, заявившийся в Париж, молодой художник Энрике Фрейман подбил Диего съездить в Брюгге, соблазнив живописными видами «мертвого города», фантастической дешевизной тамошней жизни, сокровищами фламандских музеев.

Должно же было случиться так, что, едва приехав в Брюгге, они столкнулись на улице с обеими подругами! Мария захлопала в ладоши, бледное лицо Ангелины порозовело, а Диего, расплываясь в улыбке, сознался себе, что никогда бы не поддался на уговоры Энрике, если б не тайная надежда на эту встречу.

Жизнь в Брюгге действительно была необыкновенно дешевой. Поселившись в гостинице, приятели сняли для работы целый зал с балконом, выходящим на рыбный рынок.

По утрам на рынок сходились женщины со всего рода, и сверху казалось, что площадь вымощена белыми чепцами.

Работали до обеда, потом вчетвером осматривали музеи, спорили обо всем на свете, дурачились — последнему занятию Диего и Энрике постарались придать мексиканский размах. Зашел к ним в гостиницу полицейский инспектор, чтобы занести в свою книгу положенные сведения о приезжих. Дойдя до пункта «вероисповедание», инспектор торжественно пояснил, что этот вопрос задается исключительно в интересах статистики — законы Бельгии разрешают отправление любого религиозного культа.

— Любого? — подхватил Диего злорадно. — Видите ли, мы, мексиканцы, поклоняемся Солнцу…

«Солнцепоклонники» — машинально вывел инспектор в соответствующей графе, но тут глаза его округлились и, стремясь изъясняться как можно учтивей, он осведомился, в чем, собственно, состоит исповедание названной религии.

— В кровавых жертвоприношениях! — мрачно проговорил Диего, скрестив руки на груди. Чиновник выронил перо, и Энрике поспешил его успокоить.

— Разумеется, — заверил он, отпуская под столом здоровенный пинок приятелю, — кровавый обряд мы исполняем лишь у себя на родине. За границей приходится довольствоваться скромной церемонией, которой мы каждое утро встречаем солнечный восход на балконе.

Диего скорчил гримасу — ему вовсе не улыбалось вставать так рано! — но отступать было некуда. Назавтра же весь рыбный рынок, позабыв о торговле, глядел на балкон, где два иностранца, полуголые и размалеванные, обернув полотенцами головы с натыканными в них перьями, простирая руки в сторону восходящего солнца, испускали неистовые вопли.

Довольный, что обошлось без жертвоприношений, полицейский инспектор давал популярные разъяснения чиновникам магистрата; Мария с Ангелиной умирали со смеху.

По вечерам они прогуливались вдоль каналов, любуясь ленивыми лебедями, повторенными в черной неподвижной воде. Увлеченные разговором, Диего и Ангелина замедляли шаг; первое время Энрике окликал их, потом перестал.

Просто чудо какое-то — в чужом краю, за тысячи километров от родины, найти человека, которому так интересен ты сам и все, что тебя занимает, который так тебя слушает, схватывая с полуслова! Только теперь Диего понял, как одинок он был до сих пор. Торопясь выговориться, перескакивая с одного на другое, он рассказывал о Гуанахуато, об отце, о няне Антонии, о доне Сантьяго Ребулле, и эта хрупкая девушка одним своим присутствием, своим внимательным, материнским взглядом помогала ему разобраться в прошлом, отделить существенное от суеты, вновь увериться в своем призвании.

Спохватившись — что ж он: все о себе да о себе! — Диего принимался расспрашивать спутницу. В его воображении возникали призрачные, светлые ночи северной русской столицы, белоколонный зал, в котором поэт Константин Бальмонт, возвратившись из дальнего путешествия, чаровал слушателей рассказами о загадочной стране ацтеков и майя, статуи сфинксов из Фив перед Академией художеств, откуда Ангелина была исключена за участие в студенческой стачке. Оказалось, что она на несколько лет старше его, недавно похоронила отца и мать и не имела, в сущности, никого в целом свете. Говорила она об этом спокойно, не жалуясь, а у Диего горло сжималось от никогда еще не испытанного чувства: помочь; защитить, уберечь!

Из Брюгге всей компанией двинулись дальше. В Брюсселе их потряс Питер Брейгель. Старший, прозванный Мужицким. Придавленный сознанием собственного ничтожества, стоял Диего перед «Падением Икара», этой великанской насмешкой над тщетностью человеческих усилий. Теплые тонкие пальцы коснулись его руки: Ангелина читала все его мысли, она верила в него, несмотря ни на что!

Неугомонный Энрике выдвинул новый проект. Капитан торгового суденышка, идущего в Англию, согласен провезти четырех пассажиров почти задаром. Энрике свободно владеет английским, время у них еще есть — почему бы не поглядеть заодно и эту страну?

Туманная Англия так и осталась в памяти Диего сплошным туманом — розовым, перламутровым, но преимущественно голубым, как глаза Ангелины. Кое-где из тумана выступали разрозненные островки — например, мастера: старик Ганс Гольбейн; Тернер, предвосхитивший импрессионистов; пророк и страстотерпец Уильям Блейк, которого Диего открыл для себя только здесь. Или надменная британская готика, бесчисленные вертикали, уходящие в небеса, а дальше тянутся закопченные фабричные стены, и вдруг мусорная свалка, и на ней копошатся благовоспитанные англичане: джентльмены в лохмотьях церемонно уступают лучшие места таким же оборванным леди. Еще Британский музей с его богатейшим собранием древней мексиканской скульптуры, ошеломивший Диего, словно внезапное свидание с родиной. Однако ярче всего запомнилась ему лужайка в Гайд-парке, где они с Ангелиной впервые поцеловались, и тут же отпрянули друг от друга: величественный и невозмутимый, как Будда, возник перед ними лондонский полисмен. Диего сжал кулаки, полисмен же, поощрительно подмигнув, показал дубинкой через плечо в сторону самой глухой части парка, где никто не помешает влюбленным.

Было, впрочем, еще одно впечатление. Рано утром Диего видел, как из пролетарских кварталов по мосту через Темзу идут рабочие на фабрики, в доки. Заполняя все пространство моста и прилегающих улиц, они шли в одинаковых черных, тщательно выутюженных костюмах, в начищенных башмаках, в шляпах, двигались молча, размеренно, — многотысячная армия, выступающая на свою ежедневную битву за хлеб. Людская река текла, пересекая неторопливое течение Темзы, и зрелище это дышало такой грозной силой, что у Диего сердце захолонуло от восторга, от поднявшихся воспоминаний, от жгучего желания зашагать вместе со всеми. За время, проведенное в Англии, это было, пожалуй, единственный раз, когда он не думал об Ангелине.

В Париж возвратились осенью. Диего снял мастерскую на Монпарнасе, в ней же поселился и начал разбирать этюды, сделанные в Бельгии. Ангелина жила неподалеку, занималась графикой. Они встречались каждый день, и скоро настал момент, когда Диего без обиняков предложил ей перебраться к нему и отныне жить вместе.

Девушка покачала головой. Она любит Диего — он же знает об этом, — но не хотела бы торопиться. Хорошо, что ему придется поехать домой, — вдали от нее он сумеет проверить свое чувство, и если поймет, что не может жить без нее, тогда…

Проверять свое чувство — это у них в России так заведено? Но спорить с Ангелиной он не мог. С удвоенной энергией накинулся он на работу. К концу зимы, пролетевшей как один день, готово было несколько полотен. Особые надежды друзья Диего возлагали на картину «Дом на мосту», начатую еще в Брюгге, да и ему самому казалось порой, что здесь удалось, наконец, нащупать что-то свое. Однако былая самоуверенность его покинула.

Временами картина так вопила каждым мазком о слабости, о подражательности, что Диего, как в детстве, топал ногами, кусал пальцы и, если б не Ангелина, искромсал бы в куски злосчастный холст.

А вдруг жюри отвергнет картину — какая будет ему пощечина! И поделом: чего, собственно, он добивается — попасть в Салон, в официальное прибежище именитых посредственностей? Стоило ради этого порывать с Чичарро, удирать из Мадрида!.. Но стипендия, но сеньор Деэса, но семья, ожидающая его победы…

Ладно, он добыл им победу. Жюри приняло «Дом на мосту». Сообщая об этом родителям, Диего добавил с сорвавшейся откровенностью: «Само по себе решение жюри не имеет для меня никакого значения, потому что никто не знает лучше, чем я, как мало достиг я в своем искусстве и сколько еще мне не хватает».

Он несколько утешился, выставившись и в салоне независимых, — утешился не тем, что попал в число участников, проникнуть сюда было нетрудно, — но тем, его картины его были замечены среди шести тысяч выставленных полотен. «В двух критических обзорах, — писал он домой, — обо мне отозвались благожелательно, ни в одном не выругали… Здесь художникам за одну такую строку, за одно похвальное слово приходится раскошеливаться или по крайней мере сгибать спину. Мне же и короткие отзывы обошлись, только в пять сантимов, траченных мною на покупку газет, чтобы послать вам прилагаемые вырезки».

Пора было отправляться в Мексику, откуда он то ли снова вернется в Париж, к Ангелине, то ли вызовет ее к себе…

Незадолго до отъезда, проходя утром по улице Лафитт, Диего остановился у магазина Амброза Воллара, известного торговца картинами. В витрине был выставлен натюрморт — не требовалось смотреть на подпись, его мог сделать один Сезанн. Корзина с фруктами, стоящая на кухонном столе, явным образом покоилась не на том уровне, на каком следовало; левая часть стола, если мысленно продолжить ее под скатертью, свисавшей посередине, не совпадала с правой. Однако этот искривленный стол, эти груши и яблоки, как бы ощупанные глазами с разных сторон, были в тысячу раз категоричнее настоящих, заключали в себе какую-то колдовскую, сатанинскую силу. Казалось, сама материя, вконец развеществленная последними импрессионистами, растворенная ими в солнечном свете, материя с ее тяжестью, плотностью, объемом, возродилась на этом холсте, повинуясь художнику, распознавшему тайны ее строения.

Мосье Воллар, видневшийся в глубине магазина, поднял от конторки свою бульдожью голову. Диего слыхал о его скверном характере, о том, как бесцеремонно выпроваживает он посетителей, которые заходят полюбоваться картинами, не имея возможности их приобрести. Ну и черт с ним — Диего не собирался входить, а снаружи стоять никому не воспрещено!

Натюрморт вдруг дрогнул, пополз вверх — это хозяин потащил его из витрины. «Что за жадина!» — возмутился Диего, но Воллар, отлучившись куда-то в заднее помещение, вскоре вернулся с новым полотном в руках, установил его в витрине. Это был тоже Сезанн! Примерно через полчаса он повторил ту же операцию, потом еще раз, и все это молча, не глядя на Диего, наливаясь краской и в то же время, по-видимому, забавляясь своей игрой.

Наступил священный для парижан час обеда. Диего узнал это лишь по тому, что Воллар, поставив перед ним знаменитых «Картежников», вышел на улицу, повернул ключ в замке и удалился. Когда он возвратился, Диего торчал на прежнем месте, въедаясь глазами в холст, укладывая в памяти на всю жизнь: желтый стол на красном фоне, слева игрок в сине-фиолетовой куртке, справа — в желтой с холодными голубоватыми тенями…

Так прошел день. Постепенно слабея от голода, Диего стоял перед витриной, изредка перенося тяжесть тела с одной ноги на другую. Воллар же занимался делами, принимал покупателей, а время от времени исчезал и появлялся с новой картиной Сезанна. Уже смеркалось, когда он распахнул дверь и, впервые обратившись к Диего, заорал, потрясая кулаками:

— Довольно! У меня нет больше Сезаннов. Поняли вы это? Нет!..

 

III

И вот он опять на родине. Но что случилось с его глазами? Да нет, со зрением все как будто в порядке, он прекрасно различает каждую мелочь — по-видимому, переменилось что-то вокруг него.

Он осматривается, вглядывается, не обнаруживает существенных перемен. Знакомые улицы Веракруса, продутые океанским ветром, знакомый конус вулкана в вышине, ночная дорога наверх, через ущелья и горы, сквозь буйные заросли, лезущие, чуть остановится поезд, прямо в окно вагона. Столица украсилась новыми зданиями, роскошными и безвкусными. Тотота не дождалась племянника — умерла незадолго до его приезда. Отец совсем постарел; у матери бесконечно усталый вид; сестренка из невзрачного подростка превратилась во взрослую барышню… А в остальном все выглядело так же, как три года тому назад.

И вдруг он понял: лица и руки, их соотношение с окружающим — вот что бросалось в глаза! Там, в Европе лица, как правило, выделялись своею светлостью на более или менее темном фоне. Здесь же все было наоборот, словно у фотографа на негативе: на фоне белых стен, светлых одежд, ослепительного синего неба темнели смуглые лица, руки, тела.

Проверить бы это открытие на холсте, посмотреть, какими возможностями оно чревато… Но не хвататься же за кисть, едва войдя в родительский дом! А наутро необычайное ощущение уже утратило свою остроту, кануло в глубину памяти, чтобы лишь много лет спустя напомнить о себе.

Заранее приготовившийся терпеливо удовлетворять любопытство родных, Диего был несколько обескуражен, да в первый же вечер отец, дав матери выплакаться, спросил:

— Ну, что говорят в Париже о здешних событиях? Он чуть было не ответил прямо, что не особенно интересовался суждениями французов о мексиканских делах, да, честно говоря, и самими этими делами, но вовремя осекся и пробормотал только, что последнее время был слишком занят работой…

— Но ты хотя бы знаешь о выборах? — нахмурился отец, комкая парадную скатерть. Мать с Марией переглянулись, вздохнули, поднялись из-за стола.

Об очередных выборах, которые состоялись в июле? («двадцать шестого июня!» — сердито поправил дон Диего.) Что, собственно, следует о них знать? Как всегда единодушно, в обстановке народного ликования избрали Порфирио Диаса президентом и кого он там велел — вице-президентом, так?

Отец сощурился. Так, да не так! Диего слыхал что-нибудь о Франсиско Мадеро? О доне Франсиско из Коауилы, который впервые за много лет отважился бросить открытый вызов диктатору, создав оппозиционную партию? Съезд этой партии, собравшись весной, потребовал восстановить конституцию, дополнить ее статьей, воспрещающей переизбрание президента на новый срок, провести избирательную реформу. Говорилось и об улучшении жизни трудящихся, о развитии народного образования… Кандидатом в президенты съезд выдвинул Мадеро.

Интересней всего, что Щетинистая башка не решился сразу расправиться с соперником — не те времена! В мае либералы устроили такую демонстрацию, какой давно не видала столица. Больше тридцати тысяч людей собрались перед Национальным дворцом; правительственных ораторов освистали. А Мадеро принялся разъезжать по штатам, произнося речи. Встречали его повсюду восторженно. Наконец за месяц до выборов Диас распорядился арестовать его, обвинив в подготовке вооруженного мятежа.

Выборы, конечно, прошли по-старому, хотя никто не знает, сколько голосов на самом деле было подано против диктатора. Сторонники Мадеро представили конгрессу длинный список всевозможных подлогов и нарушений закона, требуя объявить выборы недействительными. Ну, конгресс — известно, кто там сидит, — подтвердил законность избрания Диаса.

Однако либералы не думают складывать оружие — напротив! На прошлой неделе по Пасео шла новая демонстрация, уже не мирная: швыряли камнями в окна президентского дома, полиция еле справилась. А тут как раз подоспело столетие независимости, понаехали иностранные гости — скандал! Холуи Щетинистой башки просто из кожи лезли, стараясь показать, что в Мексике царит спокойствие. Торжества закатили неслыханные; одного шампанского на банкете было выпито, говорят, двадцать вагонов… И кстати, то ли в пику неблагодарным соотечественникам, то ли просто по недомыслию додумались в честь годовщины свержения испанского владычества устроить выставку… испанских художников!

Тут уж возроптали мексиканские живописцы. От их имени доктор Атль обратился с петицией к дону Хусто Сьерре, министру просвещения, и тот в конце концов разрешил ему организовать выставку современного искусства Мексики. Кажется, она и сейчас еще открыта в Сан-Карлосе.

Из всего рассказанного отцом ничто, пожалуй, так не задело Диего, как последнее. А его даже не пригласили! Положим, он был далеко, не успел бы, и все-таки…

У него несколько отлегло от сердца, когда он осмотрел эту выставку. Невелика честь ему, участнику парижских салонов, быть представленным здесь, в пестрой мешанине, где банальные академические полотна чередуются с ученическими подражаниями импрессионистам. Как видно, для мексиканцев импрессионизм остался последним словом европейской живописи. Некоторые художники, руководствуясь патриотическими побуждениями, пытались изображать национальные типы, но и разряженные креолки Сатурнино Эррана и античные тела Хорхе Энсисо, загримированные под индейцев, оставили у Диего впечатление искусственности. Запомнились ему только рисунки Хосе Клементе Ороско: сцены из жизни городской бедноты — лаконичные, острые, исполненные злости и одновременно какой-то мучительной нежности.

Он твердо решил щадить самолюбие старых друзей. Но те как будто не очень-то интересовались его мнением… Нет, они встретили Диего радостно, поздравляли с успехом, расспрашивали о Париже, однако как-то так случалось, что разговор вскоре переходил на мексиканские дела и друзья начинали яростно спорить между собой, словно забыв о его присутствии.

Да и сам он при всем желании не мог заставить себя отнестись серьезно к тому, чем полны были головы его коллег. Одни заявляли, что настало время покончить с академией и основать свободную школу живописи на открытом воздухе. Другие кричали, что теперь, когда Франсиско Мадеро, бежавший в Техас, призвал мексиканский народ к восстанию, все должны поломать мольберты и пойти в революцию. Третьи уточняли: лучшим сигналом к началу восстания послужило бы убийство диктатора, и кому же, как не художникам, вхожим в самые высшие круги, взять на себя организацию покушения! А доктор Атль соглашался с первыми, со вторыми и в особенности с третьими, что, впрочем, не мешало ему страстно агитировать за монументальную живопись. Послушать его, так выходило, что в истории Мексики не было более подходящего момента, чтобы вырвать у государства заказ на роспись общественных зданий. Да, да, напрасно Диего усмехается: министр Хусто Сьерра уже согласился предоставить для этой цели стены Подготовительной школы!

Между тем собственные дела Диего обстояли как нельзя лучше. Губернатор Деэса получил разрешение устроить в столице персональную выставку молодого художника, стяжавшего европейские лавры. Академия Сан-Карлос предоставила помещение своему бывшему питомцу. В довершение всего сам президент дон Порфирио изъявил согласие лично присутствовать на открытии выставки, назначенном на 20 ноября.

Придя в Сан-Карлос рано утром 20 ноября, Диего застал там генерального инспектора полиции с целым отрядом чинов секретной службы. Рассыпавшись по залам, они деловито простукивали стены, отдирали и водворяли на место расшатавшиеся дощечки паркета, заглядывали за развешанные картины. Не обнаружив ничего подозрительного, полицейские удалились. Лишь несколько личностей в штатских костюмах с оттопыренными карманами, став по углам, сверлили входящих бдительными взорами.

В назначенный час, однако, вместо дона Порфирио прибыла его супруга, покровительница искусств донья Кармен, окруженная пышной свитой. «Кармелита» милостиво поздоровалась с художником; к сожалению, сеньор президент занят государственными делами… Диего держался независимо, что, по-видимому, не понравилось донье Кармен, — сухо кивнув ему, она двинулась осматривать выставку, а на лице сопровождавшего ее секретаря Министерства просвещения выразилось отчаяние: угораздило же дона Хусто Сьерру заболеть, изволь теперь за него отдуваться!

Перед картиной, написанной еще в Испании, в рыбачьем поселке Лекейтио, знатная посетительница задержалась. Плечи ее поднялись, послышался удивленный возглас:

— Соролья?!.

Диего закусил губу. Оказывается, «Кармелита» кое-что смыслила в живописи — залитый солнцем пейзаж и вправду напоминал манеру его мадридского благовестителя. Секретарь министерства, по-своему истолковав интонацию патронессы, изогнулся в полупоклоне:

— Убрать?

Донья Кармен обернулась, смерила его насмешливым взглядом и процедила:

— Нет, зачем же? Прелестный пейзаж… Я хотела бы приобрести его.

Как только супруга президента покинула выставку, секретарь сообщил Диего, что Министерство просвещения решило купить шесть его полотен. Пример «Кармелиты» подействовал заразительно и на других: к середине дня почти на всех рамах красовались визитные карточки лиц, пожелавших приобрести картины художника, удостоенного высочайшего благоволения.

Окруженный друзьями, Диего пошучивал над своим триумфом, скрывая внутреннее смятение. Что бы там ни было, а заработанных денег хватит на возвращение в Париж, который, как известно, стоит и не такой обедни!

Явились учителя. Дон Хосе Веласко был вежлив, официален; ледок в отношениях между ними возрос. Куда сердечней вел себя Феликс Парра. Он подолгу стоял перед каждой картиной, стараясь унять старческую дрожь головы, а после отвел Диего в сторону и забормотал утешающе:

— Ничего, Пузан, ты серьезно продвинулся в технике. Некоторые вещи очень сильны. Но в твоих работах еще не чувствую, как бы сказать, внутренней пружины, что ли, которая всем этим движет…

Диего ждал, что дон Феликс разовьет свою мысль, а тот лишь вздохнул, погладил его по плечу сухонькой ручкой и побрел к выходу.

Заметив среди посетителей фигуру Хосе Клементе Ороско, возмужавшего, все так же тщательно одетого и причёсанного, в очках и с галстуком бабочкой, Диего насторожился. Чего бы он не дал за то, чтоб услышать хоть слово одобрения от этого безвестного рисовальщика! А однорукий прошелся вдоль стен и, даже не подойдя к Диего, исчез.

Уже вечерело, когда в зал ворвался доктор Атль.

— Началось! — завопил он, не стесняясь присутствием посторонних. — В Пуэбле восстание, в Орисабе восстание!

С этого момента все позабыли о выставке, да Диего сам забыл о ней, захваченный общим возбуждением, правда, следующие дни принесли неутешительные известия: революционные выступления повсеместно подавлены; в Пуэбле полиция осадила дом, в котором забаррикадировался руководитель восстания Акилес Сердан со своей семьей и несколькими соратниками, — они отстреливались до последнего патрона и геройски погибли…

Но тут пошли слухи о народных волнениях на севере, в степях Чиуауа, где Паскуаль Ороско и Панчо Вилья создали конные партизанские отряды из пастухов-ваке-рос. В конце ноября эти отряды нанесли первое поражение федеральным войскам.

Зима промелькнула стремительно. Напряжение нарастало. Никто не верил успокоительным сообщениям официальных газет, ежедневно молва разносила по столице вести об успехах повстанцев. В начале нового, 1911 года партизаны Ороско и Вильи распространили действия на Дуранго и Коауилу; Мадеро перешел границу и присоединился к ним. Вспыхивали очаг за очагом — в Соноре, в Куэрнаваке, в Федеральном округе… А на юге, в штате Морелос, крестьянский вождь Эмилиано Сапата поднял индейцев, батрачивших на плантациях сахарного тростника, и повел свою армию к столице.

К весне стало ясно: дни Щетинистой башки сочтены. Министры подумывали об отстранении старого упрямца, могущественный северный сосед отказал ему в доверии и на всякий случай сосредоточил двадцатитысячную армию на мексиканской границе.

Вместе с друзьями Диего был 24 мая на площади Сокало в многотысячной толпе, требовавшей немедленной отставки Диаса. Вместе со всеми бежал он, плача от бессильной ярости, когда пулеметы начали косить демонстрантов из окон Национального дворца и с башен собора. А ночью те, кто еще мог спать, проснулись от грохота — это мальчишки на улицах неистово колотили в пустые бидоны, извещая жителей, что Щетинистая башка наконец-то согласился убраться подобру-поздорову. Еще через день низложенный диктатор отправился в Веракрус, откуда вскоре отплыл в Европу. И 7 июня ликующая столица встречала дона Франсиско Мадеро — Апостола, Освободителя, который, стоя в открытом автомобиле, раскланивался во все стороны и пожимал сотни протянутых к нему ладоней.

РЕВОЛЮЦИЯ ПОБЕДИЛА! — трубили те самые газеты, которые за две недели до этого восхваляли Порфирио Диаса и порочили бунтовщиков. Но кто же, собственно говоря, победил?.. Временным президентом республики стал Франсиско де ла Барра, занимавший в последнем кабинете Диаса пост министра иностранных дел. Большинство мест в новом правительстве досталось помещикамм-порфиристам. Государственный аппарат сохранился в неприкосновенности. Армия была двинута на разоружение повстанцев. В Пуэбле генерал Бланкет расстрелял революционеров, не желавших складывать оружие. Части генерала Уэрты отправились в Морелос усмирять крестьян. Повторялась старая история: пожертвовав диктатором, его ставленники переменили вывеску, а власть осталась по-прежнему в их руках.

Доктор Атль яростно спорил с Диего. Революция не кончилась — завершился лишь первый, начальный ее этап! Или Диего не знает, что происходит в стране? Бедняки захватывают и делят помещичьи земли, рабочие бросают станки, покидают шахты, целые общины отказывааются платить налоги. Сапата и Вилья не склоняются на посулы и уговоры. Крестьянское движение не затухает — не за горами новый подъем, который с неизбежностью приведет к торжеству идей социальной революции.

Диего не соглашался. За последние месяцы он прочитал немало серьезных книг — начал даже штудировать Маркса — и теперь побивал Атля теоретическими доводами. О какой социальной революции может идти речь в Мексике — в отсталой стране, где буржуазия слаба и труслива, пресмыкается перед помещиками и всецело зависит от иностранного капитала? В стране, где пролетарит раздроблен, неорганизован, не имеет своей сколько-нибудь влиятельной политической партии? Чего в этих условиях может добиться крестьянство? Революция кончится — если уже не кончилась — реставрацией прежнего режима, слегка перелицованного, чтобы обмануть народ.

Они рассорились, и с этой ссорой оборвалась последняя нить, связывавшая Диего с прежними коллегами, с возрастающим раздражением наблюдал он за их кипучей деятельностью. Забастовка студентов Сан-Карлоса, начавшаяся еще в апреле, продолжалась; в стачечный комитет среди прочих входили Хосе Клементе Ороско и пятнадцатилетний Сикейрос, ученик вечернего отделения, — и бог ты мой, каким безнадежным донкихотством веяло от манифестов, в которых наряду с требованиями искоренить академическую рутину в преподавании и обе-[ечить студентов бесплатными завтраками фигурировало также требование… национализации железных дорог! «Нет, вы посмотрите-ка, что эти желторотые анархистики забрали себе в голову! — издевалась газета «Эль Пайс». — Да какое отношение, черт подери, имеет искусство к национализации железных дорог? Отцам этих мальчишек следовало бы хорошенько их выпороть, а полиции не мешало бы посадить их за решетку».

Пожалуй, даже в Европе Диего не чувствовал себя таким одиноким. Писать он почти не мог, тосковал по Ангелине отчаянно… По ночам ему снились картины Сезанна, которые он видел на улице Лафитт, и другие картины, еще не созданные, в которых он догонял неистового провансальца, превосходил его, находил собственные неопровержимые решения. Наутро все рассыпалось — оставалось единственное желание: в Париж, в Париж!

Помощь пришла с неожиданной стороны. В конце лета директор академии сеньор Антонио Ривас Меркадо пригласил Диего к себе и объявил, улыбаясь, что по ходатайству сеньора министра правительство предоставляет ему возможность окончательно завершить свое художественное образование в Европе. Обновленная Мексика умеет ценить таланты своих сыновей — верных сыновей, а не демагогов и крикунов!

«С худой овцы хоть шерсти клок» — вспомнил Диего русскую поговорку, слышанную от Ангелины. Он стал лихорадочно собираться. Отец помалкивал, только в последний день, обнимая Диего, вздохнул: «Значит, будешь и дальше искать себя? Что ж, ищи, сынок…» А донья Мария, доведавшаяся у сына о невесте, ждущей в Париже, вручила ему на прощанье два обручальных кольца.

Мечта сбылась — отчего же он поднимался на пароход с камнем на сердце? Не полегчало ему и здесь, среди оживленной публики, предвкушавшей приятное плавание. Мысль о том, что эти сытые бездельники, удирающие в Европу пересидеть беспокойное время, могут посчитать его одним из своих, приводила Диего в бешенство. Запершись в каюте, он перебирал в памяти события, встречи, разговоры, ощущая растущее недовольство собой.

Одно воспоминание его мучило почему-то сильнее всего. Примерно за месяц до отъезда он отворил дверь незнакомому старичку, опиравшемуся на толстую изукрашенную палку. На темном морщинистом лице под шапкой белых волос голубели необычайно ясные, молодые глаза — помнится, Диего подумал, что хорошо бы его написать. Старичок спросил дона Диего и был проведен отцовскую комнату, откуда вслед за приветственными возгласами послышался дребезжащий голос:

— Командир, я прямо из Гуанахуато, хоть и стар, как видишь, еле держусь в седле. Проклятый ревматизм совсем меня донял. И все-таки я решил повидаться с тобой, спросить, что будем делать. Я могу собрать надежных парней — конечно, далеко им до наших прежних молодцов, да ничего, научим…

Застонали пружины — отец с трудом выбирался из кресла.

— Ах, если б это случилось лет на десять раньше! — заговорил он глухо. — Ты же видишь, Феликс, я еще хуже тебя. Какой уж из меня командир!..

Только тут Диего сообразил, что старичок с палкой был Феликс Браво, солдат из отцовского отряда, затем главарь разбойничьей шайки, а после друг и помощник дона Диего — тот самый Феликс Браво, с именем которого была связана одна из любимых семейных легенд… когда несколько часов спустя он провожал старика к выходу, тот не переставал бормотать:

— Сколько лет, ай, сколько лет мы ждали этой поры, чтобы снова подняться за землю и за свободу! Как при Хуаресе, да, как при Хуаресе!..

Уже на пороге дон Феликс обернулся и, видимо путая сына с отцом, настойчиво попросил:

— Но если ты все-таки надумаешь — дай только знать… Я тебе говорю: из этих парней можно сделать добрых вояк!

Он неожиданно сунул свою палку в руки Диего, протестующе замотал головой и стал спускаться по лестнице, осторожно переставляя ноги.

Старик был трогателен и смешон… А может, смешным был не старик, и не отец, и не друзья-художники?!. Смешон был он сам со своею расчетливой трезвостью — он, который остался всего лишь свидетелем бури, пронесшейся над Мексикой!

Нет, и сейчас в глубине души Диего не сожалел о том, что возвращается в Париж — к живописи, к Ангелине… Но не так — ох, не так, как надо бы! — провел этот год на родине!

А как надо бы?.. Вертя в руках изукрашенную палку Феликса Браво, он покачивался на койке, и захватывающие эпизоды проходили перед его глазами.

Вот он сам вызывается организовать покушение на Порфирио Диаса — ведь открытие выставки давало такую возможность! Правда, появление «Кармелиты» вместо диктатора сорвало бы этот план — ну так что же?..

Вот он, набив патронами ящик для красок, отправляется в районы, охваченные восстанием. Там, среди партизан, в перерывах между боями он рисует плакаты, призывающие к разделу земли…

Да и отъезд из Мексики — если уж ехать! — мог бы выглядеть совсем иначе. Например, друзья предупредили Диего, что полиция напала на его след и он был вынужден покинуть родину под угрозой расстрела…

Воображение разыгрывалось, и, как случалось уже не раз, ему начинало казаться, что так оно все и было.

 

IV

Лето 1914 года.

Багровый солнечный диск погружается в море. Волна лениво похлюпывает у самых ног Диего, который, прыгая с камня на камень, пробирается по скалистому берегу бухты Сан-Висенте. Навстречу ему из домика, где Ангелина с хозяйкой готовят ужин, плывет вкусный запах жареной рыбы. Тишина, спокойствие… Не верится, что где-то за этим ласковым морем, не так уж далеко от благословенного острова Майорка, рявкают пушки и люди в шинелях, прижавшись к земле, ждут команды идти на смерть.

А ведь всего месяц назад, когда они отправлялись сюда, многие из парижских друзей посмеивались над тревожными предчувствиями Диего. Называли его дикарем: это, мол, у вас в Мексике привыкли, чуть что, хвататься за оружие, а цивилизованные европейские нации научились, слава богу, разрешать свои споры мирными средствами. Двенадцать миллионов организованных рабочих — в одной только Германии четыре миллиона социалистов! — представляют собой достаточную силу, чтобы помешать правительствам развязать братоубийственную бойню. Если потребуется, Интернационал объявит всеобщую забастовку и генералов отправят на пенсию.

«Ну, что вы теперь скажете? — мысленно вопрошает Диего. — Теперь, когда ваша цивилизованная Европа охвачена военным безумием!»

Впрочем, к кому, собственно, он обращается? Где сейчас друзья, с которыми проводил он вечера в кафе «Роща» на бульваре Монпарнас?.. И не безумец ли сам он, продолжающий предаваться своему бесполезному ремеслу в то время, как мир рушится в тартарары?! За ужином на терраске, увитой виноградом, собирается вся компания. Кроме Диего и Ангелины, здесь английкий художник Карделль с подружкой-француженкой, двое русских — поэт Петр Потемкин с балериной Лидией Лопуховой, скульптор Липшиц. Хозяин привез из Пальмы испанские газеты. Война углубляется: германские корпуса перешли границу Бельгии и наступают на Льеж.

— Они растоптали бельгийский нейтралитет! — бормочет Потемкин, заикаясь от волнения. — Теперь уж и тупому ребенку ясно, кто настоящий захватчик. Довольно возвращаюсь домой, а не удастся — во Францию; пойду добровольцем.

Карделль кивает, он тоже решил ехать — в такие дни каждый человек должен разделять судьбу своей родины.

Тарелки подпрыгивают. Это Тони, хозяин, рыбак и контратрабандист, хлопнул по столу ладонью, покрытой незаживающими шрамами от сетей.

— Да полно вам нести чепуху! — восклицает он гневно. — «Разделять судьбу своей родины»… Скажите лучше лезть головой в мясорубку! Оставайтесь-ка здесь и живите хоть год, хоть два… Рыбы в море хватит на всех, огород расширим, а на хлеб, табак и вино я всегда заработаю. Надоест же когда-нибудь этим идиотам на континенте стрелять друг в друга!

Приезжие переглядываются; женщины с благодарностью смотрят на хозяина, вздыхают. Может, и вправду переждать здесь кровавую чуму подобно веселым отшельникам в «Декамероне»? А Тони, остыв так же быстро, как вспыхнул, смущенно улыбается, тянется за гитарой. При первых же звуках в дверях показывается его жена. Маленькая, невзрачная, она становится выше ростом, хорошеет, вскидывает руки над головой, полузакрыв глаза, рождается медленный танец, уводящий куда-то в незапамятные времена, к маврам, а то еще древнее — так, наверное, плясали карфагенские девы… Ритм убыстряется, гости пристукивают каблуками, и вот уже балерина Лидия поднимается с места и начинает перенимать движения хозяйки.

А наутро Диего, взвалив на плечо мольберт, опять пробирается по берегу в облюбованный уголок и, расположившись там, берется за кисть. Он обрабатывает начатый холст, урча от наслаждения: дело идет на лад. Все словно в сговоре с ним — и солнце и легкий ветер с моря. Даже песок, невзначай приставший к непросохшей краске, прямо-таки влипает в этюд, сообщая какую-то особенную убедительность изображенному.

Только к полудню голод заставляет Диего вспомнить о бутербродах, сунутых в карман заботливой Ангелиной. И сразу же потревоженными псами, дремавшими до этой минуты, набрасываются на него неотвязные мысли, тревоги, сомнения. Отвернувшись от разом опостылевшего этюда, он растягивается на песке, уставясь невидящим взглядом в каменистый откос.

Три года назад, поселившись с Ангелиной в мастерской на бульваре Монпарнас, он поставил себе задачу: в кратчайший срок преодолеть расстояние, отделяющее его от тех рубежей, которых достигло современное искусство. Изучая опыт «научного импрессионизма», он осваивал технику Сера и Синьяка. И в то же время ему по-прежнему не давал покоя смиренный и исступленный мастер, прорвавшийся за оболочку зримого мира, чтобы подсмотреть его тайные пружины и заново воздвигнуть его на своих холстах.

Новая поездка в Испанию дала неожиданный поворот его поискам. Он словно впервые открыл для себя Эль Греко. Изумленный, боясь поверить глазам, вглядывался он в картины великого толедца. Смещение планов, деформация фигур, непривычные ракурсы, свободное обращение с законами перспективы — во всем этом Диего видел теперь не каприз художника и не результат «дефектов» его зрения, на что намекали иные знатоки, но лишь неукротимую волю к познанию мира, к воссозданию его средствами живописи.

Вспыхнувшее желание пройти за Эль Греко, ступая след в след, хотя бы часть его пути, погнало Диего в Толедо. Снова он превратился в прилежного ученика. Взбирался по крутым уличкам, бродил по окрестностям, отыскивая места, откуда мастер когда-то смотрел на город. Восхищался божественной дерзостью, с какою Эль Греко перетасовывал на своих картинах городские здания, изменял их масштабные соотношения и отбрасывал не идущие к делу подробности.

Наконец он отважился писать сам. Как и следовало кидать, первые результаты оказались плачевными — откровенно подражательными. Диего не отступал. Он трудился как вол, с рассвета до заката; глаза его стали красными и слезились. По вечерам Ангелина терпеливо переносила взрывы его отчаяния, выслушивала жалобы, уте-шала, словно ребенка.

В начале 1912 года он принялся за большую картину «Поклонение пастухов». На первом плане он поместил старика с ковригой хлеба под мышкой и крестьянскую девушку с корзиной на голове, склоняющихся перед образом девы Марии с младенцем. Фоном служил вид Толедо — река Тахо и мост через нее, крепостные стены, гора, подымающаяся за городом. Впрочем, слово «фон» едва ли годилось: ощущение нерасторжимого единства кастильцев с окружающей их природой Диего попытался передать такими средствами, к которым доселе не прибегал. Очертания моста, зигзаги реки вторили очертаниям угловатых, точно из камня вырубленных фигур, массивная гора теснила людей перекошенными плоскостями своих уступов. Плоскости выпирали на зрителя вопреки законам перспективы; в ритмическом строе картины ощущалось воздействие Сезанна; о влиянии Эль Греко свидетельствовал пейзаж, да и выбор сюжета, столь необычного для Диего.

Но он не смущался. Чем яростнее вгрызался он в свою работу, тем живее припоминались ему уроки первых учителей — Веласко, Ребулла, знакомивших Диего с азбукой живописи в те далекие времена, когда он еще не имел представления ни об Эль Греко, ни о Сезанне. Старики, наверное, пришли бы в ужас от «Поклонения пастухов», и все-таки именно они научили его тому, что смыл искусства не в рабском копировании натуры, в состязании с нею. Это они указали ему дорогу, на которую Диего снова вступал теперь после многолетних блужданий. Пусть он вступал на нее уже не там, где сошел, но ведь дорога была та же самая, и где-то впереди брезжил свет, обещая разгадку тайн, к которым прикоснулся он в юности.

И все же Диего не торопился выставлять «Поклонение пастухов» в Париже, боясь повредить успеху, которым там пользовались его предыдущие работы, написанные в неоимпрессионистских традициях. Их одобряли не только друзья, но и торговцы картинами, что было немаловажно: стипендия из Мексики перестала поступать с начала 1913 года, после того как генерал Уэрта, низложив и расстреляв президента Мадеро, установил свою диктатуру… Последние паладины импрессионизма считали Диего своим, вместе с ними он выставлялся у «Независимых», и однажды его картины удостоились чести висеть рядом с полотнами самого Синьяка. А директор галереи Шарль Фенеон даже предложил ему заключить контракт на пять лет с одним условием: чтобы в течение названного срока Диего не изменял своей манере.

Но в это же время его работами заинтересовались художники совсем иного направления — те, кого еще несколько лет назад Анри Матисс окрестил «кубистами» и которые сами стали так называть себя, хотя как раз объемности, «кубичности» и не усматривал Диего в подчеркнуто двухмерных фигурах, распластанных на поверхности их полотен. Разумеется, кубистам в его картинах нравилось отнюдь не то, что устраивало Шарля Фенеона. Им в высшей степени импонировало стремление Диего вскрыть внутреннюю структуру вещей — нужно сказать, что это они почувствовали лучше, чем кто-либо! — и они, смеясь, уверяли его, что в душе он и сам кубист, только не осознавший пока истинного своего призвания.

Диего противился… Нет, он первым готов был отстаивать священное право художника на любую ересь. И не улюлюканье, которым широкая публика продолжала встречать полотна кубистов, смущало его: новое в искусстве постоянно наталкивается на враждебное непонимание большинства, так уж ведется. Давно ли соблаговолили признать Сезанна? А как осмеивали еще лет двадцать тому назад картины импрессионистов, висящие ныне в Лувре! А за много веков до этого разве не потешалась афинская улица, привыкшая к бестеневым фрескам, над Аполлодором, когда тот, по словам Плиния, «смешивая краски, стал передавать светотенью трехмерность»!

Диего нравилось умение кубистов строить композицию, добиваясь равновесия плоскостей, гармонического сочетания цветовых пятен. Но в общем кубизм скорее отталкивал его, чем привлекал. Все, что он любил до сих пор в живописи разных эпох, рождено было чувством яви, доверием к жизни. Самые условные, самые гротескные, самые субъективные образы находили опору в зрительной памяти человека, соответствовали какой-то дейвителыности. А кубисты использовали действительность как сырье для своих умозрительных построений. Они разделывали природную форму, как мясник — тушу, переносили на холст геометризированные ее отдельности и соединяли там заново в самодовлеющее целое, почти независимое от внешнего мира. К этому ли стремился Диего?

Тем серьезнее следовало разобраться в их исканиях с удесятеренным вниманием вглядывался Диего в картины основоположников школы — Брака, Пикассо, штудировал манифесты кубистов, проводил целые дни в спораx… И постепенно в том, что поначалу казалось ему сплошным хаосом, стала обнаруживаться своя, неумолимая логика. Но еще до того как логика эта захватила Диего, его обожгла некая мысль, которая в самой грубой, пригодной лишь для собственного употребления формулировке звучала примерно так: его обогнали!

Да, его опять обогнали! Не он, а кубисты оказались наиболее последовательными учениками Сезанна. Именно кубисты сделали тот последний шаг, до которого Диего не додумался.

Если Сезанн, одержимый мечтой создавать свою реальность, свой мир, по-своему осмыслить природу, все же так и не смог освободиться от благоговейного преклонения перед натурой, то кубисты решили положить конец такой раздвоенности. Они заявили: плоская поверхность, с которой имеет дело художник, есть двухмерный самостоятельный мир. Превращать ее в иллюзорное подобие естественного пространства — значит заниматься подделкой. Художник, не желающий больше обманывать себя, обязан руководствоваться не чувствами, пораженными внешним видом модели, но рассудком, стремящимся постигнуть ее сущность.

Исходя из этого принципа, они отказались от перспективного построения картины. Подражание третьему измерению они заменили разложением предмета на элементы и такою организацией полученных элементов на холсте, которая позволила бы наилучшим образом выявить внутреннюю структуру предмета.

До сих пор живописцы изображали предмет в момент созерцания, принимая за аксиому, что и созерцатель и объект его наблюдения являются неподвижными. Но можно ли по-настоящему узнать предмет, ограничиваясь разглядыванием его из одной точки? И кубисты попробовали совмещать в картине различные точки зрения, изображая предмет сверху, снизу, со всех сторон.

Ну что мог Диего противопоставить этой стройной программе, сулившей дать ему ключ к абсолютным законам искусства, а через них — к законам самого мироздания? И так уж сколько времени он упустил!.. Кляня себя за косность, принялся он осваивать новые приемы. Одна Ангелина знала, чего это ему стоило. То он радовался, сумев разложить на картине будильник не хуже, чем у Пикассо, то приходил в уныние, глядя, как уходит жизнь из его обесцвеченных полотен.

Молодые кубисты заглядывали к нему все чаще. Они внимательно следили за его работой, подбадривали, поругивали за экзотизм, проявлявшийся, по их мнению, в непреодоленном пристрастии к ярким цветовым сочетаниям, и разносили по Монпарнасу весть об обращении еще одного художника в истинную веру. Наконец они торжественно сообщили ему, что Пабло Пикассо хотел бы с ним познакомиться.

Гордыня забушевала в Диего. Никем из современников он так не восторгался, как этим уверенным мастером, ни одному так не завидовал втайне — завидовал тем острее, что ревниво чувствовал в нем немало родственного: испанские корни, уроки Эль Греко, влечение к примитивам древних культур… Но насколько же смелее, независимее самоосуществлялся Пикассо! Будучи лишь пятью годами старше Диего, он успел уже занять одно из первых мест в европейской живописи, заставил публику считаться с собой. Всего удивительней было бесстрашие, с каким Пикассо отбрасывал собственные, приносившие ему успех решения, каждого из которых другому художнику хватило бы на всю жизнь, и снова пускался в неизвестность, сбивая с толку подражателей, и вновь выходил победителем… И перед этим-то счастливцем предстать в роли смиренного ученика?!

Однако новые приятели не унимались: кубизм переживал застой и нуждался в притоке свежих сил — нужно было понадежнее закрепить переход талантливого мексиканца на их сторону. Мартовским утром 1914 года в мастерскую Диего, которому в это время позировали два японских художника — Фудзита и Кавасима, ворвался темпераментный чилиец Ортис де Сарате и заорал с порога:

— Пикассо сказал, что, если ты сейчас же не придешь к нему, он явится к тебе сам!

— Ну и пусть является! — озлился Диего, но японцы, давно мечтавшие попасть к Пикассо, не захотели упустить такой случай. Фудзита без дальних слов нахлобучил хозяину на голову сомбреро, Кавасима сунул ему в руки резную палку, и, схватив Диего за локти, они, как были в цветастых халатах и деревянных сандалиях, потащили его по лестнице.

Коренастый подвижный Пикассо, живший поблизости, на улице Шельшер, встретил их как старых знакомых. Его черные блестящие волосы были острижены коротко, словно у циркового борца; взгляд круглых, антрацитово-черных глаз, казалось, пронизывал насквозь собеседника, сам оставаясь непроницаемым. Он обрадовался возмож-ности поговорить по-испански, и вскоре Диего совсем освоился бы, если б не беспокойное, почти физическое ощущение какой-то гипнотической энергии, излучаемой этим человеком. «Не поддаваться, не поддаваться», — приказывал он себе, стиснув зубы.

Но Пикассо и не собирался гипнотизировать гостя — а него это делали картины, множество картин и рисунков, которые он охотно извлекал из разных углов своей огромной, захламленной мастерской. Тут были полотна и листы всех периодов — «голубого», «розового», «негритянского», нынешнего кубистского, — художник показывал их вперемешку, не отдавая видимого предпочтения ни одному, к досаде Ортиса де Сарате, старавшегося сосредооточить внимание неофита на последних работах мастера.

Расхрабрившись, Диего сам пригласил Пикассо к себе, — и тут же они двинулись обратно всей компанией. Жадный интерес, с которым Пикассо принялся рассматривать его холсты, заразительно радуясь каждой удаче, окончательно покорил Диего. Не без злорадства отметил он, что картины, критиковавшиеся кубистами за экзотизм, понравились вождю кубизма едва ли не больше других. «Чувствуется по крайней мере, что ты потомок атцеков!» — одобрительно воскликнул Пикассо перед неоконченным портретом Фудзиты и Кавасимы. А когда раздосадованный чилиец, пытаясь вернуть мысль мэтра в надлежащее русло, процитировал его знаменитое высказывание: «Картина — это картина, точно так же, как гитара или игральная кость — это гитара или игральная кость, то есть самостоятельный предмет, а не имитация, не копия другого предмета», тот лишь неопределенно хмыкнул, толкнул Диего в бок и показал на неприбранный стол:

— Видишь стакан? Я хотел бы так написать этот стакан, чтобы у всякого, кто увидит, рука сама потянулась схватить его!

Нескончаемый этот день закончился опять на улице Шельшер, где хозяин подарил на прощанье новому другу фотографию одного из своих натюрмортов с надписью: «Диего Ривере — во всем согласный Пабло Пикассо». А на следующее же утро Пикассо вновь заявился к нему в мастерскую, ведя за собой приятелей: поэтов Макса Жакоба и Гийома Аполлинера, торговца картинами Амброза Воллара. Последний не сразу узнал Диего, а когда тот напомнил ему обстоятельства предыдущей встречи, засмеялся и, раскинув руки, вскричал:

— Но у меня и сейчас нет других Сезаннов!

— Зато у тебя есть отныне много Ривер! — живо отозвался Пикассо. — Не правда ли? Я же знаю, ты унесешь отсюда вот эту вещь… и вот эту… и эту…

И Воллар — куда только девалась его свирепость! — подчинился беспрекословно. За ним и другие владельцы картинных галерей начали навещать Диего. Мадемуазель Вайль, гордившаяся тем, что вывела в люди Пикассо, предложила устроить в своем крохотном магазине выставку работ Риверы и даже издала на собственные средства каталог, предпослав ему прочувствованное предисловие. Открывшаяся в конце апреля выставка привлекла внимание любителей, часть холстов была продана. Словом, пришел и к Диего настоящий успех.

А в нем нарастало смутное, гложущее недовольство. Проверяя себя, он оглядывался на пройденный за три года путь: все было правильно, все логично (может быть, слишком правильно, слишком логично?). Казалось бы, он наконец-то догнал авангард художников и подымался теперь вместе с ними к сверкающим вершинам познания, уже означавшимся впереди. Но ледяным холодом тянуло от этих стерильно чистых вершин. И с тоской вспоминались оставленные внизу равнины, где живут обыкновенные, неискушенные люди; приходили на память прежние времена, когда искусство не замыкалось в кругу своих задач и радовало всех, а не только посвященных.

Тщетно твердил он себе, что искусство в современном мире разделяет судьбу точных наук, которые тоже ведь вырвались за пределы доступного пониманию среднего человека. Тщетно повторял, что кубисты работают для грядущего, разрушая ложь привычных представлений и создавая эскиз нового миропорядка, который будет построен на основе человеческого разума и здравого смысла, — тоска не проходила. Нет, не в искусстве он сомневался — в себе. Уж не ошибся ли он в своем призвании? Если служение искусству начинает так его тяготить, то, быть может, он все-таки рожден не для этого, а для совсем иной, непосредственной жизни — там, на равнинах, среди людей? И не растратил ли он понапрасну лучшие годы, занимаясь живописью, вместе того чтобы действовать — сражаться и строить школы, как отец, командовать отрядом повстанцев, как дядя Панчо, без вести пропавший на Кубе?

Работая, он еще забывался, но стоило положить кисть — и вот, как сейчас, одолевали его неотступные мысли. От них не спасали ни шумные скандалы в художественных салонах, упрочившие за ним репутацию дикаря, ни застольные беседы с приятелями, падкими на его рассказы о Мексике, в которых уж и сам Диего не отличал правду от вымысла. Нет, томившую его жажду действия не утолить было придуманными приключениями, перестрелками, погонями! И в «Ротонде», где собирались такие же, как он, художники и поэты разных национальностей, инстинктивно тянувшиеся друг к другу, Диего видел вокруг себя скорее сумму одиночеств, чем то братство, которого ему не хватало, которого не могла заменить ему и самоотверженная любовь Ангелины. Нередко, досидев до закрытия «Ротонды», он, вместо того чтобы идти домой, потерянно слонялся по улицам, а под утро забредал в маленькое кафе у товарной станции Монпарнас и с завистью прислушивался к степенным разговорам грузчиков, закусывавших после ночной смены…

Тесней, чем с другими, сошелся Диего с компанией русских, в которую ввела его Ангелина. Это были во многом непохожие люди: поэт Илья Эренбург — сутулый, взлохмаченный, ироничный; Максимилиан Волошин, тоже поэт, — грузный, бородатый, в любви к мистификациям не уступавший Валье Инклану («А вы знаете, что я внебрачный сын вашего расстрелянного императора? — ска-ал он Диего, знакомясь. — Его имя дала мне матушка, фрейлина императрицы Карлотты, бежавшая из Мексики в Петербург»); белокурая художница Мария Стебельская, порывистая и взбалмошная. «Моревна — морская царевна», как прозвали ее друзья-соотечественники. Роднила их общая уверенность в том, что окружающий мир доживает последние дни, что с часу на час должен разразиться великий потоп, который смоет с лица земли прогнившее общество, основанное на лжи и насилии, и, быть может, расчистит место для новой, свободной жизни. Не один Диего разделял эти предчувствия, но мало кому в «Ротонде» они были так по сердцу.

И вот сбывается предсказание русских друзей. Грянула война, и ясно, что это лишь начало всемирной катастрофы. Так что же делать ему, Диего? Отсиживаться на Майорке, снова остаться наблюдателем, как тогда, в Мексике? Или в том-то и состоит настоящая мудрость, чтобы, не рассуждая, отдаться стихии, ринуться в бездну, только бы разорвать заколдованный круг и найти, наконец, свое место среди людей?

Хруст шагов по песку. Это Ангелина. Робко — Диего не терпит, когда его беспокоят во время работы, — она говорит, что пришла лишь напомнить: через час Потемкин и Карделль уезжают; если Диего хочет успеть проститься с ними…

«Проститься»… Ну конечно. А самим оставаться — Ангелина, как видно, уже решила все за него. Раздражение, накопившееся в нем, находит выход. Диего вскакивает:

— Мы тоже едем, — роняет он с деланной небрежностью. — Вернемся во Францию. Запишусь и я в добровольцы.

Ангелина бледнеет, прикусывает губу. Но жизнь с Диего научила ее, что в такие минуты лучше ему не противоречить.

— Хорошо, Диего, — еле слышно отвечает она, — как скажешь…

 

V

— Ну куда вам с таким плоскостопием, и больной печенью!.. Не-го-ден! — потягиваясь, заключил военный врач, и Диего, слегка пристыженный, вернулся к себе, на заметно обезлюдевший Монпарнас.

А через несколько месяцев он уже стыдился своего восторженного порыва. Тянулись военные будни: очереди за молоком и мясом, ночные налеты германских цеппелинов, патетические речи политиков, белые цензурные пятна в газетах… Друзья, приезжавшие на побывку из окопов, угрюмо рассказывали об ураганном огне артиллерии, о газовых атаках, о воровстве интендантов, о вшах, заедающих солдат. Но ни кровь, ни грязь, ни даже бессмысленная гибель десятков тысяч людей не возмущали Диего так, как возмущал, как разъярял его именно некий смысл — безошибочный дьявольский расчет, все очевиднее обнаруживавшийся в том, что сперва показалось ему разгулом слепых стихий. Хаос упорядочивался; война приобретала очертания гигантского механизированного хозяйства, этакого идеального предприятия, не подверженного кризисам сбыта. По обе стороны фронта миллионы людей непрерывно производили вооружение, боеприпасы, консервы, хлеб и доставляли все это туда, где армии воюющих стран совместно перемалывали доставленное, заодно истребляя друг друга и освобождая место для новых эшелонов, ожидающих на подъездных путях.

Большинство еще верило, что сражается за родину, цивилизацию, прогресс. Кое-кто продолжал надеяться, что капитализм не переживет катастрофы, которую сам развязал, что вырвавшиеся на волю силы уничтожения разрушат и ненавистное господство буржуазии. А тем временем господство это упрочивалось. Господин Буржуа всех перехитрил — крестьян и рабочих, ученых и поэтов. Заключив наивыгоднейшую торговую сделку со смертью, он одним махом поставил себе на службу патриотические чувства граждан и достижения современной науки, заткнул глотку недовольным и загребал теперь без помех баснословные сверхприбыли. Человечество истекало кровью ради того, чтобы господин Буржуа преспокойно жрал, пил и тискал девиц в тыловых кабаках, скупал драгоценности и дворцы, библиотеки и творения великих мастеров, а время от времени даже уделял толику доходов на поощрение новейшего, щекочущего ему нервы искусства.

Думая об этом, Диего готов был возненавидеть свою работу. Но только работа — исступленная, самозабвенная — спасала от черных мыслей, от отчаяния, да и попросту от голода: жить в Париже становилось все труднее. Ангелина изворачивалась как могла, хозяйничая в холодной мастерской, которая одновременно служила жильем и кухней. Неделями им приходилось пробавляться пустой похлебкой и лежалой зеленью.

Когда удавалось продать картину, покупали хороший кусок мяса, вино, сыр, звали друзей: Пикассо, итальянца Модильяни, русских — Эренбурга, Моревну, Волошина. Вместе со всеми уплетая жаркое, Диего ненадолго успокаивался, благодушно щурился, потешал компанию невероятными россказнями. И вдруг свирепел, взрывался: для чего живем? Для чего работаем? Чтобы ублажать торжествующих каннибалов, питаться объедками с их стола?! Тогда уж честнее выбросить кисти и наняться швейцаром в ближайший бордель!

Пикассо усмехался: не похоже было, что он мог разувериться в своем ремесле. Разрушительная сила его полотен все возрастала, а сам он, казалось, не изменился — сосредоточенный, целеустремленный, словно знающий какой-то секрет, неведомый остальным. Разговоров о назначении искусства он не любил: художник работает, потому что не может не работать — и баста! Если же художник хочет выбросить кисти, значит дело прежде всего в нем самом, значит он не находит средств выразить себя… Скажем, последние вещи Диего показывают, что ему стало тесно в рамках станковой живописи, его тянет к большим пространствам — так, может, пришла пора искать иных решений, в монументальном искусстве? Тогда нужно начать упражняться в рисовании по памяти, без этого в стенных росписях и шагу не сделаешь. И как только появится возможность, съездить в Италию, поучиться у стариков — верно, Моди?

Но Модильяни печально покачивал головой: кому в наши дни нужна монументальная живопись, ее время прошло безвозвратно! Да и вообще пора понять, что искусство в современном мире обречено; еще несколько десятков лет оно, может быть, и протянет, а там его неминуемо упразднят за ненадобностью. Конечно, работать все равно надо — что еще нам остается? — только не нужно строить иллюзий…

Работать лишь потому, что не можешь не работать? Работать, не веря в будущее? Нет, с этим Диего никак не мог примириться. Должна же была отыскаться какая-то точка опоры в окружающем мире, какая-то дорога, ведущая художника к людям, какая-то истина, возвращающая искусство человечеству!.. Страдать, искать, заблуждаться, но знать, что прорываешься к грядущей гармонии — иначе незачем жить и, уж во всяком случае, незачем заниматься искусством!

Моревна, покрываясь красными пятнами, вспоминала рассказ писателя Чехова, где заслуженный профессор перед смертью понимает, что жизнь прожита напрасно, потому что в ней не было самого важного для человека — общей идеи. Эренбург то издевался над социалистами, отложившими борьбу за всемирное братство до победоносного окончания войны, то вдруг заявлял, что необходимо выдумать бога, а в глазах у него было смятение, и в его словах Диего чувствовал ту же тоску по общей идее, которая мучила чеховского профессора. Расходились за полночь, ни до чего не договорившись.

Летом 1915 года в Париж приехал Мартин Луис Гусман, знакомый Диего еще со времен баталий против Фабреса. Последний раз Диего виделся с ним в Мехико четыре года назад, когда тот занимал видное место в партии либералов и был преисполнен надежд, которых Диего не разделял. После того как генерал Уэрта, расстреляв Мадеро, стал диктатором, Гусман бежал в Соединенные Штаты, но вскоре вернулся и примкнул к революционным силам, объединившимся под руководством Каррансы. Встретившись с крестьянским вождем Панчо Вильей, он сблизился с ним, а когда Карранса повернул оружие против восставших крестьян, Гусман был схвачен и брошен в тюрьму, откуда его освободили вооруженные пеоны — бойцы армии Эмилиано Сапаты, вступившей в столицу в ноябре 14-го года. Однако к этому времени он уже успел утратить веру в торжество разума и справедливости, возрастающая жестокость гражданской войны приводила его в ужас, и в конце концов он решил уехать из Мексики.

Вдвоем с Диего они подолгу бродили между Монпарнасом и Монмартром. Гусман рассказывал обо всем виденном и пережитом. Рассказчик он был превосходный: события, о которых Диего имел довольно общее представление из газет и родительских писем, проходили перед глазами, облекаясь грубой плотью, расцвечиваясь резкими красками. Сиреневый, дымчатый Париж расплывался, таял, уступая место знакомым линейным пейзажам родной земли. Ряды домов по сторонам улицы превращались в сплошные зеленые стены остроконечных магеев, впереди открывалась плоская, бурая равнина, по которой исполинской гусеницей ползла армейская колонна, окутанная клубами пыли, а на горизонте, отчетливо вырисовываясь в прозрачном воздухе, вздымались белоснежные вулканы и темные пирамиды.

Президент Мадеро, поеживаясь под наведенным дулом пистолета, подписывал прошение об отставке в полутьме интендантского склада — последнего своего пристанища. Генерал Уэрта размахивал бутылкой, хохотал и кривлялся, как балаганный паяц. Благообразный Карранса, смахивающий на профессора, произносил очередную многословную речь, упиваясь звуками собственного голоса. Панчо Вилья, огромный и грузный, утирая вспотевшее лицо простреленной шляпой, спокойно приказывал повесить пленных офицеров, а после, по-детски хлюпая носом, плакал над павшим конем. Эмилиано Сапата в широкополом сомбреро шагал, настороженно оглядываясь, сквозь роскошные анфилады Национального дворца, мимо раззолоченных лакеев, почтительно распахивавших перед ним дверь за дверью.

А за ними вставали другие — безымянные, бесчисленные. Это они, обороняя Веракрус под огнем корабельных орудий, чуть ли не голыми руками останавливали наступление американского морского десанта. Это они, оборванные и босые, штурмовали пылающий Торреон, распевая во все горло чувствительную «Аделиту»:

Если в битве паду я и прах мой погребут среди серых камней, Аделита, прошу, ради бога, обо мне хоть слезинку пролей… [2]

И когда пуля обрывала чей-нибудь голос, над умирающим и вправду склонялась его Аделита или Росита, скуластая, темнолицая «солдадера», подсовывала ему под голову широкую ладонь, принимала его последний вздох. И было все как в песне: скупая слезинка, короткая молитва и одинокий холмик, придавленный серым камнем.

Зато политические суждения приятеля о мексиканских делах раздражали Диего тем сильней, чем более они совпадали с его собственными прогнозами. Он и сам понимал, что крестьяне не смогут одержать настоящую победу, что могущественный сосед, который зорко следит за развитием событий в сопредельной стране, придвинул к границе свои войска и уже начал пускать их в ход, не позволит Мексике вырваться из его когтей. Не требовалось быть пророком, чтобы с уверенностью предсказать: все и на этот раз кончится тем, что господа сторгуются меж собой, а народ не получит ни земли, ни свободы.

И все-таки эти бесспорные положения, которые Диего не смог бы опровергнуть никакими рациональными доводами, казались ему теперь удручающе трезвыми, старчески-благоразумными… Там, на родине, бушевала народная революция, а он издалека пытался судить о ней, исходя из опыта цивилизованной Европы. Но в каком же постыдном тупике очутилась ныне сама Европа с ее культом разума! Так не возвещал ли новую, высшую истину неудержимый порыв миллионов его смуглокожих братьев — порыв, способный, быть может, сокрушить твердыни пресловутого здравого смысла? И пусть разгулявшаяся стихия сжигала поместья и разрушала дворцы, пусть варварской жестокостью мстила за века угнетения — ему ли, художнику, было страшиться того, что несло с собою надежду и для искусства? Ведь это просыпалась великая индейская раса, готовая разделить с человечеством неисчерпаемые запасы своей жизненной энергии, своего детски свежего мироощущения, — одна из тех рас, что призваны влить молодую кровь в одряхлевшие жилы европейской культуры!

Новые идеи захватили Диего. Воображение его уже рисовало желтые, черные, медно-красные полчища, идущие, чтобы перевернуть мир и выстроить его заново. Так вот что пророчило искусство последних десятилетий! Почуяв, откуда хлынет великий потоп, лучшие художники — от импрессионистов, на которых оказали влияние японские мастера, до Пикассо, нашедшего себя благодаря примитивной негритянской скульптуре, — инстинктивно потянулись навстречу грядущему, принялись переносить в свою живопись пластические приемы искусства народов Азии, Африки… Теперь и кубизм обнаруживал в глазах Диего свое подлинное назначение: не бежать, подобно Гогену, от буржуазной цивилизации, а взрывать ее изнутри, опрокидывая устои ненавистного, косного мировосприятия и расчищая почву для будущего. И собственная работа Диего, казалось, обретала цель.

И все же: для кого Писал он? Полотна, в которые он вкладывал всего себя, смогут ли они что-то сказать неискушенным массам или, выполнив свою разрушительную роль, они останутся ржавыми гильзами на полях сражений?

В разговорах с друзьями Диего не позволял себе никаких сомнений на этот счет. Он запальчиво уверял, что если крестьяне из армии Сапаты увидят его картины, то уж наверно поймут их лучше, чем пресыщенные парижские снобы, — ведь искусство индейской Америки тоже никогда не копировало действительность, а стремилось выразить ее суть и умело — за много веков до кубистов! — видеть ее изначальные, первичные элементы. Но, оставаясь наедине с загрунтованным холстом, он начинал колебаться, искать иные, более общедоступные решения.

Результатом этих исканий явилась картина, которую Диего назвал замысловато: «Партизан, или Сапатистский пейзаж с натюрмортом». На фоне голубого неба, серых гор, темно-зеленой растительности и густо-синего моря он изобразил предметы из обихода мексиканского повстанца: ружье, сомбреро, деревянный сундучок и полосатую радужную накидку-сарапе. Вся композиция была явно рассчитана не на пассивное восприятие, а на то, чтобы вызвать в сознании зрителя целый круг понятий, связанных с изображенными вещами.

Ортодоксальные кубисты увидели в «Сапатистском натюрморте» измену принципам, сам же Диего не был убежден в правильности такого решения — половинчатого, что ни говори. Поколебавшись, он вернулся к прежней манере, написал серию портретов — Ангелину, Гусмана, Волошина, Рамона Гомеса де ла Серну, приехавшего в Париж… Между тем время шло; ему исполнилось уже тридцать лет.

В начале 1917 года Учредительное собрание Мексики приняло новую конституцию, провозгласившую революционные преобразования. Единственным собственником земель и вод объявлялась нация; земли, отнятые у индейских общин, подлежали возврату; рабочим и батракам гарантировался восьмичасовой рабочий день, за ними признавалось право на организацию профессиональных союзов; существенно ограничивались права иностранных монополий и власть церкви.

В феврале Соединенные Штаты разорвали дипломатические отношения с Германией, вступление их в войну стало делом ближайших недель. А с начала марта газеты запестрели сообщениями из России: в Петрограде демонстрации, забастовки, царь отрекся от престола. Последняя весть породила было надежды на мир, однако вскоре они иссякли — гигантская мясорубка крутилась по-прежнему, и войне не было видно конца.

Но как-то майским вечером, сидя в «Ротонде» в компании, где было несколько русских эмигрантов, ожидавших разрешения вернуться на родину, Диего впервые услышал слова, поразившие его своей неожиданностью; да, война принесла человечеству неисчислимые бедствия, но зато она же и создала условия для окончательного освобождения человечества от гнета эксплуататоров. Приведя современное общество на край пропасти, она поставила его перед выбором: либо гибель, либо установление социализма, который один способен дать народам мир, хлеб и свободу. Третьего не дано. Единственным выходом из положения является немедленное превращение войны империалистической в войну гражданскую — такую, в которой рабочий класс поведет за собою остальные массы трудящихся к победе социалистической революции.

Говоривший — один из русских, Диего не запомнил его фамилии — был человек лет сорока, с аккуратно подстриженной бородкой, в пенсне, в старомодном костюме, выделявшемся на фоне причудливого тряпья, в котором щеголяли завсегдатаи «Ротонды». Как выяснилось из разгоревшегося спора, идеи, которые он защищал, принадлежали Ленину — вождю русских большевиков, борющихся за то, чтобы вся власть в России перешла в руки Советов рабочих и солдатских депутатов.

Отвечая на возражения, сыпавшиеся со всех сторон, человек в пенсне разъяснял:

— Захватив власть, русский пролетариат докажет, что путь к справедливому миру лежит только через рабочую революцию против капиталистов всех стран. Штабом этой революции будет обновленный Интернационал, под знамя которого встанут и массы беднейшего крестьянства, встанут также не сегодня, так завтра и угнетенные народы колоний, зависимых государств… Никогда еще интересы пролетариата не совпадали так полно с интересами всего трудового человечества!

— Послушать вас, большевиков, — сердито перебил кто-то, — так можно подумать, что вы держите в руках тот самый рычаг, которым Архимед собирался перевернуть планету!

Большевик усмехнулся. У Диего бешено заколотилось сердце. Ему вдруг снова привиделись миллионные полчища, идущие на последний штурм. Но теперь это были уже не стихийные орды, а железные армии, грозные своей организованностью, и вели их опытные стратеги, безошибочно выбравшие время и место для нанесения решительного удара.

Всю жизнь он будет гордиться тем, что еще за полгода до Великой Октябрьской революции решительно сказал себе: да, вот он, архимедов рычаг!

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

I

Ангелина-а! Распахнув дверь ударом ноги, Диего внес в мастерскую и бережно опустил на пол увесистую корзину, доверху наполненную крупными спелыми персиками.

— Хороши? — торжествующе выдохнул он, не сводя восхищенного взгляда с корзины. — Понимаешь, выхожу из галереи Леона Розенберга и тут же натыкаюсь на тележку с фруктами… Нет, не могу тебе передать, что я вдруг почувствовал, увидав эти персики! Как будто все разом — фактура, форма, цвет — ворвалось в меня… Черт возьми, теперь я, кажется, знаю, что делать!

Ангелина с трудом подавила вздох. Незачем было спрашивать, сколько уплатил Диего за персики, хорошо еще, если хватило денег, полученных у Розенберга. Разумеется, он не подумал, на что они будут жить до конца месяца, не вспомнил, что Ангелина ждет ребенка…

А Диего уже раскладывал персики по столу, устанавливал мольберт, лихорадочно перебирал тюбики красок, охваченный острым, неудержимым желанием воссоздать на холсте эти плоды во всей их чувственной прелести. Веселая ярость плясала в нем. Довольно с него умозрений, довольно всей этой паутины, которая столько времени опутывала его, не давая попросту радоваться жизни! Паутина разорвалась, наконец, и зримый, осязаемый, вещественный мир вновь наступал на Диего со всех сторон. Вот уже и орудия его ремесла начинали, как встарь, разговаривать с ним — ах, давно не испытывал он такого чисто физического наслаждения, проводя крошащимся углем по шероховатой поверхности холста, выдавливая на палитру густые краски!

И все же, как ни бурно возвращалась к Диего сила ощущений бытия, реализовать эту силу на полотне ему не удавалось. Напрасно старался он позабыть уроки кубизма, писать лишь то, что видит, бездумно подчиняясь природе, — он не мог подавить в себе работу мысли, упрямо стремящейся разъять на части любой предмет, обнажить его внутреннюю структуру. Невозможно было вернуться вспять. Но не оставаться же в теперешнем состоянии, разрываясь между чувством и мыслью, тянущими его в противоположные стороны! Так как же примирить оба эти начала? Как прорваться к той высшей, окончательной цельности, которой требовало все его существо?

В поисках решения он то хватался за кисть, то часами ревниво всматривался в картины современников, бросаясь от одного к другому, — только бы нащупать выход из тупика! Быть может, Ренуар ему что-то подскажет? Или Пикассо, который в последнее время тоже ведь явно тяготеет к предметности?

Опять чужие влияния стали отчетливо проступать в его натюрмортах, пейзажах, портретах. Коллеги-кубисты во всеуслышание поносили его за отступничество. Леон Розенберг выходил из себя: художник со сложившейся манерой, добившийся, что картины его начали пользоваться устойчивым спросом, и так безрассудно сворачивает с надежного пути, ударяется в эпигонство, подрывает свою репутацию ученической мазней! Возмущение торговца картинами имело отнюдь не бескорыстный характер — в разгар успехов кубизма он заключил с Риверой долгосрочный контракт и теперь не желал терять верный доход. В конце концов он будет вынужден принять меры! «Ну и черт с ним, — отмахивался Диего, — пусть разрывает контракт!»

Он работал до изнеможения, однако даже работа не могла полностью утолить неистовую жажду жизни, овладевшую им. Ангелина, усталая, подурневшая, по целым вечерам оставалась одна. Ему было с ней скучно, и он не находил нужным скрывать это. Словно выздоровевший после затяжной болезни, каждой клеткой тела ощущая животную радость существования, разгуливал он по улицам, искал развлечений, жадно заглядывался на женщин. Вот так однажды загляделся он на Моревну и вдруг обнаружил, что и та как будто впервые видит его…

Понимала ли Ангелина, что с ним творится? Во всяком случае, она ничем не стесняла его свободы. Не остепенился Диего и с рождением сына — маленький Диегито, которому суждено было прожить всего полтора года, не пробудил в нем отцовских чувств. Отношения его с Моревной развивались стремительно, и наступил день, когда Диего с непривычной жестокостью объявил Ангелине, что уходит. Не пытаясь его удерживать, вся помертвев, следила она за тем, как он мечется по мастерской, собирая вещи. Уже на пороге его догнал ломкий голос: «Все равно ты вернешься, Диего. Я буду ждать…»

Как скоро припомнил он эти слова! У Моревны оказался точь-в-точь такой же характер, как у него самого. По-детски эгоцентричная, капризная, своевольная, она не склонна была ничем поступаться ради Диего. С первых дней совместной жизни начались ссоры, не дававшие ему спокойно работать, и это, пожалуй, в наибольшей степени способствовало его отрезвлению. Через несколько месяцев, полный стыда и раскаяния, он возвратился к Ангелине.

Последняя военная зима была особенно суровой. Они жили впроголодь; вода в умывальном тазу к утру покрывалась корочкой льда. Кружок друзей распался. Волошин и Эренбург еще летом уехали на родину, а с Пикассо сам Диего перестал встречаться, обозленный втройне — на толки, которые приписывали все перемены в его творчестве исключительно влиянию испанца, на Пикассо, который не находил нужным опровергать эти толки, и на себя, за то, что дал к ним повод. Из Мексики приходили неутешительные вести: президент Карранса посылает войска против крестьян, подавляет рабочее движение. Что происходит в России, трудно было понять. Диего не хотел верить газетам, сообщавшим о голоде и разрухе, о том, что власть большевиков доживает последние дни, а иные сведения в печать не просачивались.

Картины его никто не покупал. Розенберг привел в исполнение свою угрозу, да и другие торговцы закрыли двери перед Диего. Критики Не замечали его работ и лишь изредка вспоминали о бывшем кубисте, скатившемся падучей звездой с парижского небосклона, о неудачнике, не сумевшем закрепить свой успех.

Изо дня в день, по-медвежьи переминаясь с ноги на ногу, согревая дыханием зябнущие пальцы, стоял Диего перед мольбертом. Его вера в себя крепла наперекор всему. Время вынужденного отступления, время ученичества, на которое он добровольно себя обрек, не прошло даром. Он чувствовал: что-то накапливается в нем. Самые разнородные влечения, раздиравшие его эти годы, — тяга к воплощению реального мира, и неумирающее стремление постигнуть сокровенную сущность вещей, и воля к действию, к непосредственному участию в жизни, и ненависть к прогнившей Европе, и тоска по родине, и жажда Общей идеи — переплетались, стягивались в один узел, сливались в единую силу. Движимый этой силой, шел он к своему решающему, еще невидимому рубежу.

 

II

В 1919 году в Париж приезжает Давид Альфаро Си-кейрос. Самый младший из зачинщиков студенческой забастовки в Сан-Карлосе стал к этому времени молодцеватым капитаном мексиканской армии; у него за плечами подпольная деятельность, сражения и походы, в которых он участвовал как солдат и как художник, — сотрудничал в революционных газетах, рисовал плакаты. Президент Карранса послал его в Европу вместе с другими художниками, проделавшими такой же путь, сохранив за ними офицерское содержание и обязав прослушать курс лекций в военных академиях.

Сеньор Карранса не прочь избавиться от беспокойных молодых людей, не скрывающих намерения продолжать борьбу за полное осуществление требований революции. Впрочем, и молодые люди не растроганы щедростью президента — предоставленную командировку они собираются использовать в собственных целях. За годы гражданской войны они породнились с бедняками, познакомились с жизнью индейских племен, по-настоящему узнали Мексику. Так что же теперь — опять разбрестись по своим мастерским, заниматься пленерной живописью, угождать меценатам?.. Ну нет! Они хотят и дальше служить родине, хотят построить такое искусство, которое будет подымать на борьбу народные массы.

Но как создать это искусство? Из чего исходить? На что опираться? Ответов на эти вопросы у них еще нет. А тут как раз представляется возможность поехать за океан — туда, где что ни месяц вспыхивают новые очаги пожара, разожженного большевистской Россией… Уличные бои в Берлине… Революция в Венгрии… В Баварии провозглашена советская республика… Искусство Европы прошло через испытания четырехлетней войны, оно не могло остаться в стороне от революционных потрясений. Кто же, как не европейские художники, должен указать путь мексиканским собратьям?

Очутившись в Париже, Сикейрос почти не вспоминает о военных занятиях — он посещает выставки картин, завязывает знакомство с Браком и Леже, ходит по мастерским кубистов, фовистов, дадаистов… Он обескуражен: никаких признаков поворота к большим общественным проблемам! На некоторое время и его захватывает стихия экспериментаторства. Но недовольство собой не дает ему покоя. Разве за этим отправился он сюда? И с чем возвратится он в Мексику?

С Диего Риверой, работами которого он восхищался еще в Сан-Карлосе, Сикейрос не спешит увидеться. О чем ему говорить с этим офранцузившимся мэтром, покинувшим родину при первых раскатах революционной грозы?

Диего заявляется к нему сам, заключает в объятия, тащит к себе. Поначалу Сикейрос держится холодно. Да и внешность Диего не внушает особой симпатии: грузная фигура, непропорционально маленькие руки, цепкий, как бы всасывающий взгляд выпуклых лягушачьих глаз на лунообразном лице, окаймленном редкой бороденкой… Но шумное радушие Диего, но его детское чистосердечие понемногу обезоруживают гостя. Попробуй-ка устоять перед земляком, который так бурно радуется встрече с тобой, так жадно и сочувственно расспрашивает о Мексике, приходит в такую неподдельную ярость, слушая твой рассказ о том, как предатели погубили крестьянского вождя Эмилиано Сапату! Попробуй-ка остаться равнодушным к уменьшительным мексиканским словечкам, которыми он уснащает речь! И до чего же легко — легче, чем с иными сверстниками, — находишь с ним общий язык, о чем бы ни зашла речь — о революции, об искусстве, о будущем родной страны…

Нет, Сикейросу положительно начинает нравиться этот человек — необузданный и добродушный, чувствительный и лукавый. Какой он, к чертям, парижанин! — мексиканец из мексиканцев, по чистой случайности оказавшийся на бульваре Монпарнас, вместо того чтобы носиться по равнинам Морелоса или Чиуауа. Дать бы ему в руку винтовку, перекрестить грудь пулеметной лентой, посадить на лошадку — то-то пошатнется она под этакой тушей! — и пиши с него хоть самого Панчо Вилью.

Несколько бутылок вина окончательно укрепляют взаимное расположение. Далеко за полночь Диего провожает Давида, и безлюдные улицы оглашаются звуками «Аделиты», которую горланят они, обнимая друг друга.

Отныне они проводят вместе целые дни. Все чаще говорят о современном состоянии живописи, которое оба находят плачевным. Но в чем же выход?.. И тут обнаруживается, насколько близки Ривере взгляды его молодых соотечественников. Ибо выход, единственный путь спасения живописи и вообще искусства, Диего видит теперь как раз в том, что они провозгласили долгом искусства.

Оказывается, он уже слыхал про ту прошлогоднюю встречу в Гвадалахаре, которую ее участники торжественно окрестили «Конгрессом солдат-художников». Достав из бумажника газетную вырезку, присланную отцом, Диего перечитывает, скандируя, текст декларации:

— «Мы поможем нашим рабочим и крестьянам в преобразовании родины. Своим искусством мы должны бороться за независимость Мексики, наши произведения должны быть исполнены высокого агитационного пафоса, должны подымать народные массы на освободительную борьбу». Итак, мы хотим сделать искусство средством выражения идей? — поднимает он глаза на собеседника.

И Сикейрос, которого уже ничуть не коробит это «мы», яростно ударяет по столу кулаком, сокрушая невидимых оппонентов: да, именно этого мы хотим! Разве мифологическое искусство античности не выражало вполне определенных идей? Больше того, разве не служило оно открыто интересам государства? А искусство средних веков и Возрождения? А искусство доколумбовой Америки, и прежде всего у нас, в древней Мексике? Так почему же греки и римляне, майя и ацтеки могли распространять свою мифологию посредством искусства? Почему христиане могли использовать художественное творчество для пропаганды своих идей, а мы не можем? И почему мы обязаны соблюдать нелепый запрет, который установили европейские художники, объявившие в середине прошлого века, что искусство перестает быть средством выражения идей?!

Диего останавливает расходившегося приятеля. Он полностью разделяет его энтузиазм, и все же в том, что случилось с искусством, наивно усматривать роковое заблуждение или результат произвола европейских художников. К этому с неизбежностью вел весь процесс исторического развития. Великое искусство, о котором так горячо говорил Давид, было поистине всенародным — ведь мифология и религия в течение многих столетий оставались единственно приемлемыми для народа, общераспространенными формами миропонимания. Проникнутое таким миропониманием, искусство находило в нем свою опору, свою плодотворную почву. Служебная роль не навязывалась искусству, но, напротив, являлась условием его существования, давала ему смысл и цель. Скульптор, вырубавший из камня пернатого змея Кецалькоатля, художник, писавший страшный суд на церковной стене, чувствовали себя служителями общезначимой идеи, и это сообщало их творениям ту силу, которая потрясает нас и поныне.

Положение искусства изменялось по мере того, как религиозное понимание мира изживало себя, а в жизни общества утверждались буржуазные отношения. Высвобождаясь из-под влияния церкви, искусство оказывалось в плену у новых господ, отнимавших у него всенародную аудиторию. Живопись уходила из храмов во дворцы, в частные дома, становилась достоянием обеспеченного меньшинства. Она не могла уже обращаться к массам, и это в корне переиначило ее собственную природу. На смену настенным росписям, создание которых было когда-то важнейшим общественным делом, пришли станковые формы, рассчитанные самое большее на то, чтобы приводить в восхищение посетителей музеев и выставок. Оторванное от народа, искусство утратило прежнюю цельность и непосредственность. И в то же время деградировал художественный вкус народных масс, отлученных от большого искусства.

Разумеется, нельзя видеть в этом только упадок. Искусство сумело извлечь пользу даже из обособленного существования. Углубившись в решение частных задач, оно усовершенствовало свои приемы, обогатилось художественными открытиями. Во все времена, вплоть до наших дней, появлялись мастера, не уступающие по силе таланта титанам древности. Притом развитие шло не по прямой — мы помним и зигзаги, и подъемы, и могучие прозрения одиночек. И все-таки генеральная тенденция состояла в том, что аудитория художника неуклонно сокращалась, а сам он все реже соотносил свое творчество с каким-либо общественным идеалом.

Не все еще было потеряно, покуда в нем сохранялась хотя бы смутная тоска по этому идеалу. Но вот и она выветрилась, и ослепленные мастера провозгласили служение искусству своей единственной целью. Впрочем, нашлись, и такие, усмехается Диего не без горечи, кто попытался найти опору в самой отверженности и возомнили, что с помощью одного искусства смогут познать и даже пересоздать мир… Расплата наступила стремительно. Отчуждение от людей повлекло за собой разрыв последних связей с действительностью, сосредоточение на анализе привело к распаду формы, и, наконец, художник очутился в тупике, куда завел его необратимый процесс.

— Необратимый? — настораживается Сикейрос.

— Вот именно! — решительно подтверждает Диего. — Не в прошлое, а в будущее должен смотреть художник, жаждущий выхода!.. Но нам посчастливилось. Мы живем как раз в то время, когда будущее вырастает из настоящего, когда буквально у нас на глазах осуществляется пророчество Маркса. Теперь уже с уверенностью можно сказать, что русская революция стала тем знаменем, вокруг которого объединяются пролетарии целой планеты, подымающиеся на последнюю битву с капитализмом. А за ними встают еще миллионы трудящихся, народы колоний, угнетенные расы… Освободительное движение ширится, приобретает размах, какого не знает история человечества. И пусть сегодня лишь авангарду движения ясна его неизбежная конечная цель — завтра идея коммунизма овладеет несметными массами и сплотит их для созидания разумного и справедливого общества, где свободное развитие каждого станет залогом развития всех.

Вот она, та великая идея, приобщившись к которой искусство обретет истинную цель, завоюет миллионную аудиторию, породнится с людьми и войдет в их жизнь! Это будет новое, небывалое искусство, однако оно не отречется ни от одного из по-настоящему ценных достижений европейской художественной культуры и сплавит их с пластическими традициями народов Америки, Азии, Африки, пробуждающихся от векового сна. Оно поселится в общественных зданиях и дворцах, которые воздвигнут для себя свободные и равноправные граждане, выйдет на улицы и площади, станет сопутствовать каждому человеку с момента рождения. Ясность, свежесть и мощь будут его отличительными чертами.

Все более воодушевляясь, Диего рассказывает о первых шагах нового искусства, уже прокладывающего себе путь. Знает ли Сикейрос о том, какая изумительная работа ведется в России, голодной, полуразрушенной, окруженной кольцом фронтов? Правительство Советской республики издало декрет, подписанный Лениным: в Петрограде, в Москве и в других городах будут отныне сооружаться монументы в честь выдающихся революционных событий и общественных деятелей. Как можно понять, речь идет о целой программе развития монументального искусства, призванного воспитывать граждан в социалистическом духе. К осуществлению этой программы привлечены лучшие художники России, все расходы берет на себя государство, а открытие каждого монумента превращается в настоящее народное торжество, как бывало когда-то во Флоренции времен Возрождения… Достаточно сказать, что в первую годовщину Октябрьской революции Ленин сам выступал с речами на многолюдных митингах в Москве, открывая памятник Марксу и Энгельсу и грандиозный мемориальный барельеф на стене Кремля, посвященный тем, кто пал в боях за власть Советов.

Сикейрос только вздыхает завистливо. Хорошо русским художникам! А что делать нам, мексиканцам? Не рассчитывает же Ривера, что правительство Каррансы согласится оказывать поддержку искусству, проповедующему социалистический идеал?!

Нет, Ривера отнюдь не рассчитывает на это. Но сеньор Карранса так же не вечен, как и сеньор… Керренский. Всего за полгода до Октября русские художники едва ли предвидели, какой оборот вскоре примут дела у них в стране. А ведь и мексиканская революция не сказала еще своего последнего слова. Если верить дону Альберто…

— Какому дону Альберто?

Диего колеблется. Ну да ладно, он все равно собирался рассказать Сикейросу о том, как неожиданно приобрел друга и покровителя в лице Альберто Пани. Да, да, того самого мексиканского посла во Франции… Давно уж не балуемый вниманием высокопоставленных соотечественников, он порядком удивился, когда несколько месяцев назад сеньор Пани пожелал заказать ему свой портрет. Оказалось, что этот энергичный, жизнелюбивый и, по всему видать, оборотистый человек недурно разбирается в живописи, знаком с творчеством Риверы, одобряет его отход от кубизма. Но еще удивительней было то, что политические симпатии посла никак не вязались с его официальным положением. Во время сеансов он развлекал художника ядовитыми анекдотами о правительстве, которое имеет честь представлять, и с откровенным удовольствием выслушивал бунтарские речи Диего.

Все это явно выходило за рамки обычного фрондерства. И действительно, уверившись в надежности собеседника, дон Альберто не стал более скрывать, что сотрудничает с теми силами в Мексике, которые намерены покончить с режимом Каррансы и двинуть вперед застоявшуюся революцию.

Эти силы, сказал он, объединяются вокруг генерала Альваро Обрегона. Бывший военный министр, Обрегон вышел из правительства, как только понял, что оно враждебно интересам народа. В Учредительном собрании он был одним из тех, что добился внесения в конституцию 1917 года знаменитых статей, выразивших народные чаяния. Теперь он выступает за безотлагательное проведение в жизнь этих статей — за полное избавление Мексики от империалистической кабалы, за осуществление аграрной реформы и прогрессивного трудового законодательства. Но Обрегон не отрицает необходимости и других, более глубоких социальных преобразований. Неслучаен его сочувственный интерес к Советской России. И недаром не только радикальная интеллигенция, но и рабочий класс с возрастающей надеждой смотрят на Обрегона. Национальная федерация профсоюзов поддерживает его кандидатуру на пост президента…

Срок президентства Каррансы истекает в будущем году. Разумеется, старая лиса не уйдет добровольно. Что ж, если понадобится, народ еще раз возьмется за оружие и уж не выпустит его из рук, пока не передаст власть правительству, способному удовлетворить все требования трудящихся. Несомненно, в программе такого правительства займет достойное место культурная деятельность, и можно себе представить, какие перспективы откроются тогда перед революционным искусством!

Ну, а что думает об этом Сикейрос? Многое из того, что рассказывает Диего со слов дона Альберто, для него не новость. Генерала Обрегона он хорошо знает, воевал под его начальством: талантливый полководец, но его революционные возможности Давид не склонен переоценивать. Не внушают ему большого доверия и ближайшие сподвижники Обрегона — политиканы вроде Кальеса и Адольфо де ла Уэрты. Да и сеньор Альберто Пани, говоря по совести, не пользуется репутацией бескорыстного деятеля. Обещания их куда как заманчивы, но ведь, чтобы дорваться до власти, подобные люди не брезгуют демагогией…

Пусть даже так! — не сдается Диего. Главное ведь не в этих людях, а в массах, которые идут за ними, не находя пока что иных вождей. Важно, что Обрегон сегодня уже не может обойтись без поддержки рабочих, и если он рассчитывает использовать их в своих интересах, то и они, возможно, сумеют пойти дальше, чем хотелось бы генералу. И в прежние времена случалось, что восставший народ оставлял позади первоначальные цели движения. Тем более ныне, когда ход истории убыстряется с каждым днем и лозунги русских большевиков становятся путеводным маяком для народов всех частей света… Решится ли кто-нибудь утверждать, что развитие революции не поставит завтра и Мексику перед своим Октябрем?

И снова их мысли обращаются к искусству — к тому искусству, которого, быть может, в ближайшее время потребует у них родина. Чем ответят они тогда?

Рассматривая последние работы Диего, Сикейрос находит, что тот движется в нужном направлении. Реальные человеческие образы вернулись в его живопись. Тяготение к новому стилю ощутимо в портретах — в их лаконизме, в четкости и выразительности силуэтов, в стремлении внятно, без недомолвок и лишних подробностей передать характер. Нравится Давиду и незаконченная картина «Хирургическая операция»: обобщенные фигуры в белых халатах, склонившиеся над распростертым телом, как бы притягивающим их к себе… Однако Риверу все это уже не удовлетворяет. Для той живописи, о которой они мечтают, ему недостает культуры монументальных решений. Здесь, в Париже, он не продвинется далее ни на шаг. Ах, если бы побывать в Италии! Но где взять денег на поездку?

Выручает его все тот же сеньор Пани. В январе 1920 года он приобретает несколько полотен Диего. Сам посол готовится к отъезду на родину — надвигающиеся события требуют его присутствия. Пусть Диего ждет от него вестей в Италии. Протягивая руку на прощанье, дон Альберто подмигивает.

— До встречи в Мексике!

Не так-то просто в тридцать четыре года вновь становиться прилежным учеником. Но за этим ведь и приехал Диего в Италию! Чтобы пробыть здесь подольше, он посадил себя на полуголодный паек. Чтобы не тратиться на гостиницы и сберечь драгоценное время, он научился проводить ночи в переездах с места на место, прикорнув на жесткой лавке общего вагона.

Италия обрушила на него сразу все эпохи своей истории, запечатленные в камне, в бронзе, в красках, покорила неброской красотой своих заснеженных гор и чашеобразных долин, наполнила его слух своим певучим говором, поразила накалом политических страстей — бастующие рабочие захватывали заводы, но уже вооружались фашисты, на улицах раздавались первые выстрелы… Как хотелось Диего окунуться поглубже в бурную жизнь, этой страны! Но он не мог; все его время было отдано монументальной живописи.

Довольно скоро он почувствовал необходимость более точно определить цель. Подлинные тайны мастерства отнюдь не являлись общим достоянием всех художников от Чимабуэ до Тинторетто — тайны были свои у каждого мастера, а пути мастеров расходились гораздо сильнее, чем казалось Диего на расстоянии. Живопись итальянского Возрождения до сих пор представлялась ему чем-то вроде океана, необъятного, но сплошного. Теперь же, увидав эту живопись своими глазами, он сравнил бы ее скорее с целой сетью могучих рек, которые берут начало из одного источника, сообщаются между собою, а текут далеко не всегда в одном направлении, порою и в прямо противоположные стороны. Прославленные творцы не только наследовали один другому, не только сотрудничали, но и вели друг с другом неутихающий спор — кто через века, а кто и впрямую, как спорили Микеланджело с Рафаэлем на стенах Ватикана. За различием художественных методов, за разнообразием живописных приемов вставало неодинаковое отношение к миру. Штудируя фреску за фреской, мысленно восстанавливая ход их создания, закрепляя понятое в набросках, Диего невольно чувствовал себя вовлеченным в этот спор.

Он не торопился принять чью-либо сторону — сопоставлял, взвешивал, выбирал, исходя из собственных задач. Стоя перед «Тайной вечерей» Леонардо да Винчи, рассматривая фрески Рафаэля в Станца делла Сеньятура, он уже знал, что не изберет себе в учителя ни одного из этих мастеров, зашедших, на его взгляд, чересчур далеко в своем преклонении перед автономной личностью. В самой монументальности, которую приобретал в их творчестве образ отдельного человека, чудилось Диего нечто опасное, чреватое роковым разрывом с традициями монументального искусства предыдущей эпохи, порожденного коллективным мироощущением. Еретическая мысль закралась в его сознание: не слишком ли дорогую цену заплатила живопись за гениальные достижения Леонардо и Рафаэля, не отсюда ли начался ее упадок?

По-настоящему потряс его «Страшный суд» Микеланджело — лавина человеческих тел, возносящихся в холодное небо и низвергаемых в бездну неумолимым Христом. Вот здесь, пожалуй, опять возникал монументальный образ человеческой массы… И все же этот катастрофический образ скорее отпугивал Диего, чем привлекал. Следуя за создателем «Страшного суда», он рисковал бы прийти к трагическому неприятию мира, а не к той гармонии, которой доискивался.

В поисках этой гармонии Диего забирался все глубже, к раннему Возрождению. У Луки Синьорелли учился он строить композицию из фигур, запечатленных в момент движения, вместе с Паоло Учелло заново открывал для себя законы линейной перспективы. Но решающим оказался тот день, когда на окраине хмурой Падуи он вступил под голубой, усеянный золотыми звездами свод Капеллы де ла Арена, и в ровном свете, льющемся через высокие окна, предстали перед ним росписи Джотто.

Картины следовали одна за другой, бесхитростно рассказывая историю о деве Марии, о земном пути ее сына. Диего разглядывал их со все возрастающим чувством личной причастности к людям, которых изобразил художник, к тому, что происходит между ними. Во сколько же раз сильнее должны были чувствовать это современники Джотто, жители Падуи и крестьяне из ближних деревень, приходившие в церковь шесть веков назад! Фрески не иллюстрировали проповедь — они сами были проповедью, внушавшей зрителям сознание их общности, придававшей высокий смысл их будничному существованию.

В этих росписях Диего впервые увидел смутный прообраз того искусства, которое мечтал создавать. Немало часов провел он в Капелле де ла Арена, постигая язык Джотто, учась тому, как передавать драматическое действие расположением фигур в пространстве, как связывать каждую фигуру и композицию в целом с плоскостью стены.

Творчество Джотто, завладевшее воображением Диего, стало для него отправным пунктом дальнейших исканий. Теперь у Него открылись глаза на красоту византийских мозаик, преемственная связь с которыми ощущалась во фресках Капеллы де ла Арена. На родине Джотто, в Этрурии, разглядывая рельефные изображения на древних этрусских сосудах, Диего убеждался, что и они повлияли на формирование стиля великого мастера. Бродя в окрестностях Флоренции, он смотрел, как по зеленым склонам медленно перемещаются стада овец — издали они казались сплошными белыми пятнами, непрерывно меняющими очертания, — и думал, что вот так же все это выглядело в те времена, когда Джотто двенадцатилетним пастушком ходил здесь за отцовским стадом. Не сама ли природа давала тогда первые уроки будущему художнику, развертывая перед ним бесчисленные комбинации своих форм?

«Тогда я начал по-настоящему понимать, — вспоминал Диего много лет спустя, — что искусство может приобрести всеобщее, мировое значение лишь в том случае, если оно глубоко уходит корнями в породившую его почву».

Все чаще он мысленно обращался к собственной родине — к суровым пейзажам Гуанахуато, к творениям индейских мастеров, к гравюрам Хосе Гваделупе Посады, к тому бесценному наследству, от которого безрассудно отказывался столько лет… Ну ладно же! Отныне Диего знал, что ему нужно.

По газетам трудно было составить себе представление о том, что происходит в Мексике, но письма от родных свидетельствовали, что оптимистические предсказания сеньора Пани сбываются. В апреле 1920 года в штате Сонора началось восстание. Армия под командованием генералов Кальеса и де ла Уэрты двинулась на столицу, привлекая на свою сторону крестьян и рабочих. Безуспешно пытался Карранса организовать сопротивление — правительственные части одна за другой переходили на сторону повстанцев. Не прошло и месяца, как Карранса, покинутый всеми сторонниками, бежал на север, но по дороге был убит, а революционное войско триумфально вступило в Мехико.

В июле состоялись президентские выборы, принесшие победу генералу Альваро Обрегону, который приступил к исполнению обязанностей 1 декабря. В свое правительство он пригласил наряду с Кальесом и де ла Уэртой сеньора Альберто Пани, занявшего пост министра иностранных дел. Однако еще до этого Диего получил весьма приятное доказательство перемен, совершающихся в Мексике. Вновь назначенный ректор Национального университета и руководитель Департамента изящных искусств Хосе Васконселос — Диего помнил его по событиям 1910 года как одного из лидеров студенческого движения — прислал Ривере в Рим две тысячи песо в качестве государственного пособия. Из сопроводительного письма явствовало, что Васконселос посвящен сеньором Пани в планы Диего, принимает их близко к сердцу и надеется в скором времени предоставить художнику обширное поле деятельности на родине.

Деньги пришлись как нельзя кстати — с их помощью Диего смог пробыть в Италии еще несколько месяцев. Число выполненных им здесь этюдов, копий и зарисовок перевалило за третью сотню. А весной 1921 года он вернулся в Париж и сразу же начал собираться в далекий путь. Решено было, что Ангелина останется пока во Франции: обосновавшись в Мехико, Диего вызовет ее к себе…

И вот, распрощавшись с женой и друзьями в Гаврскому порту», стоит он у борта, помахивая платком. Ширится полоса взбаламученной винтами воды, уплывает назад причал, на котором, поодаль от толпы провожающих, виднеется хрупкая фигура Ангелины.

Диего не подозревает, что расстается с ней навсегда. А Ангелина? Догадывается ли она, что в последний раз обняла мужа? Едва ли… Она будет ждать. Письма из Мексики будут приходить всё реже, будут становиться все холоднее, но пройдет еще много месяцев, прежде чем надежда окончательно оставит ее.

А много лет спустя она скажет:

«Если бы мне позволили прожить свою жизнь еще раз, я снова бы выбрала Диего, даже зная заранее, сколько горя это мне принесет. Потому что годы, которые я провела рядом с ним, были самыми насыщенными, самыми счастливыми годами всей моей жизни».

 

III

Как будто не было этих десяти лет!

Тропическое солнце свирепствует за вагонным окном. В ослепительном небе кружат траурно-черные ястребы. Вспыхивая белым пламенем среди зелени, уносятся друг за другом последние дома Веракруса. Отец, встречавший накануне Диего в порту, покачивается напротив, без умолку говорит, изливая накопившуюся желчь.

Послушать его, так не стоило и возвращаться: революция потерпела крах, народ во всем изверился, завоевания, записанные в конституции, остались на бумаге. Гражданская война выродилась в междоусобную грызню генералов, которые в последнее время дрались уже только за власть, за то, чтобы урвать кусок пожирнее, посылая на смерть сбитых с толку, одичавших солдат. Вожди, оставшиеся неподкупными, либо убиты, либо изгнаны. Торжествующие мародеры грабят Мексику, сколачивают миллионные состояния. А страна разорена, в стране хаос, человеческая жизнь не ценится ни во что…

(В окне песчаные дюны сменились заболоченной равниной. Мелькают папоротники, каких не увидишь в Европе, — иные ростом с дерево. Местами разлившаяся вода подступает к железнодорожному полотну, и кажется, что поезд идет по озеру. С полузатопленных мангровых кустов разноцветными фейерверками взвиваются стаи птиц, только серые цапли стоят неподвижно, любуясь своим отражением. А где же банановые рощи?.. Да вот и они — еще раскидистей, еще краше, чем в воспоминаниях. Его земля… его родина… десяти жизней не хватит, чтобы написать все это!..)

Но ведь, кажется, за Обрегона, — нерешительно возражает Диего, — стоит большинство народа. Он собирается двинуть аграрную реформу, не идет на уступки американцам, да и лично как будто честен…

Это Однорукий-то? — прищурился отец. — А кто по приказу Каррансы разгромил Северную дивизию Панчо Вильи? Кто ухитрился прибрать к рукам весь экспорт турецкого гороха и нажился, диктуя поставщикам свои цены? Генерал, политикан, делец — именно такой правитель, который нужен народившейся касте новых богачей. Знаешь, как он сам говорит — в своем кругу, разумеется? «Мы тут все понемногу воруем, но у меня лишь одна рука, а у моих соперников по две, вот народ и предпочитает меня хотя бы за то, что я все-таки загребаю вдвое меньше». Ну вот и ты смеешься — у нас в Мексике все кончается смехом!

(Паровоз, астматически дыша, одолевает подъем. По крутым откосам, тесня друг друга, карабкаются широколистые дубы и длиннохвойные сосны. Время от времени проплывает барак, наскоро сооруженный возле развалин сгоревшего станционного здания. К останавливающимся вагонам сбегаются женщины, предлагая нехитрую снедь; на них густо-синие юбки, ярко-голубые платки, а скуластые лица, руки, босые ноги цвета потускневшего золота. И вот уж в окне только небо: нужно высунуться, чтобы увидеть внизу долину Мальтрата, расчерченную, словно шахматная доска, на квадратики полей.)

— Ну, а рабочие? — спохватывается Диего. — В европейских газетах столько пишут об организованности мексиканского пролетариата… Не станешь же ты отрицать, что он действительно стал серьезной политической силой. Ведь без него Обрегону не видать бы президентского кресла!

Отец досадливо отмахивается.

— Обрегон всех одурачил! С крестьянами он защитник крестьян, с рабочими — первый друг рабочих, а сам знай натравливает тех на других… Что же до организованного пролетариата, то ты, верно, имеешь в виду Национальную конфедерацию профсоюзов — КРОМ? А знаешь, кто ею руководит? Шайка отъявленных прохвостов во главе с любителем бриллиантов Луисом Моронесом, который не стесняется запускать руку в профсоюзную кассу, как в собственный кошелек. И ты думаешь, что с такими лидерами рабочий класс может чего-то добиться?

Диего не отвечает. Его внимание приковал какой-то странный нарост на приближающемся телеграфном столбе. Различая очертания человеческого тела, он еще надеется, что это просто монтер, исправляющий линию. Но столб неумолимо надвигается, и распухшие синеватые ступни повешенного — судя по одежде крестьянина — проносятся мимо окна. Отец горестно покачивает головой: на эти картины ты еще наглядишься!

Поезд ныряет в туннель и выбегает из тьмы на пересохшее желто-серое плато. До самого горизонта правильными рядами, словно полки на смотру, стоят магеи, угрожающе наклонив зеленые мечи. А впереди, за пылевыми вихрями, уже угадываются приземистые громады Теотиуакана, и радостное возбуждение снова охватывает Диего. Что бы там ни было, он дома, богема, молодые чиновники послереволюционной формации, офицеры, обвешанные маузерами и кольтами, коммерсанты, предпочитающие карманные браунинги, красотки сомнительной нравственности, босяки — пеладос… Из оркестровой ямы по временам раздавался переливчатый звон маримбы, взвизгивали скрипки, рыдала труба. По сцене, обмениваясь репликами с партнерами, а иногда и со зрителями, расхаживала знаменитая Лупе Ривас Качо — женственная, вульгарная, неотразимо естественная. Собственно говоря, играла она одна, остальные лишь подыгрывали, появляясь и исчезая вместе с убогой бутафорией, обозначавшей то деревенскую хижину, то железнодорожный разъезд, то военный штаб.

В начале представления она была крестьянкой — молчаливой, покорной, поглощенной домашними заботами: напоить коня, задать корму птицам, приглядеть за посевом… Но вот приходили люди в военной форме. Произнося речи о конституции и свободе, они забирали коня, резали кур, вытаптывали поле. Семья, остолбенев, взирала на разорение; наконец крестьянин, посоветовавшись с женой, обращался к командиру: «Вы отняли все, что у нас было, так давайте же мне ружье, и мы пойдем вместе с вами».

И крестьянка становилась солдадерой — одной из тех, кто беспорядочными толпами сопровождали воюющие армии, а порою и первыми врывались в селения, чтобы раздобыть и сготовить еду к подходу голодных солдат. Привычно, словно всю жизнь этим занималась, она подносила патроны в бою, перевязывала раны, а на привале, дочиста выскоблив котелок, затягивала песню низким надтреснутым голосом, и зал всякий раз с воодушевлением ей подтягивал.

Был там такой эпизод: опередив свою часть на марше, солдадера вдруг сталкивалась с другой, во всем ей подобной солдаткой из неприятельской армии. Играя обеих одновременно, Ривас Качо прямо-таки раздваивалась — каждый зритель мог бы поклясться, что видит и слышит двух женщин, осыпающих друг друга отборными ругательствами. Перебранка превращалась в потасовку, но ни той, ни другой не удавалось одержать верх. Отдышавшись, первая вспоминала о насущной задаче: как же все-таки накормить мужа? Солдадеры противной стороны успели обчистить всю округу, так, может, хоть эта негодяйка уступит ей немного маисовой муки и фасоли?

Что ж, та соглашалась поделиться — не задаром, конечно, и не за деньги: чего они стоят, эти бумажки! Вот патроны она взяла бы; у них в армии, признаться, плохо с боеприпасами.

Ну что тут прикажете делать? «Ведь вы же не любите воевать на пустой желудок!» — с отчаянием бросала женщина в зал, отвечавший Сочувственным хохотом. Махнув рукой, она отсыпала из мешка часть мужниных патронов. Обмен совершался. Солдат получал свой обед. Затем в завязавшейся перестрелке его настигала смертоносная пуля — возможно, одна из тех, что пошли в уплату за трапезу. Солдадера хоронила мужа, оплакивала, а потом — такова жизнь! — переходила к другому солдату и делила с ним тяготы и опасности.

А в следующем эпизоде, в сумятице и неразберихе войны, она доставалась вражескому солдату, становилась его подругой, безропотно шла за ним, добывала еду, выносила раненых из огня… Менялись знамена и песни, сменялись люди вокруг, она одна оставалась все та же, терпеливая, вечная, как сама Мексика.

Когда представление кончилось, Диего отправился за кулисы. В уборной Ривас Качо было полно народу. Актриса, усталая и раздраженная, сидела перед зеркалом спиною ко всем, стирая грим. Имя Диего не произвело на нее никакого впечатления. Не смутившись, он уселся так, чтобы видеть ее отражение, раскрыл на коленях карманный альбом, вынул карандаш и стал рисовать.

Зычный голос заставил его повернуть голову. Посреди уборной стоял великолепный полковник, явившийся с поручением от самого президента. Дон Альваро Обрегон изъявил желание, чтобы Лупе Ривас Качо приехала показать свое прославленное искусство его гостям.

Актриса резко обернулась. Глаза ее сузились, ноздри раздулись.

— Передайте вашему генералу, — с расстановкой проговорила она, — что те, кто хочет видеть мое искусство, приходят сюда, в театр. А те, кому это не по вкусу, могут идти к…

Скандализованный посланец пробовал возражать, но женщина вскочила и воинственно двинулась на него, упершись руками в бока и выставив грудь. Полковник был вынужден пятиться до тех пор, пока не отворил дверь спиною.

Все еще кипя, Ривас Качо огляделась вокруг себя и словно впервые заметила Диего.

— А этот что тут мажет? — спросила она сварливо. — Дай-ка сюда!

Шагнув к Диего, растерянно поднявшемуся навстречу, она выхватила у него альбом и принялась рассматривать набросок, кривя губы.

— Это я? Вот уж не сказала бы… То ли шлюха, то ли пресвятая дева…

От возмущения Диего чуть не задохнулся.

— Что ты в этом понимаешь! — рявкнул он, отнимая альбом. — Конечно, это не ты! Это больше, чем ты! Это все, что ты делала там, на сцене!

— Вы слышите, он кричит на меня! — изумилась актриса. Округлившимися глазами она смерила Диего с ног до головы и вдруг рассмеялась. — А ты мне нравишься!.. Не сердись, толстяк, может быть, ты и прав…

Привстав на цыпочки, она чмокнула его прямо в губы.

И Диего стал проводить в «Театро Лирико» все вечера.

Как долгожданного гостя, встретил его ректор Национального университета лисенсиат Хосе Васконселос, окруженный сотрудниками и учениками, ловившими каждое слово своего энергичного и красноречивого шефа. В подчеркнутой деловитости Васконселоса, в его безупречных манерах и размеренной профессорской речи, даже в чопорном его сюртуке ощущался некий вызов мексиканскому беспорядку, царящему кругом. Обняв Диего, правда без традиционного похлопывания по спине, он с удовольствием припомнил, как десять лет назад стояли они бок о бок в толпе демонстрантов на площади Сокало я как вместе удирали потом от конной полиции. И сразу же перешел к расспросам: что нового в Италии, во Франции, в России?

Особенно в России. Католик и либерал, Васконселое не разделял, разумеется, большевистских идей, однако практическая деятельность большевиков в области культуры вызывала у него живейшее восхищение. Ликвидация неграмотности, издание дешевых книг для народа, рабочие клубы, государственный план монументальной пропаганды — обо всем этом он, оказывается, знал почти не меньше, чем Диего.

Это не было простой любознательностью; по мнению Васконселоса, многое из опыта русских заслуживало перенесения в Мексику. Уже давно, разрабатывая программу деятельности будущего Министерства просвещения, готовился он к тому, что полагал главным делом своей жизни. И вот наконец-то декрет о создании министерства подписан президентом. В ближайшие дни Васконселосу предстояло занять пост министра с весьма широкими полномочиями.

Он не скрыл от Диего, что надеется сделать министерство штабом великих преобразований, призванных вырвать мексиканский народ из плена векового невежества, приобщить его к достижениям культуры и ввести в семью цивилизованных наций. Все более воодушевляясь, перечислял он пункт за пунктом: кардинальная перестройка системы образования; подготовка целой армии учителей, значительное расширение сети сельских школ, каждая из которых должна стать настоящим культурным очагом; массовое издание литературы, в первую очередь классической; пропаганда элементарных знаний с применением всевозможных средств, вплоть до агитационных поездов, как в России; организация общедоступных библиотек, забота о развитии искусства…

Нет, он не тешил себя иллюзиями. Он предвидел, сколько препятствий встретит осуществление подобной программы в нищей стране, изнуренной многолетней междоусобицей, разъедаемой многочисленными язвами, — злейшей из них Васконселос считал засилье военщины во всех сферах государственной жизни. И все же он не простил бы себе, если б не попытался использовать благоприятный момент. Президент Обрегон сочувственно отнесся к его предначертаниям, обещал поддержку в финансовых вопросах, гарантировал самостоятельность. Только на этих условиях решился он пожертвовать своими философскими занятиями, согласился войти в кабинет министров, сесть за один стол с профессиональными военными и профессиональными политиками, в одинаковой степени ему антипатичными.

Как ни противно его натуре играть на тщеславии Обрегона, который не прочь прослыть Просветителем Мексики, он пошел и на это. Дело стоило и не таких жертв — лишь бы в конечном счете увлечь подрастающее поколение с пагубного пути насильственных потрясений и кровавых переворотов на единственно верный путь мирного прогресса. Лишь бы приблизить то время, когда мексиканский народ перестанет зависеть от капризов очередного диктатора — каудильо и научится вверять свою судьбу людям, думающим о его благе!

— …Таким, как дон Хосе Васконселос! — не утерпел кто-то из помощников.

— Перестаньте, юноша! — запротестовал лисенсиат. — Избави бог Мексику от правителей-философов!

Протест его показался Диего наигранным, и Васконселос, по-видимому, это почувствовал. Отослав сотрудников, он заговорил о деле. Диего должен немедленно включиться в деятельность рождающегося министерства. Прежде всего принять на себя ответственность за художественное оформление книг, которые готовятся к выпуску Департаментом изданий, — уже набраны сочинения Аристотеля, Платона, Сервантеса… Предстоят также большие работы по росписи зданий, переданных министерству. Роберто Монтенегро начал расписывать Зал свободных дискуссий в помещении бывшего монастыря Петра и Павла. Наверное, Диего успел там побывать?

Да, он там побывал и успел даже вдребезги разругаться с Монтенегро. Орнаменты, которыми тот украшает зал, — это дешевая экзотика для туристов. Расписной поднос из Уруапана сам по себе прекрасен, но увеличивать его до размера стены еще не значит создавать настенную роспись.

Васконселос порозовел. Он должен сознаться, что это он подсказал Монтенегро идею росписи и, откровенно говоря, не видит в ней ничего дурного. Конечно, в глазах знаменитого художника, прошедшего искусы новейших европейских течений, наши бесхитростные орнаменты выглядят наивно, но следует помнить, что в росписи общественных зданий нужно идти навстречу запросам публики… Кстати, он слышал, что Диего порвал со своими кубистическими увлечениями, и, признаться, порадовался: живопись, основанная на разложении природных форм, никогда не находила и не найдет в нем сторонника. Однако, как явствует из нескольких интервью, которые дал Диего по возвращении, радость была преждевременной — не так ли?

Вопрос прозвучал предостережением, и в Диего заговорил голос благоразумия: черт с ним, не спорь с министром, сперва заполучи стены! Но совсем промолчать он не мог. Достаточно и того, что пропустил мимо ушей все эти прекраснодушные разглагольствования о пагубности насильственных переворотов!

Стараясь выражаться как можно доступнее, что, кажется, не укрылось от Васконселоса, он пояснил: преодоление кубизма отнюдь не равнозначно отказу от бесспорных его завоеваний. Лично он благодаря кубистической школе окончательно разделался с традициями живописного натурализма, научился извлекать из зрелища видимого мира основные элементы формы, по-новому строить композицию. Кубизму в значительной степени он обязан своим обращением к первоначальным ценностям, в том числе к сокровищам мексиканской архаики. Через кубизм, наконец, пришел он к новому синтетическому искусству, к революционной живописи, которую намерен теперь создавать.

Еще не докончив, он понял, что говорит впустую. Васконселос слушал вежливо, безучастно, вот только при словах «революционная живопись» поднял брови на миг. Но возражать не стал и закончил беседу в прежнем сердечном тоне. Итак, с завтрашнего же дня Диего приступает к работе в Департаменте изданий. Кроме того, ему придется заняться организацией выставки народного искусства, приуроченной к сентябрьским торжествам…

Диего вышел из кабинета, обремененный множеством поручений. Однако о стенных росписях между ними ни слова больше не было сказано.

Едва Диего расположился за отведенным ему столом в Департаменте изданий, как чей-то пинок распахнул дверь и вошел Хосе Клементе Ороско. Он заметно постарел, круглые стекла очков казались огромными на исхудавшем лице, пустой рукав плачевно болтался.

— А-а, и ты здесь, Пузан! — злорадно проворчал он вместо приветствия. — И ты, значит, угодил в эту дыру! Ну-ну, полюбуйся, каким дерьмом мы тут занимаемся…

Усевшись в углу за свой стол, он зарылся в бумаги и не подымал головы до конца дня, когда Диего окликнул его и предложил прогуляться вместе. Хосе Клементе поморщился, пожал плечами: «Что ж, проводи меня до дому, если хочешь…»

Вышли на улицу. Рядом с бедно одетым, сутулым, угрюмо отмалчивающимся художником Диего испытывал неловкость за свой благополучный вид, за свою европейскую славу. Стараясь не выдать жалости, которую внушал этот озлобленный неудачник, он приложил все усилия, чтобы вызвать Ороско на разговор, и мало-помалу тот стал оттаивать.

Диего помнит, наверно, школу пленерной живописи «Санта-Анита», которую основала в одиннадцатом году группа студентов Сан-Карлоса, взбунтовавшихся против академической рутины? Ороско был среди них, но вскоре ему опротивело подражать импрессионистам, писать безмятежные пейзажики. Он попробовал найти себя в графике — недаром же в детстве и он торчал под окнами мастерской Хосе Гваделупе Посады! — принялся рисовать обитателей столичных трущоб — проституток, босяков… Когда узурпатор Уэрта превратил Мексику в сплошной застенок, доктор Атль, Ороско и еще несколько художников пошли за Венустиано Каррансой, который им представлялся истинным вождем революции. Атль стал издавать в штате Веракрус газету «Авангард», Ороско делал для нее рисунки. Тогда же он впервые взялся за монументальную роспись на стене крепости-тюрьмы Сан-Хуан де Улуа, увековечив в ней мучеников диасовского режима.

Отрывисто, словно выкашливая короткие фразы, говорил он Диего о том, чему был свидетелем в эти годы. Он вспоминал поезда, уносившие в бой беспечно горланящих солдат, и обратные поезда, доверху груженные истерзанным и вопящим пушечным мясом. Полевые госпитали без врачей и лекарств, операции без хлороформа. Церковную паперть, заваленную трупами пеонов из армии Сапаты, взятых в плен и расстрелянных карранси-стами. Пепелища на месте селений, покинутых жителями. Подвиги и предательства, кровь и грязь, трагедию вперемешку с фарсом — все это попытался он запечатлеть в большой серии акварелей и рисунков тушью под общим названием «Мексика в революции».

К семнадцатому году Ороско полностью разочаровался в Каррансе, да и вообще был сыт по горло гражданской войной. По совету друзей он решил поискать счастья в Соединенных Штатах. Но на границе, в Ларедо, американские таможенники отняли и уничтожили большую часть его работ, ссылаясь на закон, воспрещающий ввоз «аморальных изображений». Да понимает ли Диего, каково это — видеть, как жирные техасские гринго, ухмыляясь, рвут на клочки твои листы?!

Последние слова Ороско выкрикнул уже на пороге своей полутемной, запущенной мастерской. Повернув выключатель, он подвинул Диего единственный стул, а сам опустился на кровать и, устало откинувшись к стене, досказал остальное — как с десятком песо в кармане добрался до Сан-Франциско, как бедствовал, подрядился писать портреты по фотографиям, малевал рекламы, афиши для кино. Понемногу выкарабкался, начал прилично зарабатывать, занимался по вечерам в Школе изящных искусств. Но тоска по Мексике его донимала. Узнав, что с Каррансой покончено, он сорвался с места и поспешил на родину… чтобы увидеть ее во власти продажных генералов и крикливых политиканов!.. И в довершение всего сеньор Васконселос, самовлюбленный индюк, полагающий, что смыслит в искусстве, не нашел ничего лучшего, как засадить его, Ороско, рисовать дерьмовые виньеточки для своих изданий!

Не вставая, он запустил руку под кровать, вытащил папку, подрытую пылью, и протянул Диего:

— Посмотри, вот все, что у меня осталось!

Он еще что-то говорил, но Диего ничего больше не слышал. Закусив до боли губу, глядел он на этих крестьян со свечами в руках, скорбно застывших перед входом в дом, где ждет их черное горе. На эту мать, сидящую у дороги с мертвым ребенком на коленях. На этих солдат, издевающихся над раздетыми донага пленными. На эту пьяную, гогочущую ораву… На эту Мексику, которая жила в лаконичных, жестоких, гротескных рисунках Хосе Клементе Ороско. Здесь она истекала кровью и оплакивала своих сыновей, здесь бесшабашно отплясывала и смеялась над собою так, как только она умеет смеяться.

И этого человека он мысленно называл неудачником!

— Хосе Клементе, — пробормотал он, откладывая последний лист, — да ты же всех нас опередил!

Ороско лишь фыркнул и еще яростней закричал, что никому это все равно не нужно, что мошенники и бюрократы, именующие себя революционерами, не нуждаются в настоящем искусстве и не потратят на него ни сентаво, что напрасно Диего надеется добиться чего-то в здешнем болоте и зря они вообще возвратились сюда…

Все же, когда гость поднялся, Ороско захотел, в свою очередь, проводить его. Было уже совсем темно. Они молча шли вдоль канала. На противоположном берегу пылал огонь в очаге, причудливо освещая каких-то людей, неподвижно сидящих вокруг. Художники остановились, залюбовавшись. Вдруг — верно, сняли с огня сковороду — пламя рванулось ввысь, рассыпая искры, длинные тени заметались по земле. Словно подстегнутый этим зрелищем, Диего резко повернулся к спутнику:

— И все-таки ты не прав, Хосе Клементе! Нельзя сдаваться! Нужно перехитрить тех, от кого зависит наша работа! Они называют себя революционерами? Так поймаем же их на слове… Погоди, мы их еще околпачим!

Кажется, Ороско усмехнулся — впервые за день.

— Околпачим, говоришь? — повторил он. — А что, Пузан, может, и в самом деле?

И с неожиданной силой сжал руку Диего.

День уходит за днем, а Диего по-прежнему занимается оформлением книг, отбирает экспонаты для выставки народного искусства, все же остальное время делит между Лупе Ривас Качо и старым другом — Рамоном дель Валье Инкланом, приехавшим в качестве почетного гостя на празднование годовщины Независимости. Но где же те стены, из-за которых он, собственно говоря, и вернулся в Мексику?.. Наконец в октябре становится известно, что правительство отпустило необходимые суммы на роспись здания Национальной подготовительной школы — Препаратории. Ничто, однако, не свидетельствует о намерении Васконселоса поручить Диего хотя бы часть этой работы.

Довольно медлить!.. Альберто Пани — вот кто должен помочь ему! И правда, выслушав Диего, дон Альберто мгновенно принимает решение.

— Тут нужно действовать через самого Обрегона. Кстати, Васконселоса он недолюбливает… Знаешь что? Я устрою тебе свидание с ним, а уж дальнейшее будет зависеть от тебя.

Он исполняет обещанное. Через несколько дней сеньор президент выражает желание поужинать наедине с сеньором Риверой.

И вот Диего сидит за накрытым столом в одной из комнат уютного особняка на авениде Халиско. Напротив него — коренастый, полнеющий человек, как будто сошедший с портрета, выставленного во всех витринах: короткая шея на широких плечах, закрученные кверху усы, проницательные кабаньи глазки.

Генерал одет по-домашнему, он расстегнул жилет, держится этаким провинциалом-ранчеро, который доволен, что подвернулся случай отдохнуть от опостылевших дел с приятным собеседником, повидавшим свет. Диего охотно принимает предложенный тон. Разговор начинается легкий, ни к чему не обязывающий, пересыпанный анекдотами и небылицами.

Ординарец, неслышно ступая, приносит лепешки-тортильяс, вареную фасоль, перец чиле и прочие национальные блюда, любимые хозяином. Ловко орудуя единственной рукой, Обрегон тщательно приготовляет жгучую начинку, укладывает ее посередине лепешки, скатывает лепешку в трубку и протягивает через стол, приговаривая: «Небось в Европе вы отвыкли от нашей еды!»

Веселая жадность, с какою Диего расправляется с угощением, явно по душе Обрегону. Да и гостю, признаться, чем-то симпатичен генерал — колоритный мошенник, мексиканец до мозга костей, не то что иные постные проповедники. С таким, пожалуй, легче поладить, чем с Васконселосом… А тут еще разговор заходит о Валье Инклане, с которым президент, оказывается, успел подружиться. Он в восторге от этого величественного фантазера и сумасброда, вдобавок тоже однорукого. Покатываясь со смеху, Обрегон вспоминает, как после изрядного возлияния заявились они с доном Районом в галантерейный магазин, чтобы купить пару перчаток — одну на двоих!

В свою очередь, Диего пересказывает ему самую последнюю историю Валье Инклана, которую теперь уже, наверное, повторяет весь Мадрид. В торжественную ночь на 16 сентября, стоя на балконе Национального дворца рядом с президентом, собирающимся по традиции ударить в колокол, дон Рамон — по крайней мере так он уверял — увидел, что внизу, в толпе, какой-то недобитый каррансист целится в Обрегона из револьвера. Быстрее молнии дон Рамон заслонил президента своею грудью — и что же? Злоумышленник выронил револьвер и скрылся — без сомнения, не осмелившись поднять руку на великого писателя!

Так они балагурят, все более проникаясь взаимным расположением и в то же время зорко приглядываясь друг к другу. Уже за кофе генерал как бы невзначай роняет:

— Ну-с, так что же наш лисенсиат? Говорят, ему уже мало министерского поста?

Как ни зол Диего на Васконселоса, подобный оборот разговора не входит в его намерения. Вежливо, но твердо он отвечает, что не стоит верить наветам завистников или тех, кому не по вкусу размах просветительской деятельности министра.

— Н-да-а, — неопределенно тянет Обрегон, — размаха у дона Хосе не отнимешь. Взять хоть эту его затею с изданием античных мыслителей для широких народных масс… — Хохотнув, он прищуривается. — Хотите еще историю?.. Возвращались мы как-то недавно с лисенсиатом в столицу, и не то чтобы очень издалека. Шофер сбился с дороги; заехали мы в индейскую деревушку, не обозначенную на карте. Ну, натурально — глушь, запустение; жители то ли повымерли, то ли просто попрятались, завидев автомобиль. Наконец вылезает крестьянин; по-испански — ни слова, но и на собственном его наречии ничего не удается добиться. Он не может понять, с кем имеет дело, не знает, в какой стороне Мехико и, кажется, вообще не подозревает о существовании такого города! — еле припоминает название собственной деревушки… Тут я и обращаюсь к лисенсиату: «Дон Хосе, запишите, пожалуйста, адрес этого сеньора, чтобы прислать ему вашего Платона».

Диего невольно смеется, а генерал проводит рукой по лицу, словно стирая с него прежнее выражение. Уже не шутник, не благодушный хлебосол — озабоченный политик, глава государства сидит напротив Диего, доверительно размышляя вслух. Что и говорить, грандиозная программа сеньора Васконселоса заслуживает всяческого восхищения. Беда лишь в том, что плодов ее предстоит дожидаться долгие годы. А как же нам быть сегодня, сейчас, с миллионами безграмотных людей, не знающих даже, в какой стране они живут? Как заставить их осознать себя частью мексиканской нации? Где найти средства, чтобы дать этим людям — еще в теперешнем их состоянии — хотя бы простейшее понятие о родине, о ее судьбе, о революции, в которой они ведь участвовали стихийно, о задачах, стоящих ныне перед Мексикой?.. Или таких средств не существует?

Внимание, Диего, настал твой час!

— Одно такое средство я, во всяком случае, знаю, — говорит он, прилагая все усилия, чтобы голос его звучал как можно спокойнее. — Это искусство, и в первую очередь монументальная настенная живопись!

И двигает отмобилизованную армию рассуждений, примерив и доводов против недоверчивой усмешки, встопорщившей усы Обрегона. Он напоминает о том, как в течение многих веков искусство обращалось со стен храмов к толпам людей, не умевших читать, как оно учило и проповедовало, как формировало представления человека о мире. И вот опять наступила эпоха, когда повсюду, от России до Мексики, искусство возрождается вновь, обретая опору в освободительной борьбе народных масс. Так не ясно ли, что пора возвратить живопись на ее законное место, предоставить ей стены государственных и общественных зданий, сделать ее глашатаем идей нашей революции!

Да, он так и говорит: «нашей революции», глядя прямо в глаза генералу, как будто и вправду видит перед собой не лукавого и расчетливого каудильо, а настоящего народного вождя. На какой-то момент он и сам почти готов в это поверить — только бы привлечь Обрегона на свою сторону, добиться его поддержки!

И под его настойчивым, требовательным взглядом Обрегон перестает усмехаться, сдвигает брови, задумывается… Потом поднимается, учтиво благодарит гостя за увлекательную беседу. Мысли Диего о настенной живописи кажутся ему заслуживающими серьезного внимания — жаль, что сеньор Васконселос склонен, по-видимому, тормозить это дело…

И это все? Диего разочарован. Однако проходит еще несколько дней, и сеньор Васконселос вызывает его к себе. Министр собирается в инспекционную поездку на Юкатан и просит художника сопровождать его.

— Там заодно и договоримся насчет росписей в Препаратории, — добавляет он, отводя глаза.

Из поездки на Юкатан Диего возвращается в декабре. Распираемый впечатлениями, спешит он с вокзала домой, готовясь поэффектней рассказать о том, как уломал, наконец, Васконселоса, как бродил по развалинам древних городов — Ушмаля и Чичен-Ицы, воздвигнутых когда-то индейцами майя, но прежде всего о том, как с первых же шагов по юкатанской земле повеяло на него дыханием еще не отбушевавшей революции. В Мериде, столице штата, повсюду висели черно-красные и просто красные флаги, на фасадах домов красовались надписи: «Да здравствует аграрная реформа!», «Смерть помещикам!», «Долой буржуазию!» Сбежавшие из своих имений помещики отсиживались в особняках, не смея высунуть нос на улицу, где кипели митинги и толпа одобрительным ревом встречала призывы немедленно отдать плантации индейским общинам, разделить между бедняками неправедно нажитые богатства.

Живым олицетворением этой мятежной стихии, воплощением силы ее и слабости стал для Диего человек, осуществляющий, как ни странно, верховную власть на территории штата, — Фелипе Каррильо Пуэрто, «красный губернатор» Юкатана. Один из немногих народных вожаков, еще удерживающихся на высоких постах, куда их выдвинула революция, он стремился к решительным социальным преобразованиям, с благоговением говорил о Ленине и даже именовал себя коммунистом. Созданная и руководимая им рабоче-крестьянская «Лига сопротивления» наводила ужас на богачей, не останавливаясь перед беспощадным террором. И в то же время он был предан Обрегону, которого считал защитником интересов трудящихся, преклонялся перед ученостью Васконселоса и искренне недоумевал, почему центральное правительство не оказывает поддержки режиму, установившемуся в Юкатане.

Интересно, что скажет отец обо всем этом…

Вот и дом. Мать, рыдая, бросается навстречу ему: отец при смерти.

Неделю спустя отупевший от горя Диего бредет за гробом.

И все-таки еще до наступления Нового года он принимается за работу.