Когда прибыли в Макомар, шел снег. Небольшой. Изморозь, как крупная, тяжелая, хрустальная пыль; и налетала она порывами, как-то искоса. Дубы, оголенные декабрьским ветром, были чуть напудрены этой хрустальной пылью и сверкали… Небо нависло над землей; свинцовое, все в один тон.

Наш мизерный поезд остановился, содрогаясь, с грохотом железа. Из него медленно вылезали темные фигуры женщин с младенцами на шее и изможденные мужчины в белых штанах и круглых шапках, нагруженные раздутыми котомками и горбатыми мешками. Вылез тоже и я.

При выходе из вокзала, два рослых карабинера в своих характерных сардинских плащах с капюшонами жестом остановили меня и потребовали документы. Заметил им, что таковые совершенно случайно оказались у меня в кармане, но что я недоумеваю, почему такие строгости контроля в таком городке, как Макомар, отнюдь не похожем на крепость, да еще в этакое идиллически мирное время? Они кратко ответили, возвращая мне документы, что это распоряжение властей. А я, ворча на нарушение свободы, — старая воркотня всех итальянцев, конечно, не менее распространенная и живучая, чем и наше терпение, которое неминуемо следует за такой воркотней, — направился влево, к гостинице, шлепая по полурастаявшему снегу.

Вошел. Нежданный друг, термосифон, утешил меня своим приветствием в громадной столовой. В ней было почти пусто. В углу, за маленьким столиком, сидел, задумавшись, какой-то старичок, а против него в другом углу несколько поселян, — семья, — лакомились хлебом с орехами и говорили тихо, точно в церкви. За большим центральным столом — никого. Но по приборам с отмеченными разнообразными знаками салфетками видно было, что все эти места заняты и ждут своих обычных посетителей, — служащих, инженеров, преподавателей. Свободным оставалось только одно место — против задумавшегося старичка.

Я взялся за стул с поклоном; старичок ответил очень вежливо, притронувшись закутанной в толстую, серую шерстяную перчатку рукой к полям своего старомодного цилиндра, нахлобученного на уши.

Газеты… Местные газеты острова и газеты материка. Старичок против меня продолжал молчать, закупорившись в свои мысли. В столовой было тепло, и эта теплота так очаровательно содействовала тишине и молчанию, рождала грустные, убаюкивающие призраки Рождества на родине, в семье…

— Простите, — неожиданно сказал мне старичок таким же суховатым голоском, как сухи были и его губы, — простите, синьор: не видели ли вы там, на улице, карабинеров?

— Ну еще бы, черт возьми! Ведь они даже задержали меня при выходе из вокзала…

— Ах, так… — старичок снова погрузился в свои размышления, но через мгновение прибавил: — Очень вам благодарен… — и опять приложился к цилиндру серой мохнатой перчаткой.

Снова молчание. Маятник монументальных часов посреди буфета торжественно шествовал взад и вперед, как жандармский патруль. Наносимый порывами снег сплющивался об окна и быстро таял. Из полузакрытой двери в кухню прокрадывалась новая вздымающаяся снизу воздушная струя и была она полна обещаний.

— Вы ничего не будете иметь против, если я взгляну на одну из ваших газет? — снова начал старичок немного спустя и не без робости протянул свою мохнатую перчатку.

— Пожалуйста, — я пихнул к нему через приборы растрепанную кипу газет, — к услугам вашим…

— Сегодняшние?…

— Да, последние…

— Благодарю вас, мне только взглянуть…

И серая перчатка стала очень ловко и проворно раскладывать и снова складывать газеты одну за другой. Другая перчатка, вернее, другая рука, левая, была засунута в карман темного с крупными желтоватыми клетками пальто, слишком обширного для тщедушной фигурки старика. Но была ли у него вторая рука?

Так все газеты подверглись его молниеносному осмотру, а потом общей кучей, — признаться, гораздо более аккуратной, чем раньше, — были мне возвращены с многочисленными выражениями благодарности.

И опять наступило молчание. Вслед за каждым из своих отрывистых слов и движений старичок, казалось, с молниеносной быстротой уносился в сказочное одиночество и поднимал между собой и мной подъемные мосты над глубокими рвами, со скоростью метеора взлетал в заоблачные высоты. Даю вам слово, он производил на меня весьма оригинальное впечатление, вернее, — целый цикл разнообразных и подчас противоречащих впечатлений. Например, мне казалось, что при каждом движении он умирает, что я больше не чувствую его присутствия и что там, за прибором, против меня сидит какое-то странное существо, индивидуум особого рода, нечто вроде сорвавшейся с нитки марионетки или даже только комочек чего-то хрупкого и жалкого, невесомого и ненужного, но это что-то таинственное живет своей особой, непонятной мне жизнью.

— Вы ждете поезд на Бозу? — спросил меня старичок, неожиданно возвращаясь из своих междупланетных странствий.

— Да.

— И вы именно в Бозу едете?

— Да.

— Значит, в два часа десять минут…

— Да, да.

Пауза.

— Вы прибыли из Сассари?

— Да.

— Но вы как будто не сардинец?

— Из Ориундо.

— А как ваша фамилия, простите?..

— Пукка.

— Фамилия — сардинская. В Ористано много Пукка… Но вы живете в Сассари?

— В Риме.

— А… Видно, служите в министерстве?

— Нет, я писатель.

— А… Писатель… По какой специальности?.. Простите, я не…

— Что за извинения… Не вы виноваты, а мои писания…

Серая перчатка сделала жест протеста, как бы говоря, что старичок настаивает на чудовищности своей вины.

— Но я заслуживаю некоторого снисхождения, — вздохнул старичок, — вот уже пятнадцать, даже без малого шестнадцать лет, что я… Сплетение обстоятельств, неприятностей, затруднений…

И он опять ушел в себя, устремив свои светлые-светлые, почти белые глазки на пестрый цветок тарелки. Потом как-то многозначительно взглянул на меня, улыбнулся сухой, натянутой, перекосившей его рот улыбкой и вдруг конфиденциально заявил, покачивая головой, как автомат:

— Если я вам скажу сейчас, откуда я, вы, конечно, рассмеетесь…

— А почему, интересно знать?

— Ну-ка, угадайте, постарайтесь угадать, откуда я сейчас… — и старичок иронически хихикнул сморщенным, как старый лимон, личиком.

Но тут часы пробили торжественных одиннадцать ударов. И когда прозвучал последний из них, тишина еще казалась насыщенной эхом этого металлического звона. Старичок выждал и, наконец, выпустил слова, которые должны были так меня рассмешить.

— Я — из дома умалишенных…

В это мгновение в столовую вошел, стуча сапожищами с подковами, громадный мужчина в не менее громадном плаще. С развязностью завсегдатая он скинул этот плащ, стряхнул с него снег, развесил его на двух стульях против термосифона, сложил в угол громадный груз, который скрывался под этим плащом, закурил окурок сигары и, чуть не опрокинув стул, шумно уселся на конец большого центрального стола, как раз рядом с моим старичком, не больше, как в трех шагах от него.

Быстро откинувшись к стене, старичок искоса посматривал на гиганта, видимо, сильно растревоженный его бурными движениями и всем тем шумом, который столь неожиданно ворвался в нашу симпатичную, располагающую к признаниям атмосферу.

Но, на его счастье, гиганта-разбойника почти тотчас же вызвали. Старичок долго еще, нахмурившись, смотрел на дверь, в которой он исчез, и ворчал себе под нос с многозначительной гримасой отвращения: «Вот народ! Боже мой!.. Что за люди!.. Что за люди…» — и опять он умчался в свои незарегистрированные на земном шаре страны. Я мысленно сопоставлял это бескровное личико, видневшееся мне точно сквозь тонкую паутину морщин и нет-нет да и подергиваемое тиком, личико безжизненное, тусклое, как восковая маска за витриной, затуманенная неощутимой пылью, и всю его недвижимую, невозмутимую фигурку, до щепетильности аккуратную и не лишенную известного, — правда, комически выраженного, — достоинства, и его любезную изысканную манеру говорить, — сопоставлял с теми поразившими меня словами, которые он только что произнес и которые, по его мнению, должны были вызвать взрыв моей веселости.

Но тут опять, вернувшись сюда, за стол, старичок прибавил:

— Чтобы рассмешить вас еще больше, скажу… (думаю, что излишне уверять тех, кто прочтет эти строки, что я и не думал смеяться)… скажу, что я в сумасшедшем доме пробыл почти шестнадцать лет и, конечно, оставался бы там невесть как долго, если бы не этот изверг-санитар…

Тут его белая, точно заштукатуренная маска стала страшной, исказилась от гнева до неузнаваемости.

— Скажу вам, что этот дьявол под обликом людским забрал себе в голову, будто это неправда. Неправда то, что было признано не только директором нашего заведения (достойнейшая личность и в высшей степени интеллигентная), но и всеми врачами, профессорами с громадным авторитетом. А он, этакое животное, изверг, не хотел допустить, что я стеклянный!

Старичок замолчал, задохнувшись от злобы, потом, видимо озабоченный, осторожно передвинулся поближе к термосифону и вполголоса пробурчал:

— Проклятая погода! Эти неожиданные температуры могут быть для меня фатальными… Стеклу недолго лопнуть… а если появится хоть незначительная трещинка… — и он поднял воротник, глядя в окно.

Потом, наконец успокоившись, спросил своим бесцветным голоском:

— Вы бывали в доме умалишенных в Казерте?

— Нет, признаться, не бывал… — пробормотал я с интонацией человека, честно признающегося в крупном недочете своей культурности.

— А… Ну, так я доложу вам, что это заведение образцовое, первостепенное, вот уж впрямь первостепенное во всех отношениях. Местоположение великолепное, превосходное общество. Превосходный стол. Превосходный уход. Чудный сад. Прекраснейшие санитары. Услужливый и внимательный персонал. И к тому же, как я вам уже говорил, директор… выше всяких похвал! Вы не знакомы с директором дома умалишенных в Казерте?

— Нет, признаться, не знаком, — ответил я с возрастающим смущением. Я и впрямь начинал стыдиться своего громадного невежества.

— Уверен, что в тот день, когда вам придется к нему обратиться, вы признаете, что я ничуть не преувеличиваю, говоря, что это жемчужина… поистине жемчужина. Джентльмен и к тому же выдающийся ученый. Для меня он был не только директором, но и моим другом, даже больше того, — братом. Смею вас уверить, что пятнадцать лет, проведенных мной в Казерте, были сущим раем.

— Так почему же… — робко рискнул я, — почему же… вас оттуда выписали?

— Меня выписали? — вспылил старичок, фиксируя меня с досадливым изумлением. — Меня выписали? Меня?.. Милейший синьор, смею вам заметить, что меня ниоткуда выписать не могут. Знайте раз навсегда, что я там был самым уважаемым и желанным из всех пансионеров… Хотя мне и пришлось оттуда уйти, но все-таки я сделал это по своей доброй воле. Замечу вам, что мне даже пришлось уйти оттуда тайком… Ах, если бы я мог предположить тогда!.. Скажите на милость!.. Вообразить себе, что директор мог меня выписать… Да ведь для того, чтобы уйти, мне даже пришлось убить санитара…

— Как… простите… — я привскочил на стуле.

— Ну да, конечно, мне пришлось его убить, — продолжал старичок. — И это было мне не очень-то приятно… Я, по своему характеру, по своему темпераменту, по своим вкусам и привычкам совсем на это не способен. Я, как говорится, муки не обижу. Но в данном случае, — верьте мне, — иного исхода не было. Ведь этот разбойник, конечно, сам рас-правился бы со мной в ближайшие дни, это верно, как дважды два четыре. Должен вам заметить, что он сразу вздумал обращаться со мной, как со всеми другими пансионерами, как с теми, у кого есть тело и кости. Негодяй и невежда! Да еще хохотал! И как хохотал каждый раз, как я вздрогну от страха, что… Вот чудовище!

И он замолчал, содрогаясь от ужаса своих воспоминаний.

— Понятно после этого, что мне пришлось его убить. Мне, который с ужасом шарахается от всякого насилия. Ведь вам, конечно, понятно, как мне опасно дать волю резкому порыву, мне гораздо опаснее, невыразимо опаснее, чем моему противнику. Одного удара достаточно, чтобы разбить меня вдребезги. И я с этим считался, я никогда не позволял себе ни единого резкого движения… Мне ли не знать! Ведь я не чужд медицины, — я дипломированный аптекарь и в свое время посещал тоже медицинские курсы. А потому, отбросив всякую скромность, могу сказать, что я хорошо усваиваю себе, как и где можно прикасаться… С другой стороны, не знай я медицины, я, вероятно, даже не заметил бы, когда со мной начался этот процесс остекления… А что бы из этого вышло?… Какая опасность грозила бы мне? От одной мысли леденеешь от ужаса. Да, невежество — всех зол причина. Желаете узнать, почему мне пришлось поместиться в дом умалишенных в Казерте и провести там пятнадцать лет? Заметьте, что я на это не жалуюсь, наоборот… На это заведение не нахвалишься, и его можно рекомендовать во всех отношениях. Скажу больше, при моих исключительных условиях, — обстановка жизни обыкновенных людей, тех, у кого и мясо и кости, — небьющихся, — была бы для меня невозможной. А такое мирное, спокойное, далекое от толпы убежище явилось идеальным разрешением задачи для меня. Мне было только два исхода — или в монастырь, или в дом умалишенных, а к монастырскому уставу я призвания не имел. Эти пятнадцать лет в Казерте промелькнули для меня, как пятнадцать дней; там было так тихо, мирно, безопасно, — понимаете, абсолютно безопасно для меня. Но судьбе не угодно было дать мне возможность жить там дольше… И именно только теперь я вполне оцениваю те блага, которыми я там пользовался. Ведь с тех пор, как я покинул Казерту, я живу в непрестанной тревоге и непрестанной опасности. Возьмите, например, такое животное… этот разбойник, что только что вошел сюда… довелись ему наступить на ногу своими лапами, и конец… вдребезги разобьет, только пыль останется. А как будешь жить без ноги? Надо помнить, что к стеклу неприменимы обычные приемы хирургии, тут не отрежешь и не пришьешь… А клей, если бы даже удалось склеить… клеем надолго не сдержишь… Мне ль не знать! — в дрожащем голосе звучала горечь. — В Казерте у меня была моя милая комнатка в отдельном павильоне. Тихо, как в пустыне. Ни мебели, ни углов, не на что наткнуться; славный, пышный, мягкий матрац без кровати; рядом — большое удобное кресло; мягкая стеганая дверь, мягкая стеганая стена под окном: все предусмотрено и все опасное устранено; ходи сколько хочешь, медленно и ровно, без этих вынужденных поворотов, вот в таких толстых, мягких, как эти перчатки, туфлях, а в них не разобьешься! Благодетель, ангел был наш директор… а мой первый санитар? Тот, что был еще два месяца тому назад… умер, бедняга… И тогда свалился мне на голову этот изверг. Мало того, что он сам меня мучил, он в несколько дней восстановил против меня весь персонал, науськивал их, чтобы они меня ощупывали и толкали, а они представлялись, что вот-вот пихнут меня на что-нибудь твердое и тяжелое… И этот каторжник заливается, бывало… Хохочет, хохочет, хохочет… Сговорившись, они все вместе ходили на меня жаловаться директору, а он, добряк, хоть и знал меня как свои пять пальцев, и был ко мне очень расположен, но когда вам изо дня в день твердят одно и то же… сами понимаете? Злая молва — что уголь, если ее не раздувать, она затухнет. И вот, в один прекрасный день, является ко мне этот санитар, сияющий от радости, — добился своего, получил разрешение надеть на меня буйную рубаху и заявил, что завтра же это сделает. Мне… мне, силой надевать буйную рубаху!.. Ведь если грубо схватить меня за руку, если даже сильно пожать ее, она обломится. Понятно, что останься я еще один лишний день после этого, это было бы последним днем моей жизни. Ну и вот, хотя я по натуре незлобивый малый и прямой, без задней мысли, но когда меня доведут до чертиков, я тоже могу взяться за ум и хоть кого перехитрю, никто меня за нос не проведет… — так я в ту же ночь его прикончил и еще задолго до рассвета был уже далеко от дома.

Пауза. Нахмуренные брови. Воспоминания? Грустные думы? Тревога за будущее?

— Но во что превратилась моя жизнь с этого момента! Подумайте только, что значит для меня влезать в поезд, пароход, путешествовать, толкаться в толпе… Чудом каким-то цел!.. Ах да, ведь я вам так и не рассказал, почему я попал в дом умалишенных в Казерте и прожил там целых пятнадцать лет; имейте в виду, что это дом для уголовных… А все невежество людское виновато, все невежество!.. Служил я тогда в Неаполе, аптекарем… Я уже вам говорил, что я дипломированный аптекарь и дело свое знаю мастерски. Вот почему сейчас я еду в Бозу, там у меня есть родственник-аптекарь, он очень ко мне расположен и, конечно, меня устроит…

В это мгновение появился суп; пар валил от него клубами, а вместе с супом в столовую вернулся и тот шумный гигант и, усевшись на свое место за большим столом в трех шагах от нас, с жадностью набросился на еду и на питье. Старичок не без тревоги следил за ним. Для себя он устроил целую систему охлаждения супа, переливая его с одной тарелки на другую по три ложки, пока не доводил их до желанной ему температуры, и ел его он очень медленно и осторожно, в то же время остерегаясь, как бы не надавить грудью на край тарелки или рукой на край стола. При этом он бормотал себе под нос: «Не торопиться… не торопиться… не в меру горячее может быть для меня фатальным…»

— Итак… — снова обратился он ко мне теперь уже тоном ниже, и на лице его, затуманенном паром, по омертвевшей коже так забавно набухали капельки и змейками сползали вниз, точно с запотевшего окна, когда на дворе холодно. — Я начал вам рассказывать, что я был старшим аптекарем, там, наверху, на Вомеро. Работал много и со страстью. Хозяин отдавал мне должное… конечно, понимал, что все на мне держится… Не худой был человек, но вульгарный, вульгарный. И по-своему он меня, вероятно, любил. Вот там-то, затрудняюсь вам сказать, как и по какой причине и какие были к тому поводы, я стал замечать, что становлюсь стеклянным (как знать, быть может, само мое занятие, эта вечная возня с воронками, колбочками, мензурками… и ведь мой отец тоже был аптекарем и дед тоже… атавизм… три поколения в интимности со стеклом…). А у меня еще с детства было к тому большое предрасположение; рос слабеньким, хрупким, болезненным; раз десять был смертельно болен и меня едва-едва спасли. Дома только и твердили, что я хрупок, как стекло, что я прозрачен, как стекло, и разглядывали на свет мои прозрачные уши и ноздри и уверяли, что мне надо жить под хрустальным колпаком. А ведь когда с юношеских лет работаешь среди стеклянных предметов, понятно, что эта вынужденная необходимость осторожно обращаться с ними непременно отражается на самой вашей натуре и сделает вас таким же хрупким, как это стекло… На чем, бишь, я остановился?.. Да… Когда я вполне убедился, что процесс остекления моего тела прогрессирует (началось с конечностей, с пальцев ног и рук), я заявил об этом хозяину, и, вообразите себе, этот орангутанг стал насмехаться над моей болезнью и приставать ко мне. С этой минуты я покоя больше не знал. А все невежество! Невеждами оказались тоже и те врачи, которые первыми меня осматривали. Всем казалось невозможным и невероятным, чтобы ткани в живом организме могли превратиться в стекло. Точно будто в организме нет принципов кристаллизации? Точно будто не подтверждается нечто аналогичное при артериосклерозе, когда кровеносные сосуды теряют свою эластичность, становятся сухими и окостенелыми и могут ежеминутно переломиться. Вот невежество! Абсолютное неумение видеть на миллиметр далее кончика своего носа. Словом, докончу вкратце: однажды хозяин явился в аптеку с парочкой приятелей, пьяный (да, у него был этот мерзкий порок), и все они стали приставать ко мне и твердить, что если я стеклянный, значит, у меня и кишки должны быть прозрачными, и они хотят на них посмотреть. Вы можете себе представить, что я испытывал, когда этот грубиян на меня лез, а рядом с ним его приятели, и все хватались за животы от хохота… Я кинулся в заднюю комнату, загородился стойкой, умолял их оставить меня в покое, кричал, что эта шутка меня убьет… Как впустую! Хозяин уже потянулся, чтобы облапить меня, а у меня под рукой на стойке стоял стакан серной кислоты, я схватил его и — плюх! — все ему в рожу. Говорили потом, что бедняга ослеп и лишь несколько дней протянул в страшных мучениях. Умер… Мой адвокат на суде напирал на мою полную невменяемость к психическое расстройство… вообразите себе? Это вместо того, чтобы дать законное объяснение моему поступку. Вот меня и заключили в Казерту, где процесс остекления очень скоро закончился, и теперь уже пятнадцать лет, что я весь стеклянный.

Пауза. Громадные часы воспользовались ею, чтобы шумно пробить двенадцать ударов. В столовую веселой гурьбой нагрянули замерзшие завсегдатаи и рассаживались по местам, шумно двигая стульями. В несколько мгновений комната была переполнена. Шум, гул голосов. Мой старичок поглядывал то туда, то сюда своими белесыми глазками, и в них мелькали тени непрестанного страха.

— Так как нам суждено далее ехать вместе, вы, вероятно, не откажетесь помочь мне в пути? — он выговорил это как заключение какого-то умственного процесса.

— Ах, черт возьми! — вырвалось у меня, и я не без симпатии подумал о той парочке карабинеров, которые задержали меня при выгоде из вокзала.

— Ведь дело в том… что карабинеры меня разыскивают… — продолжал стеклянный старичок теперь уже шепотом. — Об этом на днях даже было в газетах… А кроме того, поезд, сами понимаете, что это для меня… дверцы вагонов… страшная опасность! Вот взгляните, вчера утром, когда я закрывал дверцу…

И он осторожно вытащил из кармана свою таинственную отсутствующую руку и наполовину сдернул с нее перчат-ку. Я увидел крошечную исхудавшую кисть восковой белизны, трагическую кисть трупа, обратившегося в мумию, и мизинец на ней был отрезан до первого сустава, причем он очень напоминал стеклянную трубочку, в которой у нас принято продавать таблетки хинина.

— На счастье, у меня была коробка хинина, — заметил старичок, старательно натягивая снова толстую шерстяную перчатку, — я взял одну из трубочек, и она точно по мерке пришлась на мой мизинец… иначе прощайся с кровью… а при моей анемии…

Но в это мгновение бурно распахнулась входная дверь и появились карабинеры в своих мантильях на красной подкладке и с ружьями в руках.

Старичок вскочил и прижался спиной к стене. Его белесые глазки сверкали на бледном лице, а из перчатки сверкнуло дуло вытянутого револьвера.

— Не прикасайтесь ко мне! — взвизгнул он своим обезумевшим от ужаса голоском. — Не прикасайтесь! Ни с места или я стреляю… Стреляю, стреляю, стре…

Он не докончил этой третьей угрозы. Среди общей суматохи видно было, как вскочил гигант, как высоко в воздухе взлетел стул и с быстротой болида рухнул на тщедушную фигурку старичка. Раздался выстрел и вслед за ним серебристый звон, звон разбивающегося хрусталя.

Но блюстители порядка остались на своих местах невредимы. И все остальные в столовой тоже были целы и невредимы.

А старичок?

Виднелось лишь его громадное пальто с желтоватыми клетками. Оно рухнуло на землю, как воздушный шар после катастрофы.

А старичок?

Тут я заметил, что из-под пальто вытекает какая-то темная жидкость. Дернул за него и раздался звон, точно в мешке со стеклом. Приподнял одну из его пол и увидел груду осколков, многие обмотанные шерстью; что-то жидкое, темное, коричневое безмолвно вытекало из них.

Как это ни странно, стеклянный старичок оказался и впрямь стеклянным.

И поневоле (как вам нравится это выражение «поневоле», но раз оно существует?..) поневоле приходилось сознаться, что если в этой столовой и был кто-либо сумасшедший, то это был отнюдь не старичок.