Он выкладывает на стол перед собой чистый листок бумаги и пишет эти слова ручкой. Было. Никогда больше не будет.
* * *
Потом, в тот же день он возвращается к себе в комнату. Находит новый листок бумаги и кладет перед собой на стол. Пишет, пока всю страницу не заполняет словами. Потом, когда перечитывает написанное, ему трудно разобрать эти слова. А какие удается понять, похоже, не говорят того, что, как он думал, скажут. Затем он выходит ужинать.
* * *
Тем вечером он говорит себе, что назавтра будет другой день. У него в голове принимаются галдеть новые слова, но их он не записывает. Решает называть себя О. Ходит взад-вперед между столом и окном. Включает радио, а затем выключает. Выкуривает сигарету.
Затем пишет. Было. Никогда больше не будет.
* * *
Канун Рождества, 1979-й. Жизнь его, казалось, больше не обитает в настоящем. Стоило включить радио и послушать международные новости, и он уже ловил себя на том, что воображает, будто слова описывают то, что случилось давным-давно. Даже стоя в настоящем, он чувствовал, что смотрит в него как бы из будущего, а это настоящее-как-прошедшее время устарело настолько, что даже ужасы сегодняшнего дня, которыми обычно он бы очень возмущался, кажутся ему далекими, словно это голос по радио читает хроники какой-то исчезнувшей цивилизации. Потом, когда ясности прибавится, он станет называть это ощущение «ностальгией по настоящему».
* * *
Продолжить подробным описанием классических систем памятования, вместе с графиками, диаграммами, символическими рисунками. Рамон Люй, к примеру, или Роберт Фладд, не говоря уж о Джордано Бруно, великом Ноланце, которого сожгли у столба в 1600-м. Места и образы как катализаторы вспоминания других мест и образов – вещей, событий, погребенных артефактов собственной жизни. Мнемоника. Дальше представление Бруно о том, что устройство человеческой мысли соответствует устройству природы. И, следовательно, заключить, что все в каком-то смысле связано со всем остальным.
* * *
В то же время, как бы параллельно сказанному выше, краткое изыскание комнаты. Образ, к примеру, человека, одного сидящего в комнате. Как у Паскаля: «Все несчастие людей происходит только от того, что они не умеют спокойно сидеть в своей комнате». Как во фразе: «В этой комнате он написал “Книгу памяти”».
* * *
«Книга памяти». Книга первая.
Канун Рождества, 1979-й. Он в Нью-Йорке, один в своей комнатке в доме 6 по Вэрик-стрит. Как и многие здания по соседству, это раньше было чьей-то работой. Вокруг него повсюду остатки прежней жизни: сети загадочных труб, закопченные жестяные потолки, шипящие паровые радиаторы. Когда бы взгляд его ни упал на дверную панель матового стекла, он может прочесть неуклюжий трафарет навыворот: «Р. М. Пули, лицензированный электрик». Людям не полагалось здесь жить. Эта комната – для машин, плевательниц и пота.
Он не может назвать ее домом, но последние несколько месяцев у него больше ничего нет. Несколько десятков книг, матрас на полу, стол, три стула, плитка и разъеденная коррозией раковина с холодной водой. Туалет дальше по коридору, но туда он ходит, лишь если надо испражниться. А мочится в раковину. Последние три дня не работал лифт, но это верхний этаж, а потому и выходить наружу не хотелось. Не то чтоб он в ужасе от восхождения на десятый этаж, когда будет возвращаться, – просто обескураживает так изматываться лишь для того, чтобы вернуться в такое убожество. Если сидеть в комнате подолгу, ему обычно удается наполнить ее своими мыслями, а это, в свою очередь, вроде бы прогоняет уныние, или же он его хотя бы перестает замечать. Выходя всякий раз наружу, он берет свои мысли с собой, и, пока его нет, комната постепенно освобождается от его усилий ее населить. Вернувшись, он вынужден начинать процесс заново, и это требует работы, настоящей работы духа. Учитывая его физическое состояние после восхождения (грудь ходит кузнечными мехами, ноги свело, они отяжелели, как древесные стволы), эта внутренняя борьба начинается не сразу, а с ровно такой вот задержкой. Тем временем в пустоте между мигом, когда он открывает дверь, и мигом, когда принимается вновь покорять пустоту, рассудок его мечется в бессловесной панике. Как будто его вынуждают смотреть на собственное исчезновение, как будто, пересекая порог этой комнаты, он вступает в иное измерение, поселяется в черной дыре.
Над ним мимо заляпанного гудроном светового люка ползут тусклые облака, дрейфуя в манхэттенский вечер. Под собою он слышит, как к тоннелю Холланд мчит по улице транспорт: потоки машин направляются домой в Нью-Джёрзи вечером накануне Рождества. По соседству тихо. Братья Помпонио, приходящие сюда каждое утро курить сигары и оттискивать витринные буквы – это предприятие у них не тонет, потому что они работают по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, – вероятно, дома, готовятся к праздничной трапезе. Оно и к лучшему. В последнее время один брат ночует в мастерской, и его храп неизменно будит О. Тот спит прямо напротив О. по другую сторону тонкой стенки, разделяющей их комнаты, и час за часом О. лежит без сна, пялится во тьму, старается примерить бег мыслей к приливам и отливам неспокойных аденоидных грез этого человека. Храп постепенно разрастается и на пике каждого цикла становится долгим, пронзительным, почти что истеричным – словно бы с приходом ночи храпун вынужден подражать шуму той машины, что держит его в плену днем. В кои-то веки О. может рассчитывать на спокойный сон без помех. Его не обеспокоит даже явление Санта-Клауса.
Зимнее солнцестояние: самое темное время года. Не успев толком проснуться поутру, он чувствует, что день уже от него ускользает. В свет даже зубы не вонзить, никакого ощущения, что время развертывается. Скорее – двери захлопываются, поворачиваются ключи в замках. Это герметичное время года, долгий миг замкнутости. Внешний мир, ощутимый мир материалов и тел, стал казаться не более чем эманацией его рассудка. Он чувствует, как скользит по событиям, призраком зависает вокруг собственного присутствия, будто живет где-то сбоку от себя – не очень тут, но и не где-то там. Ощущение того, что его заперли – и в то же время он способен проходить сквозь стены. Где-то на полях мысли он отмечает: тьма в костях; это надо отметить.
Днем жар шпарит из радиаторов на всю катушку. Даже сейчас, в разгар холодной зимы, ему приходится держать окно нараспашку. По ночам, однако, тепла нет вообще. Он спит полностью одетым, в двух или трех свитерах, туго свернувшись в спальнике. По выходным отопление отключают вообще, и днем, и ночью, а в последнее время бывало так, что он сидел за столом, пытался писать – и уже не чувствовал ручку в руке. Сам по себе этот недостаток уюта его не беспокоит. Но действует на О. – выбивает его из равновесия, подталкивает к состоянию нескончаемой внутренней настороженности. Чем бы ни казалась эта комната, она – не прибежище отшельника. Здесь ничто ему не радо, ничто не обещает праздника с сомой, который заманит его в забытье. Эти четыре стены несут на себе лишь знаки его собственного непокоя, чтобы найти в такой обстановке хоть толику умиротворения, он должен все глубже и глубже закапываться в себя. Но чем больше копает, тем меньше останется того, куда вкапываться. Это ему видится неопровержимым. Рано или поздно ему суждено себя исчерпать.
С приходом ночи электричество меркнет до полунакала, затем опять вспыхивает, затем гаснет – без явной причины. Как будто освещением управляет некое шаловливое божество. У «Кон-Эдисон» это место не числится, и никому никогда не приходилось платить за электроэнергию. А вот телефонная компания отказалась признавать существование О. Телефон здесь уже девять месяцев, работает бесперебойно, однако счета за него он так и не получил. Как-то на днях он позвонил это уладить, а они стали утверждать, что никогда о нем не слыхали. Ему как-то удалось избежать хватки компьютера, звонки его никогда не регистрировались. Его имя вычеркнуто из всех списков. Захоти, можно было бы в минуты досуга развлекаться звонками в далекие страны. Но штука в том, что его не тянет ни с кем разговаривать. Ни в Калифорнии, ни в Париже, ни в Китае. Мир для него съежился до размеров его комнаты, и он должен оставаться на месте столько, сколько потребуется для того, чтоб его понять. Определенно только одно: он нигде не может быть, покуда он здесь. А если ему не удастся найти это место, нелепо и думать о том, чтоб искать другое.
* * *
Жизнь внутри кита. Глосса на Иону и что значит отказываться говорить. Параллельный текст: Джеппетто во чреве акулы (по версии Дизни – кита), и история о том, как Пиноккио спасает его. Правда ли, что нужно нырнуть к самым глубинам моря и спасти отца, чтобы стать настоящим мальчиком?
Первоначальное заявление этих тем. Следующие порции – далее.
* * *
Затем кораблекрушение. Крусоу на своем острове. «Мальчик мог бы быть счастлив, оставшись на родине, но, если он пустится в чужие края, он будет самым жалким, самым несчастным существом, какое когда-либо рождалось на земле». Одиночное сознание. Или, по словам Джорджа Оппена, «кораблекрушение единственного».
Виденье волн вокруг, вода нескончаема, как воздух, а за спиной – жара джунглей. «Я отдален от всего человечества; я отшельник, изгнанный из общества людей».
А Пятница? Нет, пока нету. Нет пока Пятницы, по крайней мере – здесь. Все происходящее – до сего момента. Или же: волны смоют все следы.
* * *
Первое замечание о природе случая.
Вот где начинается. Знакомый рассказывает ему историю. Проходит несколько лет, и он ловит себя на том, что опять о ней думает. Не то чтоб с этой истории начиналось. Скорее при самом акте вспоминания ее он осознает, что с ним что-то происходит. Ибо история не пришла бы ему на ум, если б уже не начало проявляться то, что вызвало это воспоминание. Неведомо для себя самого он начал вкапываться в место едва не исчезнувшего воспоминания, и теперь, когда что-то выступило на поверхность, он даже не в силах был бы догадаться, сколько времени заняли эти раскопки.
Во время войны отец М. несколько месяцев прятался от нацистов в парижской chambre de bonne. Со временем ему удалось сбежать, он добрался до Америки и начал новую жизнь. Минули годы, больше двадцати лет. Родился М., вырос и теперь ехал учиться в Париж. Оказавшись там, несколько трудных недель он искал себе жилье. И когда уже был готов опустить руки – нашел маленькую chambre de bonne. Как только въехал туда – сразу написал отцу, сообщил добрую весть. Неделю или около того спустя получил ответ: твой адрес, писал отец М., – тот же дом, где я прятался в войну. И затем подробно описал комнату. Оказалось – та же, которую снял его сын.
* * *
Стало быть, начинается с этой комнаты. А затем начинается с той комнаты. А дальше – отец, сын, война. Говорить о страхе – и помнить, что человек, прятавшийся в той комнатке, был евреем. Также отметить: что город был Парижем, откуда О. только что вернулся (пятнадцатого декабря), и что некогда он целый год жил в парижской chambre de bonne – где написал свою первую книгу стихов и куда уже его отец приехал с ним повидаться, когда единственный раз выехал в Европу. Вспомнить смерть его отца. А дальше – понять, это важнее всего, что в истории М. нет смысла.
Тем не менее здесь все и начинается. Первое слово появляется только в тот миг, когда больше ничего нельзя объяснить, в такое мгновение опыта, что бежит всякого смысла. Свестись к тому, чтобы ничего не говорить. Либо же – говорить самому себе: вот что не дает мне покоя. А затем понять, даже дух не переводя: вот то, чему не дает покоя он сам.
* * *
Он кладет перед собой на стол чистый листок и пишет ручкой эти слова. Возможный эпиграф для «Книги памяти».
Потом открывает книгу Уоллеса Стивенза («Посмертный труд») и списывает оттуда следующую фразу.
«Пред лицом необычайной действительности сознание занимает место воображения».
* * *
Потом в тот же день он пишет непрерывно часа три-четыре. После чего, перечитывая написанное, находит сколько-нибудь интересным лишь один абзац. Хоть и не уверен, для чего, он решает оставить его на будущее и переносит в линованный блокнот.
Когда отец умирает, пишет он, сын становится собственным отцом и собственным сыном. Он смотрит на своего сына и в лице мальчика видит себя. Воображает, что́ видит мальчик, глядя на него, и понимая, что становится собственным отцом. Необъяснимо, но его это трогает. Не просто вид мальчика трогает его, даже не мысль о том, что он стои́т в своем отце, но то, что видит он в мальчике из собственного пропавшего прошлого. Чувствует он ностальгию по собственной жизни, быть может, – это воспоминание о собственном отрочестве как сына своего отца. Необъяснимо, но он ловит себя на том, что в этот миг его потряхивает и от счастья, и от сожаленья, если такое возможно, как будто он движется и вперед, и назад, и в будущее, и в прошлое. И бывает, часто такое бывает, когда чувства эти так сильны, что жизнь его, кажется, больше не обитает в настоящем.
* * *
Память как место, как здание, как последовательность колонн, карнизов, портиков. Тело внутри ума, словно мы движемся из одного места к следующему, и шаги наши звучат, когда мы идем из одного места в следующее.
«Следует поэтому применять большое количество мест, – пишет Цицерон, – кои должны быть хорошо освещены, ясно расположены в порядке, отстоять на умеренные интервалы; также образы, кои активны, четко обозначены, необычайны и обладают силой стремительно встречать психе и проникать в нее… Ибо места весьма подобны восковым табличкам либо папирусу, образы – что буквы, расположение и размещение образов есть манускрипт, а говорение – чтение».
* * *
Он вернулся из Парижа десять дней назад. Ездил он туда по работе и впервые более чем за пять лет оказался за границей. Само путешествие, непрестанные разговоры, перебор с питьем со старыми друзьями, само то, что он так долго вдали от маленького сына, – все это наконец его вымотало. В конце путешествия выпало несколько свободных дней, и он решил отправиться в Амстердам, где никогда раньше не был. Подумал: живопись. Но оказался там – и самое большое впечатление на него произвело то, что он и не намеревался делать. Без какой-либо особой на то причины (праздно проглядывая путеводитель, найденный в гостиничном номере) он решил навестить дом Анны Франк, который сохранили как музей. Воскресное утро, серое от дождя, и улицы вдоль канала были пусты. Он поднялся по крутой и узкой лестнице в доме и вошел в тайную пристройку. Стоя в комнате Анны Франк, той самой, где она писала дневник, ныне голого помещения с выцветшими портретами холливудских кинозвезд, которые она коллекционировала, по-прежнему наклеенными на стены, он вдруг понял, что плачет. Не всхлипывает, как могло бы случиться в ответ на глубокую внутреннюю боль, а плачет беззвучно, по щекам текут слезы, словно бы чисто реагируя на мир. Вот в тот миг, осознал он впоследствии, и началась «Книга памяти». Как во фразе: «Она писала свой дневник в этой комнате».
Из окна той комнаты, выходившего на задний двор, видны задние окна дома, в котором некогда жил Декарт. Во дворе теперь детские качели, в траве разбросаны игрушки, растут красивые цветочки. Выглядывая в тот день в окно, он задавался вопросом, знают ли дети, чьи игрушки то были, что происходило тридцать пять лет назад на том месте, где он сейчас стоял. И если да, каково им расти под комнатой Анны Франк.
Повторить Паскаля: «Все несчастие людей происходит только от того, что они не умеют спокойно сидеть в своей комнате». Примерно в то время, когда эти слова попали в «Pensées», Декарт писал другу во Францию из этой комнаты в амстердамском доме: «Есть ли другая такая страна, – пылко вопрошал он, – где можно наслаждаться свободой так же полно, как здесь?» Все в каком-то смысле может восприниматься как глосса ко всему остальному. Вообразить Анну Франк, к примеру, доживи она до окончания войны: читает Декартовы «Размышления», поступив в Амстердамский университет. Вообразить одиночество до того сокрушительное, до того безутешное, что на сотню лет перестаешь дышать.
* * *
Он отмечает с некой зачарованностью, что день рождения Анны Франк – тот же, что и у его сына. Двенадцатое июня. Под знаком Близнецов. Образ близнецов. Мир, где все двойное, где одно и то же происходит дважды.
Память: пространство, в котором что-то происходит вторично.
* * *
«Книга памяти». Книга вторая.
«Последний завет Израиля Лихтенштейна». Варшава, 31 июля 1942 г.
«С рвением и тщанием предался я помощи по сбору архивных материалов. Мне доверили попечительство. Я прятал материал. Кроме меня, никто не знал. Доверился я лишь моему другу Хершу Васснеру, моему начальнику… Оно надежно спрятано. Б-же, помоги, чтобы сохранилось. Это будет лучшее и благороднейшее, чего мы достигли в нынешнее отвратительное время… Я знаю, долго мы не протянем. Уцелеть и остаться в живых после таких кошмарных убийств и боен невозможно. Следовательно, я пишу этот свой завет. Быть может, я и недостоин того, чтобы меня помнили, но я упорно работал с обществом “Онег Шабат” и больше всего подвергался опасности, потому что прятал весь материал. Рисковать за это собственной головой было бы пустяком. Я рискую еще и головой моей дорогой жены Гели Зекштейн и моего сокровища, моей малютки дочери Маргалит… Я не желаю никакой благодарности, никакого памятника себе, никаких похвал. Хочу только, чтобы помнили, чтобы моя родня, брат с сестрой за границей, знала, что сталось с моими останками… Хочу, чтобы помнили мою жену. Геля Зекштейн, художница, десятки работ, талантливая, выставляться не довелось, публике ничего не показывала. Три года войны работала с детьми – педагогом, учителем, создавала декорации, костюмы для детских постановок, получала награды. Теперь, вместе со мной, мы готовимся принять смерть… Хочу, чтобы помнили мою малютку дочь Маргалит, сегодня ей 20 месяцев. Овладела идишем в совершенстве, говорит на чистом идише. Уже в девять месяцев ясно заговорила на идише. По развитию она на уровне трех– или четырехлетних детей. Не хочу ею похваляться. Свидетели этому, кто мне об этом рассказал, – преподавательский состав школы по ул. Новолипки, 68… Я не жалею о своей жизни и о жизни моей жены. Но мне жаль одаренную маленькую девочку. Она заслуживает, чтобы и ее помнили… Может, все мы – искупители для всех остальных евреев во всем мире. Я верю в то, что наш народ выживет. Евреев не уничтожат. Мы, евреи Польши, Чехословакии, Литвы, Латвии, – козлы отпущения для всего Израиля во всех прочих землях».
* * *
Стоя и глядя. Садясь. Лежа в постели. Идя по улицам. Питаясь в «Честной столовке», один в закутке, на столе перед ним разложена газета. Распечатывая корреспонденцию. Сочиняя письма. Стоя и глядя. Бродя по улицам. Узнавая от старого друга-англичанина Т., что обе их семьи родом из одного городка (Станислава) в Восточной Европе. Перед Первой мировой он входил в Австро-Венгерскую империю, между войнами был частью Польши, а теперь, после окончания Второй мировой, он – в Советском Союзе. В первом письме Т. содержатся некоторые домыслы, что они с ним могут, в конце концов, оказаться родичами. Однако второе письмо выдвигает разъяснения. У своей древней тетушки Т. выяснил, что в Станиславе их семья была довольно зажиточной; семья О., напротив (и это соответствует всему, что сам он всегда знал), была бедна. Рассказывают, что один из родичей О. (дядя или в некотором роде кузен) жил в домушке на участке семьи Т. И влюбился в юную хозяйку, предложил ей жениться, и его отвергли. После чего он покинул Станислав навсегда.
Особо чарующим в этой истории О. считает имя этого человека – в точности как у его сына.
Несколько недель спустя он читает следующую статью в «Еврейской энциклопедии»:
«ОСТЕР, ДАНИЭЛЬ (1893–1962). Израильский юрист и мэр Иерусалима. Остер, родившийся в Станиславе (тогда – Западная Галиция), изучал юриспруденцию в Вене, завершил образование в 1914-м и переехал в Палестину. Во время Первой мировой войны служил в штаб-квартире австрийских экспедиционных сил в Дамаске, где содействовал Артуру Руппину в отправке финансовой помощи голодающему ишуву из Константинополя. После войны основал в Иерусалиме юридическую практику, представлявшую некоторые еврейско-арабские интересы, и служил секретарем Юридического департамента Сионистской комиссии (1919, 1920). В 1934-м Остер был избран в Иерусалиме советником; в 1935-м назначен заместителем мэра Иерусалима; а в 1936–1938 и 1944–1945 гг. исполнял обязанности мэра. Остер выступал с еврейской стороны в деле об интернационализации Иерусалима, представленном на рассмотрение Организации Объединенных Наций в 1947–1948 г.; в 1948-м Остер (баллотируясь от Прогрессивной партии) был избран мэром Иерусалима – первым на этой должности в независимом Израиле. Остер прослужил на этом посту до 1951 г. Кроме того, был членом Временного совета Израиля в 1948 г. Возглавлял Израильскую ассоциацию ООН от ее основания и до своей кончины».
* * *
Все три дня, что он провел в Амстердаме, О. плутал. Город в плане – концентрический (ряд концентрических кругов, пересеченных каналами, штриховка из сотен крохотных мостов, всякий связан с другим, а за ним с еще одним, будто бы до бесконечности), и ты не можешь просто «пройти» по улице, как в других городах. Чтобы куда-нибудь попасть, следует знать заблаговременно, куда идешь. О. не знал, поскольку был здесь чужаком, больше того – замечал за собой странное нежелание сверяться с картой. Три дня лил дождь, и три дня он ходил кругами. Понял, что по сравнению с Нью-Йорком (сиречь Новым Амстердамом, как любил говаривать он самому себе, вернувшись) Амстердам – городок небольшой, расположенье его улиц он бы выучил дней за десять. И все же, даже потерявшись, разве не мог он спросить дорогу у какого-нибудь прохожего? Теоретически – да, а на самом деле он никак не в силах был себя к этому принудить. Нет, он вовсе не боялся незнакомых людей, да и физического нежелания говорить у него не было. Тут тоньше: он ловил себя на том, что ему не хочется говорить с голландцами по-английски. В Амстердаме почти все говорят на прекрасном английском. Эта легкость коммуникации, однако, его расстраивала, словно могла как-то лишить это место его иностранности. Не в том смысле, что он искал экзотики, а в том, что это место перестанет быть собой – словно голландцы, заговорив по-английски, лишатся собственной голландскости. Если б он мог быть уверен, что его никто не поймет, он, не сомневаясь, кинулся бы к постороннему человеку и обратился к нему по-английски в комической попытке быть понятым: со словами, жестами, гримасами и т. п. А так он ловил себя на нежелании нарушать голландскость голландцев, хотя они сами давным-давно позволили ее себе нарушить. Стало быть, он придерживал язык. Скитался. Ходил кругами. Давал себе потеряться. Иногда, как он впоследствии обнаруживал, оказывался в нескольких шагах от пункта назначения, но, не зная, где свернуть, уходил не в ту сторону, а тем самым все больше и больше удалялся оттуда, куда мыслил прийти. Ему взбрело на ум, что он, быть может, плутает кругами ада, что сам город возведен как модель преисподней, на основе некоего классического представления о том месте. Затем он припомнил, что различные диаграммы ада некоторые писатели XVI века на эту тему использовали как системы запоминания. (Космас Росселлий, к примеру, в своем «Thesaurus artificosae memoria», Венеция, 1579). И если Амстердам был преисподней, а преисподняя – памятью, то он понимал, что в его блужданьях, быть может, есть какая-то цель. Оторванный от всего, что было ему знакомо, неспособный отыскать ни единой реперной точки, он видел, что шаги его, никуда не приводя, вели его не куда-то, а к самому себе. Он скитался внутри себя – и потерялся там. Отнюдь не тревожа его, это состояние потерянности стало источником счастья, воодушевления. Он вдыхал его самими своими костями. Словно бы на краешке некоего доселе скрытого знания он вдыхал его костьми и говорил себе, едва ль не торжествуя: я потерялся.
* * *
Жизнь его, казалось, больше не обитает в настоящем. Завидя ребенка, он всякий раз пытался вообразить, каким тот станет, выросши. Завидя старика – как тот выглядел ребенком.
Хуже всего было с женщинами, особенно если женщина оказывалась молода и хороша собой. Он не мог удержаться и не вглядеться сквозь кожу у нее на лице, не вообразить под нею безымянный череп. И чем симпатичнее лицо, тем рьяней его попытка отыскать в нем поползновенные признаки будущего: зарождающихся морщинок, впоследствии – обвисшего подбородка, полуды разочарованья в глазах. Он накладывал одно лицо на другое: эта женщина в сорок; эта женщина в шестьдесят; эта женщина в восемьдесят; как будто бы, стоя в настоящем, он ощущал понуждение охотиться на будущее, выслеживать смерть, живущую в каждом из нас.
Какое-то время спустя он наткнулся на схожую мысль в одном письме Флобера к Луиз Коле (август 1846-го), и параллель его поразила: «…Я всегда ощущаю будущее, противоположность всему вечно у меня перед глазами. Я никогда не видел ребенка и не думал при том, что он состарится, не видел и колыбели, не подумав о могиле. Зрелище обнаженной женщины заставляет меня воображать ее скелет».
* * *
Шагая по больничному коридору и слыша, как во весь голос орет человек, которому ампутировали ногу: «Больно, больно». Тем летом (1979) больше месяца каждый день ездил через весь город в больницу, по невыносимой жаре. Помогал деду вставлять в рот искусственные зубы. Брил стариковское лицо электробритвой. Читал ему бейсбольные результаты из «Нью-Йорк Пост».
Первоначальное заявление этих тем. Следующие порции – далее.
* * *
Второе замечание о природе случая.
Он помнит, как одним моросливым днем в апреле 1962-го сачковал с уроков вместе со своим другом Д. – они отправились на «Поло-Граундз» посмотреть одну из первых игр «Нью-Йоркских Метов». Стадион был почти пуст (зрителей собралось восемь или девять тысяч), и «Меты» крепко продули «Питтсбёргским Пиратам». Двое друзей сидели рядом с мальчишкой из Харлема, и О. помнит приятную легкость беседы их троих по ходу игры.
На «Поло-Граундз» в том сезоне он возвращался лишь единожды – на праздничную двойную игру (День поминовения: день памяти, день мертвых) с «Хитрецами»: на трибунах больше пятидесяти тысяч человек, блистающее солнце, весь день на поле творятся какие-то безумства: тройная игра, круговые пробежки внутри поля, двойные перехваты. В тот день он был с тем же другом, и сидели они в дальнем углу стадиона – на такие хорошие места, как на прежней игре, пробраться не удалось. В какой-то миг они отошли к ларьку с хот-догами – и там, всего в нескольких рядах ниже по бетонным ступеням, сидел тот же мальчишка, с которым они познакомились в апреле, на сей раз – с матерью. Все они друг друга узнали и тепло поздоровались, поразившись такому совпадению. А надо учитывать: шансы против этой повторной встречи были просто астрономические. Как и двое друзей О. и Д., мальчишка, пришедший теперь с мамой, ни на одной игре с того промозглого дня в апреле больше не бывал.
* * *
Память как комната, как тело, как череп, как череп, в котором комната, где сидит тело. Как в образе: «человек сидел один в комнате».
«Велика она, эта сила памяти, Господи, слишком велика! – замечал Бл. Августин. – Это святилище величины беспредельной. Кто исследует его глубины! И, однако, это сила моего ума, она свойственна моей природе, но я сам не могу полностью вместить себя. Ум тесен, чтобы овладеть собой же. Где же находится то свое, чего он не вмещает? Ужели вне его, а не в нем самом? Каким же образом он не вмещает этого?»
* * *
«Книга памяти». Книга третья.
Дело было в Париже, в 1965-м, тогда-то он впервые испытал бесконечные возможности ограниченного пространства. Случайная встреча в кафе – и он познакомился с С. О. тогда исполнилось всего лишь восемнадцать, то было лето между средней школой и колледжем, и Париж он прежде не навещал. Вот его первые воспоминания о городе, где впоследствии пройдет столько лет его жизни, и они нерасторжимо связаны с понятием комнаты.
Пляс Пинель в тринадцатом округе, где жил С., – рабочий район и даже в то время – один из последних остатков старого Парижа, того, о каком по-прежнему говорят, но его больше нет. С. жил в пространстве настолько крохотном, что поначалу казалось – оно бросает тебе вызов, противится тому, что в него входят. Даже один человек – и комната уже переполнена, а двое – в ней вообще битком. Там невозможно было перемещаться, не ужав свое тело до малейших размеров, не сжавшись умом до некой бесконечно малой точки в себе. Только тогда в комнате можно было дышать, ощущать, что комната расширяется, и наблюдать, как твой разум исследует чрезмерные, неизмеримые эти просторы. Ибо в той комнате наличествовала целая вселенная, эта миниатюрная космология содержала в себе все самое бескрайнее, самое отдаленное, самое непознаваемое. То была кумирня, едва ли больше самого тела, воздвигнутая во славу всего, что существует вне тела: представление обо всем внутреннем мире человека до малейшей его детали. С. буквально удалось окружить себя всем, что находилось у него внутри. Комната, в которой он жил, была пространством грезы, а стены ее – будто кожа некоего второго тела вокруг, словно само его тело преобразовалось в ум, в дышащий инструмент чистого мышления. То было лоно, чрево кита, месторождение воображения. Поместив себя в эту тьму, С. изобрел способ грезить, не закрывая глаз.
Бывший ученик Венсана д’Энди, С. некогда считался многообещающим молодым композитором. Более двадцати лет, однако, его произведения не исполнялись публично. Во всем, а особенно в политике, человек наивный, он совершил ошибку – разрешил сыграть две свои крупнейшие оркестровые работы в военном Париже: «Symphonie de Feu» и «Hommage à Jules Verne», каждое требовало участия более ста тридцати музыкантов. Случилось это в 1943-м, нацистская оккупация в самом разгаре. Когда война закончилась, люди решили, что С. был коллаборационистом, и, хотя ничто не было дальше от правды, французский музыкальный мир накидал ему черных шаров – намеками, безмолвным соглашательством, не утверждая ничего в открытую. Единственным признаком того, что хоть кто-то из коллег его еще помнил, была ежегодная открытка на Рождество от Нади Буланже.
С. заикался, был сущим ребенком, имел слабость к красному вину – ему настолько не хватало коварства, он настолько не был осведомлен о злобности этого мира, что даже помыслить не мог о том, чтобы защищать себя от анонимных обвинителей. Он просто весь вжался, спрятался под личиной эксцентрика. Назначил себя православным священником (по национальности он был русский), отрастил длинную бороду, носил черную рясу и сменил имя на «Аббатство Тур-дю-Калам», а меж тем продолжал – урывками, между приступами столбняка – работу всей своей жизни: сочинял произведение для трех оркестров и четырех хоров, чье исполнение растянется на двенадцать дней. В убожестве своем, в совершенно нищенских условиях жизни он поворачивался к О. и замечал, беспомощно заикаясь, а серые глаза его сверкали:
– Всё – чудо. Не было еще такого замечательного столетия, как это.
В его комнату на пляс Пинель никогда не заглядывало солнце. Окна он завесил плотной черной тканью, и весь свет, что в ней был, давали несколько хитроумно расположенных тусклых ламп. Комната была едва ли больше железнодорожного купе второго класса, да и той же примерно формы: узкая, с высоким потолком, в дальнем конце – единственное окно. С. замусорил это крохотное пространство множеством предметов, руинами всей своей жизни: книгами, фотографиями, рукописями, личными своими тотемами – всем, что для него имело какое-то значение. Полки, плотно заставленные всем на них собранным, доходили вдоль всех стен до самого потолка, все прогибались, немного клонились кнутри, словно бы от малейшего сотрясения конструкция пошатнется, и вся эта масса вещей обрушится на него. С. жил, работал, ел и спал у себя на кровати. Сразу слева от него, уютно заглубленные в стену, располагались полочки, содержавшие, похоже, все, что ему требовалось для жизни: ручки, карандаши, чернила, нотная бумага, сигаретный мундштук, радиоприемник, перочинный нож, бутылки с вином, хлеб, книги, увеличительное стекло. Справа от него находилась металлическая этажерка с закрепленным сверху подносом, который он мог поворачивать на шарнире над кроватью и убирать, – это служило ему рабочим и обеденным столом. Такой жизнью жил бы Робинсон Крусоу, потерпевший кораблекрушение в самой сердцевине города. Ибо предусмотрел С., похоже, всё. В нищете ему удавалось обеспечивать себя действеннее, чем многим миллионерам. Несмотря на все очевидное, он был реалистом – даже в своей эксцентричности. Себя он изучил достаточно тщательно, чтобы знать, что ему нужно для выживания, и все эти причуды воспринимал как условия своей жизни. В нем не было ничего слабодушного или ханжеского, ничто не предполагало отшельнического отрешения. Свое состояние он принимал со страстью и радостной бодростью, и О. сейчас оглядывается – и сознает, что никогда не встречал человека, хохотавшего бы так самозабвенно и часто.
Исполинская композиция, над которой С. трудился последние пятнадцать лет, была очень далека от завершения. С. говорил о ней: «текущая работа», сознательно перекликаясь с Джойсом, которого премного почитал, либо «Додекалог», – и описывал как то-что-нужно-сделать-которое-делается-в-процессе-делания. Маловероятно, чтобы он воображал, будто когда-либо завершит это произведение. Он, казалось, принимал неизбежность своей неудачи как некую теологическую предпосылку, и то, что кого-нибудь другого могло привести в тупик или отчаяние, ему служило источником безграничной донкихотской надежды. В какой-то предшествующий миг, быть может – чернейшего отчаяния, он поставил знак равенства между своей жизнью и своей работой и теперь уже не отличал одно от другого. Его работа впитывала любую мысль; мысль о работе придавала жизни смысл. Затей он что-нибудь в пределах возможного – такую работу, которую можно завершить и тем самым отъединить от себя, – все его предприятие потерпело бы крах. Суть была в том, чтобы не дотянуть, но сделать это лишь в попытке совершить самое нелепое, что он мог для себя измыслить. Конечным результатом, как это ни парадоксально, было смирение – способ замерить собственную незначительность по отношению к Господу Богу. Ибо лишь в уме Господнем были возможны такие грезы, как у С. Но, грезя по-своему, С. обнаружил способ участвовать во всем, что ему было недоступно, подтягивать себя на несколько дюймов ближе к сердцевине бесконечности.
Больше месяца тем летом 1965 года О. наносил С. по два или три визита в неделю. Больше никого в городе он не знал, поэтому С. стал ему здесь якорем. Он всегда мог рассчитывать на то, что С. окажется дома, восторженно встретит его (по русскому обычаю – тремя поцелуями в обе щеки: левая, правая, левая) и будет более чем расположен поговорить. Много лет спустя, когда у него случились большие личные неприятности, О. осознал: на эти встречи с С. его неизменно влекло то, что они – впервые – позволили ему ощущать, каково это – иметь отца.
Его собственный отец был фигурой далекой, чуть ли не отсутствующей вовсе, с ним у него было мало общего. У С. же было два своих взрослых сына, и оба отвернулись от его примера и к миру относились нахраписто, трезво. Помимо естественного взаимопонимания, установившегося между ними, С. и О. вместе выявили конгруэнтную тягу: один – к сыну, который принял бы его как есть, другой – к отцу, который принял бы его как есть. В дальнейшем это усилилось параллельностью их рождений: С. родился в тот же год, что и отец О.; О. был сверстником младшего сына С. Для О. С. удовлетворял родительский голод посредством причудливой комбинации щедрости и нужды. Он его слушал серьезно и честолюбивый замысел стать писателем считал самым естественным, на что молодой человек может надеяться, если хочет чего-то добиться. Если отец О. своей странной, замкнутой манерой присутствия в мире вынуждал О. чувствовать себя так, будто он скользит по глади жизни, будто что б он ни сделал, на него никак не подействует, С., напротив, в уязвимости и лишениях своих позволял О. стать для себя необходимым. О. приносил ему пищу, снабжал вином и сигаретами, заботился, чтобы С. не голодал – а такое опасностью было не воображаемой. Ибо в этом и был весь смысл С.: он никогда ничего ни у кого не просил. Он ждал, чтобы мир сам пришел к нему, спасение свое вверяя случаю. Рано или поздно кто-нибудь все равно бы объявился: не бывшая жена, так кто-нибудь из сыновей или какой-нибудь друг. И даже тогда он не просил. Но и не отказывался.
Всякий раз, когда О. приходил с едой (обычно – жареная курица из charcuterie на пляс д’Итали), действо превращалось в притворное пиршество, повод для праздника.
– Ах, курица, – восклицал обычно С., кусая ножку. И снова, уже ее жуя, капая соком на бороду: – Ах, курица, – с проказливым самоуничижительным хохотком, словно бы признавая ироничность своей нужды и неоспоримое наслаждение, даруемое ему пищей. Все от этого смешка становилось нелепым и как-то озарялось. Мир выворачивался наизнанку, его сметало прочь, и он тут же возрождался – уже неким метафизическим розыгрышем. В этом мире не было места человеку без чувства собственной нелепости.
* * *
Дальнейшие встречи с С. Переписка Парижа и Нью-Йорка, обмен несколькими фотографиями – все это ныне потерялось. В 1967-м еще один приезд, на несколько месяцев. К тому времени С. уже отказался от своего поповского облачения и снова стал называться собственным именем. Но костюмы, в которых он выходил в свои маленькие экспедиции по окрестным улицам, оставались столь же великолепны. Берет, шелковая сорочка, шарф, плотные вельветовые штаны, высокие кавалерийские сапоги, прогулочная трость черного дерева с серебряным набалдашником – представление Холливуда о Париже годов 1920-х. Не случайно, быть может, младший сын С. стал кинопродюсером.
В феврале 1971 года О. вернулся в Париж, где и останется на следующие три с половиной года. Хоть он уже и не был здесь гостем, что означало больше запросов на его время, с С. он виделся все равно довольно регулярно, быть может – раз в месяц. Связь их сохранялась, но время шло, и О. начал задаваться вопросом, не одна ли, на самом деле, память о той другой связи, что установилась шестью годами раньше, поддерживает эту. Ибо выяснилось, что, после того как О. вернулся в Нью-Йорк (в июле 1974-го), писем С. он больше не писал. Нет, думать о нем он не прекратил. Но теперь О., казалось, больше заботила не нужда и дальше длить контакт с С., а лишь память о нем. Так он начал ощущать – плотски, будто бы собственной кожей – ход времени. Ему было достаточно помнить. А это само по себе открытие поразительное.
Еще поразительней для него, однако, стало то, что, когда наконец снова приехал в Париж (в ноябре 1979-го) после почти пятилетнего отсутствия, разыскивать С. он не стал. И это-то – вопреки своему рьяному намерению все же разыскать. Все несколько недель своего визита он каждое утро просыпался и говорил себе: сегодня я должен найти время и повидать С., – а затем, по ходу дня, изобретал какой-нибудь предлог, чтобы к нему не ехать. Нежелание это, начал осознавать он, порождал страх. Но страх чего? Вернуться в собственное прошлое? Открыть настоящее, которое прошлому станет противоречить, а тем самым – его менять, что, в свою очередь, уничтожит ту память о прошлом, которую ему хотелось бы сохранить? Нет, понял он, тут все не так просто. Тогда что же? Шли дни, и все постепенно прояснялось. Он боялся, что С. умер. Иррационально, это он понимал. Но поскольку отец О. умер менее года назад, а С. стал для него важен именно в отношении мыслей об отце, он чувствовал, что смерть одного как-то сама собой может означать и смерть другого. Невзирая на то, что он пытался говорить себе, на самом деле он в это верил. А кроме того – думал: ну вот поеду я повидаться с С. – тогда узнаю, что он умер; а не поеду – это будет означать, что он жив. Оставаясь в отсутствии, тем самым О. ощущал, будто помогает удержать С. на белом свете. Изо дня в день он ходил по Парижу с образом С. на уме. По сотне раз на дню представлял себе, как заходит в крохотную комнату на пляс Пинель. И по-прежнему не мог себя заставить туда поехать. Тогда-то он и понял, что живет в состоянии крайнего напряжения.
* * *
Еще одно замечание о природе случая.
От его последнего визита к С. под конец тех лет в Париже (1974) сохранилась фотография. О. и С. стоят на улице, у входа в дом С. Обнимают друг друга за плечи, а на лицах у них – безошибочное сияние дружбы. Этот снимок – одна из тех немногих личных реликвий, что О. привез с собой на Вэрик-стрит.
Вглядываясь в него сейчас (канун Рождества 1979-го), он припоминает другое изображение, которое, бывало, видел на стене комнаты С.: С. в молодости, ему лет восемнадцать-девятнадцать, стоит с мальчиком лет двенадцати-тринадцати. То же воскрешение дружбы в памяти, те же улыбки, та же поза – руки на плечах друг у друга. Мальчик, рассказывал ему С., – сын Марины Цветаевой. Та вместе с Мандельштамом в уме О. – величайшие русские поэты. Смотреть на этот снимок 1974 года для него – воображать ее невозможную жизнь, что завершилась, когда она повесилась в 1941 году. Много лет между Гражданской войной и своей кончиной она провела в кругах русской эмиграции во Франции, в том же обществе, где рос и С., и тот знал ее и был другом ее сыну Муру. Марина Цветаева, написавшая:
написавшая:
написавшая:
Когда О. с женой в 1974-м вернулись в Нью-Йорк, они вселились в квартиру на Риверсайд-драйв. Среди их соседей по зданию был старый русский врач Григорий Альтшуллер, человек сильно за восемьдесят – он по-прежнему занимался исследованиями в одной из городских больниц и так же, как и его супруга, очень интересовался литературой. Отец д-ра Альтшуллера был личным врачом Толстого, и на столе в квартире на Риверсайд-драйв стояла огромная фотография бородатого писателя, должным образом надписанная другу и врачу столь же громадным почерком. В беседах с молодым д-ром Альтшуллером О. узнал кое-что поразившее его своей, не сказать большего, необычностью. В деревушке под Прагой в самый разгар зимы 1925 года этот человек принимал роды у Марины Цветаевой: того же сына, что вырос в мальчика на фотографии, висевшей на стене у С. Мало того, за всю свою врачебную карьеру больше никаких родов Альт-шуллер не принимал.
«Это случилось ночью, – не так давно писал д-р Альтшуллер, – в последний январский день 1925 года, около девяти часов, когда уже стемнело. Шел снег – страшная метель, занесшая все снегом. Из деревни, где жила Цветаева, ко мне прибежал чешский мальчик. Ее муж в тот день отсутствовал, дочь тоже уехала с отцом. Марина была одна.
Мальчик вбежал в комнату и сказал: “Пани Цветаева хочет, чтобы вы немедленно к ней пришли, у нее уже схватки! Вам следует поторопиться, это уже началось”. Что я мог сказать? Я быстро оделся и пошел через лес – снег был мне по колено – в яростную бурю.
Я открыл дверь и вошел. В тусклом свете единственной электрической лампочки в углу комнаты были видны кипы книг, достававшие почти до потолка. Скопившийся мусор был сметен в другой угол. Марина лежала на постели, пуская кольца дыма, – ребенок уже выходил. Она весело меня поприветствовала: “Вы почти опоздали!” Я оглядел комнату в поисках какой-нибудь чистой ткани и кусочка мыла. Не оказалось ничего: ни чистого носового платка, ни тряпки. Марина лежала в кровати, курила и говорила, улыбаясь: “Я же сказала вам, что вы будете принимать моего ребенка. Вы пришли – и теперь это не мое, а ваше дело”…
Все шло достаточно гладко. Однако ребенок родился с пуповиной, обмотанной вокруг шеи так плотно, что едва мог дышать. Он был весь синий…
Я отчаянно пытался восстановить дыхание младенца, и наконец он начал дышать и из синего превратился в розового. Все это время Марина курила, не проронив ни звука, и не сводила глаз с ребенка, меня…
Я вернулся на следующий день, чтобы осмотреть ребенка, и в дальнейшем делал это каждое воскресенье в течение длительного времени. В другом письме (от 10 мая 1925 г.) Марина писала: “Мур перед каждой едой получает по чайной ложке лимона, живого, без сахара… Это – система германского профессора Черни, спасшая в Германии во время войны сотни тысяч детей. Ведет Мура Альт-шуллер, с гордостью и любовью. Навещает каждое воскресенье, выстукивает, выслушивает, производит какие-то арифметические выкладки – расписание еды на неделю (мука и масло постепенно повышается), помнит каждый предыдущий вес. У меня временами безумное желание просто взять и поцеловать ему руку…”
Рос мальчик быстро и стал здоровым ребенком, обожаемым матерью и ее друзьями. Последний раз я видел его, когда ему еще не было и года. В то время Марина переехала во Францию, где провела последующие четырнадцать лет. Георгий пошел в школу и вскоре принялся ревностно изучать литературу, музыку и искусство. В 1936 году его двадцатилетняя сестра Аля покинула семью и Францию и вслед за отцом вернулась в Советскую Россию. Марина осталась во Франции одна с юным сыном, в изоляции от русских эмигрантских кругов, а также в крайних трудностях, финансовых и моральных. В 1939 году она получила советскую визу и вместе с сыном вернулась в Москву.
Спустя два года, в августе 1941 года, ее жизнь трагически оборвалась.
Война продолжалась. Молодой Георгий Эфрон попал на фронт. “Прощай, литература, музыка, школа”, – писал он своей сестре. Под письмом стояла подпись “Мур”. Как солдат он показал себя мужественным и бесстрашным бойцом, принимал участие во многих сражениях и погиб в июле 1944 года, став одной из тысяч жертв битвы под деревней Друйка на Западном фронте. Ему было всего лишь двадцать лет».
* * *
«Книга памяти». Книга четвертая.
Несколько чистых страниц. Последуют обильные иллюстрации. Старые семейные снимки, на каждого – своя семья, уходят назад на как можно больше поколений. Смотреть на них с особым тщанием.
Затем – несколько серий репродукций, начиная с портретов Рембрандта, на них его сын Титус. Включить их все: от изображения маленького мальчика в 1650-м (золотые волосы, красная шляпа с пером) к портрету 1655 года – Титус «корпит над уроками» (задумчивый, за партой, на левой руке болтается компас, большой палец правой руки прижат к подбородку), к Титусу в 1658-м (семнадцать лет, необычайная красная шляпа и, как писал один комментатор: «Художник изобразил своего сына с тою же проницательностью, которую обычно оставлял лишь на долю собственных черт») и последнему сохранившемуся полотну с Титусом, из начала 1660-х: «Лицо напоминает лик слабого старика, измученного болезнью. Конечно, если оглядываться на него из нынешнего времени, мы знаем, что Титус скончается раньше своего отца…»
За ними – портрет 1602 года: сэр Уолтер Рэли и его восьмилетний сын Уот (художник неизвестен), висящий в Национальной портретной галерее в Лондоне. Отметить: жуткое сходство их поз. И отец, и сын смотрят перед собой, левые руки у обоих на бедрах, правые ноги отставлены под углом сорок пять градусов, левые смотрят вперед, а мрачная решимость на лице мальчика как бы имитирует самоуверенный надменный взгляд отца. Помнить: когда Рэли выпустили после тринадцатилетнего заключения в Лондонском Тауэре (1618) и он отправился в роковое путешествие в Гвиану, чтобы обелить свое имя, Уот был с ним. Помнить, что Уот в безрассудной атаке на испанцев в джунглях расстался с жизнью. Рэли жене: «Я никогда не знал, что такое скорбь, – доныне». И он отправился обратно в Англию и позволил королю отсечь себе голову.
Далее опять фотографии, может – несколько десятков: сын Малларме Анатоль; Анна Франк («Это снимок, на котором я такая, как всегда нужно выглядеть. Тогда у меня точно будет возможность поехать в Холливуд. Теперь же, к сожалению, я обычно выгляжу иначе»); Мур; дети Камбоджи; дети Атланты. Мертвые дети. Те, кто исчезнет, те, кто мертвы. Химмлер: «Я принял решение стереть всех еврейских детей с лица земли». Только картинки, ничего кроме. Потому что настает такой миг, когда слова подводят человека к выводу, что выразить что-либо уже невозможно. Потому что картинки эти невыразимы.
* * *
Бо́льшую часть своей взрослой жизни он бродил пешком по городам, многие – за рубежом. Большую часть своей взрослой жизни он провел за небольшим деревянным прямоугольником, сосредоточенно вперяясь в прямоугольник белой бумаги еще меньше. Большую часть своей взрослой жизни он вставал и садился, а также расхаживал взад-вперед. Таковы пределы известного мира. Он слушает. Когда что-то слышит – начинает вслушиваться опять. Потом ждет. Смотрит и ждет. А когда начинает что-то видеть – смотрит и ждет снова. Таковы пределы известного мира.
* * *
Комната. Краткое упоминание комнаты и/или опасностей, в ней таящихся. Это как образ: Хёльдерлин у себя в комнате.
Оживить воспоминание о том таинственном трехмесячном пешем путешествии, когда он в одиночку пересек Центральный массив, крепко сжимая в кармане рукоять пистолета; то странствие из Бордо в Штуттгарт (сотни миль), что предшествовало его первому нервному срыву в 1802 году.
«Милый друг… Я не писал тебе долго, а меж тем побывал во Франции и видел печальные одинокие края; пастухов и пастушек южной Франции, отдельных красавиц и красавцев, как мужчин, так и женщин, взраставших в страхе политической неопределенности и голода… Могучая стихия, огнь небесный и безмолвие народа, их жизнь в природе, их ограниченность и довольство их трогали меня беспрестанно, и, подобно рекомому о героях, могу по праву сказать о себе, что поражен Аполлоном».
Прибыв в Штуттгарт, «смертельно бледный, очень худой с ввалившимися безумными глазами, с длинными волосами и бородой, и одетый, как нищий», он предстал перед другом своим Маттисоном и произнес лишь одно слово:
– Хёльдерлин.
Полгода спустя его обожаемая Сюзетта умерла. К 1806 году – шизофрения, а потом тридцать шесть лет, считайте, половину своей жизни он прожил один в башне, оборудованной для него Циммером, столяром из Тюбингена, – а Zimmer по-немецки значит «комната».
Под конец жизни Хёльдерлина некий посетитель башни упомянул Сюзетту. Поэт ответил: «Ах, моя Диотима. Не говорите со мной о моей Диотиме. Тринадцать сыновей принесла она мне. Один – Папа, другой – Султан, третий – Император России…» И затем: «Знаете, что с нею произошло? Она сошла с ума, правда, сошла, сошла, сошла с ума».
В те годы, рассказывают, Хёльдерлин наружу выходил редко. А если и покидал башню, то бесцельно слонялся по округе, набивая карманы камешками и собирая цветы, которые потом рвал в клочья. В городе над ним смеялись студенты, а детвора в страхе разбегалась, стоило ему приблизиться, чтобы поздороваться с ними. Под конец ум его настолько смешался, что он начал звать себя различными именами – Скардинелли, Киллалусимено, – а однажды, когда гость замешкался и ушел не сразу, он показал ему на дверь и произнес, воздев предостерегающе палец: «Я Господь Бог».
В последние годы возобновились домыслы о жизни Хёльдерлина в этой комнате. Один человек утверждает, что безумие поэта было напускным – просто в ответ на удушающую политическую реакцию, охватившую Германию вслед за Французской революцией, поэт удалился от мира. Согласно этой теории, все, что Хёльдерлин сочинил в этот период безумия (1806–1843), на самом деле написано тайным революционным шифром. Есть даже пьеса, где этой мысли придано развитие. В последней сцене этого произведения Хёльдерлина навещает в башне молодой Маркс. По этой встрече нам дают понять, что «Экономическо-философские рукописи 1844 года» Маркса вдохновил сочинять старый и умирающий поэт. Будь это так, Хёльдерлин оказался бы не только величайшим немецким поэтом XIX столетия, но и центральной фигурой в истории политической мысли: связующим звеном между Хегелем и Марксом. Документально подтвержденный факт – в юности Хегель и Хёльдерлин дружили. Они вместе учились в Тюбингенской семинарии.
Такого рода домыслы вместе с тем представляются О. скучными. Ему нетрудно принять присутствие Хёльдерлина в комнате. Он может дойти и до того, что заявит: Хёльдерлин не выжил бы нигде больше. Если б не щедрость Циммера, жизнь Хёльдерлина, возможно, оборвалась бы до срока. Удалиться в комнату – не значит, что человека ослепили. Быть безумным не значит, что человек онемел. Вероятнее всего, именно комната оживила Хёльдерлина, вернула ему ту жизнь, которую ему осталось провести. Как писал в «Толковании на книгу пророка Ионы» блаженный Иероним Стридонский, поясняя эпизод об Ионе во чреве кита: «Должно заметить также, что где предполагалась погибель, там оказалось спасение».
«Образ человека имеет глаза, – писал Хёльдерлин в первый год своей жизни в этой комнате, – у луны же имеется свет. У царя Эдипа, возможно, глаз было больше, чем нужно. Страдания этого человека – они мнятся неописуемыми, невыразимыми, невыражаемыми. Если драма представляет нечто подобное, то вот почему. Но что же находит на меня, пока я сейчас думаю о тебе? Подобно ручьям, конец чего-то уносит меня, а раскидывается оно Азией. Разумеется, немощь эта – у Эдипа она есть тоже. Разумеется. Вот почему. Страдал ли и Геракл? И впрямь… Ибо бороться с богом, как Геракл, – вот что есть немощь. И бессмертие в средостенье зависти сей жизни, участие в нем, тоже есть немощь. Но немощь же и то, когда человек веснушчат, весь покрыт пятнами во множестве! Сие делает прекрасное солнце: это оно возбуждает всё. Оно ведет юношей путями их, маня своими лучами, словно бы розами. Немощи, несомые Эдипом, похожи на сие, когда бедняк жалуется, что ему чего-то недостает. Сын Лая, бедный чужак в Греции! Жизнь есть смерть, а смерть – нечто вроде жизни».
* * *
Комната. Возражение вышеприведенному. Либо: причины быть в комнате.
«Книга памяти». Книга пятая.
Через два месяца после смерти отца (январь 1979-го) брак О. распался. Трудности какое-то время копились, и наконец было принято решение расстаться. Одно дело для него было сживаться с этим разрывом, уныло сокрушаться по его поводу и все же понимать, что он неизбежен, и совершенно другое – проглотить его последствия: разлуку с сыном. Мысль об этом была ему невыносима.
Он переехал в эту комнату на Вэрик-стрит в начале весны. Следующие несколько месяцев мотался челноком между этой комнатой и домом в округе Датчесс, где они с женой жили последние три года. Среди недели: одиночество в городе; по выходным: поездки в деревню, за сотню миль, где он ночевал в своем бывшем рабочем кабинете и играл с сыном, тому и двух еще не исполнилось, и читал ему драгоценные книги того периода: «Грузовики, поехали!», «Продаются кепки», «Матушку Гусыню».
Вскоре после того как он переехал в комнату на Вэрик-стрит, на улице этого района пропал шестилетний Эйтан Пейц. Куда бы О. ни повернулся, везде была фотография мальчика (на фонарных столбах, в витринах магазинов, на голых кирпичных стенах) под заголовком «ПРОПАЛ РЕБЕНОК». Лицо этого мальчика мало чем отличалось от лица его собственного сына (а если и отличалось, разницы не было никакой), поэтому всякий раз, видя снимок этого лица, он поневоле думал о своем ребенке – и именно теми же словами: ребенок пропал. Однажды утром мать отправила Эйтана Пейца на улицу ждать школьного автобуса (первый день после долгой забастовки шоферов, и мальчику очень хотелось сделать хоть что-нибудь самостоятельно, этакий маленький жест независимости), и больше его никогда не видели. Что бы с ним ни случилось, произошло оно бесследно. Его могли похитить, его могли убить, а возможно, он просто заблудился и погиб там, где его никто не видел. Одно можно сказать хоть с какой-то определенностью: он пропал – как вообще исчез с лица земли. Историю эту раздули газеты (интервью с родителями, интервью с детективами, назначенными на это дело, статьи об особенностях личности мальчика: в какие игры он любил играть, что ему нравилось есть), и О. начал подозревать, что присутствие этой беды, наложившейся на его собственную беду, что и говорить, гораздо меньшую, неизбежно. Что бы ни попадалось ему на глаза, все казалось лишь образом того, что у него внутри. Шли дни, и с каждым боль изнутри его понемногу вытаскивалась на поверхность. Его охватило ощущение утраты – и не отпускало. И бывали такие времена, когда утрата его была так велика и так давила, что ему казалось – не отпустит никогда.
* * *
Сколько-то недель спустя, в начале лета. Сияющий нью-йоркский июнь: кирпичи омыты ясностью света; голубые прозрачные небеса – они сгущаются в такую лазурь, что очаровала бы и Малларме.
Дед О. (по материнской линии) медленно начинал умирать. Лишь годом раньше он показывал фокусы на первом дне рождения сына О., а теперь, в восемьдесят пять, уже был так слаб, что и стоять без поддержки не мог, больше не мог передвигаться без усилий воли до того напряженных, что его изнуряла самая мысль о движении. В кабинете врача состоялся семейный совет, и решили отправить его во Врачебную больницу на углу Ист-Энд-авеню и 88-й улицы (ту же, где от амиотрофического бокового склероза – болезни Лу Герига – одиннадцатью годами ранее скончалась дедова жена). О. был на этом совете, а также его мать и сестра матери, двое детей его деда. Ни одна из женщин не могла надолго задержаться в Нью-Йорке, поэтому условились, что за все будет отвечать О. Матери О. следовало вернуться домой в Калифорнию ухаживать за собственным серьезно больным мужем, а тетка О. собиралась в Париж навестить свою первую внучку, недавно родившуюся у ее единственного сына. Все, похоже, вполне буквально превратилось в дело жизни и смерти. И в этот миг О. вдруг поймал себя на том, что думает (быть может, потому, что дед всегда напоминал ему У. К. Филдза) о сцене из фильма 1932 года «Ноги за миллион долларов»: Джек Оуки изо всех сил несется за отъезжающим дилижансом и умоляет кучера остановиться. «Это вопрос жизни и смерти!» – кричит он. А кучер спокойно и цинично отвечает: «А что нет?»
На семейном совете О. заметил страх на дедовом лице. В какой-то миг старик перехватил его взгляд, показал на стенку рядом со столом врача – она вся была покрыта ламинированными табличками, свидетельствами в рамочках, наградами, степенями и грамотами, – и со знанием дела кивнул, мол: «Впечатляет, а? Этот парняга хорошенько обо мне позаботится». Такая помпа всегда покупала старика с потрохами. «Я только что получил письмо от президента банка “Чейз-Манхэттен”», – говорил, бывало, он, хотя на самом деле то была просто формальная рассылка. В тот день в кабинете врача, однако, О. это видел с болью: старик отказывался признавать то, что смотрело ему прямо в лицо.
– Мне все это нравится, доктор, – сказал дед. – Я знаю, что вы меня вылечите. – И все же, чуть ли не помимо собственной воли, О. понимал, что восхищается этой его способностью к слепоте. В тот же день, уже позже, он помог деду собрать в небольшой ранец то, что ему пригодится в больнице. Старик бросил туда и три-четыре наборчика с реквизитом для своих фокусов.
– А это тебе зачем еще? – спросил О.
– Нянечек развлекать, – ответил его дед. – Вдруг станет скучно.
* * *
О. решил пожить в дедовой квартире столько, сколько старик проведет в больнице. Не оставлять же ее пустовать (кому-то нужно по счетам платить, забирать почту, поливать растения), да и наверняка здесь будет удобнее, чем на Вэрик-стрит. Превыше всего же следовало поддерживать иллюзию, будто старик сюда вернется. Покуда не наступает смерть, всегда есть вероятность, что смерти не будет, и этот вот шанс, сколь мал бы он ни был, следует признавать.
О. жил в этой квартире еще шесть или семь недель. Именно сюда приходил он в гости с раннего детства начиная: в это высокое, рассевшееся здание странной формы на углу Сентрал-Парк-Саут и Коламбус-Сёркл. Интересно, думал он, сколько часов мальчишкой провел он тут, глядя, как поток машин вьется вокруг памятника Кристофору Колумбу. В эти же окна с шестого этажа он смотрел на парады в День благодарения, видел возведение «Колизея», целыми днями считал, сколько людей проходит под ним по улицам. А теперь вокруг него – опять то же самое место, с китайской тумбочкой под телефон, с бабушкиным стеклянным зверинцем, со старым хумидором. Снова он вошел прямиком в детство.
О. продолжал надеяться на примирение с женой. Когда она согласилась приехать с сыном в город и остановиться в этой квартире, он почувствовал, что, как знать, подлинная перемена в отношениях возможна. Оторвавшись от предметов и забот их собственной жизни, они, казалось, приятно устроились в этой нейтральной среде. Но тогда ни тот, ни другая не были готовы допустить, что все это – не иллюзия, не действие памяти, сцепленное с беспочвенной надеждой.
Каждый день О. ездил в больницу на двух автобусах с пересадкой, проводил с дедом час-другой, после чего тем же путем возвращался. Так получалось дней десять. Затем изменилась погода. На Нью-Йорк обрушилась мучительная жара, весь город превратился в потный кошмар, полный выхлопов и шума. Все это никакой пользы мальчику не приносило (сидеть взаперти в квартире с плюющимся кондиционером – или таскаться с матерью по душным улицам), и когда жара спадать отказалась (рекордная духота несколько дней подряд), О. и его жена решили, что ей с мальчиком лучше вернуться в деревню.
В дедовой квартире он остался один. Каждый день стал повторением предыдущего. Побеседовать с врачом, поехать в больницу, нанять и уволить частных сиделок, выслушать дедовы жалобы, поправить старику подушку под головой. Его пронзало ужасом, стоило увидеть стариковское тело. Истощенные конечности, скукожившаяся мошонка, тело, сжавшееся до менее сотни фунтов веса. Когда-то дед был человеком в теле, его гордое, хорошо набитое брюхо предшествовало ему при каждом шаге по белу свету, а теперь от него здесь почти ничего не осталось. Пусть О. в начале того же года и пережил одну разновидность смерти – до того внезапную, что, даже вручив его смерти, она лишила его знания об этой смерти, – то нынче он испытывал смерть другого рода – вот это медленное, смертельное истощение, это отпускание жизни от себя в разгар жизни научило его наконец тому, что он знал и без того.
* * *
Почти каждый день звонила бывшая секретарша его деда, женщина, больше двадцати лет проработавшая у него в конторе. После бабушкиной смерти она стала вернейшей дедовой спутницей – респектабельная женщина, которую он выводил на люди по формальным поводам: на семейные сборища, свадьбы, похороны. Звоня всякий раз, она дотошно расспрашивала о дедовом самочувствии, а затем просила О. устроить ей визит в больницу. Беда была в ее собственном неважном состоянии. Хоть и не старая (под семьдесят максимум), она страдала болезнью Паркинсона и уже некоторое время жила в доме престарелых в Бронксе. После многочисленных бесед (голос ее в телефонной трубке был так слаб, что О. расходовал все свои силы сосредоточения на то, чтобы услышать хотя бы половину того, что она говорила) он наконец согласился встретиться с ней перед музеем Метрополитэн, куда особый автобус дома престарелых раз в неделю доставлял амбулаторных пациентов, чтобы те провели вечер на Манхэттене. Именно в тот день, впервые почти за месяц, шел дождь. О. прибыл на место заблаговременно, а потом больше часа стоял на ступеньках музея, прикрывая от дождя голову газетой, выглядывал женщину. Решив наконец бросить, он обошел округу в последний раз. Тут-то и нашел ее: в квартале-другом дальше по Пятой авеню, под жалким саженцем, словно укрывалась от дождя, на голове – колпак из прозрачного пластика, опиралась на палку, тело согбенное, вся напряжена, она боялась сделать даже шаг и не сводила глаз с мокрого тротуара. Снова этот слабый голос – О. чуть не прижал ухо к ее рту, чтоб расслышать, но разобрал лишь какой-то скучный пустяк: водитель автобуса забыл побриться, газету не принесли. На О. эта женщина всегда нагоняла скуку, и даже когда была в добром здравии, он весь сжимался, если приходилось проводить в ее обществе больше пяти минут. Теперь он понял, что едва ли на нее не злится – противно было, что она, казалось, рассчитывает на его жалость. Внутренне он наорал на нее за то, что она такая подлая эгоистка.
Такси он не мог поймать больше двадцати минут. Затем – нескончаемая пытка: довести ее до бордюра и усадить в машину. Ее туфли скребли мостовую: дюйм – и пауза; еще дюйм – еще пауза; еще дюйм и за ним еще дюйм. Он держал ее за руку и всеми силами старался тянуть ее вперед. Когда доехали до больницы и ему удалось извлечь ее с заднего сиденья, началось долгое путешествие ко входу. И перед самой дверью, стоило О. подумать, что им все удалось, она замерла. Ее вдруг охватил страх, что она не может шевельнуться, а стало быть, шевельнуться она не могла. Что бы О. ей ни говорил, сколь мягко ни понуждал бы ее двинуться вперед, она не поддавалась. Входили и выходили люди – врачи, медсестры, посетители, – а они стояли, О. и беспомощная женщина, сцепившись посреди этого людского потока. О. велел ей ждать не сходя с места (словно она была способна на что-либо другое), а сам зашел в вестибюль, где отыскал пустое кресло-каталку, за которую и схватился под взором бдительной администраторши. После чего аккуратно опустил в него свою беспомощную спутницу и резво покатил через вестибюль к лифту, отмахиваясь от воплей администратора:
– Она пациентка? Эта женщина – пациентка? Каталки только для пациентов.
Когда он вкатил ее в дедову палату, старик дремал – не спал, но и не бодрствовал, лежал в забытьи на грани сознания. От звуков их прихода он ожил настолько, чтобы засвидетельствовать их присутствие, а затем, наконец осознав, что происходит, впервые за несколько недель улыбнулся. Глаза его вдруг наполнились слезами. Он взял женщину за руку и сказал О., обращаясь как бы к целому свету (но слабо, ох как слабо):
– Шёрли – моя милая. Шёрли – вот кого я люблю.
* * *
В конце июля О. решил провести выходные не в городе. Хотелось повидаться с сыном, чуть отдохнуть от жары и больницы. Жена приехала в Нью-Йорк, оставив мальчика со своими родителями. Чем они в тот день занимались в городе, он не помнил, но к вечеру добрались до пляжа в Коннектикуте, где мальчик проводил время с дедушкой и бабушкой. О. нашел сына на качелях, и первые слова из уст мальчика (бабушка натаскивала его весь день) были удивительны по своей внятности:
– Я очень счастлив тебя видеть, папочка, – сказал он.
В то же время О. голос его показался странным. Мальчик говорил так, будто запыхался, а каждое слово звучало стаккато отдельных слогов. У О. не было сомнений: что-то не так. Он настоял на том, чтобы немедленно уйти с пляжа и вернуться домой. Хотя настроение у сына было отменное, из него по-прежнему раздавался этот причудливый, едва ли не механический голос, как будто мальчик был куклой чревовещателя. Дыхание – очень быстрое: весь корпус напрягается, вдох-выдох, вдох-выдох, словно дышит маленькая птичка. Не прошло и часа, О. с женой уже просматривали список местных педиатров и пытались дозвониться хоть до кого-нибудь (пятница, время ужина). С пятой или шестой попытки они застали молодую врачиху, которой недавно досталась практика в этом городке. Каким-то чудом она задержалась в кабинете и велела им приезжать немедленно. Либо потому, что новенькая, либо потому, что легковозбудимая, но от ее осмотра малыша О. и его жена ударились в панику. Она посадила мальчика на стол, послушала грудь, посчитала частоту дыхания в минуту, заметила его раздутые ноздри, голубоватый оттенок лица. Затем – безумная суета по кабинету в попытках соорудить сложный дыхательный аппарат: паровую машину с накидкой, похожую на фотоаппарат девятнадцатого века. Но мальчику не хотелось держать голову под накидкой, а шипение холодного пара его пугало. Врач тогда попробовала сделать инъекцию адреналина.
– Попробуем так, – сказала она, – а если не получится, вколем ему еще. – Несколько минут подождала, опять посчитала частоту дыхания, затем поставила второй укол. По-прежнему никак. – Ну, всё, – сказала она. – Надо везти его в больницу. – Позвонила куда надо и с бешеной энергией, казалось, вбиравшей в ее компактное тело всё, растолковала О. и его жене, как ехать за ней до больницы, куда идти, что делать, затем вывела их на улицу, и они расселись по разным машинам. Диагноз врачихи: пневмония с астматическими осложнениями – после рентгена и более мудреных анализов в больнице так оно и оказалось.
Мальчика положили в особую палату детского отделения, медсестры его кололи и тыкали, пришлось придерживать, пока он орал, а ему в горло заливали жидкое лекарство, его подсоединили к капельнице и положили в кроватку, накрытую прозрачным пластиковым пологом – под него поступал холодный кислородный туман из крана в стене. В этой палатке мальчик пролежал трое суток. Родителям разрешили быть при нем постоянно, и они по очереди сидели у кроватки, руки и голова – под пологом, читали ему книжки, рассказывали что-нибудь, играли с ним, пока второй сидел в небольшом читальном зале, предназначенном для взрослых, и наблюдал за лицами других родителей, чьи дети лежали в этой больнице: никто из незнакомых не осмеливался друг с другом заговаривать, поскольку все думали только об одном, а если об этом говорить, станет только хуже.
Родителей мальчика лечение изматывало: лекарство, поступавшее из капельницы, состояло, по сути, из адреналина. От него мальчик заряжался дополнительными дозами энергии – выше и шире обычных уровней энергии двухлетки, – поэтому почти все время они пытались его успокоить, приструнить, чтобы не рвался прочь из палатки. Для О. все это не имело значения. Сам факт болезни мальчика, то, что, не отвези они его к врачу вовремя, он бы взял и умер (а также ужас, омывавший его, когда он думал: а если бы они с женой решили заночевать в городе, доверив мальчика бабушке и дедушке – которые в преклонном своем возрасте перестали обращать внимание на частности и фактически не заметили странного дыхания мальчика на пляже, больше того – фыркали, когда О. заговорил об этом), от всех этих фактов попытки успокоить мальчика виделись О. сущим пустяком. Просто рассматривать возможность смерти сына, когда мысль о его смерти швыряют в лицо в кабинете у врача, – одного этого хватало, чтобы относиться к выздоровлению мальчика как к некоему воскрешению, как к чуду, сданному ему картами случая.
На жене, однако, напряжение начало сказываться. В какой-то момент она вышла к О., сидевшему в гостиной для взрослых, и сказала:
– Сдаюсь, я больше с ним не могу, – и в ее голосе было столько злости к мальчику, столько раздраженного гнева, что у О. внутри что-то разбилось на куски. Глупо, жестоко – ему хотелось наказать жену за такое себялюбие, и в тот единственный миг вся только что завоеванная гармония, нараставшая меж ними последний месяц, исчезла: впервые за все годы вместе он обратился против нее. Он ринулся вон из комнаты, к постели сына.
* * *
Современное ничто. Интерлюдия о силе параллельных жизней.
Той осенью в Париже он побывал на скромном ужине, который устраивал его друг Ж., известный французский писатель. Среди гостей была еще одна американка – исследовательница, она занималась современной французской поэзией и заговорила с О. о книге, которую тогда редактировала, – избранное Малларме. Переводил ли О., спросила она, когда-нибудь Малларме?
Вообще-то – да. Больше пяти лет назад, вскоре после переезда в квартиру на Риверсайд-драйв, он перевел несколько фрагментов, которые Малларме написал у постели своего умиравшего сына Анатоля в 1879 году. То были короткие работы величайшей неизвестности – наброски к поэме, так никогда и не написанной. Их и обнаружили-то лишь в конце 1950-х. В 1974-м О. начерно перевел тридцать или сорок их, после чего отложил в сторону. А вернувшись из Парижа в комнату на Вэрик-стрит (в декабре 1979-го, ровно через сто лет после того как Малларме накорябал эти предсмертные записки сыну), он раскопал папку с рукописными черновиками и взялся доводить их до ума. Позднее их опубликовали в «Пэрис Ревью» вместе с фотографией Анатоля в матросском костюмчике. Из вводного слова: «6 октября 1879 года единственный сын Малларме Анатоль в возрасте восьми лет умер после долгой болезни. Диагностированная как детский ревматизм, она медленно распространялась с одной конечности ребенка на другую, пока не охватила все его тело. Несколько месяцев Малларме и его жена беспомощно сидели у одра Анатоля, а врачи пробовали одно средство за другим, и все они оказывались бесплодны. Мальчика постоянно возили из города в деревню и обратно. 22 августа Малларме написал своему другу Анри Ронжону “о борьбе между жизнью и смертью, какую претерпевает наш дорогой маленький бедняжка… Но истинная боль в том, что этому крохотному существу суждено кануть. Призна́юсь, она для меня чересчур; я не могу заставить себя свыкнуться с этой мыслью”».
А именно эта мысль, осознал О., подвигла его вернуться к тем текстам. Сам перевод их отнюдь не был упражнением в литературе. Для О. это был способ пережить собственное мгновение паники в кабинете врача тем летом: для меня это чересчур; я не могу с этим свыкнуться. Потому что именно в тот миг, как осознал он впоследствии, он наконец ухватил для себя весь масштаб своего отцовства: жизнь мальчика для него значила больше, чем его собственная; если для спасения сына необходимо умереть, он умрет с готовностью.
И, стало быть, лишь в тот миг страха он стал – раз и навсегда – отцом своего сына. Перевести эти сорок или сколько их там фрагментов Малларме – может, и пустяк, но у него в уме оно превратилось в нечто вроде благодарственной молитвы за жизнь его сына. Молитва чему? Наверное, ничему. Его ощущению жизни. Современному ничто.
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Краткое замечание о слове «сияние».
Впервые он услышал это слово в связи с сыном, когда показал фотографию мальчика своему доброму другу Р., американскому поэту, который восемь лет прожил в Амстердаме. В тот вечер они выпивали в баре, в толчее тел и среди громкой музыки. О. вытащил из бумажника моментальный снимок и протянул его Р., тот долго его рассматривал. Затем повернулся к О., чуть пьяненький, и произнес с большим чувством:
– В нем то же сияние, что и в Титусе.
Около года спустя, вскоре после публикации «Могилы Анатоля» в «Пэрис Ревью», О. довелось навестить Р. Тот (а он очень полюбил сына О.) объяснил О.:
– Сегодня со мной произошло нечто поразительное. Зашел в книжный, рылся там в журналах – и «Пэрис Ревью» открылся у меня на странице с портретом сына Малларме. Какую-то секунду я думал, что это твой сын. Сходство просто поразительное.
О. ему ответил:
– Но то были мои переводы. Это я их заставил поместить там этот портрет. Ты не знал? – И тогда Р. сказал:
– Я не вчитывался. Меня так поразил портрет, что я тут же закрыл журнал. Поставил его обратно на полку и вышел из магазина.
* * *
Дед его продержался еще две или три недели. О. вернулся в квартиру, смотревшую на Коламбус-Сёркл, у сына опасность миновала, брак теперь – в застое навеки. Вероятно, то были для него худшие дни. Он не мог работать, не мог думать. Махнул на себя рукой, ел только всякое противное (замороженные обеды, пиццу, китайскую лапшу навынос), квартиру совсем запустил: в углу спальни валялась грязная одежда, в кухонной раковине громоздились немытые тарелки. Лежа на тахте, куря одну за другой сигареты, он смотрел по телевизору старое кино и читал второсортные детективы. С друзьями общаться даже не пытался. Позвонил только одному человеку – девушке, с которой познакомился в Париже, когда ему было восемнадцать, но теперь она переехала в Колорадо.
Однажды вечером без особой на то причины он вышел побродить по безжизненным кварталам в Западных пятидесятых и зашел в стрип-бар. Сидя там за столиком и потягивая пиво, он вдруг обнаружил, что с ним рядом расположилась соблазнительно нагая молодая женщина. Она придвинулась и начала описывать всякие непристойности, которые с ним сотворит, если только он ей заплатит за поход в «заднюю комнату». В ее замашках было что-то до того неприкрыто юмористическое и обыденное, что на ее предложение он наконец согласился. Лучшее, решили они, для нее будет отсосать ему, поскольку она претендовала на необычайный талант к такого рода деятельности. И впрямь – за дело она взялась с такой охотой, что он поразился. Кончая ей в рот несколько мгновений спустя, долгим, пульсирующим потопом семени, он пережил видение, в ту самую секунду, и оно осталось сиять в нем: в каждой эякуляции содержится несколько миллиардов клеток спермы – или, говоря грубо, столько же, сколько есть людей на свете, – а это значит, что каждый мужчина содержит в себе потенциал целого мира. И мог бы состояться – если б он мог состояться – полный диапазон возможностей: потомство идиотов и гениев, красавцев и уродов, святых, кататоников, воров, биржевых брокеров и канатоходцев. Всякий человек, стало быть, есть весь мир, он в генах своих несет память обо всем человечестве. Или, как выразился Лейбниц: «Всякая субстанция – как целый мир, как живое зеркало Бога или же всей вселенной». Ибо факт остается фактом: мы состоим из того же вещества, что возникло вместе с первым взрывом от первой же искры в бескрайней пустоте пространства. Ну, или так он говорил себе в тот миг, когда пенис его извергся во рту той голой женщины, чье имя он теперь забыл. Он подумал: несократимая монада. А затем, словно ухватившись наконец за эту мысль, подумал об ускользающей микроскопической клетке, что пробилась по телу его жены, примерно тремя годами ранее, чтобы стать его сыном.
* * *
Иначе же ничто. Он томился. Прел в летней жаре. Будто какой-то новоявленный Обломов, свернувшийся калачиком на своем диване, он двигался, только если приходилось.
В дедовой квартире имелось кабельное телевидение – каналов столько, что О. и не знал об их существовании. Только включи – и там непременно будет какой-нибудь бейсбол. Он мог теперь следить за всеми играми не только «Янки» или нью-йоркских «Метов», но и бостонских «Красных носков», филадельфийских «Филли», атлантских «Храбрецов». Не говоря уже о маленьких подарках, время от времени перепадавших днем: игр японской высшей лиги, к примеру (и его зачарованность постоянным биеньем в барабаны по ходу игры), или, что еще страннее, чемпионатов Малой лиги Лонг-Айленда. Погружаться в эти игры – все равно что чувствовать, будто его ум стремится проникнуть в некую обитель чистой формы. Несмотря на суету на поле, бейсбол предлагал себя ему как образ того, что не движется, а потому – как место, где ум его может пребывать в покое, где переменчивость мира его не затронет.
В это он играл все детство. С первых грязных дней в начале марта до последних подмерзающих вечеров в конце октября. Играл он хорошо, весь отдавался игре чуть ли не одержимо. Игра не только сообщала ему ощущение его собственных возможностей, убеждала, что он не вполне безнадежен в чужих глазах, но и выманивала из одиноких закоулков его раннего детства. Она посвятила его в мир других, но в то же время он мог ее держать в себе. Бейсбол – та территория, где густ потенциал грез. О. постоянно фантазировал о нем, представлял себя в форме «Нью-йоркских Гигантов» – вот он выбегает рысью на позицию у третьей базы на стадионе «Поло-Граундз», а толпа при упоминании его имени через громкоговорители прямо-таки сходит с ума. Изо дня в день он возвращался из школы и отбивал теннисный мячик от ступенек дома, притворяясь, будто каждое его движение производится на игре чемпионата мира, что развертывается у него в голове. Дело обычно доходило до двух аутов под конец девятого, игрок на базе, «Гиганты» отстают на одно очко. Он всегда был отбивающим, и его круговая пробежка всегда бывала выигрышной.
Сидя теми долгими летними днями в дедовой квартире, он начал понимать, что для него сила бейсбола – в силе памяти. Памяти – в обоих смыслах этого слова: как катализатор вспоминания собственной жизни и как искусственная структура для упорядочивания исторического прошлого. 1960-й, к примеру, – в том году Кеннеди избрали президентом; а кроме того, тогда же у О. была бар-мицва, в тот год он вроде как вышел из детства. Но первый образ, приходящий на ум, когда вспоминается 1960-й, – круговая пробежка Билла Мазероски, от которой на чемпионате мира проиграли «Янки». Он до сих пор видит, как мяч взмывает над оградой «Форбз-Филд» – этим высоким темным барьером, так плотно замусоренным белыми номерами, – и, припоминая ощущения того мига, внезапное и ошеломляющее мгновение наслаждения, он может снова войти в собственное прошлое, постоять в мире, который иначе будет для него потерян.
Он читает в книге: с 1893 года (через год родится его дед), когда на десять футов назад передвинули холмик подающего, форма поля не менялась. Ромб – часть нашего сознания. Его неиспорченная геометрия белой разметки, зеленой травы и коричневой земли – икона столь же знакомая, сколь звезды и полосы. В отличие от почти всего остального в американской жизни этого столетия бейсбол оставался неизменен. За исключением нескольких мелких замен (искусственное покрытие, назначаемые подающие), в эту игру сейчас играют примечательно похоже на то, как в нее играл Мелкий Уилли Килер и старые балтиморские «Иволги» – те давно покойные молодые люди с фотографий, с закрученными усами и героическими позами.
Сегодня происходит всего-навсего вариация того, что было вчера. Вчерашний день отзывается эхом в сегодняшнем, а завтра будет предвещать то, что случится на будущий год. Прошлое профессионального бейсбола невредимо. Каждая игра зафиксирована, есть статистика каждого удара, промаха и проходки. Можно замерять, как игрок выступал относительно другого, сравнивать игроков и команды, о мертвых говорить так, словно они живы до сих пор. Играть в бейсбол в детстве – одновременно воображать, как играешь в него взрослым, и сила этой фантазии присутствует даже в самой проходной и случайной игре. Сколько часов детства, интересно О., проведены за попытками подражать отбивающей позиции Стэна Мьюзиэла (ноги вместе, колени присогнуты, спина ссутулена тугим лекалом) или перехватам Уилли Мейза? Обоюдно, у тех, кто вырос и стал профессионалом, есть осознание того, что они осуществляют свои детские мечты – по сути, им платят за то, что они остаются детьми. Да и не следует преуменьшать глубины этих детских грез. В собственном еврейском детстве О. прекрасно помнит, как перепутал последние слова Седер Песах: «В будущем году – в Иерусалиме», – с неизменно оптимистическим рефреном разочарованных болельщиков: «Поживем – увидим в будущем году» – словно одно комментировало собой другое: выиграть чемпионское звание все равно что вступить в землю обетованную. Бейсбол у него в уме как-то перепутался с религиозным опытом.
* * *
Именно тогда, едва О. начал погружаться в зыбучие пески бейсбола, погиб Тёрмен Мансон. О. отметил, что Мансон был первым капитаном «Янки» после Лу Герига, что его собственная бабушка умерла от болезни Лу Герига и что смерть его деда воспоследует вскоре после гибели Мансона.
В газетах было полно статей об этом принимающем. О. игра Мансона на поле всегда восхищала: быстрые одиночные промельки битой вправо, коренастое туловище, пыхтящее вокруг баз, злость, казалось, поглощавшая его, когда он занимался своим делом за пластиной. Теперь О. растроганно узнал о том, как Мансон работал с детьми, как непросто ему приходилось со своим гиперактивным сыном. Все, казалось, повторяется. Реальность была китайской шкатулкой, нескончаемой чередой одних коробочек в других. Ибо тут, в невероятнейшем из мест, вновь возникла эта тема: проклятие отсутствующего отца. Казалось, Мансон единственный обладал силой успокоить малыша. Когда только он бывал дома, мальчик прекращал свои выходки, его неистовство утишалось. Мансон учился водить самолет как раз для того, чтобы чаще оказываться дома в разгар бейсбольных сезонов, чтобы побыть с сыном, и самолет-то его и прикончил.
* * *
Воспоминания О. о бейсболе неизбежно были связаны с его памятью о деде. Тот привел его на первую игру, именно он рассказывал об игроках прошлого, показал, что бейсбол – это не только смотреть, но и разговаривать о нем. Маленьким О. часто завозили в контору на 57-й улице, где он играл с пишущими машинками и арифмометрами, пока дед не освобождался, и тогда они с ним шли неторопливо гулять по Бродуэю. В ритуал обязательно входили несколько раундов на «Покерино» в каком-нибудь зале развлечений, обед по-быстрому, а затем – подземкой на какой-нибудь стадион. И нынче, когда дед постепенно исчезал в смерти, они продолжали разговаривать о бейсболе. Только здесь они по-прежнему могли быть равны. При всяком своем визите в больницу О. покупал номер «Нью-Йорк Пост», садился у кровати старика, читал ему про вчерашние игры. То был его последний контакт с внешним миром, и он был безболезнен, цепочка закодированных сообщений, которую старик понимал даже с закрытыми глазами. Все остальное было бы уже чересчур.
Ближе к самому концу, голосом, уже едва способным производить звуки, дед рассказал ему, что начал вспоминать собственную жизнь. Он процеживал дни своего отрочества в Торонто, переживал события, имевшие место аж восемьдесят лет назад: вот он защищает младшего брата от компании забияк, днем по пятницам разносит хлеб еврейским семействам по соседству, все это тривиальное, давно забытое, что нынче, возвращаясь к нему, обездвиженному на больничной кровати, обретало важность духовных прозрений.
– Оттого, что я лежу, у меня есть возможность вспоминать, – говорил он О., как будто открывал в себе новую силу. О. чувствовал, сколько ему от этого удовольствия. Понемногу оно начало покорять страх, какой было видно в дедовом лице последние недели. Только память поддерживала в нем жизнь, и он как будто бы хотел не подпускать к себе смерть как можно дольше лишь для того, чтобы вспоминать и дальше.
Он знал, однако не проговаривался, что знает. До последней недели он продолжал толковать о том, как вернется к себе в квартиру, и слово «смерть» у него не проскакивало ни разу. Даже в последний день он откладывал прощание до последнего. О. уже уходил, стоял в дверях после визита, и тут дед снова подозвал его к себе. И вновь О. стоял у его кровати. Старик взял его за руку и пожал ее – изо всех сил. Затем – долгий, долгий миг. Наконец О. наклонился и поцеловал стариковское лицо. Ни тот ни другой не сказали ни слова.
* * *
О. вспоминает интригана, махинатора, человека причудливого и грандиозного оптимизма. Кто ж еще в итоге всерьез мог назвать свою дочь Куини? Но когда родилась, он провозгласил, что «она – королевна», и не избежал искушения. Он наживался на блефе, на символическом жесте, на том, что был душой общества. Фонтан шуток, множество приятелей, безупречный выбор времени. Втихушку поигрывал, обманывал жену (чем старше, тем моложе девушки) – и вкуса к этому так и не утратил. Выражения его были в особенности великолепны. Полотенце никогда не было просто полотенцем, а непременно «махровым». Наркоман у него был «одержимцем наркотиками». Никогда не говорил он «я видел…» – скорее: «Я имел возможность наблюдать…» Тем самым ему удавалось раздувать мир, для себя самого превращать его в более притягательное и экзотическое место. Он играл в «крупную шишку» и наслаждался побочными эффектами этой позы: метрдотели звали его «м-р Б.», курьеры улыбались, получая от него чрезмерные чаевые, весь мир приподымал перед ним шляпу. В Нью-Йорк он прибыл из Канады сразу после Первой мировой войны, бедный еврейский мальчик, стремившийся к выгоде, и под конец ему все удалось. Нью-Йорк был его страстью, и в последние годы от отказывался из него переезжать, противился предложению дочери жить в солнечной Калифорнии такими словами – они у него стали популярным рефреном: «Я не могу оставить Нью-Йорк. Всё движение – оно тут».
О. вспоминает один день – ему самому тогда было года четыре-пять. Дед с бабушкой приехали их навестить, и дед показал ему фокус – что-то такое, что нашел в лавке забавных подарков. В следующий свой визит дед фокусов не показал, и разочарованный маленький О. закатил скандал. Отныне для него всегда находился какой-нибудь новый трюк: исчезающие монеты, шелковые платки, возникающие из воздуха, машинка, преображавшая полоски чистой бумаги в деньги, большой резиновый мяч, который превращался в пять маленьких, стоило сжать его в руке, сигарета, потушенная в носовом платке и не прожигавшая его, молоко, вылитое из кувшина в газетный кулек, который не протекал. Началось-то все с курьеза, развлекшего маленького внука, а превратилось для деда в истинное призвание. Он постепенно стал умелым фокусником-любителем, искусным мастером ловкости рук – и очень гордился своей членской карточкой Гильдии фокусников. На все празднования дня рожденья О. дед приходил со своим волшебством и выступал перед публикой до последнего года жизни, гастролировал по клубам престарелых Нью-Йорка с одной своей приятельницей (грубой бабищей с копной искусственных рыжих волос) – она пела песенку, аккомпанируя себе на аккордеоне, и объявляла его как Великого Дзавелло. Все это было совершенно естественно. Жизнь его настолько пропитало надувательство иллюзии, он успешно провернул столько сделок исключительно тем, что заставлял людей поверить в себя (убеждая их, что перед ними то, чего на самом деле там не было, и наоборот), что для него было сущим пустяком выходить на сцену и морочить им головы так же, только формальнее. У него имелась способность вынуждать людей обращать на него внимание, и всем видевшим его было ясно, в каком он восторге от того, что служит центром этого внимания. Фокусник – отнюдь не конченый циник. И он знает, и все остальные в курсе: все, что он делает, – надувательство. Трюк здесь не в том, чтобы их обмануть на самом деле, а в том, чтобы восхитить их так, чтобы они сами захотели обмануться: поэтому на несколько минут хватка причины-следствия ослабевает, законы природы опровергнуты. Как сказал в «Мыслях» Паскаль: «Нет таких разумных оснований, которые позволили бы опровергнуть существование чудес».
Однако дед О. не ограничивался только фокусами. Так же нравились ему анекдоты, которые он называл «историями», – все они попадали в книжечку, которую дед всегда носил с собой в кармане пиджака. В какой-нибудь момент на каждом семейном сборище он доставал этот блокнотик, быстро листал его где-нибудь в углу, прятал обратно в карман, садился в кресло – и пускался в словесную чепуху где-то на час. Здесь опять воспоминание – о смехе. Не как с С. – об утробном хохоте, а о смехе, что выпутывался из легких долгой певучей петлей звука, начинался хрипом и постепенно распадался на хроматические посвисты все слабее и слабее. И так тоже О. хотелось бы его запомнить: человек сидит в кресле и всех смешит.
Величайшим же дедовым трюком был не фокус и не анекдот, а некое сверхчувственное колдовство, сбивавшее всех в семье с толку не один год. То была игра под названием «Колдун». Дед О. вытаскивал, бывало, колоду карт, просил кого-нибудь выбрать одну, любую, и показать всем остальным. Пятерка червей. Затем он подходил к телефону, набирал номер и просил к аппарату Колдуна. «Да-да, – говорил он, – я хочу поговорить с Колдуном». Мгновение спустя он уже передавал трубку собравшимся, и из нее раздавался голос, мужской, повторявший снова и снова: «Пятерка червей, пятерка червей, пятерка червей». После чего он благодарил Колдуна, вешал трубку и довольно улыбался всем вокруг.
Много лет спустя, когда О. наконец все объяснили, показалось, что это очень просто. Дед договорился с одним своим другом, что они будут Колдунами друг для друга. Вопрос «Могу я поговорить с Колдуном?» был сигналом, и человек на другом конце провода начинал перечислять масти: пики, черви, бубны, трефы. Когда доходил до нужной, звонивший что-нибудь произносил, что угодно, и это значило, что дальше не надо, после чего Колдун пускался перебирать достоинства: туз, двойка, тройка, четверка, пятерка и так далее. Опять дойдя до нужной, он вновь слышал, как его прерывает звонивший, складывал одно с другим и начинал повторять в трубку: пятерка червей, пятерка червей, пятерка червей.
* * *
«Книга памяти». Книга шестая.
Он находит, что это необычайно – даже в обычной действительности своего опыта: чувствовать свои ноги на земле, ощущать, как легкие расширяются и сокращаются в воздухе, которым он дышит, знать, что, если он будет ставить одну ногу впереди другой – окажется способен идти оттуда, где он сейчас, туда, куда направляется. Он считает, что это необычайно: некоторыми утрами, только проснувшись, нагибается завязать шнурки – и его затапливает счастьем до того сильным, счастьем, столь естественно и гармонично единым с внешним миром, что он себя чувствует живым в настоящем – том настоящем, что окружает и пропитывает его, что проламывается сквозь него внезапным ошеломляющим знанием, что он жив. И счастье, которое он в такой миг обнаруживает в себе, – необычайно. Необычайно оно или нет, он считает это счастье необычайным.
* * *
Иногда такое чувство, что мы бесцельно бродим по городу. Идем по улице, наобум сворачиваем на другую, останавливаемся полюбоваться на карниз здания, наклоняемся рассмотреть кляксу битума на тротуаре – она напоминает некие картины, что нам нравились, – смотрим на лица тех, кто проходит мимо по улице, и стараемся вообразить, что за жизни они в себе носят, забредаем пообедать в дешевый ресторанчик, вновь выходим из него и шагаем дальше к реке (если в этом городе есть река), смотреть на катерки, проплывающие мимо, или на большие суда у причалов в гавани, быть может, сами себе напеваем на ходу или насвистываем, а то и, быть может, пытаемся вспомнить что-то забытое. Иногда кажется, что мы никуда в особенности не идем, когда гуляем вот так по городу, что мы просто ищем способ провести время и что лишь наша усталость подсказывает нам, где и когда нам следует остановиться. Но так же, как один шаг неизбежно приведет к другому, так и одна мысль неизбежно вытекает из предыдущей, и в том случае, если одна мысль порождает не одну (а, скажем, две или три мысли, равные друг другу по своим последствиям), необходимо будет не только довести первую мысль до ее завершения, но и вернуться по своим следам к первоначальному положению той мысли, чтобы затем довести до заключения вторую мысль, за нею третью и так далее, и таким вот манером, попытайся мы создать у себя в уме образ этого процесса, начинает проступать сеть тропинок, словно изображение системы человеческого кровоснабжения (сердце, артерии, вены, капилляры), либо образ карты (городские улицы, к примеру, предпочтительно – большого города или даже просто дороги, какие нарисованы на картах с бензоколонок: они тянутся, пересекаются и петляют по всему континенту), поэтому когда мы бродим эдак по городу, на самом деле мы – думаем, причем думаем так, что из мыслей наших составляется путешествие, и путешествие это не больше и не меньше сделанных нами шагов, так что в конце мы можем уверенно сказать, что побывали в путешествии, и даже если мы не выходим при этом из комнаты, то было путешествие, и мы уверенно можем сказать, что где-то побывали, пусть и сами не знаем, где именно.
* * *
С полки он снимает брошюру, купленную десять лет назад в Эмёрсте, Массачусетс, сувенир от его посещения дома Эмили Дикинсон, сейчас думая о странном изнурении, что охватило его в тот день, когда он стоял в комнате поэтессы: было трудно дышать, будто он только что взобрался на вершину горы. Он походил по этой маленькой, залитой солнцем комнатке, рассматривая белое покрывало на кровати, полированную мебель, думая о семнадцати сотнях стихотворений, что были здесь написаны, пытаясь увидеть их в этих четырех стенах, однако не преуспевая в этом. Ибо если слова – способ быть в мире, думал он, то, если б даже не существовало мира, куда можно войти, мир бы уже тут был, в этой комнатке, а это значит, что в стихах присутствует комната, а не наоборот. И вот он читает на последней странице брошюры неуклюжую прозу неведомого автора:
«В этой спальне-кабинете Эмили объявила, что душа не может довольствоваться собственным обществом. Но она обнаружила, что сознание – не только свобода, но и плен, поэтому даже здесь она была жертвой собственного самозаточения в отчаянии или страхе… И вот поэтому для чувствительного посетителя комната Эмили приобретает атмосферу, охватывающую несколько настроений поэта: превосходство, тревожность, томление, смирение или экстаз. Быть может, более любого другого конкретного места в американской литературе это символизирует олицетворенную Эмили исконную традицию прилежного изучения внутренней жизни».
* * *
Песня, аккомпанирующая «Книге памяти». «Одиночество» в исполнении Билли Холлидей. В записи от 9 мая 1941 года – «Билли Холлидей и ее оркестр». Время исполнения: три минуты и пятнадцать секунд. Вот так:
И т. д. За авторством Д. Эллингтона, Э. Де-Лэйнджа, И. Миллза.
* * *
Первые ссылки на женский голос. За ними последуют конкретные упоминания нескольких.
Ибо он верит, что, если голос истины существует – допуская, что существует истина, и допуская, что истина может говорить, – исходит он из уст женщины.
* * *
Также правда и то, что память иногда приходит к нему голосом. Этот голос говорит у него внутри и не обязательно – его. Говорит он с ним так, как голос может рассказывать сказку ребенку, однако голос этот иногда над ним насмехается, или призывает его к порядку, или несомненно ругает его. Временами коварно искажает историю, которую ему рассказывает, меняет факты в угоду своим капризам, что-то драматизирует в ущерб истинности. Тогда О. вынужден обращаться к нему собственным голосом и велеть ему прекратить, тем самым возвращая его в то молчание, из которого произошел. Иной раз тот ему поет. А еще бывает – шепчет. Иногда просто мычит, или лопочет, или вскрикивает от боли. И даже когда ничего не говорит, О. знает, что голос по-прежнему там, и в безмолвии собственного голоса, который не говорит ничего, он ждет, чтобы тот заговорил.
* * *
Иеремия: «А я сказал: о, Господи Боже! я не умею говорить, ибо я еще молод. Но Господь сказал мне: не говори: “я молод”; ибо ко всем, к кому пошлю тебя, пойдешь, и все, что повелю тебе, скажешь… И простер Господь руку Свою, и коснулся уст моих, и сказал мне Господь: вот, Я вложил слова Мои в уста твои».
* * *
«Книга памяти». Книга седьмая.
Первый комментарий к «Книге Ионы».
Сразу же поражает ее странность относительно книг других пророков. Эта небольшая работа, единственная написанная от третьего лица, – более подчеркнуто история об одиночестве, нежели что-то еще в Библии, однако рассказывается она как бы снаружи одиночества, словно бы, погрузившись во тьму этого одиночества, «я» из себя исчезло. Оно, следовательно, не может говорить о себе – только как о другом. Как во фразе Рембо: «Je est un autre».
Иона не только говорит с неохотой (как и, к примеру, Иеремия), но на самом деле отказывается говорить. «И было слово Господне к Ионе… И встал Иона, чтобы бежать в Фарсис от лица Господня…».
Иона бежит. Покупает себе место на корабле. Поднимается жуткий шторм, и моряки боятся утонуть. Все молятся о спасении. «Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул». Стало быть, сон – как крайняя форма ухода от мира. Сон – как образ одиночества. Обломов лежал на диване, грезя себе возвращение в материнское лоно. Иона – во чреве судна; Иона – во чреве кита.
Начальник судна отыскивает Иону и велит ему молиться своему Богу. Корабельщики тем временем тянут жребий – выяснить, кто из их числа повинен в этой буре, – «и пал жребий на Иону…
Тогда он сказал им: возьмите меня и бросьте меня в море, и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря.
Но эти люди начали усиленно грести, чтобы пристать к земле, но не могли, потому что море все продолжало бушевать против них…
И взяли Иону и бросили его в море, и утихло море от ярости своей…».
Вопреки популярной мифологии о ките, большая рыба, проглотившая Иону, – никоим образом не агент разрушения. Рыба спасает его от утопления в море. «Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня; морскою травою обвита была голова моя». Во глубине этого одиночества, кое же равно есть и глубина безмолвия, как в отказе говорить, – равный отказ обернуться лицом к другому («И встал Иона, чтобы бежать… от лица Господня»), иначе говоря: тот, кто взыскует одиночества, – ищет молчания; тот, кто не говорит, – одинок; он один до самой смерти, – Иона встречается с тьмою смерти. Нам рассказывают, что «был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи», а в другом месте, в главе книги «Зоар» нам сообщают: «“Три дня и три ночи” – что означает три дня, которые человек лежит в могиле до того, как у него лопнет живот». И когда рыба затем исторгает Иону на сушу, тот возвращается к жизни, словно бы смерть, обретенная им во чреве у рыбы, была подготовкой к новой жизни – той, что прошла через смерть и, следовательно, способна говорить. Ибо смерть до того испугала его, что он отверз уста: «К Господу воззвал я в скорби моей, и Он услышал меня; из чрева преисподней я возопил, и Ты услышал голос мой». Во тьме одиночества, кое есть смерть, язык наконец распускается, и в тот миг, когда он принимается говорить, возникает отклик. И даже если нет отклика, человек все равно заговорил.
* * *
Пророк. Как в лжепророке: высказывается в будущее не по знанию своему, а интуицией. Настоящий пророк знает. Лжепророк угадывает.
Вот в чем была величайшая беда Ионы. Если он излагал слово Божье, сообщая ниневитянам, что за злой путь их они через сорок дней будут уничтожены, он был уверен, что они покаются и тем будут спасены. Ибо знал он, что Господь «благий и милосердый, долготерпеливый и многомилостивый».
«И поверили Ниневитяне Богу, и объявили пост, и оделись во вретища, от большого из них до малого».
А если Ниневию пощадили, не стало ли от этого пророчество Ионы ложным? Не стал ли он тем самым лжепророком? Вот где парадокс в самом сердце книги: пророчество осталось бы истинным, только если бы он его не изрекал. Но, опять же, тогда бы не было и пророчества, и Иона тогда не стал бы пророком. Но уж лучше быть вообще никаким не пророком, чем оказаться лжепророком. «И ныне, Господи, возьми душу мою от меня, ибо лучше мне умереть, нежели жить».
Стало быть, Иона держал язык за зубами. Потому и бежал от лица Господня – и настиг его рок крушения. Иными словами: «кораблекрушения единственного».
* * *
Послабление причины и следствия.
О. вспоминает мгновение детства (двенадцать, тринадцать лет). Как-то ноябрьским днем он бесцельно слонялся со своим другом Д. Ничего не происходило. Но в каждом из них в тот миг – ощущение безграничных возможностей. Ничего не происходило. Либо же можно сказать, что происходило фактически это сознание возможности.
Они шли в холодном сером воздухе того дня, и О. вдруг остановился и объявил своему другу: «Ровно через год с нами произойдет нечто необычайное, такое, что навсегда изменит наши жизни».
Год прошел, и в назначенный день ничего необычайного не произошло. О. объяснил Д.: «Не имеет значения; важное произойдет на следующий год». Когда миновал и второй год, произошло то же самое: ничего. Но О. и Д. это не смутило. Все годы средней школы они продолжали праздновать этот день. Не церемонией, простым признанием. Например, видели друг друга в школьном коридоре и говорили: «Это в субботу». Не то чтоб они по-прежнему ждали какого-то чуда. Самое любопытное в том, что за годы они оба привязались к памяти о своем предсказании.
Безрассудное будущее, таинство того, что покуда не произошло: и это тоже, понял он, можно сохранить в памяти. И его иногда поражает, что слепое подростковое пророчество, сделанное им двадцать лет назад, это предвидение необычайного, в действительности необычайным было само: его ум радостно перескакивал в неведомое. Факт остается фактом: прошло много лет. И до сих пор в конце каждого ноября он ловит себя на том, что вспоминает тот день.
* * *
Пророчество. Как истинное пророчество. Как у Кассандры, говорившей из одиночества своего узилища. Женским голосом.
Будущее слетает с ее уст в настоящем, всё – в точности так, как оно произойдет, и судьба ее в том, что ей никогда не верят. Безумица, дочь Приама:
Говорить о будущем – пользоваться языком, что вечно себя опережает, обрекает еще не происшедшее прошлому, тому «уже», что вечно запаздывает, и в этом зазоре между высказыванием и действием, слово за словом, начинает открываться бездна, и созерцать сколь-нибудь долго эдакую пустоту – голова закружится, почувствуешь, что сам падаешь в эту пропасть.
О. помнит свой восторг в Париже в 1974-м, когда он обнаружил эту поэму Ликофрона в полторы тысячи строк (написанную ок. 300 г. до н. э.) – монолог Кассандры, неистовствующей в тюрьме перед падением Трои. На поэму он наткнулся благодаря ее французскому переводу, сделанному К., писателем и его сверстником (двадцать четыре года). Три года спустя, когда они встретились с К. в кафе на рю Кондэ, он спросил, не известны ли ему какие-то переводы поэмы на английский. Сам К. по-английски не читал и не говорил, но о таком переводе слышал – некого лорда Ройстона, начала XIX века. Вернувшись в Нью-Йорк летом 1974-го, он отправился в библиотеку университета Коламбиа искать эту книгу. К своему удивлению, он ее нашел. «Кассандра, переведено с греческого оригинала Ликофрона и иллюстрировано, с примечаниями», Кембридж, 1806.
Перевод этот – единственная сколько-нибудь значимая работа, вышедшая из-под пера лорда Ройстона. Он завершил перевод, еще учась в Кембридже, и опубликовал поэму сам, роскошным частным изданием. Затем, по выпуске, отправился в традиционный вояж по континенту. Из-за наполеоновских волнений во Франции двинулся он не на юг – таков был бы обычный маршрут для юноши с его интересами, – а на север, в скандинавские страны, и в 1808 году, пересекая предательские воды Балтийского моря, утонул в кораблекрушении у берегов России. Ему было всего двадцать четыре года.
Ликофрон: «темный». В его плотной, ошеломляющей поэме ничего никогда не называется впрямую, все в ней – отсылка к чему-то другому. Читатель быстро теряется в лабиринте его ассоциаций, однако гонит дальше, подстегиваемый силой голоса Кассандры. Поэма – словесный поток, пышущий огнем и огнем же пожранный, она испепеляет себя на краю смысла. «Слово Кассандры, – как выразился друг О. (Б. – в лекции, что примечательно, о поэзии Хёльдерлина – поэзии, которую по манере он сравнивает с речью Кассандры), – этот несокращаемый знак – deutungslos – слово за пределами уловленья, слово Кассандры, слово, из коего нельзя извлечь никакого урока, слово всякий раз, и всякий раз – произносимое, чтобы не сообщить ничего…»
Прочтя перевод Ройстона до конца, О. осознал, до чего великий талант сгинул в том кораблекрушении. Английский Ройстона накатывает с такой яростью, таким умелым акробатическим синтаксисом, что читать поэму – сродни тому, чтобы оказаться в капкане уст Кассандры.
* * *
* * *
О. интригует мысль о том, что и Ройстон и К. переводили эту работу, когда обоим было чуть за двадцать. Несмотря на полтора столетия, разделявшие их, и тот и другой посредством этой поэмы придали какую-то силу собственным языкам. В какой-то миг ему пришло в голову, что К., быть может, – перевоплощение Ройстона. Каждые сто лет или около того Ройстон перерождается, чтобы перевести поэму еще на один язык, и ровно как Кассандре было суждено, чтоб ей никто не верил, так и работа Ликофрона оставалась непрочитанной из одного поколения в другое. Стало быть, задача бесполезная: писать книгу, что всегда будет закрыта. И все же у него в уме всплывает образ: кораблекрушение. Сознание опускается на дно морское, жуткий треск дерева, высокие мачты рушатся в пучину. Вообразить мысли Ройстона в тот миг, когда тело его ударилось о воду. Вообразить весь разор той смерти.
* * *
«Книга памяти». Книга восьмая.
К третьему дню рождения вкус сына О. к литературе начал развиваться от простых, обильно иллюстрированных малышовых книжек к более изощренным детским. Картинки по-прежнему оставались источником огромного наслаждения, но такого значения, как раньше, уже не имели. Внимание его теперь вполне удерживал сам сюжет, и когда О. достигал страницы, на которой вообще не было иллюстраций, его трогало зрелище: маленький мальчик напряженно вглядывался куда-то перед собой, в никуда, в пустоту воздуха, голую стену, воображая то, что ему сообщали слова.
– Здорово воображать то, чего мы не можем видеть, – сказал он как-то отцу, когда они шли по улице. В другой раз мальчик зашел в ванную, закрыл дверь и не выходил. О. спросил через закрытую дверь:
– Что ты там делаешь?
– Я думаю, – ответил мальчик. – Мне надо быть одному, чтобы думать.
* * *
Мало-помалу они оба потянулись к одной книге. К истории Пиноккио. Сначала в версии Дизни, затем, вскоре – в оригинале, с текстом Коллоди и иллюстрациями Муссино. Малышу никогда не надоедало слушать главу о морском шторме, в которой рассказывается о том, как Пиноккио отыскивает Джеппетто в брюхе Страшной Акулы.
«Ах, мой дорогой отец! Наконец я вас разыскал! Теперь я вас никогда, никогда не оставлю!»
Джеппетто объясняет: «Море было бурное, и большая волна опрокинула мою лодочку. Тут меня заметила Страшная Акула, которая как раз находилась поблизости. Она бросилась на меня, высунула язык и проглотила меня, как таблетку.
– И давно вы здесь в заключении? – спросил Пиноккио.
– С того самого дня. Уже скоро два года. Два года, мой дорогой Пиноккио, которые показались мне двумя столетиями.
– А как же вы здесь жили? И где вы достали свечку? И кто вам дал спички?
– Я тебе все расскажу. Представь себе, та же самая буря, которая перевернула мою маленькую лодочку, опрокинула также одно торговое судно. Всем матросам удалось спастись, но само судно утонуло, и та же Акула, в тот день очень голодная, проглотила корабль… На мое великое счастье, на корабле было мясо, сухари в коробках, поджаренный хлеб, вино в бутылках, изюм, швейцарский сыр, кофе, сахар, а также стеариновые свечи и коробки спичек. Этим я поддерживал свою жизнь два года. Но теперь склад пуст, и вот эта свеча, которую ты здесь видишь, – последняя.
– А потом?..
– А потом, мой милый, мы оба останемся в темноте».
Для О. и его сына, которые последний год часто разлучались, в этом рассказе о встрече было что-то глубоко удовлетворительное. Если вдуматься, Пиноккио и Джеппетто в разлуке друг с другом всю книгу. Джеппетто получает таинственный кусок говорящего дерева от столяра Мастера Вишни во второй главе. В третьей старик вырезает Деревянного Человечка. Но Пиноккио еще даже не закончен, а его проказы и шалости уже начинаются. «Я сам во всем виноват, – вздохнул [Джеппетто] про себя. – Надо было раньше все предвидеть, теперь уже слишком поздно». В этот миг, как и любой новорожденный младенец, Пиноккио – чистая воля, чувственная нужда без сознания. Очень быстро, за следующие несколько страниц Джеппетто учит сына ходить, Деревянный Человечек ощущает голод и случайно сжигает себе ноги – их отец ему делает заново. На следующий день Джеппетто продает куртку, чтобы купить Пиноккио букварь для школы («Пиноккио сразу же понял, в чем дело, и, не в силах сдержать свое буйное доброе сердце, бросился к старику на шею и обцеловал ему все лицо»), а затем больше двухсот страниц они друг с другом больше не встречаются. Вся остальная книга повествует о том, как Пиноккио ищет отца, а Джеппетто – сына. В какой-то момент Пиноккио осознает, что хочет стать настоящим мальчиком. Но также становится ясно, что этого не случится, покуда он не воссоединится с отцом. Приключения, злоключения, отвлечения, новые решения, борения, совпадения, продвижения и отступления – и во всем этом постепенный рассвет сознания. Превосходство оригинала Коллоди над адаптацией Дизни – как раз в нежелании наглядно выявлять внутренние мотивации сюжета. Они остаются нетронутыми, в досознательной сновидческой форме, а у Дизни все это выражено, отчего делается сентиментальным и оттого – пошлым. У Дизни Джеппетто молится о сыне; у Коллоди он его просто делает. Физический акт вырезывания куклы (из куска дерева, которое разговаривает, оно живое, что отражает понятие Микеланджело о скульптуре: фигура уже содержится в материале; художнику необходимо лишь отсекать лишнее, пока не проступит истинная форма, и это подразумевает, что существо Пиноккио предваряет его тело: задача персонажа на протяжении всей книги – отыскать его, иными словами, отыскать самого себя, а это значит, что перед нами – история скорее становления, нежели рождения), это деяние создания марионетки и без того достаточно передает молитвенность, и уж точно, оставаясь невысказанной, она гораздо мощнее. У Дизни Голубая Фея велит Пиноккио быть «смелым, правдивым и бескорыстным», как будто для того, чтобы овладеть собственным «я», существует простой рецепт. У Коллоди никаких указаний нет и в помине. Пиноккио просто спотыкается и претыкается, просто живет и понемногу приходит к осознанию того, чем может стать. Дизни улучшает сюжет единственный раз, да и то спорно, под самый конец, в эпизоде побега от Страшной Акулы (Кита Монстро). У Коллоди рот Акулы открыт (она «страдает астмой и сердечной недостаточностью»), и, чтобы организовать побег, Пиноккио потребно лишь мужество.
«– В таком случае, мой дорогой отец, – сказал Пиноккио, – мы не должны терять время. Мы должны немедленно подумать о бегстве.
– О бегстве? Каким образом?
– Мы должны пробраться через пасть Акулы и выпрыгнуть в море.
– Это легко сказать, мой милый Пиноккио. Дело в том, что я не умею плавать.
– Неважно!.. Вы сядете мне на плечи. Я хороший пловец и смогу доставить вас на берег невредимым.
– Это тебе кажется, мой милый мальчик, – возразил Джеппетто, покачав головой и горько усмехаясь. – Неужели ты думаешь, что такому маленькому Деревянному Человечку, как ты, хватит сил нести меня на плечах?
– Попробуйте, и вы увидите! А если нам суждено умереть, то мы, по крайней мере, умрем вместе.
И, не теряя лишнего времени, Пиноккио пошел вперед, сказав своему отцу:
– Идите за мной и не бойтесь!»
У Дизни же Пиноккио пригождается еще и хитроумие. Пасть кита закрыта, а когда открывается, то лишь для того, чтобы впустить воду, а не выпустить ее. Пиноккио хитроумно решает развести внутри кита костер – и Монстро от этого чихает, тем самым выбрасывая куклу и ее отца в море. Однако с этой черточкой теряется больше, чем приобретается. Ибо так уничтожен очень важный образ всей истории: Пиноккио плывет по пустынным водам, едва не тонет под тяжестью Джеппетто, посреди сизой ночи (стр. 296 американского издания), а над ними, благосклонно улыбаясь, сияет луна, и позади у них – разверстая пасть акулы. Отец на спине у сына: здесь так явно всплывает образ Энея, выносящего Анхиза на спине из развалин Трои, что всякий раз, читая сказку сыну вслух, О. волей-неволей видит (ибо это не мысли вообще-то, так быстро подобное происходит у него в уме) некие скопления других образов, что, кружась, разлетаются прочь от ядра его забот: Кассандра, к примеру, предсказывающая падение Трои, а после – утрату, как в скитаниях Энея, что предваряли основание Рима, и в скитаниях этих – образ еще одного скитанья: евреев по пустыне, что, в свою очередь, выдает еще грозди образов: «В будущем году – в Иерусалиме», – а с этим и фотографию в «Еврейской энциклопедии»: его родственник, носивший имя его сына.
О. внимательно наблюдал за лицом сына при этих чтениях «Пиноккио». Он пришел к выводу, что для него смысл истории обретается в образе Пиноккио, спасающего Джеппетто (тот уплывает со стариком на спине). Трехлетний мальчик – он же и впрямь очень маленький. Крохотная тростинка возле туши своего отца, он грезит об обретении чрезмерных сил, дабы покорить мелкую реальность самого себя. По-прежнему он слишком юн и пока не понимает, что настанет день – и он будет таким же большим, как его отец, и даже если ему это тщательно объяснить, факты все равно подвержены грубым неверным истолкованиям: «А однажды я буду такой же высокий, как ты, а ты – такой же маленький, как я». Зачарованность супергероями из комиксов, вероятно, с этой точки зрения объяснима. Это мечта о том, чтобы стать большим, стать взрослым.
– Что делает Супермен?
– Спасает людей. – Ибо этот акт спасения – то, чем занимается отец: он спасает маленького мальчика от вреда. И для маленького мальчика видеть Пиноккио, ту же глупую куклу, которую мотает от одного злоключения к другому, которая хотела быть «хорошей» и не могла не быть «плохой», видеть, как та же бестолковая маленькая марионетка, даже не настоящий мальчик, становится фигурой искупления, тем существом, что спасает собственного отца из лап смерти, – это высочайший миг откровения. Сын спасает отца. Вот это нужно полностью вообразить себе с точки зрения маленького мальчика. И это в уме отца, который сам некогда был маленьким мальчиком, сыном, то есть для его отца, нужно вообразить полностью. Puer aeternus. Сын спасает отца.
* * *
Еще одно замечание о природе случая.
Он не желает пренебречь упоминанием о том, что через два года после встречи с С. в Париже ему довелось в один из следующих туда наездов познакомиться и с младшим сыном С. – по таким каналам и через такие обстоятельства, что не имели ничего общего с самим С. Этот молодой человек, П., ровесник О., пробивался к влиятельной должности у важного французского кинопродюсера. Сам О. впоследствии работал на того же продюсера, в 1971 и 1972 годах выполнял для него случайные задания (переводил, служил литературным негром), но все это не имеет значения. Важно то, что с середины до конца 70-х годов П. удалось достичь положения сопродюсера и вместе с сыном этого французского продюсера они сделали фильм «Супермен», который стоил столько миллионов долларов, что его называли, как О. читал, самой дорогой работой в истории западной цивилизации.
В начале лета 1980 года, вскоре после того как его сыну исполнилось три, О. с мальчиком провели вместе неделю в деревне, в доме друзей, уехавших в отпуск. О. заметил в газете, что в местном кинотеатре показывают «Супермена», и решил взять с собой сына – вдруг тому удастся высидеть кино до конца. Всю первую половину мальчик сидел спокойно, уминал ведерко воздушной кукурузы, шепотом задавал вопросы, как О. и наказал ему делать, и воспринимал все эти взрывающиеся планеты, ракетные корабли и открытый космос без особой суеты. Но затем кое-что произошло. Супермен полетел, и мальчик тут же утратил все свое самообладание. Рот у него открылся, он вскочил ногами на сиденье, разбрасывая попкорн, показал на экран и завопил:
– Смотри! Смотри! Летит! – Весь остаток фильма он был сам не свой, лицо напряглось от страха и завороженности, от тарабанил свои вопросы отцу, старался переварить то, что увидел, изумляясь, пытаясь осознать это снова и снова изумляясь. Под конец для него все это стало чересчур. – Слишком бумкает, – сказал он. Отец спросил, не хочет ли он уйти, и мальчик ответил «да». О. взял его на руки и вынес из кинотеатра – под свирепый дождь с градом. Пока они бежали к машине, мальчик произнес (подскакивая у О. на руках): – Сегодня у нас о-го-го приключение, а?
На весь остаток лета Супермен стал его страстью, его манией, связующей силой всей его жизни. Он отказывался от других футболок – только синюю с буквой «С» спереди. Мать сшила ему плащ, и всякий раз выходя из дому, он упорно его надевал – и носился по улицам, вытянув перед собой руки, как бы летя, а останавливался лишь затем, чтобы объявить каждому прохожему, не достигшему десяти лет:
– Я Супермен! – О. все это забавляло, поскольку он помнил то же самое по собственному детству. Поражала его не эта одержимость; да и в итоге не совпадение знакомства с людьми, сделавшими сам фильм, приведший к этой одержимости. Скорее вот что. Каждый раз видя, как его сын притворяется Суперменом, он не мог не думать о своем друге С., как будто даже буква «С» на футболке отсылала не к Супермену, а к его другу. И он недоумевал от этого фокуса, который ум его с ним проделывал, этому нескончаемому превращению одного в другое, словно за каждой реальною вещью располагалась теневая, но столь же у него в уме живая, как и то, что было перед глазами, и в итоге он терялся и не мог определить, что именно он видит на самом деле. Вот так оно и случилось – случалось часто, – что жизнь его, казалось, больше не обитает в настоящем.
* * *
«Книга памяти». Книга девятая.
Почти всю свою взрослую жизнь он зарабатывает тем, что переводит книги других писателей. Сидит за столом, читая книгу по-французски, затем берет ручку и пишет ту же книгу по-английски. Это одновременно и та же самая книга – и не та, и странность подобного рода деятельности неизменно производила на него впечатление. Каждая книга – образ уединения. Это осязаемый предмет, который можно взять в руки, положить, раскрыть и закрыть, а слова в ней представляют собой много месяцев, если не лет, одиночества отдельного человека, поэтому с каждым словом, прочитанным в книге, человек, можно сказать, сталкивается с частицей того уединения. Вот кто-то сидит один в комнате и пишет. Об одиночестве ли говорится в книге или о дружестве, она по необходимости – продукт уединения. О. садится у себя в комнате переводить чью-то книгу и как будто бы вступает в уединение того человека и присваивает его. Но это ж невозможно. Ибо стоит уединение нарушить, стоит его захватить кому-то другому, оно больше не уединение, а некое дружество. Пусть в комнате и один человек, на самом деле их двое. О. воображает себя неким призраком того другого человека, который и есть здесь, и нет его и чья книга – и та же, и не та, что он переводит. Следовательно, говорит себе он, возможно быть одному и не одному одновременно.
Одно слово становится другим, одна вещь – другой. Так вот, говорит он себе, оно работает, как память. Он воображает, что внутри у него исполинский Вавилон. Вот текст, и переводится он на бесчисленное множество языков. Фразы выливаются из него со скоростью мысли, и каждое слово приходит из другого языка, внутри у него гомонит тысяча языков одномоментно, их гвалт эхом разносит путаница комнат, коридоров и лестниц в сотню этажей высотой. Он повторяет. В пространстве памяти всё – и само оно, и что-то иное. А потом его осеняет: что бы ни пытался он записать в «Книгу памяти», что бы ни написал он доселе, все оно – не более чем перевод мига-другого в его жизни: тех мгновений, что он прожил в канун Рождества 1979 года у себя в комнате по Вэрик-стрит, дом 6.
* * *
Миг озарения, что горит в небесах одиночества.
Паскаль у себя в комнате ночью 23 ноября 1654 года зашивает «Мемориал» в подкладку своего камзола, чтобы отныне в любой миг всю оставшуюся жизнь у него под рукою была памятка о вспышке этого экстаза.
ГОД БЛАГОДАТИ 1654
Понедельник 23 ноября
День святого Климента
Папы и мученика и других мучеников.
Канун святого Хризогона мученика и других.
Приблизительно от десяти с половиною часов вечера до половины первого ночи.
ОГОНЬ
Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, но не Бог философов и ученых.
Уверенность. Уверенность. Чувство, Радость, Мир.
* * *
Величие души человеческой.
* * *
Радость, Радость, Радость, слезы радости.
* * *
Non obliviscar sermones tuos. Amen [101] .
* * *
Касаемо силы памяти.
Весной 1966 года вскоре после встречи с будущей женой ее отец (преподаватель английского в Коламбии) пригласил О. в их семейную квартиру на Морнингсайд-драйв на десерт и кофе. В гости также позвали Франсиса Понжа и его супругу, и будущий тесть О. счел, что молодой О. (в то время ему было всего девятнадцать) получит удовольствие от знакомства с таким именитым писателем. Понж, поэтический мастер вещного, изобретший поэзию, более укорененную во внешнем мире, чем, быть может, любой другой поэт, в том семестре преподавал в Коламбии. К тому времени О. уже сносно говорил по-французски. Поскольку Понж и его жена по-английски не говорили вообще, а будущая родня О. почти не знала французского, О. вступил в дискуссию гораздо полнее, чем мог бы, учитывая его природную робость и склонность при малейшей возможности вообще рта не раскрывать. Понжа он вспоминает как человека живого и учтивого, с искристыми голубыми глазами.
Вторично О. встретился с Понжем в 1969-м (хотя это мог быть и 1968-й, и 1970-й) на банкете, устроенном в честь Понжа Г., профессором Барнарда, переводившим его работы. Пожимая Понжу руку, О. представился и сказал, что, хотя поэт, вероятно, и не помнит его, несколько лет назад они уже встречались в Нью-Йорке. Отчего же, ответил Понж, тот вечер он запомнил превосходно. И принялся описывать квартиру, в которой проходил тот ужин, в малейших подробностях: от вида из окна до цвета дивана и расстановки мебели в каждой комнате. Чтобы человек так точно запомнил вещи, виденные им всего единожды, которые никакого воздействия на его жизнь не произвели, за исключением того мимолетного раза, поразило О. как нечто сверхъестественное. Он осознал, что для Понжа нет границы между письмом и зрением. Ибо ни одно слово не может быть написано прежде не увиденным, и перед тем, как оно проникает на страницу, оно сперва должно было побывать частью тела, физическим присутствием, с которым человек пожил, как живет со своим сердцем, желудком, мозгом. Память, значит, не столько прошлое, содержащееся в нас, сколько доказательство нашей жизни в настоящем. Если человек желает поистине присутствовать в своем окружении, он должен думать не о себе, а о том, что видит. Он должен забыть себя, чтобы там быть. И вот из этого забывания восстает сила памяти. Это такой образ жизни, чтобы никогда ничего не терять.
* * *
Кроме того, правда и то, что «человек с хорошей памятью ничего не помнит, потому что ничего не забывает», как писал о Прусте Беккетт. И правда то, что следует различать память вольную и невольную, как это делает Пруст на протяжении своего длинного романа о прошлом.
По ощущениям О. меж тем, то, что он делает, сочиняя страницу за страницей свою книгу, не имеет отношения ни к одному типу памяти, ни к другому. У О. память и хорошая и плохая. Утратил он многое, но многое и удержал. Он пишет – и чувствует, будто заглубляется (сквозь себя) и в то же время выныривает на поверхность (к окружающему миру). В те несколько мгновений в канун Рождества 1979 года, сидя в одиночестве в той комнате на Вэрик-стрит, он, вероятно, переживал вот что: внезапное знание, свалившееся на него, что даже один, в глубочайшем уединении своей комнаты, он – не один или, точнее, что, едва попробовав заговорить об этом одиночестве, он стал более чем просто сам по себе. Память, следовательно, не только как воскрешение чьего-то частного прошлого, а погружение в прошлое других, иными словами – история: человек и участвует в ней, и свидетельствует ей, и приделан к ней, и отделен от нее. Всё, стало быть, присутствует у него в уме в то же самое время, словно всякий элемент, отражается в свете всех остальных, и одновременно испускает собственное неповторимое и негасимое сияние. Если и сидит он сейчас в этой комнате, то лишь потому, что внутри у него что-то изголодалось и он хочет видеть все сразу, наслаждаться этим хаосом во всей его грубой и настоятельной одновременности. И все же рассказывать об этом – дело неизбежно медленное, деликатное: пытаться припомнить то, что уже запомнено. Перо никогда не сумеет двигаться с такой скоростью, чтобы успевать записывать каждое слово, открытое в пространстве памяти. Что-то теряется навсегда, иное, быть может, припомнится снова, а третье терялось, обреталось и пропадало сызнова. В этом никак нельзя быть уверенным.
* * *
Возможный (-е) эпиграф (-ы) к «Книге памяти».
«(По воле случая приходят нам в голову мысли, по воле случая они улетучиваются; никакое искусство не поможет их удержать или приманить.
Как я хотел бы записать ее, эту ускользающую мысль, но мне только и остается, что записать: она от меня ускользнула…)» (Паскаль).
«Иной раз только я соберусь записать пришедшую мне в голову мысль, как она улетучивается. Тут я вспоминаю о забытой было немощи моего разумения, а это не менее поучительно, чем забытая мысль, потому что стремлюсь я лишь к одному – к пониманию полного моего ничтожества». (Паскаль).
* * *
«Книга памяти». Книга десятая.
Говоря о комнате, он не собирается пренебрегать окнами, что в ней иногда присутствуют. Комната – не обязательно образ герметического сознания, и когда мужчина или женщина стоят или сидят в комнате в одиночестве, там, понимает он, происходит больше, нежели безмолвие мысли, безмолвие тела, с трудом старающегося облечь свои мысли в слова. Да и не намерен он намекать, что в четырех стенах сознания имеет место лишь страданье, как в прежних отсылках к Хёльдерлину и Эмили Дикинсон. Думает он, к примеру, о женщинах Вермеера, одних у себя в комнатах, а яркий свет внешнего мира льется в окно, открытое либо закрытое, – и совершенная неподвижность тех одиночеств, чуть ли не душещипательное воскрешение в памяти повседневности и ее бытовых переменных. Он думает, в частности, о картине, которую видел в своей поездке в Амстердам: «Дама в голубом, читающая письмо», – ее созерцание в Рейксмюзеуме чуть не парализовало его. Как писал один комментатор: «Письмо, карта, беременность этой женщины, пустой стул, открытый ларец, невидимое окно – все это напоминания либо естественные символы отсутствия, незримого, других умов, воль, времен и мест, прошлого и будущего, рождения и, возможно, смерти; в общем – мира, простирающегося за края рамы, и горизонтов покрупней и пошире, что окружают сцену, замершую перед нашим взором, и посягают на нее. И все же Вермеер упирает на полноту и самодостаточность настоящего мгновения – с такой убежденностью, что ее способности ориентировать и содержать в себе сообщается метафизическая ценность».
Еще больше, нежели предметы, упомянутые в этом списке, зрителя тепло манит обратить внимание на эту наружность, на мир за пределами картины само качество света, падающего сквозь невидимое окно слева. О. всматривается в лицо женщины, время идет – и он уже почти начинает слышать голос у нее в голове, пока она читает письмо, которое держит в руках. Она, такая беременная, столь безмятежная в имманентности материнства, с письмом, вынутым из ларца, – его, несомненно, читают уже в сотый раз; а на стене справа от нее висит карта мира – образ всего, что существует за пределами этой комнаты: этого света, нежно омывающего ее лицо и сияющего на ее голубом платье, живота, выпирающего жизнью, и его синевы, окутанной сиянием, света до того бледного, что граничит с белизной. Дальше – в том же ключе: «Молочница», «Женщина, занятая весами», «Женщина с жемчужным ожерельем», «Молодая женщина с кувшином воды», «Девушка, читающая письмо у открытого окна».
«Полнота и самодостаточность настоящего мгновения».
* * *
В Амстердам О. в определенном смысле заманили Рембрандт и Титус, а уже там он сам входил в комнаты и оказывался в обществе женщин (Вермееровых, Анны Франк), в то же время его путешествие в этот город задумано было как паломничество в его собственное прошлое. Опять же, его внутренние перемещения выражались в форме живописных полотен: эмоциональное состояние обретало выражение в произведении искусства, как будто чужое одиночество фактически отзывалось эхом его собственного.
В данном случае то был Ван Гог – и новый музей, выстроенный для размещения его работ. Словно некая ранняя травма, захороненная в бессознательном, навечно связавшая два отдельных друг от друга объекта (этот ботинок – мой отец; эта роза – моя мать), картины Ван Гога выступают у него в уме как образ его ранней юности, как перевод глубочайших его чувств в те времена. По этому поводу он даже может быть вполне точен – привязывать события и свои отклики на них к месту и времени (точные места действия, точные времена действия: год, месяц, день, даже час и минута). Важна тут, однако, не столько последовательность хроники, сколько ее последствия, ее постоянство в пространстве памяти. Помнить, стало быть, день в апреле, когда ему было шестнадцать и он прогуливал уроки с девчонкой, в которую влюбился – до того страстно и безнадежно, что мысль об этом саднит до сих пор. Помнить поезд, а затем – и паром до Нью-Йорка (паром тот давно уж пропал: промышленное железо, теплый туман, ржа), а затем они идут на большую выставку картин Ван Гога. Помнить, как он стоял, весь дрожа от счастья, как будто один общий на двоих взгляд на эти работы придал им присутствия той девчонки, таинственно залакировал их той любовью, что О. к ней испытывал.
Несколько дней спустя он принялся сочинять череду стихотворений (ныне утраченных) по мотивам тех полотен, что увидел, и каждое несло в заголовке своем название какой-нибудь картины Ван Гога. То были первые настоящие стихи, им написанные. Не просто метод проникнуть в те полотна – стихи были попыткой ухватить воспоминания о том дне. Минуло много лет, однако, прежде чем он это понял. Лишь в Амстердаме, рассматривая те же полотна, что он видел тогда с девчонкой (с той поры – впервые, а то было почти полжизни назад), он вспомнил, что сочинял тогда те стихи. В этот миг уравнение для него прояснилось: акт письма как акт памяти. Ибо суть здесь в том, что, если не брать во внимание стихи, он ничего и не позабыл.
* * *
Стоя в Музее Ван Гога в Амстердаме (декабрь 1979 года) перед картиной «Спальня», завершенной в Арле в октябре 1888 года.
Ван Гог брату: «На сей раз это попросту моя спальня… Впечатление от картины должно успокаивать голову, скорее даже фантазию.
Стены светло-фиолетовые, пол из красных плит.
Дерево кровати и стульев желтое, как свежее масло.
Занавеска, одеяло и подушки лимонно-желтые, зеленые и совершенно светлые.
Покрывала на кроватях карминно-красные.
Окна зеленые.
Умывальник оранжевый, таз голубой.
Двери лиловые.
И это всё – больше нет ничего в этой комнате с закрытыми ставнями…
Это соответствует насильственному покою, в котором я вынужден пребывать…
Я сделаю для тебя рисунки еще и с других комнат».
Продолжая изучать эту картину, однако, О. не мог не почувствовать, что Ван Гог совершил нечто совсем иное, чем то, что задумывал делать. Первое впечатление О. – и впрямь ощущение спокойствия, «покоя», как его описывает художник. Но постепенно, пытаясь вселиться в комнату, представленную на холсте, он начал воспринимать ее как тюрьму, невозможное пространство, образ не столько места, где живут, сколько рассудка, принужденного там жить. Смотрите внимательно. Кровать подпирает одну дверь, стул – другую, ставни закрыты: в нее не войти, а оказавшись внутри – не выйти. Задыхаясь среди мебели и повседневных предметов в комнате, начинаешь слышать от этой картины вопль муки, а едва зазвучав в ушах, он уже не стихает. «К Господу воззвал я в скорби моей…» Но крику этому нет ответа. Человек на этой картине (а она – автопортрет, ничем не отличается от изображения человеческого лица с глазами, носом, губами и челюстью) слишком долго пробыл один, слишком много боролся в глубинах одиночества. У этой забаррикадированной двери заканчивается мир. Ибо комната – не изображение одиночества, она – сама субстанция одиночества. А это штука столь тяжелая, ею так невозможно дышать, что и показать ее нельзя ни в каких понятиях, кроме того, что она есть. «И это всё – больше нет ничего в этой комнате с закрытыми ставнями…»
* * *
Еще одно замечание о природе случая.
О. прибыл в Лондон и убыл из Лондона, проведя по нескольку дней с обоих концов своего путешествия у своих английских друзей. Девушка с парома и с картинами Ван Гога была англичанка (выросла в Лондоне, в Америке жила примерно с двенадцати до восемнадцати, а затем вернулась в Лондон учиться в школе искусств), и на первом отрезке своего путешествия О. провел с нею несколько часов. За годы после их выпуска из средней школы они поддерживали связь, мягко говоря, спорадически, виделись, быть может, раз пять-шесть. О. давно излечился от своей страсти, но девушку из головы выбросил не вовсе, как-то цеплялся за ощущение той страсти, хотя сама она всякое значение для него утратила. С их последней встречи прошло несколько лет, и теперь рядом с нею ему оказалось мрачно, чуть ли не как-то давило. Она по-прежнему очень красива, думал он, однако, похоже, ее окутывает одиночество – так яйцо содержит в себе нерожденную птицу. Жила одна, почти без друзей. Много лет она создавала деревянные скульптуры, но отказывалась кому-либо их показывать. Закончив очередную работу, она ее уничтожала, затем бралась за следующую. Вновь О. столкнулся лицом к лицу с женским одиночеством. Только здесь оно обратилось против самого себя и высохло у самого корня.
День-другой спустя он поехал в Париж, оттуда в итоге – в Амстердам, а потом обратно в Лондон. Про себя он рассуждал: времени встретиться с нею опять у меня не будет. В один из тех дней перед возвращением в Нью-Йорк он должен был ужинать со своим другом (тем самым Т., который считал, что они могут оказаться двоюродными братьями) и сам день решил провести в Королевской академии искусств, где как раз проходила большая выставка «постимпрессионистов». Однако в толпе музейных посетителей он засомневался, стоит ли там задерживаться на весь день, как собирался, и потому у него образовалось три-четыре лишних часа до назначенного ужина. Он зашел пообедать в дешевую забегаловку с рыбой-картошкой в Сохо, пытаясь решить, чем занять освободившееся время. Заплатил по счету, вышел из ресторанчика, свернул за угол – и увидел ее: она стояла и глазела в витрину крупного обувного магазина.
Не всякий день сталкиваешься с кем-нибудь на лондонских улицах (в этом городе миллионов он знал не более нескольких человек), однако встреча эта показалась ему совершенно естественной, словно рядовое событие. Он о ней думал лишь мгновение назад, жалея о своем решении ей не звонить, а тут вот она, вдруг стоит прямо у него перед глазами – он не мог не почувствовать, будто сам пожелал, чтобы она появилась.
Он подошел к ней и назвал ее по имени.
* * *
Картины. Или крах времени в образах.
На выставке в Королевской академии, которую он посмотрел в Лондоне, было несколько работ Мориса Дени. Будучи в Париже, О. навестил вдову поэта Жана Фоллена (того сбила машина в 1971 году, всего за несколько дней до того, как О. переселился в Париж) в связи с антологией французской поэзии, которую О. готовил, что вообще-то и привело его тогда обратно в Европу. Мадам Фоллен, как он вскоре выяснил, была дочерью Мориса Дени, и на стенах квартиры висело множество картин ее отца. Самой ей было уже далеко за семьдесят, если не все восемьдесят, и на О. произвели большое впечатление ее парижская жесткость, ее скрипучий голос, ее преданность трудам покойного супруга.
На одной картине в той квартире имелось название: «Madelaine à 18 mois», – написанное Дени по верху холста. Перед ним стояла та же Мадлен – она выросла и вышла замуж за Фоллена, а теперь приглашала О. войти в ее квартиру. Какой-то миг, сама того не сознавая, она встала перед этой картиной, написанной почти восемью десятками лет раньше, и О. увидел, словно бы неописуемо перепрыгнув время, что детское личико на картине и старушечье перед ним были совершенно одинаковы. На тот единственный миг он ощутил, будто вскрыл иллюзию человеческого времени и пережил его таким, каково оно есть: не более мгновения ока. Он увидел, что перед ним стоит вся жизнь, будто она схлопнулась в одно мгновение.
* * *
У. в беседе с О., описывая, каково становиться стариком. У., которому уже за семьдесят, память подводит, лицо все сморщено, как собранная в горсть ладонь. Глядя на О. и качая головой с невозмутимым своим остроумием:
– До чего же странная штука произошла с маленьким мальчиком.
Да, возможно, мы не вырастаем и, даже старея, остаемся теми детьми, какими были всегда. Мы помним себя тогда и чувствуем себя такими же. Мы, значит, себя сделали тем, что мы суть сейчас, и остаемся тем, чем были, невзирая на годы. Для самих себя мы не меняемся. Стареть нас заставляет время, а мы сами не меняемся.
* * *
«Книга памяти». Книга одиннадцатая.
Он помнит, как возвращался домой после своего свадебного банкета в 1974-м, рядом – жена в белом платье, – и вынимал из кармана ключ от входной двери, вставлял его в замок и тут, поворачивая запястье, ощутил, как ключ в замке сломался.
Он помнит, как весной 1966-го, вскоре после знакомства с будущей женой, сломалась одна из клавиш ее фортепиано (фа над средним до). Тем летом они вдвоем забрались в отдаленную часть Мэна. Однажды, идя через почти заброшенный городок, они забрели в старый зал собраний, которым не пользовались много лет. По всему помещению были разбросаны остатки какого-то мужского кружка: индейские головные уборы, списки фамилий, детриты пьяных сборищ. В зале было пыльно и пусто – только в одном углу стояло пианино. Жена его заиграла на нем (играла она хорошо) и обнаружила, что все клавиши работают, кроме одной: фа над средним до.
Быть может, именно в тот миг О. осознал, что мир будет и дальше вечно ускользать от него.
* * *
Если б этими крохотными происшествиями – сломанными клавишами фортепиано (или ключом, потерявшимся в замке в день свадьбы) – пользовался романист, читатель был бы вынужден обращать внимание, допускать, что романист эдак пытается что-то подчеркнуть в своем персонаже либо окружающем мире. Тут можно говорить о символических значениях, о подтексте или просто о формальных приемах (поскольку едва что-то происходит больше одного раза, даже если оно случайно, начинает вырисовываться закономерность, проявляться очертания). С художественным произведением человек допускает, что за словами на странице стоит какой-то сознательный разум. В присутствии же событий так называемого реального мира человек не допускает ничего. Придуманная история состоит только из значений, а история фактическая лишена какой бы то ни было значимости, кроме самой себя. Если человек говорит вам: «Я еду в Иерусалим», – вы думаете себе: как мило, он едет в Иерусалим. Но если бы те же слова произнес персонаж романа: «Я еду в Иерусалим», – вы бы отреагировали вовсе не так. Теперь для начала вы подумаете о самом Иерусалиме: его истории, его религиозной роли, его функции как места мифического. Подумаете о прошлом, о настоящем (политика – а это к тому же думать о недавнем прошлом) и о будущем – как во фразе: «В будущем году – в Иерусалиме». Больше того, вы подсоединяете эти свои мысли к тому, что уже знаете о персонаже, собирающемся ехать в Иерусалим, и из этого нового единства сделаете свои дальнейшие выводы, отточите восприятия, обоснованнее подумаете о книге в целом. А затем, когда эта работа завершится, вы прочтете последнюю страницу и закроете книгу, начнутся толкования: психологические, исторические, социологические, структурные, филологические, религиозные, сексуальные, философские, по одному либо в сочетаниях, в зависимости от ваших склонностей. Хотя реальную жизнь возможно истолковать согласно любой из этих систем (люди же, в конце концов, ходят к священникам и психиатрам; люди пытаются иногда осознать свои жизни в понятиях исторических условий), здесь воздействие не таково. Чего-то не хватает: величия, понимания общего, иллюзии метафизической истины. Вот говорят: Дон Кихот есть сознание, которое перемкнуло на царство воображаемого. А на безумца в реальном мире смотрят (О. на свою сестру-шизофреника, например) и ничего не говорят. Тут печаль истраченной впустую жизни, быть может, но не более того.
Время от времени О. ловит себя на том, что смотрит на произведение искусства теми же глазами, которыми обычно смотрит на реальный мир. Читать таким манером воображаемое – уничтожать его. Он думает, к примеру, об описании оперы Толстым в «Войне и мире». В этом пассаже ничего не принимается как данность и, следовательно, все сведено к абсурду. Толстой насмехается над тем, что видит, просто описывая это: «Во втором акте были картоны, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, а в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то железное, и все стали на колена и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей».
Кроме того, существует равный и противоположный соблазн смотреть на мир как на продолжение воображаемого. И это порой случалось с О., но ему очень не хочется считать это правомерным решением. Как и всех прочих, его тянет к смыслу. Как и у всех прочих, его жизнь настолько раздроблена, что всякий раз, когда он видит связь между двумя осколками, его подмывает в этой связи поискать какой-то смысл. Связь-то существует. Но придавать ей смысл, заглядывать дальше голого факта ее существования – все равно что строить внутри мира реального воображаемый, и он знает: прочным тот не будет. В моменты самой отчаянной храбрости он за первейший принцип берет бессмысленность, но затем понимает, что прежде всего обязан видеть то, что перед ним (пусть оно также и у него внутри), и говорить о том, что он видит. Он у себя в комнате на Вэрик-стрит. Его жизнь не имеет смысла. Книга, которую он пишет, смысла не имеет. Есть мир и все, что встречается в мире, и говорить о них – это быть в мире. В замке ломается ключ – это что-то случилось. Иначе говоря, в замке сломался ключ. Одно и то же фортепиано, похоже, существует в двух различных местах. Молодой человек двадцать лет спустя оказывается в той же комнате, где его отец столкнулся с ужасом одиночества. Человек встречает на улице в чужеземном городе свою старую любовь. Это означает только то, что оно есть. Не больше и не меньше. Затем он пишет: вступить в эту комнату есть сгинуть в таком месте, где встречаются прошлое и будущее. А затем пишет: как во фразе «в этой комнате он написал “Книгу памяти”».
* * *
Измышление одиночества.
Он хочет сказать. То есть – имеет в виду. Как во французском vouloir dire, что означает буквально «хотеть сказать», но фактически означает «иметь в виду». Он имеет в виду то, что хочет. Он хочет сказать то, что имеет в виду. Он говорит то, что хочет иметь в виду. Он имеет в виду то, что говорит.
* * *
Вена, 1919 г.
Никакого значения, да. Но невозможно было бы сказать, что мы не одержимы призраками. Фройд такие ощущения называл «зловещими» или unheimlich – противоположность heimlich, что означает «знакомый», «свойственный», «домашний». Стало быть, подразумевается, что нас выкидывает из защитной скорлупы наших привычных представлений, мы будто оказываемся вне себя, отданы на волю мира, которого не понимаем. По определению мы теряемся в этом мире. Даже безо всякой надежды отыскать в нем путь.
Фройд утверждает, что каждый этап нашего развития сосуществует со всеми остальными этапами. Даже взрослыми мы храним в себе погребенную память о том, как воспринимали мир детьми. И не просто память: сама структура остается нетронутой. Фройд соединяет переживание зловещего с возрождением эгоцентрического, анимистического мировосприятия, свойственного детству. «Кажется, все мы в своем индивидуальном развитии прошли соответствующую этому анимизму первобытных людей фазу, и ни у одного из нас она не прошла, не оставив после себя каких-то способных еще проявиться остатков и следов, так что все, кажущееся нам сегодня “зловещим”, обусловлено тем, что восходит к этим остаткам анимистической душевной деятельности и побуждает их проявиться». Он заключает: «Зловещее в переживании имеет место, когда под действием какого-то впечатления вновь оживляются вытесненные инфантильные комплексы или когда вновь кажутся подтвержденными преодоленные первобытные убеждения».
Все это, конечно, – не объяснение. В лучшем случае способно пояснить процесс, обозначить территорию, где все это происходит. Как таковое О. более чем готов считать все это правдой. Недомашность, следовательно, – воспоминание о другом, более раннем доме ума. Так же сон иногда будет противиться толкованию, пока кто-нибудь знакомый не предложит чуть ли не очевидное значение попроще, – так и О. не может доказать истинность или ложность довода Фройда, но тот ему кажется верным, и он с охотой его принимает. Все совпадения, что, казалось бы, вокруг него множатся, стало быть, как-то связаны с памятью о его детстве, словно самим его, О., вспоминанием детства мир возвращался к предыдущему состоянию своего бытия. Это ему мнится правильным. Он вспоминает свое детство, и оно является ему в настоящем в виде этих переживаний. Он вспоминает свое детство, и оно пишет ему себя в настоящем. Наверное, это он и имеет в виду, когда пишет: «первейший принцип – бессмысленность». Наверное, вот это он имеет в виду, когда пишет: «Он имеет в виду то, что говорит». Наверное, это он и имеет в виду. А может, и нет. Наверняка тут нипочем не скажешь.
* * *
Измышление одиночества. Или истории о жизни и смерти.
История начинается с конца. Говори или умри. И сколько будешь говорить – столько не умрешь. История начинается со смерти. Царю Шахрияру наставили рога: «и они целовались и обнимались, ласкались и забавлялись, пока день не повернул на закат». Он удаляется от мира, поклявшись никогда больше не поддаться на женские уловки. Позднее, вернувшись на трон, свои физические желания он удовлетворяет за счет женщин, собираемых со всего царства. Удовлетворившись, женщину он велит казнить. «И царь Шахрияр еженощно стал брать невинную девушку и овладевал ею, а потом убивал ее, и так продолжалось в течение трех лет.
И люди возопили и бежали со своими дочерьми, и в городе не осталось ни одной девушки, пригодной для брачной жизни».
В этот миг к царю вызывается пойти дочь везиря Шахразада. («И старшая читала книги, летописи и жития древних царей и предания о минувших народах, и она, говорят, собрала тысячу летописных книг, относящихся к древним народам, прежним царям и поэтам».) Отчаявшийся отец пытается отговорить ее от намерения пойти на верную смерть, но она невозмутима. «Заклинаю тебя Аллахом, о батюшка, выдай меня за этого царя, и тогда я либо останусь жить, либо буду выкупом за дочерей мусульман и спасу их от царя». И она уходит переспать с царем и приводит свой план в действие: «рассказывать… что-нибудь, чтобы сократить бессонную ночь… что-то, в чем будет, с соизволения Аллаха, наше освобождение».
Царь соглашается ее выслушать. Она заводит свой рассказ – и рассказывает историю о рассказывании историй, такую историю, в которой содержится несколько других историй, и всякая, в свой черед, – о рассказывании историй – посредством чего один человек спасается от смерти.
Светает, и посреди первого рассказа-в-рассказе Шахразада умолкает. «“Куда этому до того, о чем я расскажу вам в следующую ночь, если буду жить и царь пощадит меня!”
И царь тогда про себя подумал: “Клянусь Аллахом, я не убью ее, пока не услышу окончание ее рассказа!”» Так продолжается три ночи, и рассказ каждой прерывается, не успев закончиться, и перетекает в начало рассказа следующей ночи, а к этому времени первый цикл историй завершился и начался новый. Поистине дело жизни и смерти. Первую ночь Шахразада начинает Сказкой о Купце и Духе. Человек останавливается пообедать в саду (в оазисе среди пустыни), выбрасывает финиковую косточку – «и вдруг видит: перед ним ифрит высокого роста, и в руках у него обнаженный меч. И ифрит приблизился к купцу и сказал ему: “Вставай, я убью тебя, как ты убил моего сына!” – “Как же я убил твоего сына?” – спросил купец. И ифрит ответил: “Когда ты съел финик и выбросил косточку, она попала в грудь моему сыну, и он умер в ту же минуту”».
Это вина невинности (сродни судьбе всех девушек в царстве, пригодных для брачной жизни), и в то же время – рождение волшебства: овеществление мысли, оживление незримого. Купец оправдывается, и ифрит соглашается отложить казнь. Но ровно через год купец должен вернуться на это же место, и ифрит приведет свой приговор в исполнение. Здесь уже параллель с ситуацией, в которой оказалась Шахразада. Она желает отложить собственную казнь и, заронив такую мысль в царский ум, защищается – но делает это так, что царь не видит уловки. Ибо такова функция истории: заставить человека видеть то, что у него перед глазами, поднеся ему посмотреть нечто другое.
Проходит год, и купец, верный своему слову, возвращается в сад. Садится и принимается плакать. Мимо бредет старец, ведет на цепи газель – и спрашивает у купца, что стряслось. Старца завораживает рассказанное купцом (как будто жизнь купца сама есть история с началом, серединой и концом, выдумкой, сочиненной каким-то другим умом – что на самом деле так и есть), и он решает подождать и поглядеть, как все обернется. Тут подходит к ним другой старец, с двумя черными собаками. Разговор повторяется, и этот человек тоже садится ждать. Затем рядом случается третий старец, и с ним пегий мул, и вновь происходит то же самое. Наконец возникает ифрит – «огромный крутящийся столб пыли», налетевший из пустыни. Едва он вознамеривается потащить купца прочь и зарубить его мечом, «как ты убил мое дитя, последний вздох моего сердца!», вперед выходит первый старец и говорит ифриту: «О джинн, венец царей джиннов! Если я расскажу тебе, что у меня случилось с этой газелью, и ты сочтешь мою повесть удивительной, подаришь ли ты мне одну треть крови этого купца?» Поразительное дело – ифрит соглашается, как царь согласился выслушать историю Шахразады: с готовностью, без сопротивления.
Отметим: старец не предлагает защищать купца, как это произошло бы в суде, доводами, возражениями, представлением улик. Так джинн был бы вынужден смотреть на то, что он и без того видит: и на этот счет у него уже есть мнение. Скорее старец желает отвлечь его от фактов, отвести от мыслей о смерти и тем самым восхитить его – буквально похитить, заманить, увлечь к новому ощущению жизни, и тогда, в свою очередь, он откажется от своей одержимости убийством купца. Такого рода одержимость изолирует в одиночестве. Человек не видит ничего, кроме собственных мыслей. А вот история, не будучи доводом логики, эти стены рушит. Ибо она постановляет существование других и позволяет слушателю соприкоснуться с ними – хотя бы только мысленно.
Старик пускается в свой нелепый рассказ. Газель эта, как выясняется, – его жена. «Я женился на ней, когда она была совсем юной, и прожил с нею около тридцати лет, но не имел от нее ребенка». (Опять: отсылка к отсутствующему ребенку – умершему, еще не рожденному – отсылает ифрита к его собственной скорби, но косвенно, как к части того мира, где жизнь приравнена к смерти.) «И тогда я взял наложницу, и она наделила меня сыном, подобным луне в полнолуние, и глаза и брови его были совершенны по красоте!» Когда мальчику исполнилось пятнадцать, старик отправился в другой город (он тоже был купцом), и в его отсутствие ревнивая жена волшебством превратила мальчика и его мать в теленка и корову. «Твоя жена умерла, а твой сын убежал, и я не знаю, куда он ушел», – сказала ему жена по его возвращении. После года скорби корову принесли в жертву – кознями ревнивой жены. А когда человек немного погодя намеревался забить и теленка, сердце его не выдержало. «И когда теленок увидел меня, он оборвал веревку и подбежал ко мне и стал об меня тереться, плача и стеная. Тогда меня взяла жалость, и я сказал пастуху: “Приведи мне корову, а его оставь”». Дочь пастуха, тоже обученная волшебству, впоследствии обнаружила, кем на самом деле был теленок. Купец выполнил два условия девушки (выдать ее замуж за своего сына и заколдовать ревнивую жену, заключив ее в тело животного – «иначе мне угрожают ее козни»), и после этого она вернула сыну его первоначальный вид. Но история на этом не вполне завершается. Невеста сына, продолжает свои пояснения старец, «жила с нами дни и ночи и ночи и дни, пока Аллах не взял ее к себе, а после ее кончины мой сын отправился в страны Индии, то есть в земли этого купца, с которым у тебя было то, что было; и тогда я взял эту газель, дочь моего дяди, и пошел с нею из страны в страну, высматривая, что сталось с моим сыном, – и судьба привела меня в это место, и я увидел купца, который сидел и плакал. Вот мой рассказ». Джинн соглашается, что история и впрямь великолепная, и уступает старцу треть купеческой крови.
Один за другим два оставшихся старца предлагают ифриту такую же сделку и начинают свои рассказы с одного и того же. «Знай, о владыка царей джиннов, – начал [второй] старец, – что эти две собаки – мои братья». «Знай, что этот мул был моей женой», – сообщает третий. В этих зачинах – суть всего предприятия. Ибо что означает смотреть на что-то, реальный предмет в реальном мире, животное, к примеру, и говорить, что это нечто иное, а не то, чем выглядит? Это означает утверждать, будто всякая вещь ведет двойную жизнь, одновременно в мире и у нас в уме, а отрицать какую-либо одну из этих жизней – это убивать вещь в обеих ее жизнях сразу. В историях трех старцев друг к другу обращены два зеркала, каждое отражает свет другого. Оба – волшба, оба реальны и воображаемы, и каждое существует лишь благодаря другому. И это поистине дело жизни и смерти. Первый старик пришел в сад в поисках сына; ифрит – чтобы убить невольного убийцу своего сына. Старик на самом деле рассказывает ему, что наши сыновья всегда незримы. Проще истины тут нет: жизнь принадлежит только тому, кто ее проживает; сама жизнь предъявит требование на живущих; жить – это давать жить другим. А в конце посредством трех этих историй жизнь купца оказывается спасена.
Вот как начинается «Тысяча и одна ночь». В конце же всей хроники, после рассказа за рассказом за рассказом, – конкретный результат, и в нем – неизменная суровость чуда. Шахразада родила царю троих сыновей. Урок ясен вновь. Говорящий голос, женский говорящий голос, голос, что рассказывает истории о жизни и смерти, имеет силу даровать жизнь.
«Есть ли у меня право перед твоим величеством, чтобы я могла пожелать от тебя желание?”
И царь сказал ей: “Пожелай, получишь, о Шахразада”.
И тогда она кликнула нянек и евнухов и сказала им: “Принесите моих детей”.
И они поспешно принесли их, и было их трое сыновей, один из которых ходил, другой ползал, а третий сосал грудь. И когда их принесли, Шахразада взяла их и поставила перед царем и, поцеловав землю, сказала: “О царь времени, это твои сыновья, и я желаю от тебя, чтобы ты освободил меня от убиения ради этих детей”».
Заслышав эти слова, «царь заплакал и прижал детей к груди». Он признается в любви к Шахразаде.
«И город украсили великолепным украшением, подобного которому раньше не было, и забили барабаны и засвистели флейты, и заиграли все игрецы, и царь наделил их дарами и подарками, и роздал милостыню нищим и беднякам, и объял своей щедростью всех подданных и жителей царства».
* * *
Зеркальный текст.
Если у голоса женщины, рассказывающей истории, есть сила привести в мир детей, так же истинно, что у ребенка есть сила оживлять истории. Говорят, человек сойдет с ума, если по ночам ему не будут сниться сны. Точно так же, если ребенку не позволять вступать в воображаемое, он никогда не сможет совладать с действительным. Потребность ребенка в историях так же фундаментальна, как и его потребность в пище, и проявляется она так же, как и голод. «Расскажи мне сказку, – говорит ребенок. – Расскажи сказку. Расскажи, папа, ну пожалуйста». Тогда отец садится и рассказывает сыну сказку. Или же ложится рядом в темноте, устроившись на детской кроватке, и начинает говорить так, словно в мире не остается больше ничего, один лишь голос его, рассказывающий сыну историю в темноте. Часто это волшебная сказка или повесть о приключениях. Однако чаще всего это простой скачок в воображаемое. «Некогда жил-был маленький мальчик по имени Дэниэл», – говорит О. своему сыну по имени Дэниэл, и эти истории, в которых герой – сам мальчик, быть может, нравятся ему больше всех. Точно так же, осознает О., сидя у себя в комнате и сочиняя «Книгу памяти», он говорит о себе как о другом, чтобы рассказать историю о себе. Он должен удалить себя, чтобы себя обрести. И потому говорит: О., хотя имеет в виду «я». Потому что история памяти – это история ви́дения. И даже если того, что нужно видеть, здесь больше нет, это история видения. Голос, стало быть, не умолкает. И хотя мальчик закрывает глаза и засыпает, не умолкает отцовский голос в темноте.
* * *
«Книга памяти». Книга двенадцатая.
Дальше зайти он уже не может. Дети страдали от рук взрослых вообще безо всякой причины. Детей бросали, оставляли голодать, убивали – и причин тому не было никаких. Невозможно, понимает он, зайти дальше.
«Но вот однако же детки, – говорит Иван Карамазов, – и что я с ними стану тогда делать?» И далее: «Я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены».
* * *
Каждый день без малейших усилий он обнаруживает: у него это перед самым носом. Это дни краха Камбоджи, и он здесь каждый день – смотрит на него с газетного листа, неизбежными фотографиями смерти: истощенные дети, взрослые, у которых в глазах ничего не осталось. Джим Хэррисон, к примеру, инженер Оксфама, отмечает у себя в дневнике: «Посетили медпункт на 7-м километре. Совершенно никаких препаратов или медикаментов – серьезные случаи истощения – явно просто умирают от нехватки пищи… Сотни детей истощены – много кожных заболеваний, облысения, обесцвечивания волос и сильного страха среди всего населения». Или далее, описывая то, что видел при посещении Больницы им. 7 января в Пномпене: «…жуткие условия – дети в постелях в грязном тряпье умирают от истощения – никаких медикаментов – никакой еды… От ТБ на фоне истощения у людей вид узников Бельзена. В одной палате тринадцатилетний мальчик привязан к койке, потому что буйствовал – многие дети осиротели – или не могут найти свои семьи – и у людей наблюдается множество нервных тиков и конвульсий. Лицо одного полуторагодовалого мальчика полностью разрушено, похоже, кожной инфекцией, плоть распалась от детской пеллагры в серьезной форме – в глазах гной, его держит на ручках пятилетняя сестра… Мне все это вынести очень трудно – и подобная ситуация наверняка сейчас у сотен тысяч кампучийцев».
За две недели до того, как О. это прочел, он отправился ужинать со своей знакомой П., писателем и редактором крупного новостного еженедельника. Так вышло, что она как раз готовила к публикации «камбоджийскую историю». Почти все написанное о тамошних условиях в американской и иностранной прессе проходило у нее перед глазами, и она рассказала О. про материал, подготовленный для газеты в Северной Каролине американским врачом-добровольцем в одном лагере беженцев за тайской границей. В статье говорилось о визите супруги американского президента Розалинн Картер в те лагеря. О. помнил снимки, печатавшиеся в газетах и журналах (Первая леди обнимает камбоджийского ребенка, Первая леди беседует с врачами), и, несмотря на все, что он знал об американской ответственности за создание тех условий, против которых приехала протестовать миссис Картер, его эти снимки тронули. Выяснилось, что миссис Картер навестила тот лагерь, где работал американский врач. Лагерный лазарет – времянка: крыша из веток, несколько опор, пациенты лежат на циновках прямо на земле. Приехала жена президента, за нею – целый рой официальных лиц, репортеров, операторов. Их оказалось слишком много, и, шествуя через лазарет, они наступали больным на руки своими тяжелыми западными ботинками, отсоединяли ногами капельницы, нечаянно пинали тела. Вероятно, такой сутолоки можно было избежать, а может, и нет. Как бы то ни было, когда посетители завершили свою инспекцию, американский врач обратился с просьбой. «Прошу вас, – сказал он, – не мог бы кто-нибудь из вас потратить немного времени и сдать кровь для наших больных; даже у самых здоровых камбоджийцев она слишком жидкая, а наши запасы уже кончились». Но группа Первой леди выбивалась из графика. В тот день следовало посетить и другие места, посмотреть и на других страдающих людей. «Просто нет времени, – сказали они. – Извините. Нам очень жаль». И так же внезапно, как явились, посетители убыли.
* * *
В этом мир чудовищен. В этом мир может привести человека лишь к отчаянию, причем отчаянию такому полному, такому безоглядному, что ничего не откроет двери этой тюрьмы – безнадежности, О. вглядывается за прутья своей камеры и находит только одну мысль, дарующую ему хоть какое-то утешение: образ его сына. И не просто его, а любого сына, любой дочери, любого ребенка любых мужчины или женщины.
В этом мир чудовищен. В этом он, кажется, не предлагает никакой надежды на будущее, О. смотрит на своего сына и сознает, что не должен поддаваться отчаянию. Есть ответственность за юную жизнь, и тем самым он привел эту жизнь в бытие, а потому обязан не отчаиваться. Минута за минутой, час за часом, которые он остается в присутствии своего сына, удовлетворяет его потребности, отдает себя этой юной жизни, коя есть нескончаемое предписание оставаться в настоящем, он чувствует, как его отчаяние испаряется. И хотя он не перестает отчаиваться, отчаиваться себе он не позволяет.
Мысль о страдании ребенка, следовательно, для него чудовищна. Она еще чудовищнее самой чудовищности этого мира. Потому что лишает мир единственного утешения, и в том, что мир нельзя представить без утешения, – чудовищна.
Дальше ему не зайти.
* * *
Вот с чего все начинается. Он стоит один в пустой комнате и начинает плакать. «Она для меня чересчур; я не могу заставить себя свыкнуться с этой мыслью» (Малларме). «У людей вид узников Бельзена», как отметил инженер из Камбоджи. И да – в том самом месте умерла Анна Франк.
«Удивительно, – писала она всего за три недели до ареста, – что я еще сохранила какие-то ожидания, хотя они и кажутся абсурдными и неисполнимыми… Я вижу, как Земля постепенно превращается в пустыню, и настойчиво слышу приближающийся гром, несущий смерть, я ощущаю страдания миллионов людей, и все же, когда смотрю на небо, то снова наполняюсь уверенностью, что хорошее победит, жестокость исчезнет…»
* * *
Нет, он не имеет в виду, что это – единственное. Он даже не делает вид, будто говорит, что это можно понять, что, говоря об этом, не переставая, в нем можно будет открыть смысл. Нет, это не единственное, и жизнь вместе с тем продолжается – кое для кого, если не для большинства. Однако в этом есть то, что всегда будет бежать понимания, он хочет, чтобы для него оно всегда было до начала. Как во фразах: «Вот с чего все начинается. Он стоит один в пустой комнате и начинает плакать».
* * *
Возвращение во чрево кита.
«И было слово Господне к Ионе, сыну Амафиину: встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня».
Также и в этом повеленье история Ионы отличается от историй всех остальных пророков. Ибо ниневитяне – не евреи. В отличие от прочих носителей слова Божьего Иону не просят обращаться к собственному народу, но – к иноземцам. Хуже того, они – враги его народа. Ниневия была столицей Ассирии, в то время – самой могущественной империи на свете. По словам Наума (чьи пророчества сохранились на том же свитке, что и рассказ об Ионе): «…город кровей! весь он полон обмана и убийства; не прекращается в нем грабительство».
«Встань, иди в Ниневию», – велит Господь Ионе. Ниневия – к востоку. Иона тут же отправляется в Фарсис (Таршиш или Тартесс на крайней оконечности Испании). Он не просто убегает, он отправляется к пределу известного мира. Бегство его понять нетрудно. Представьте аналогичный случай: еврею велят проникнуть в Германию во время Второй мировой войны и агитировать против национал-социалистов. Даже помыслить о таком невозможно.
Уже во II веке один из раввинских комментаторов утверждал, что Иона сел на корабль, дабы во имя Израиля утопиться в море, а не сбежать от лика Господня. Это политическое прочтение книги, и христианские толкователи быстро обратили его против евреев. Феодор Мопсуестийский, к примеру, говорит, что Иону послали в Ниневию потому, что евреи отказывались слушать пророков, и книга об Ионе написана в назидание «жестоковыйным». Руперт из Дойца же, другой христианский толкователь (XII века), утверждает, будто пророк отказался повиноваться Божьему повелению из верности своему народу, и по этой причине Господь на Иону не очень рассердился. Это напоминает мнение самого Рабби Акивы, утверждавшего, будто «Иона ревновал к славе сына (Израиля), но не к славе отца (Бога)».
Тем не менее Иона в конце концов соглашается идти в Ниневию. Но даже после того как он передает ниневитянам сообщение, даже после того как они раскаялись и исправились, даже после того как Господь их пощадил, мы узнаем, что «Иона сильно огорчился этим и был раздражен». Это гнев патриотический. К чему щадить врагов Израиля? И вот в этом месте Господь преподает Ионе урок всей книги – в следующей ниже притче о горлянковом дереве.
«И сказал Господь: неужели это огорчило тебя так сильно?» После чего «вышел Иона из города, и сел с восточной стороны у города, и сделал себе там кущу, и сел под нею в тени, чтобы увидеть, что будет с городом» – тем самым подразумевается, что он по-прежнему еще надеялся: есть шанс, что Ниневия будет уничтожена, – либо рассчитывал, что ниневитяне вернутся к злому пути своему и навлекут себе на головы наказание. Господь выращивает тыкву (горлянковое дерево или клещевину), дабы защитить Иону от солнца, и «Иона весьма обрадовался этому растению». Однако наутро Господь устроил так, что растение засохло. Задул «знойный восточный ветер, и солнце стало палить голову Ионы, так что он изнемог и просил себе смерти, и сказал: лучше мне умереть, нежели жить», – то же самое, что говорил и раньше, тем самым указывая, что смысл притчи – тот же, что и в первой части книги. «И сказал Бог Ионе: неужели так сильно огорчился ты за растение? Он сказал: очень огорчился, даже до смерти. Тогда сказал Господь: ты сожалеешь о растении, над которым ты не трудился и которого не растил, которое в одну ночь выросло и в одну же ночь и пропало: Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?»
Грешники эти, язычники – и даже скот, им принадлежащий, – такие же твари Божьи, что и евреи. Это поразительное и оригинальное наблюдение, особенно учитывая датировку написания истории – VIII век до н. э. (во времена Гераклита). Но такова в итоге вся суть того, чему раввинам нужно учить. Если вообще должна существовать справедливость, то – для всех. Никого нельзя исключать, иначе справедливости попросту не будет. Вывод неизбежен. Эта крохотная книга, рассказывающая нелепую и даже комическую историю Ионы, в литургии занимает центральное место: каждый год ее читают в синагоге на Йом Киппур, День искупления – самый торжественный праздник еврейского календаря. Ибо всё, как уже отмечалось, взаимосвязано со всем остальным. А если есть всё, то, значит, есть и все. О. не забывает последние слова Ионы: «Очень огорчился, даже до смерти». И все же он понимает, что пишет эти слова на странице, лежащей перед ним. Если есть всё, то, значит, есть и все.
* * *
Слова созвучны, и даже если меж ними нет всамделишней связи, он не может не думать о них вместе. Покои и упокой, гроб и утроба, каморка и мор. Вздох и сдох. Или что буквы в слове «лоза» можно переставить, и получится «зола». Он знает, что это всего-навсего школярская игра. Однако удивительно: пишет слово «школяр» – и вспоминает себя восьми– или девятилетним и то внезапное ощущение силы внутри, когда он осознал, что может так вот играть со словами: он как будто обнаружил тайную тропу к истине – абсолютной, универсальной и неколебимой истине, на которой зиждется весь мир. В своем школярском восторге, конечно, он не удосуживался учесть существование других языков, не только английского, – того великого Вавилона языков, что жужжат и сталкиваются в мире за пределами его школьной жизни. А как абсолютная и неколебимая истина способна меняться от одного языка к другому?
И все равно нельзя отрицать силу словесных созвучий и рифм, преобразований слова. Остается это ощущение волшебства, даже если его никак не связать с поиском истины, и та же магия, те же соответствия слов присутствуют в любом языке, хотя частные их сочетания могут различаться. В сердцевине каждого языка – сеть рифм, ассонансов и пересекающихся значений, и каждый такой случай – некий мостик, соединяющий друг с другом противоположные и противоречащие аспекты мира. Язык, стало быть, – не просто список отдельных вещей, которые нужно сложить друг с другом – и выйдет общая сумма, равная миру. Скорее язык таков, каким он разложен в словаре: бесконечно сложный организм, все элементы которого – клетки и жилы, тельца и кости, пальцы и жидкости – представлены в мире одновременно, и никакой не может существовать сам по себе. Ибо каждое слово определяется другими словами, а это значит, что вступить в одну часть языка – это вступить в него целиком. Язык, следовательно, – как монадология, если заимствовать понятие, предложенное Лейбницем. («Ибо так как все наполнено (что делает всю материю связною) и в наполненном пространстве всякое движение производит некоторое действие на удаленные тела по мере их отдаления, так что каждое тело не только подвергается влиянию тех тел, которые с ним соприкасаются, и чувствует некоторым образом все то, что с последними происходит, но через посредство их испытывает влияние и тех тел, которые соприкасаются с первыми, касающимися его непосредственно, то отсюда следует, что подобное сообщение происходит на каком угодно расстоянии. И следовательно, всякое тело чувствует все, что совершается в универсуме, так что тот, кто видит, мог бы в каждом теле прочесть, что совершается повсюду, и даже то, что совершилось или еще совершится, замечая в настоящем то, что удалено по времени и месту… Но душа может в себе самой читать лишь то, что в ней представлено отчетливо; она не может с одного раза раскрыть в себе все свои тайны, ибо они идут в бесконечность».)
Игры со словами, как это делал О. школьником, стало быть, не столько поиск истины, сколько поиск мира в том виде, в каком тот предстает в языке. Язык – не истина. Это способ нашего существования в мире. Играть словами – просто исследовать, как работает ум, отражать частицу мира такой, какой ум ее воспринимает. Точно так же мир – не просто сумма предметов, которые в нем есть. Это бесконечно сложная сеть взаимосвязей между ними. Как и со значениями слов, предметы обретают значения только в отношениях друг с другом. «Два очень похожих друг на друга человеческих лица, – пишет Паскаль, – ничуть не смешных порознь, кажутся смешными, когда они рядом». Лица рифмуются на вид, как два слова могут рифмоваться на слух. Чтобы продвинуть это суждение еще на шаг, О. утверждал бы, что и событиям в чьей-либо жизни возможно рифмоваться между собой. Молодой человек снимает каморку в Париже, а потом обнаруживает, что в этой же комнатке в войну скрывался его отец. Если два эти события рассматривать порознь, ни о том, ни о другом особо нечего будет сказать. А вот рифма, которую они создают, если смотреть на них вместе, меняет реальность и того и другого. Как и два физических предмета, если поднести их друг к другу, возбуждают электромагнитные силы, которые не только воздействуют на молекулярную структуру каждого, но и на пространство между ними, изменяя, так сказать, саму свою среду, так два (или больше) рифмующихся события устанавливают в мире связь, добавляющую еще один синапс, который можно проложить сквозь огромную наполненность опыта.
Эти связи – общее место в произведениях литературы (возвращаясь к тому доводу), но в мире человек их скорее не замечает – ибо мир слишком велик, а жизнь человеческая слишком мала. Лишь в те редкие мгновения, когда случается подметить рифму в мире, ум может выпрыгнуть из себя и послужить мостиком через время и пространство, через ви́дение и память. Но тут не только рифма. В грамматику бытия включены все фигуры самого языка: сравнение, метафора, метонимия, синекдоха, – поэтому всякая вещь, встречаемая в мире, на самом деле – множество вещей, которые, в свою очередь, уступают место множеству других вещей, в зависимости от того, рядом с чем располагаются, в чем содержатся или от чего удалены. Зачастую к тому же отсутствует второй член сравнения. Он может оказаться забыт или захоронен в бессознательном или иным образом недоступен. «Так же точно дело обстоит с нашим прошлым, – пишет Пруст в важном пассаже своего романа. – Потерянный труд пытаться вызвать его, все усилия нашего рассудка оказываются бесплодными. Оно схоронено за пределами его ведения, в области, недостижимой для него, в каком-нибудь материальном предмете (в ощущении, которое вызвал бы у нас этот материальный предмет), где мы никак не предполагали его найти. От случая зависит, встретим ли мы этот предмет перед смертью или же его не встретим». Так или иначе, но все переживали подобное ощущение забывчивости, эту озадачивающую силу пропавшего члена сравнения. Вошел я в ту комнату, говорит, бывало, кто-нибудь, и меня охватило очень странное ощущение – как будто я в ней уже был, хотя совершенно этого не помню. Как в экспериментах Павлова над собаками (которые на простейшем уровне демонстрируют, как ум может связать две не связанные между собою вещи, со временем забыть первую и тем самым превратить одно в совершенно другое), что-то произошло, хотя мы толком не можем сказать, что именно. О., быть может, тщится выразить вот что: уже некоторое время для него ни один член сравнения не потерян. На чем бы, похоже, ни остановился его взгляд или разум, он обнаруживает там еще одну связь, еще один мостик, что способен перенести его в еще одно место, и даже в уединении его комнаты мир наскакивает на него с головокружительной скоростью, словно решил вокруг него вдруг сгуститься и произойти с ним весь и сразу. Совпадение: с чем-то сойтись; занять одно место во времени или пространстве. Ум, следовательно, есть то, что содержит не только себя. Как во фразе из Августина: «Где же находится то свое, чего он не вмещает?»
* * *
Второе возвращение во чрево кита.
«Когда он пришел в себя, он не знал, где, собственно, находится. Вокруг царила такая глубокая и всеобъемлющая тьма, что ему казалось, что он окунулся с головой в бочку чернил».
Так Коллоди описывает прибытие Пиноккио в брюхо акулы. Одно дело было бы описать его обычным способом: «тьма черная, как чернила», – банальным художественным клише, которое забудется, едва прочтешь. Тут же происходит нечто иное, нечто выше вопроса о хорошем или плохом стиле (а стиль здесь явно неплох). Обратите внимание: Коллоди в этом фрагменте ничего ни с чем не сравнивает; нет тут никаких «как будто», «подобно», ничего уравнивающего или противопоставляющего одно и другое. Образ «всеобъемлющей тьмы» тут же уступает место образу «бочки чернил». Пиноккио только что проник в брюхо акулы. Он еще не знает, что здесь находится и Джеппетто. Всё для него – по крайней мере на этот краткий миг – потеряно. Пиноккио окружен тьмою одиночества. И вот в этой тьме, где кукла постепенно обретет мужество спасти своего отца и тем самым вызвать собственное преобразование в настоящего мальчика, и происходит сущностный творческий акт всей книги.
Погрузив марионетку во тьму акулы, Коллоди сообщает нам: он окунает свое перо во тьму чернильницы. Пиноккио, в конце концов, всего-навсего сделан из дерева. Коллоди использует его как инструмент (буквально – перо), чтобы написать историю о себе. Не то чтоб мы тут пускались в примитивное психологизирование. Коллоди не мог бы достичь того, что ему удалось с «Пиноккио», если бы книга не была для него книгой памяти. Он сел ее сочинять, уже давно разменяв шестой десяток, незадолго до этого уйдя в отставку с государственной службы, где невидная карьера его не была отмечена, по словам его племянника, «ни прилежанием, ни пунктуальностью, ни послушанием». Не менее романа Пруста о поисках утраченного времени его история – поиск утраченного детства. Даже имя, выбранное им как псевдоним, – воскрешение прошлого. На самом деле его звали Карло Лоренцини. Коллоди назывался городок, где родилась его мать, там он в раннем детстве проводил каникулы. А о самом детстве его известно немногое. Он любил рассказывать байки, и друзья восхищались его умением заворожить их разными историями. Его брат Ипполито вспоминал: «Он делал это так замечательно и таким перевоплощением, что восторгалось им полмира, а дети слушали его разинув рты». В автобиографическом наброске, написанном под конец жизни, много после завершения «Пиноккио», Коллоди почти не оставляет нам сомнений в том, что считает себя двойником куклы. Он выводит себя шутником и клоуном: ел на уроках вишни, а косточки рассовывал по карманам одноклассников, ловил мух и совал их кому-нибудь в уши, рисовал фигуры на одежде сидевшего впереди ученика – в общем, проказил как мог. Правда ли это – не важно. Пиноккио был заместителем Коллоди, и после создания куклы Коллоди рассматривал себя как Пиноккио. Марионетка стала его собственным образом в детстве. Стало быть, макнуть куклу в чернильницу – это использовать свое творение, чтобы написать историю о себе. Ибо лишь во тьме одиночества начинается работа памяти.
* * *
Возможный (-е) эпиграф (-ы) к «Книге памяти».
«Не следует ли нам поискать первые следы художественной деятельности еще у дитяти? Самое любимое и интенсивное занятие ребенка – игра. Видимо, мы вправе сказать: каждый играющий ребенок ведет себя подобно поэту, созидая для себя собственный мир или, точнее говоря, приводя предметы своего мира в новый, угодный ему порядок. В таком случае было бы несправедливо считать, что он не принимает этот мир всерьез; напротив, он очень серьезно воспринимает свою игру, затрачивая на нее большую долю страсти» (Фройд).
«Не забывайте, что, быть может, пугающий акцент на детские воспоминания в жизни художника в последнюю очередь вытекает из предпосылки, что художественное произведение, как и греза, является продолжением и заменой былых детских игр» (Фройд).
* * *
Он наблюдает за своим сыном. Смотрит, как мальчик движется по комнате, и слушает, что ему говорит отец. Видит, как тот играет со своими игрушками, и слушает, как сын сам с собой разговаривает. Стоит мальчику взять в руки какой-то предмет, провезти по полу грузовик или добавить новый этаж к башне из кубиков – он говорит, что именно делает, как закадровый рассказчик в кино, ну или сочиняет историю, иллюстрирующую его действия. Каждое движение порождает слова или череду слов; каждое слово приводит к другому действию: отмене, продолжению, новому набору движений и слов. У всего этого нет никакого фиксированного центра («вселенная, в которой центр повсюду, окружность – нигде»), разве что в сознании у самого ребенка, которое само по себе – постоянно изменяющееся поле восприятий, воспоминаний и высказываний. Нет такого закона природы, который нельзя было бы нарушить: грузовики летают, кубик становится личностью, мертвые по желанию воскрешаются. От одного детский ум без всяких сомнений перескакивает на совершенно другое. «Смотри, – говорит ребенок, – моя брокколи – дерево. Смотри, моя картошка – тучки. Посмотри на тучки, это человек». Или вот: пища попадает ему на язык, он это чувствует, поднимает взгляд с хитринкой:
– Знаешь, как Пиноккио с папой убежали из акулы? – Пауза, пусть вопрос хорошенько впитается. Затем шепотом: – Они тихонько прошли на цыпочках ей по языку.
Иногда О. кажется, что ментальные брожения его сына за игрой в точности отражают его собственное продвижение по лабиринту книги. Он даже подумал, что, если бы как-то мог нарисовать диаграмму игры сына (исчерпывающее описание, в котором содержатся все подвижки, ассоциации и жесты), а потом сумел бы сделать похожее для своей книги (разъясняя, что происходит в паузах между словами, на швах синтаксиса, в пробелах между разделами – иначе говоря, распустив клубок связей), две эти диаграммы окажутся одной и той же: одна идеально ляжет на другую.
Пока он работал над «Книгой памяти», особым наслаждением ему было смотреть, как мальчик вспоминает. Как у всех дописьменных существ, память у мальчика поразительная. Способность к детальному наблюдению, к рассматриванию предмета в его неповторимости почти безгранична. Письменный язык избавляет человека от необходимости помнить бо́льшую часть мира, потому что воспоминания хранятся в словах. Ребенок, однако, не дойдя еще до письменного слова, помнит все так, как советовал бы Цицерон, как придумало огромное количество классиков, об этом писавших: образ, повенчанный с местом. Однажды, к примеру (и это лишь один пример, взятый наугад из мириад возможных), О. и его сын шли по улице. Встретились с приятелем мальчика по детскому саду – тот стоял у пиццерии со своим отцом. Сын О. был в восторге от встречи с другом, но вот другой мальчик ей как-то не обрадовался. «Поздоровайся, Кенни», – подтолкнул его отец, и мальчик выдавил из себя вялое приветствие. Потом О. с сыном пошли дальше. Три или четыре месяца спустя им случилось проходить мимо того же места. О. вдруг услышал, как сын бормочет себе под нос, еле слышно: «Поздоровайся, Кенни, поздоровайся». О. сообразил, что, если в каком-то смысле мир оставляет у нас в уме свой отпечаток, точно так же истинно и то, что наши переживания отпечатываются на мире. На тот краткий миг, пока они проходили мимо пиццерии, мальчик буквально видел собственное прошлое. Прошлое, повторяя вслед за Прустом, схоронено в каком-нибудь материальном предмете. Бродить по миру, стало быть, – это бродить и по самим себе. Иными словами, в тот миг, когда вступаем в пространство памяти, мы входим в мир.
* * *
Это потерянный мир. И его поражает осознание того, что потерян он будет вечно. Мальчик забудет все, что с ним по сию пору случилось. Не останется ничего, кроме некоего послесвечения, а то и его не будет. Все те тысячи часов, что О. провел с ним в первые три года его жизни, все миллионы слов, которые он ему произнес, книжки, что ему читал, еда, что ему готовил, слезы, что ему вытирал, – все это исчезнет из памяти мальчика навеки.
* * *
«Книга памяти». Книга тринадцатая.
Он помнит, что назвался новым именем – Джон, потому что Джонами звали всех ковбоев, и всякий раз, когда мать обращалась к нему по его настоящему имени, он ей отказывался отвечать. Помнит, как выбежал из дому и, зажмурившись, улегся посреди дороги, чтобы его переехала машина. Помнит, как дед ему подарил большую фотографию Гэбби Хейза, и та долго простояла на почетном месте у него на комоде. Помнит, как думал, будто мир плоский. Помнит, как научился сам завязывать шнурки. Помнит, что вся отцова одежда хранилась в чулане у него в комнате, и по утрам его будило звяканье вешалок друг о друга. Помнит, как отец завязывал себе галстук и говорил ему: «Подымайся-улыбайся, малыш». Помнит, как хотел быть белочкой, потому что белочки легкие, у них пушистые хвосты, и он тогда бы смог перепрыгивать с дерева на дерево, как бы летая. Помнит, как посмотрел сквозь жалюзи и увидел, как у матери на руках в дом въезжает его новорожденная сестра. Помнит нянечку в белом халате – она сидела подле его маленькой сестренки и кормила его квадратиками швейцарского шоколада. Помнит, что называла она его «швейцарским», хоть он и не знал, что это слово значит. Помнит, как лежит в постели в летних сумерках и смотрит в окно на дерево и в очертаниях ветвей видит разные лица. Помнит, как сидит в ванне и притворяется, будто его колени – это горы, а белое мыло – океанский лайнер. Помнит тот день, когда отец дал ему сливу и велел пойти на улицу и покататься на трехколесном велосипеде. Помнит, что слива на вкус ему не понравилась, и он выбросил ее в канаву, а потом ему было очень стыдно. Помнит тот день, когда мать взяла их с его другом Б. на телестудию в Ньюарке смотреть, как снимают «Детские шалости». Помнит, что у Дяди Фреда был грим на лице, совсем как у его матери, и он этому удивился. Помнит, что мультики показывали по маленькому телевизору, не больше того, что стоял у них дома, и его разочарование было таким сокрушительным, что захотелось вскочить с места и заорать Дяде Фреду о своем возмущении. Помнит, как рассчитывал, что Фермер Грей и Кот Феликс станут гоняться друг за другом по сцене, оба в натуральную величину, размахивая настоящими вилами и граблями. Помнит, что любимым цветом у Б. был зеленый, и Б. утверждал, будто у его плюшевого медведя в венах течет зеленая кровь. Помнит, что Б. жил с двумя своими бабушками, а чтобы попасть к нему в комнату, следовало пройти через гостиную на верхнем этаже, где все время смотрели телевизор две седые женщины. Помнит, как они с Б. ходили лазать по кустам и задним дворам всего околотка – искали дохлых зверюшек. Помнит, как хоронили их под стеной его дома, глубоко во тьме плюща, и те по большей части оказывались птичками, небольшими, вроде воробьев, малиновок и крапивников. Помнит, как мастерили для них кресты из веточек и читали над их трупиками молитвы, а потом они с Б. укладывали их в ямку, выкопанную в земле, мягкая влажная земля осыпалась на мертвые глаза. Помнит, как однажды днем молотком и отверткой разбирал семейный радиоприемник и объяснял матери, что ставит научный эксперимент. Помнит, что сказал ей именно так, а она его отшлепала. Помнит, как пытался срубить фруктовое деревце на дворе за домом тупым топориком, найденным в гараже, – удалось сделать лишь несколько вмятин на стволе. Помнит, как увидел под корой зеленое, и за это его тоже отшлепали. Помнит, как сидел за партой в первом классе, поодаль от других детей, потому что его наказали за болтовню на уроке. Помнит, как сидел за той партой и читал книжку с красной обложкой и красными картинками на сине-зеленом фоне. Помнит, как к нему сзади подошла учительница и очень мягко положила ему руку на плечо и прошептала на ухо какой-то вопрос. Помнит, что на ней была блузка без рукавов, а руки у нее были толстые и все в веснушках. Помнит, как столкнулся с другим мальчишкой, когда играли в софтбол на школьном дворе, и его швырнуло наземь так сильно, что следующие пять или десять минут он видел все, как на негативе фотографии. Помнит, как поднялся и побрел к зданию школы, думая: я слепой. Помнит, как паника его постепенно сменилась покорностью и даже восхищением за эти несколько минут и как у него возникло ощущение, когда зрение к нему вернулось, что у него внутри произошло нечто необычайное. Помнит, что мочился в постель, еще долго после того как это перестало быть приемлемым, – и ледяные простыни, когда он поутру просыпался. Помнит, как его впервые пригласили с ночевкой домой к другу, и он там не спал всю ночь из страха обмочить постель и опозориться, пялился на зеленые светящиеся стрелки наручных часов, которые ему подарили на шесть лет. Помнит, как рассматривал картинки в детской Библии и смирялся с тем фактом, что у Господа большая белая борода. Помнит, как думал, что голос, который он слышит у себя внутри, и есть голос Бога. Помнит, как ходил с дедушкой в «Мэдисон-Сквер-Гарден» на цирковое представление и за пятьдесят центов в аттракционе снимал кольцо с пальца великана ростом в восемь с половиной футов. Помнит, что держал потом это кольцо у себя на комоде рядом со снимком Гэбби Хейза, и в него помещалось четыре его пальца. Помнит, как размышлял, не содержится ли весь мир в стеклянной банке и не стоит ли та на полке рядом с десятками других миров-в-банках в кладовке дома у великана. Помнит, как отказывался петь рождественские гимны в школе, потому что он еврей, и его оставляли в классе, когда остальные дети уходили в актовый зал репетировать. Помнит, как возвращался домой после первого дня в еврейской школе, в новом костюмчике, и его столкнули в ручей мальчишки постарше в кожаных куртках, и обозвали «жидовской говняшкой». Помнит, как сочинял свою первую книгу, детективную повесть, которую писал зелеными чернилами. Помнит, что думал: если Адам и Ева – первые люди на свете, значит, все друг другу родственники. Помнит, как хотел бросить пенни из окна квартиры деда с бабушкой на Коламбус-Сёркл, но мама сказала ему, что монетка пробьет кому-нибудь голову. Помнит, как смотрел вниз с вершины «Эмпайр-Стейт-Билдинг» и удивлялся, что такси оттуда – все равно желтые. Помнит, как ездили с матерью к статуе Свободы, и помнит, что в факеле ей стало очень нервно, и она его заставила спускаться по лестнице присев, по одной ступеньке за раз. Помнит мальчика, которого убило молнией в походе, куда они вышли из летнего лагеря. Помнит, как лежал рядом с ним под дождем и видел, что его губы постепенно синеют. Помнит, как бабушка рассказывала ему о том, что она помнит, как они приехали из России в Америку, когда ей было пять лет. Помнит, что она ему сказала: она помнит, как проснулась на руках у солдата, который заносил ее на судно. Он помнит, как она сказала ему, что это единственное, что она помнит.
* * *
«Книга памяти». Позже тем же вечером.
Вскоре после того как написал «это единственное, что она помнит», О. встал из-за стола и вышел из комнаты. Идя по улице, чувствуя, как опустошили его усилия сегодняшнего дня, он решил немного прогуляться. Настала тьма. Он остановился поужинать, развернул на столике перед собой газету, а потом, заплатив по счету, решил провести остаток вечера в кино. Почти час он шагал до кинотеатра. Уже собравшись купить билет, передумал, сунул деньги обратно в карман и ушел. Вернулся тем же путем, каким сюда попал. В какой-то момент по дороге остановился выпить стакан пива. Затем двинулся дальше. Когда он открыл дверь своей комнаты, было почти двенадцать.
Той ночью ему впервые в жизни приснилось, что он умер. Дважды он просыпался от этого сна, весь дрожа в панике. Всякий раз пытался успокоиться, убеждал себя, что, если поменять позу, это сновидение закончится, и всякий раз, снова засыпая, убеждался, что сон опять начинается с того же места, на котором прервался.
Он не вполне, конечно, умер, но собирался умереть. Совершенно точно – непреложный и неотъемлемый факт. Он лежал на больничной койке, страдал от смертельной болезни. Волосы у него вылезали клочьями, голова наполовину облысела. В палату вошли две медсестры в белом и сказали ему:
– Сегодня вы умрете. Слишком поздно, вам уже ничем не помочь. – В своем к нему безразличии они были чуть ли не механистичны. Он плакал и упрашивал их.
– Я же еще слишком молод, я не хочу сейчас умирать.
– Слишком поздно, – отвечали медсестры. – Теперь нам нужно выбрить вам голову. – Из глаз у него текли слезы, а он покорно дал им себя выбрить. Потом они сказали: – Гроб вон там. Идите и просто ложитесь, закрывайте глаза – и скоро умрете. – Ему хотелось убежать. Но он знал, что не подчиняться их распоряжениям нельзя. Он подошел к гробу и забрался в него. Над ним задвинули крышку, но он, оказавшись внутри, зажмуриваться не стал.
Тут он проснулся в первый раз.
Заснув опять, он уже вылезал из гроба. В белой больничной сорочке, босиком. Он вышел из палаты, долго блуждал по каким-то коридорам, потом вообще вышел из больницы. Вскорости он уже стучался домой к своей бывшей жене.
– Сегодня я должен умереть, – сообщил он ей, – с этим я ничего не могу поделать. – Известие она восприняла спокойно – примерно так же, как вели себя медсестры. Но не за сочувствием пришел он к ней. Он хотел распорядиться, как ей поступить с его рукописями. Прошелся по всему длинному списку своих работ и сказал ей, как и где публиковать каждую. Потом сказал: – «Книга памяти» еще не закончена. Тут я ничего поделать не могу. Времени закончить ее у меня не будет. Закончи за меня ты, а потом отдай Дэниэлу. Я тебе доверяю. Ты ее за меня допишешь. – На это она согласилась, но без особого рвения. И тут он заплакал, как и раньше: – Я еще слишком молод. Я не хочу сейчас умирать. – Но она терпеливо ему объяснила, что, если так суждено, ему следует это принять. Потом он ушел из ее дома и вернулся в больницу. Дойдя до парковки, он проснулся вторично.
Заснув еще раз, он уже опять был в больнице, в подвальном помещении рядом с моргом. Комната была большая, голая и белая, что-то вроде старомодной кухни. За столом сидела компания его друзей детства, ныне повзрослевших, они обильно трапезничали. Он вошел, и все повернулись и уставились на него. Он им объяснил:
– Смотрите, мне выбрили голову. Сегодня я должен умереть, а я не хочу умирать. – Друзей это тронуло. Они пригласили его сесть и поесть с ними. – Нет, – ответил он, – я не могу с вами есть. Мне надо пойти в соседнюю комнату и умереть. – Он показал на белую распашную дверь с круглым окошком. Друзья встали из-за стола и вместе с ним подошли к двери. Немного повспоминали с ним вместе детство. Беседа с ними его успокоила, но в то же время стало труднее собрать в кулак мужество и пройти за эту дверь. Наконец он объявил: – Теперь мне пора. Теперь я должен умереть. – Одного за другим он обнял своих друзей, по щекам его катились слезы, а он сжимал их в объятиях изо всех сил – и прощался.
Тут он проснулся в последний раз.
* * *
Завершающие фразы «Книги памяти».
Из письма Надежды Мандельштам Осипу Мандельштаму, датированного 22 октября 1938 года, так и не отправлено.
«…Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.
…Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному – одной. Для нас ли неразлучных – эта участь? Мы ли – щенята, дети, – ты ли – ангел – ее заслужил? И дальше идет все. Я не знаю ничего. Но я знаю все, и каждый день твой и час, как в бреду, – мне очевиден и ясен.
…Последний сон: я покупаю в грязном буфете грязной гостиницы какую-то еду. Со мной были какие-то совсем чужие люди, и, купив, я поняла, что не знаю, куда нести все это добро, потому что не знаю, где ты.
Проснувшись, сказала Шуре: Ося умер. Не знаю, жив ли ты, но с того дня я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? Знаешь ли, как люблю? Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я – дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, – я плачу, я плачу, я плачу.
Это я – Надя. Где ты?..»
* * *
Он выкладывает на стол перед собой листок чистой бумаги и пишет ручкой эти слова.
Небо сине, и черно, и серо, и желто. Неба там нет, и оно красно. Все это было вчера. Все это было сто лет назад. Небо бело. Оно пахнет землей, и его там нет. Небо бело, как земля, и пахнет вчерашним днем. Все это было завтра. Все это было через сто лет. Небо лимонно, и розово, и лавандово. Небо земно. Небо бело. И его там нет.
Он просыпается. Ходит взад-вперед между столом и окном. Садится. Встает. Ходит туда-сюда между кроватью и стулом. Ложится. Пялится в потолок. Закрывает глаза. Открывает глаза. Ходит взад-вперед между столом и окном.
* * *
Находит новый листок бумаги. Кладет его на стол перед собой и пишет ручкой эти слова.
Было. Никогда больше не будет. Запомнить.