— Слушай, Тарас, иди до Ковалева. Скажи — важное дело есть. Да еще передай Дундукову: пускай мне свои принципы не выставляет насчет немецкого языка; не будет обучаться — выгоню и на ордена не посмотрю. Да стой, стой, говорю. На обратной дороге непременно постучись к Шмыркову и возьми у него бритву берлинской фирмы, а испанскую не бери, ну ее к бесу — топором пускай сам бреется.

Капитан Демиденко проводил до порога ординарца, затем открыл настежь тяжелую дверь подвала, покосился на писаря Абрикосова, который никогда не проветривал помещение, и, не сказав никому ни слова, ушел на свою половину, завешенную двумя плащ-палатками.

Жидкий дневной свет еле пробивался сквозь маленькое окошко в жилище капитана, и поэтому здесь было всегда темнее, чем на другой половине, где размещались связные, телефонисты, старшина Кавтюк и ротный писарь со своей канцелярией.

Как только капитан исчез за полотняной перегородкой, все посмотрели на старшину Кавтюка, а он принял такой важный вид, словно давно уже знал, зачем Демиденко требовал к себе Ковалева, но просто не хотел сообщать ни связным, ни писарю, ни телефонистам. Он только сказал:

— А что, хлопцы, чуете, дело-то запахло чаркой, а? — и хитро улыбнулся, не поднимая глаз от накладных, разбросанных по всему столу.

Всем было известно, что когда Демиденко вызывал к себе кого-нибудь из разведчиков, то любой из них, едва переступив порог, прежде всего окидывал взглядом помещение и если не находил капитана на общей половине, то уже безошибочно определял большую важность того дела, по которому его требовал «хозяин», инстинктивно одергивал гимнастерку и, кашлянув, направлялся к занавеске тяжелым шагом, громко стуча сапогами по цементному полу. Но на этот раз и в полках и в дивизии ничего особенного не предпринималось, да и в самой разведроте никаких событий не произошло, и тем удивительнее казалось поведение капитана, который потребовал замполита к себе, а не пошел к нему сам, как это бывало всегда при разрешении обыкновенных дел…

Вскоре в подвал вошел замполит Ковалев в брезентовых сапогах, в летней выцветшей гимнастерке, перетянутой новым, скрипящим ремнем, и так густо запыленный, что его волосы были теперь одинакового цвета с белесоватыми ресницами, из-под которых не мигая смотрели темные, глубоко запавшие глаза.

От Ковалева пахло траншеей, пылью, развороченной теплой землей.

Поправив кобуру, оттягивающую ремень, Ковалев быстро поднял нижний край плащ-палатки и, нагибаясь, скрылся на половине капитана.

— Что-нибудь случилось? — спросил он.

— Садись, — сказал Демиденко, — думать будем. Мне звонили сверху от Термигорова и спрашивали, нет ли у нас подходящего парня одному капитану в напарники, а тот капитан уходит к немцам в тыл.

— Они, что ж, хотят произвести глубинную разведку? — спросил Ковалев, потягиваясь на стуле и щурясь от резкой перемены света.

— А их сам бес не поймет, чего они хотят, то ли разведки, то ли диверсии. У них такая думка, чтобы этот человек был не особенно фигуристый и с лица незаметный, а годами не выше тридцати пяти. Можно и беспартийного. Давай-ка мы пошукаем, кто проживал в псковских местах или в Эстонии.

— Астахов из Пскова.

— Ну нет, — сказал капитан, — Астахов нам самим нужен, давай пошлем Симакова: и хитер, и умен, и храбрости на целую немецкую роту хватит.

— Так Симаков же не знает того района. Да и лицо у него такое, хоть на парижскую выставку. Вот если Дундукова?

— А ну его, твоего Дундукова. Это не разведчик, а паровоз под парами. Комаров — вот истинная фигура.

— Но ты забываешь, — сказал замполит, — у него под Псковом невеста есть, красавица. Сам видел фотографию. Совсем извелся парень. Однажды я его спрашиваю: «Что это ты такой печальный, Комаров?» А он говорит: «Видите — весна, товарищ капитан. Это, наверно, от теплого ветра мне невеста вспомнилась…» Вдруг он не выдержит и завернет к ней в гости, что тогда?

— Тогда будет худо. Конечно, хлопец он крепкий, но лучше его не тревожить. Я вот прикидываю насчет Стасова.

— А здесь и прикидывать нечего… Лихач. От него за версту несет разведчиком.

— Так неужели же отдавать Пчелку? — сказал капитан и внезапно умолк. Он отвернулся от Ковалева и нахмурился, закрывая лицо ладонями. — Комдив нам не простит, если мы пошлем Пчелку, понимаешь, да и ребятам без него будет скучно. Вот, скажут, посмотрите на наших командиров. Дураки, взяли и отдали самого лучшего разведчика.

— Мне кажется, — заметил Ковалев и потупился, чувствуя, что кривит душой, — Пчелка им просто не подойдет по возрасту.

— Ну, а как ты находишь Радыгина? Это, я тебе скажу, такой артист, что лучшего и не надо.

— Но ты же понимаешь, им требуется совершенно проверенный человек, а Радыгин, черт его знает, возьмет да и выкинет что-нибудь. Давай лучше пошлем Сизова. Этот человек для любой операции годится.

— А мне думается, лучше — Радыгина. Ну чем плохой хлопец?

— Да я не говорю, что плохой. Но дело-то уж очень рискованное.

— А нынче за что ни возьмись — все рискованно, — убежденно сказал капитан. — Я в Радыгине не сомневаюсь. Он наш, понимаешь ты, русский от головы до пяток. Я не имею никакого права не доверять ему.

— Ну что ж, посылай Радыгина, но у меня к нему, — сказал Ковалев, — не лежит душа. Я люблю людей светлых. А что такое Радыгин? Как он жил до сорокового года, я не знаю.

— Постой, а в чем же заключается твоя задача? Ты возьми этого человека, зажги в нем огонь. Вот он и станет светлым. А если ты не хочешь Радыгина — значит, и не надо, — глухо сказал Демиденко, — жребий падает на Сизова, а против Радыгина это ты зря такие думки носишь. Я же тебе сказал: мы должны предупредить капитана, и пускай он решает сам. Понравится — в добрый путь, а не сойдутся — отдадим Сизова.

— Ну и упрямый же ты, — сказал Ковалев, — разве я не желаю удачи Радыгину, но что я могу с собой поделать, если у Радыгина было такое прошлое. Кто он, ты знаешь?

— Знаю, и ты знаешь. Поэтому особенно и не настаиваешь на своем.

Через несколько минут капитану удалось все-таки склонить Ковалева на свою сторону, и он, очень довольный, сразу же после бритья вызвал к себе Радыгина и отправился с ним к Термигорову, в разведотдел.

Стояла ветреная жаркая погода, и накаленное солнцем безлюдное Пулковское шоссе пахло сапожным варом и рябило вмятинами, оставшимися на гудроне от острых конских шипов.

Капитан и Радыгин сошли на обочину дороги, потому что размягченный асфальт, казалось, прилипал к подошвам и по нему было трудно двигаться, как по зыбкой почве.

Вдоль шоссе на уцелевших телеграфных проводах сидели ласточки, оцепенев от зноя. В траве пели клесты. На иссиня-темном накатанном гудроне поблескивали свежие осколки от снарядов.

Кругом было тихо, и война как-то очень спокойно глядела на капитана и Радыгина с посеченной высоты, с заминированных полей и со дна глубоких воронок, не успевших еще зарасти травой.

Впереди, в знойной дымке, громоздились многоэтажные дома с редкими застекленными окнами, дымили заводы, вырисовывались подъемные краны, особенно один, самый близкий к линии фронта, который с первого же дня блокады так и застыл с неопущенным грузом.

С Пулковского шоссе хорошо был виден и Дворец Советов. Его так и не достроили из-за войны. И все-таки он выглядел величественно, поражая воображение даже немцев, которые не раз наводили на него пушки и свои цейсовские бинокли.

Давно уже прекратился обстрел Дворца, но с верхнего этажа из пробоины все еще сочилась густая красная пыль, а от изрытого пустыря пахло недавним пожаром.

Радыгин шел с капитаном рядом и терялся в догадках. По выражению лица Демиденко и по его поведению Радыгин никак не мог определить, в какую сторону клонится дело.

Он хмуро шагал по улице, не обращая внимания на женщин и ребятишек, отворачивался от офицеров, зная, что они постесняются сделать ему замечание, увидев два ордена и три медали на его груди.

С вызывающей угрюмостью он подошел к зданию штаба и вслед за Демиденко поднялся на четвертый этаж, где размещался разведотдел.

Стук машинок, деловая суета, осипшие голоса телефонистов и разговор капитана с дежурным офицером немного успокоили Радыгина, и он даже повеселел, когда понял, что никто здесь не собирается переводить его ни во флот, ни в артиллерию, ни в Эстонский корпус.

В коридоре толкалось несколько разведчиков из соседних дивизий, и Радыгин узнал, что они тоже вызваны со своими командирами лично к Термигорову, но по какому поводу — пока неизвестно.

Разведчиков вызывали по одному, а из кабинета каждый из них выходил со своим командиром, и поэтому Радыгин не решался спросить, что там происходит у полковника.

В томительном ожидании он слонялся из угла в угол, украдкой посматривал на себя в маленькое зеркальце, а когда очередь дошла до него, Радыгин выпустил изо рта толстое колечко дыма, затем ладонью разрубил это кольцо и, загасив папироску, лихо вошел в кабинет.

Кроме полковника и Демиденко в просторной комнате сидел еще капитан лет двадцати пяти, в светлой коверкотовой гимнастерке, украшенной шестью орденами, которые излучали такой яркий блеск, что Радыгин даже прищурился и остановился в смущении.

Капитан сидел на подоконнике и очень внимательно посмотрел на Радыгина, потом улыбнулся и кивнул головой Термигорову, словно здоровался с ним.

— Ну-ка, ефрейтор Радыгин, подойди-ка поближе, мы на тебя посмотрим.

Полковник поправил пенсне, раскрыл папку с личным делом Радыгина и нагнул бритую голову, перелистывая страницы и почти задевая ими свое лицо.

— Присядь, — сказал полковник, указывая Радыгину на стул.

Радыгин не спеша приблизился к стулу, чувствуя на себе пристальный взгляд капитана. Он передернул плечами, как бы стараясь стряхнуть этот взгляд со своей спины, и сразу же овладел собой, понимая, что здесь надо держаться как можно веселей.

Пока полковник листал личное дело, Демиденко осторожным и угрожающим движением головы успел внушить Радыгину, чтобы он не горбился и сидел прямей перед начальником.

— Послушай, Радыгин… Да ты сиди… сиди. Тут вот твой капитан, — сказал полковник, — прожужжал нам все уши по поводу твоей смелости. Он говорит, якобы ты даже в разведке — и то не можешь развернуться в полной мере. Почему же ты не можешь?

— Видите ли, товарищ полковник. Возьмите для примера май месяц. Ночи-то как стекло, все видно. Вот и получается мало оперативного простора.

Радыгин загадочно улыбнулся и заерзал на стуле, а полковник поднял брови и, словно чему-то удивляясь, перевернул еще одну страницу в личном деле ефрейтора.

— То-то ты все путешествовал, — сказал полковник, — значит, и до войны ты никак не мог выбраться на оперативный простор?

— Не мог, товарищ полковник, хоть и плавал по морям. Родины у меня настоящей не было. Жил я в буржуазном государстве, а там известно: у кого есть деньги — у того и простор.

— Ну а теперь — доволен?

— Теперь мне хорошо, — сказал Радыгин и украдкой посмотрел на Демиденко, — вот только образование у меня маленькое, трехклассное.

— Ну, это не беда, — сказал полковник, — главное, чтобы в голове мозги были, да еще желание выполнить то, что приказано. Есть у нас одно серьезное задание, но выполнять его будет только тот, кто на это добровольно согласится. Я подчеркиваю — добровольно, понимаешь?

— Разрешите узнать, товарищ полковник, значит, я нахожусь на примерке?

— Ты слушай. Сначала я спрошу о самом главном. Можешь ли ты, например, взорвать мост в тылу у немцев? Правда, при этом, возможно, и самому придется погибнуть. Если ты сумеешь найти в себе столько самоотверженности, будем разговаривать и дальше.

— Самоотверженность-то, конечно, имеется, но лучше не помирать.

— Конечно, лучше, но такая возможность вполне вероятна. Вот этот мост, можешь посмотреть фотографию. Ну как, нравится?

— Красивая махина. Но одному она будет не под силу. Позвольте узнать, товарищ полковник, раз это дело добровольное, то мне интересно посмотреть, что это за люди пойдут со мной. Может, у нас характеры окажутся неподходящими. А ведь это же немыслимо — погибать без уважения друг к другу в таком далеком бою.

— Ишь ты какой привередливый, — шутя заметил полковник, — ты и смерть-то свою хочешь обставить всеми удобствами, а впрочем, зря я тебя пугаю. Ты, видно, человек бывалый, нагляделся всего на свете.

— Я счастливый, товарищ полковник, два года нахожусь в разведке, а всего только три раза ранило. Как-нибудь справлюсь и с мостом.

— Ну и отлично. В таком случае повернись к окну — и ты увидишь своего напарника.

Радыгин торопливо поднялся со стула, круто наклонил голову, прижимаясь скулой к плечу, и, не поворачивая туловища, увидел лицо незнакомого капитана, его аккуратно расчесанные светлые волосы и угрюмые темно-синие большие глаза.

В первую минуту знакомства только одни эти угрюмые глаза и понравились Радыгину. Все остальное ему было чуждо в капитане, потому что перед ним сидел юноша, по-видимому выросший в такой семье, куда не заглядывало горе и где не знали ничего про обыкновенную человеческую нужду.

Что-то детское, очень тонкое просвечивало сквозь щеки и лоб капитана, и от этого внутреннего детского света Радыгину стало не по себе.

Однако прошла минута, и, пока они смотрели друг на друга, Радыгин понял то, чего он раньше никогда бы не сумел понять.

Он почувствовал, что капитан был не просто храбрым человеком. Таким был и сам Радыгин, и ничего особенного в этом не находил. Но то, что перед ним сидел офицер, много раз видевший иной мир, расположенный по ту сторону фронта, это обстоятельство притягивало к капитану и заставляло каждого относиться к нему с подчеркнутым почтением.

О таких людях, как капитан, Радыгин услышал совсем недавно от разведчика Емели, прозванного так за длинный язык, но тогда Радыгин не поверил ни одному слову Емели, и они даже поссорились, а вот теперь Радыгин убедился, что такие люди есть. Они живут какой-то высокой, чистой жизнью, спокойно идут на смерть, оберегая воюющую армию, и умирают вдали от друзей в гестаповских одиночках, не сказав на допросах ни одного слова.

С откровенным любопытством глядел Радыгин на капитана.

— Ну, давайте знакомиться, — сказал капитан, легко соскочив с подоконника, — я думаю, мы сойдемся. Фамилия моя Ливанов.

Он протянул Радыгину руку и после нескольких вопросов взял со стола папку и положил ее перед полковником. Капитан, видимо, не спросил о чем-то очень важном, что его смущало, и Радыгин это сразу же почувствовал и в рукопожатии, и в голосе, и в самом жесте капитана, когда тот передавал папку полковнику.

Радыгин насторожился и опустил голову.

— Ефрейтор Радыгин, — строго сказал полковник, — ты сам, наверное, понимаешь, что идти в тыл к гитлеровцам может только такой человек, который заслуживает абсолютного доверия. Я ничего не хочу сказать тебе обидного, но мы хотим послушать, как же ты все-таки жил до сорокового года.

— Плохо, — сказал Радыгин. — Пока я был маленьким, мне, конечно, жилось ничего. В нашем железнодорожном поселке все русские были, а как только начали требовать, чтобы мы от своих фамилий отказались, тут-то и началась заваруха. В том году, товарищ полковник, эстонские буржуазные правители весь наш поселок по ветру пустили. И разбрелись мы кто куда. Сестры мои пошли батрачить, а я поступил в торговый флот.

— Но ведь ты же мог изменить свою жизнь и до сорокового года. Ты не раз бывал в наших портах. Почему же ты не остался в России?

— Пуганый я был, — сказал Радыгин. — Если бы я ушел с судна, то моих сестер сгноили бы в тюрьме. С меня всякий раз перед рейсом подписку брали. Вы еще не знаете, товарищ полковник, какие тогда тюрьмы были в Эстонии, похуже царских. Вот и получилась картина. В восемнадцатом году закрыли границы, и не успели мы очухаться — здравствуйте, мы уже живем в другом государстве. Земля наша, а государство другое. Вы что же думаете — мои родители бежали от революции?

— Я этого не думаю и тебя ни в чем не обвиняю, — сказал полковник, — мне просто интересно послушать, как это у тебя все произошло. Вот ты прожил много лет с людьми, которые говорят на другом языке, и все-таки не разучился говорить по-русски.

— Так, товарищ полковник, ведь это тоже наша родина. У нас в семье всегда говорили по-русски. И поселок был русский, и книжки я читал только русские. Сам научился грамоте и читал. Бывало, в плавании накуплю газет и книжек, забьюсь куда-нибудь в угол — и давай читать. А у самого — слезы. Вот думаю, тыркаюсь я по морям и все счастья ищу, а где это счастье, и сам не знаю. Конечно, я могу говорить и по-английски и по-французски, но афишироваться не желаю.

— Почему же?

— Скучно, — сказал Радыгин, — и счастья искать в чужих краях тоже скучно.

— Верно, — сказал полковник, — но не в этом сейчас дело. Речь идет о тебе. Все-таки в чем же ты тогда усматривал счастье?

— Думал: будут деньги — будет и счастье. Поступлю учиться на штурмана, кончу в Таллине мореходку и заживу.

— Так, — сказал полковник и перевернул еще две страницы в личном деле Радыгина, — смотрите-ка, капитан, наш ефрейтор успел побывать даже в Америке. Ну, Паша, беспокойно ты жил. Понимаешь, беспокойно. Родные-то у тебя уцелели?

— Как будто целы. В сорок первом году мои сестры ушли из Эстонии вместе с Красной Армией. А я попал в морскую бригаду. Имею орден за эвакуацию из Таллина семей военнослужащих. На нашем корабле, товарищ полковник, не то чтобы там женщину убило, но никто из детей даже пальца себе не поцарапал. Хотя среди команды были большие жертвы.

— Все это нам отлично известно, — сказал капитан Ливанов. — Вы говорите по-эстонски?

— Да.

— Если вы попадете в ваш родной городок, местные жители могут узнать вас в лицо или нет?

— Нет.

— Почему?

— Меня там никто не помнит. Я с пятнадцати лет в плавании. Объехал весь свет, товарищ капитан.

— Ну вот видишь, какой ты беспокойный, — заметил полковник, — ты думаешь, капитану-то будет приятно все время оглядываться?

— Но почему же он должен оглядываться? — спросил Радыгин и так сильно сжал пальцы в кулаки, что его суставы хрустнули. — Пускай он перероет всю армию, а все равно вернее меня помощника не найдет.

— Молчи, петух, — мрачно сказал Демиденко, — ты в армии, а не в торговом флоте. Разве я так тебя учил разговаривать со старшими? Чекань, как положено солдату.

С притворной строгостью Демиденко отвернулся от своего разведчика. А Радыгин напряг всю свою волю, не понимая каких-то глубоко скрытых сомнений полковника и капитана Ливанова.

— Я, товарищ полковник, с пятнадцати лет находился в море, в эксплуатации и знаю лучше любого, за что мы сейчас воюем. Выходит, по-вашему, я не русский человек, так, что ли?..

От волнения Радыгин больше не мог произнести ни слова. Он еще ниже опустил голову, пряча нехорошо поблескивающие глаза и томясь от наступившего молчания. Но вскоре его брови дрогнули, и Радыгин выпрямился, широко раскрывая глаза и как бы удивляясь тому ничтожному недоразумению, которое происходит здесь.

— Вот вы всё чего-то опасаетесь, — тихо сказал Радыгин, — да, был на флоте. Плавал. Но моя прежняя жизнь меня за руки не хватает. Она умерла и лежит себе тихо, как убитый солдат при дороге. Чего же ее бояться?

Радыгин посмотрел на молчавших офицеров.

— Можно мне задать один вопрос? — спросил он.

— Ну что ж, задавай, — сказал полковник, поудобнее усаживаясь в кресле и с любопытством разглядывая Радыгина.

Он даже поправил пенсне, потрогал пальцами вздувшиеся жилки на висках и, отдыхая, чуть запрокинул бритую голову, освещенную солнцем и мерцавшую, как никелированный шар.

— Вот когда вы были маленький, вы небось жили при родителях?

Полковник посмотрел в потолок, словно что-то вспоминая, и Радыгин почтительно отступил от стола и слегка развел руками.

Нахмурив брови, полковник попытался восстановить в памяти маленький далекий мир, но никак не мог представить себя мальчишкой, который бегал когда-то по улицам уездного городка и камышовым удилищем крал вишни из чужих садов.

Войны и маневры, штабные карты и беспрерывные звонки полевого телефона заслонили от него все, и он помнил свою жизнь только с юнкерского училища, будто это и было началом всего его земного походного пути.

— Зачем ты задаешь мне этот вопрос? — мягко спросил полковник.

— А чтобы вам стало все понятно. Вы от родителей никуда не терялись, а я заблудился, и как же теперь получается? Ребенок нашелся, вырос, набрался ума-разума, а родители ему не доверяют. Да ведь это же против природы, товарищ полковник.

Капитан Демиденко украдкой посмотрел на полковника и Ливанова, которые очень внимательно слушали Радыгина, и тоже насторожился, думая о том, что его разведчик слишком распоясался в разговоре со старшими офицерами.

Демиденко нахмурился и многозначительно кашлянул.

— Ну, кажется, все ясно, — тихо произнес полковник и обратился к капитану Ливанову: — Подходит?

— Да, — ответил капитан.

— Ну, тогда ты, товарищ ефрейтор, пойди покури в коридоре, потом мы тебя вызовем.

Радыгин не совсем плотно прикрыл за собой дверь — замер у порога, вслушиваясь в разговор, который происходил в кабинете, но вскоре вынужден был отойти к стене, потому что в самом начале коридора за маленьким круглым столиком заметил дежурного офицера, который тщательно заострял карандаш перочинным ножиком.

Поковыряв ногтем лоснящиеся обои, Радыгин несколько раз прошелся из одного конца коридора в другой, пытаясь подавить в себе тревогу, оставшуюся от разговора с полковником.

— Вот подожди, товарищ полковник, — прошептал он, — ты еще про меня узнаешь.

— Ефрейтора Радыгина к полковнику. Где этот ефрейтор? — спросил дежурный офицер.

— Я здесь… Господи благослови, — звонко и весело сказал Радыгин и размашисто перекрестился, чтобы рассмешить дежурного офицера, но офицер пошевелил только побелевшими от бессонницы губами, нагнулся и, расстегнув планшетку, вынул оттуда карту и карандаш.

Из кабинета Радыгин вышел вместе с Демиденко и через час уже был в своей землянке. Он застал разведчиков за обедом.

В глубоком молчании Радыгин снял с гвоздика котелок, вынул из мешка хлеб и ложку и, словно никого не узнавая, с невеселым чувством направился к двери.

На кухне он вдруг закапризничал и раздраженно сказал повару Евдохову:

— Всё экономические науки проходишь, считаешь каждую крупинку, и считай, но будь спокоен — от моих калорий тройку с бубенцами не наживешь. Лей больше — может, я последний раз обедаю.

— Это что же, или помирать собрался?

— Помирать? Вот видишь, — с горечью проговорил Радыгин, — ты около своей каши совсем подгорелым дураком стал. Зачем же ты вспоминаешь про смерть, ежели я завтра ухожу в такую операцию, где от меня потребуется сила Ильи Муромца; ты лучше добавку давай. Ну чего жмешься, лей до краев. Гулять так гулять, я теперь человек конченый.

— Ну и трепло же ты, — сказал повар, наливая Радыгину полный котелок супу, — без брехни ни одной минуты прожить не можешь. Да кто же с такой злющей харей ходит на смерть?

— А все, которые воюют, а не сидят в тылу с черпаками.

— Значит, я в тылу, а это что такое? — нервно спросил повар и поднял руку, обращая внимание Радыгина на повизгивание снарядов, которые словно скользили по наждачной бумаге и затем рвались метрах в ста от кухни, сотрясая котлы. — Ты что же, глухим прикинулся, не слышишь, а они цельной батареей дуют.

— Так ведь они же не по твоему колпаку целят, так чего ж ты заволновался? Ты бери пример с меня. Ухожу, понимаешь, на смерть, и то аппетита не теряю. Ну, добавь еще второго — и прощай.

В землянку Радыгин вернулся в каком-то сумеречном настроении, не понимая, что с ним происходит, но чувствуя грустную нежность и к присмиревшим разведчикам, и к псу Петрушке, который терся у ног Стасова, и к горькому дыму махорки, повисшему под потолком.

— Ну, Петрушка, — обратился Радыгин к псу и показал ему рукой на свои колени, — ложись, подремли маленько. Что, брат, небось и не вспомнишь, когда уеду?

— Куда это ты собираешься? — спросил Комаров.

— Отплываю, Степа, к далеким родным берегам, — задумчиво промолвил Радыгин. — Трудно мне с вами расставаться, ребята. Все-таки как-никак, а в разведке-то и к моему автомату привыкли.

— Но что же делать, Паша? Не вечно же мы будем воевать, — сказал Токмаков, — когда-нибудь и расставаться надо. Куда направляют, во флот, что ли?

— Какой там флот, — сказал Радыгин, — это, дядя Саша, такая секретная отправка, что будет почище любого флота. Сам полковник в штабе уронил слезу. «Прощай, говорит, Паша» — и целует меня, понимаешь, прямо в губы. Вот не сойти мне с этого места, если я брешу! — Радыгин взволнованно поднялся с нар, хотя в его словах о плачущем полковнике никакой правды не было. Затем он развязал свой вещевой мешок и, по заведенному обычаю, каждому разведчику преподнес подарок, придавая особую таинственность этому прощанью.

— Ишь сколько ты туману напустил, — сердито заметил Токмаков, принимая от Радыгина старинный, позеленевший портсигар. — Ну, если молчишь, значит, действительно задача отчаянная, но ты не унывай, Паша, вот и от меня подарок.

Токмаков протянул Радыгину финский нож из редкой темно-синей стали с позолоченными двумя кольцами, надетыми на прозрачную рукоятку. Потом старый разведчик снял с Радыгина сапоги и чинил их до самого вечера, а когда в землянке зажгли огонь, Радыгин вышел за порог и с необыкновенной отчетливостью увидел протараненные стены авиационного городка, тихие минированные поля, заросшие серебристой вербой, и роение трассирующих пуль над Пулковской высотой.

Высоко в облаках дымилась луна и плыла в сторону Урицка к чистому небу, где горело много звезд.

Метрах в двадцати высилось несколько фанерных обелисков, и Радыгину захотелось побродить среди могил и попрощаться с погибшими товарищами.

Это было странное чувство, никогда раньше не шевелившееся в его душе, и вот теперь, оттого что оно пришло, он обрадовался за самого себя, за то, что в нем пробуждалось обычное человеческое желание положить к подножию обелиска охапку зеленой травы.

Радыгин снял пилотку и остановился у могилы разведчика Кондрашова.

Он хорошо знал этого человека, никогда не унывающего, доброго и такого светлого, что посидишь около него хотя бы минуту — и сразу же почувствуешь, как хорошо и легко становится у тебя на душе.

Бывают же такие удивительные люди, в смерть которых никогда нельзя поверить.

Ни холмики, ни обелиски, ни белые дощечки с тщательно выведенными надписями никогда не заставят вас поверить в смерть таких людей, и они будут жить в вашем сознании, как бы вы ни пытались убедить себя, что их нет на свете.

О Кондрашове было написано, что он пал смертью храбрых, и действительно он был очень храбрым человеком и, пожалуй, самым жизнерадостным на земле.

Это был великий мастер, умевший творить чудеса с пулеметом, из которого он легко выжимал разнообразные ритмы, за что и был прозван Шопеном.

Он воевал отчаянно и легко, а умер тяжелой смертью, от раны в живот.

И когда он лежал в гробу, то всем казалось, что он заснул, неудобно завалившись затылком вниз, и тогда Радыгин принес свою подушку и осторожно положил ее под голову Кондрашова.

А вот и могила Саши Томилина. Он не верил, что его могут убить. Его положили рядом с Сергеевым, любившим поспорить, а чуть левее лежал Каратыгин, на которого Радыгин однажды очень рассердился за жульническую игру в домино.

У Рябинина Радыгин всегда брал в долг то деньги, то конверт, то пачку папирос и горячо клялся вернуть все это на следующий же день, но никогда ничего не возвращал.

В печальном раздумье бродил Радыгин среди могил. Он никак не мог понять трагических слов на белых деревянных дощечках: «Пал смертью храбрых», «Погиб в бою», «Вечная память», «Вечная слава».

Луна освещала эти слова, но они словно не имели никакого отношения к погибшим, потому что все эти люди продолжали жить в сознании Радыгина.

И вдруг из зыбкого, серебристого простора ночи донесся глухой звук, и Радыгин услышал шорох тяжелого снаряда, летевшего в сторону гвардейской батареи, расположенной по соседству с разведчиками.

Он знал, что это начало артиллерийской дуэли, и всегда с замиранием сердца следил за борьбой, по-мальчишески радуясь, если немецкая батарея умолкала первой.

Радыгин никогда не прятался, какой бы силы ни были артиллерийские налеты, но сейчас он почувствовал желание укрыться и лег за холмик, с нетерпением ожидая конца дуэли.

«Ишь как зашевелились, не спится им, чертям», — с желчью подумал Радыгин, понимая, что ему надо теперь остерегаться и беречь свою жизнь ради того дела, которое ему предстоит совершить вместе с капитаном Ливановым.

Когда рвались снаряды, Радыгин ощущал колебание земли и ничего особенного не испытывал, а только хмурился от свиста осколков, словно кругом хлестал душный ливень с ослепительной грозой.

Еще издали Радыгин заметил повара Евдохова. Тот шел бодро, не обращая внимания на разрывы, но когда били наши гаубицы — пригибался и прижимал пустые тарелки к животу.

Увидев лежащего человека, повар прибавил шаг и резко остановился в великом изумлении.

— Ай да моряк, ай да герой, — сказал Евдохов, торжествуя, — ты бы хоть мертвых постыдился, клешник.

— Пошел ты к… — поднимаясь с земли, с ожесточением произнес Радыгин и чуть раскачивающейся походкой направился к своей землянке.

Он лег на нары и стал наблюдать неторопливые сборы товарищей, которым внезапно было приказано произвести сегодня ночью разведку боем с огневых рубежей Ижорского батальона, и когда он проводил разведчиков, то почувствовал себя как-то неуютно, разглядывая опустевшую землянку, тускло освещенную трофейной немецкой плошкой.

Он зажег еще одну плошку и, открыв дверь, сел на порог, думая о том, кто же из ушедших не вернется сегодня.

Он вслушивался в одиночные выстрелы ночных снайперов, в редкие пулеметные очереди, в звуки какого-то самолета, пролетевшего очень низко над передним краем.

Сейчас, всматриваясь в небо, освещенное лиловыми вспышками ракет, Радыгин ожидал начала операции с таким томлением, какого он никогда бы не испытал, если бы находился вместе с теми, кому надо было начинать этот бой.

Почти до рассвета Радыгин промаялся у порога, а потом лег на нары и заснул, так и не услышав боя.

Хохот и топот ног, радостное повизгивание пса Петрушки и позвякивание котелков разбудили Радыгина.

Он соскочил на пол и босой бросился к разведчикам.

— Ну как, все живы?

— Все, — сказал Токмаков, — конечно, кое-кого и поцарапало, но ничего, до свадьбы заживет.

— Ну и операция, ах, Паша, какая операция, чистая сказка «Венский вальс», жалко — тебя не было, — восторженно проговорил Комаров, тряся Радыгина за плечи. — Понимаешь, до самой ихней траншеи доползли втихую, а потом как начали строчить, успевай только поворачиваться.

Около часа стоял шум в землянке, и, когда все успокоились, Радыгин глубоко вздохнул, взял у Комарова чистый носовой платок и завернул в него свои ордена.

На клочке бумажки он написал адрес младшей сестры Ольги и отправился к командиру роты, сжимая в руке крошечный узелок.

— Ну что, пришел прощаться? — спросил Демиденко.

— Пришел, — сказал Радыгин.

— Добре, но ты подожди трошки.

Капитан подписал какие-то бумаги, отдал их своему ординарцу Тарасу и вышел из-за стола, потягиваясь и расправляя плечи.

— Вот теперь можно и попрощаться. Слушай, что я тебе скажу. Едешь ты не на свадьбу и не к теше в гости. Как бы там ни было, но держись высоко. Береги капитана и помни про нас. Ну, счастливого тебе пути.

— Спасибо, товарищ капитан, — сказал Радыгин, — тут вот мои ордена и адрес сестренки. Мало ли что может приключиться. Вы уж отпишите ей все, как полагается. Разрешите идти?

Ровно в десять часов Радыгин вышел из авиационного городка, часто оглядываясь и все еще как-то не веря ни в перемену своей судьбы, ни в опасность, ни в дальний путь.

Он останавливался, снимал пилотку, умышленно пропускал машины, которые могли бы его подвезти. Почти беспрерывно курил и никак не мог освоиться с тем, что в кармане его лежали командировочные документы и адрес капитана Ливанова, а в заплечном вещевом мешке были продукты, полученные на неделю вперед.

Два чувства боролись в нем — жадность ко всему новому и жалость к обжитой земле. Он то прибавлял, то убавлял шаг, чувствуя всем своим существом какую-то большую радость вдали и в то же время с грустью оставляя знакомые места.

Наконец он сел в траву и посмотрел на город.

Отсюда не было видно ни моря, ни кораблей, ни доков, ни подъемных кранов. Острые гребни крыш закрывали собой портовую часть города и все те места, на которые когда-то смотрел Радыгин, приближаясь к Ленинграду на эстонском пароходе «Мари». Тогда он был матросом, и из всех портовых городов мира он больше всего любил Ленинград.

Сойдя на берег, Радыгин робел и утихал, потом напивался пьяным, плакал и, попадая в милицию, рассказывал дежурному про свою горькую жизнь.

— Кто я такой? — спрашивал он самого себя и, как бы отвечая на этот вопрос, разрывал матросскую блузу, показывая татуировку.

На груди Радыгина была изображена обнаженная девушка, стоящая на краю обрыва. Крошечная, как поднявшаяся ящерица, она смотрела на море, на уходящую парусную шхуну и на единственную косую и мертвую волну.

— Кто я такой? — спрашивал он еще раз, изнемогая от жалости к самому себе. — Я русский человек, но работаю на буржуев, а почему?

И он долго объяснял дежурному, почему находится в эстонском торговом флоте, и настаивал, чтобы все его слова были записаны в протокол и отправлены капитану Эйкке на пароход «Мари».

Когда наступил сороковой год и Эстония стала Советской Республикой, Радыгин впервые в жизни почувствовал глубокий душевный покой.

В нем исчезла ненависть к своему пароходу. Останавливаясь в чужих портах, Радыгин всякий раз замечал в самом себе все новые и новые перемены.

До этого его никогда не тянуло на родину, но теперь ему делалось как-то не по себе, если пароход долго стоял в чужом порту. Радыгин стал меньше пить и собирался поступить в мореходное училище, но война по-своему распорядилась Радыгиным, и он оказался в морской бригаде, а затем, после ранения, попал в дивизионную разведку к капитану Демиденко.

Два года он прожил вместе со старым солдатом Токмаковым, с Пчелкой и Комаровым, Астаховым и Сашкой Каробцом.

И вот сейчас, услышав далекие разрывы снарядов, Радыгин оглянулся в сторону фронта.

Там шла привычная, будничная жизнь. Скоро, пожалуй, и обед. Радыгину вдруг захотелось вернуться в землянку, но он только усмехнулся своему желанию, как усмехаются мечте, которая никогда не осуществится…

В полдень Радыгин остановился перед большим серым домом на Загородном проспекте, затем не спеша поднялся на пятый этаж и посмотрел вниз, где в глубоких сумеречных пролетах смутно мерцал электрический свет и колыхался, как вода в колодце.

На площадке, где он стоял, пахло мокрым камнем, и на лестнице было так тихо, что Радыгин недоуменно пожал плечами и неуверенно постучал в квартиру Ливанова.

Ему открыла пожилая женщина. Она встретила его усталой улыбкой и всем своим обликом вдруг напомнила Радыгину, что и у него когда-то была мать, такая же старая, с такими же удивленными и ласковыми глазами.

— Здравствуйте, мадам, — почтительно сказал Радыгин.

— Здравствуйте, вы, наверно, к Володе?

— Я к капитану Ливанову.

— Пожалуйста, проходите. Снимайте сумку. Чаю желаете?

— Нет, тысячу раз нет, ни кофею, ни чаю.

— Тогда хотите, я согрею супу?

— Чувствительно вам благодарен. Я еще с утра по высшей категории заправился.

Радыгин снял со своих плеч вещевой мешок, положил на круглый столик пилотку и, не зная, что делать дальше, осторожно переступил с ноги на ногу и вынул носовой платок.

— Ну, вот вы и разделись. Теперь можно пройти в комнату. Вас как зовут-то?

— Пашей.

— Ну, а меня называйте Серафимой Ильиничной. Вот комната сына, располагайтесь на диване, отдыхайте. Володя обещал вернуться к обеду.

Серафима Ильинична осторожно прикрыла дверь, и, когда ее шаги смолкли, Радыгин огляделся, прошелся по комнате, подавил пальцами диванные подушки и задержался около картины, висящей в самом углу.

Он подошел поближе, и чем-то знакомым, давним и грустным вдруг пахнуло на него с полотна, на котором изображалось бушующее море и мертвая шхуна, лежащая на боку.

Несколько минут простоял Радыгин, рассматривая картину, и ему все казалось, что шхуна непременно должна выпрямиться под ударами волн, оторваться от скал и уйти в море, к светлому горизонту.

Закинув руки за спину, он с не меньшим вниманием осмотрел стенные часы, шторы, и громоздкий письменный стол, заваленный яркими разноцветными камнями, и фотографию какой-то девушки, сидящей в лодке на веслах посреди пустынного озера.

«А моя Катя, пожалуй, была красивей», — подумал Радыгин и почувствовал, что в комнате ему не хватает воздуха.

Он расстегнул ворот гимнастерки, откинулся на спинку дивана и с любопытством посмотрел на сундук, окованный железом.

Такой же сундук когда-то стоял и в доме, где жил Радыгин. Только тот был голубого цвета с ярко начищенными медными угольниками, и вся крышка его была расписана белыми лилиями, птицами и лопухами, а внутренняя сторона пестрела датами, по которым можно было узнать, кто и когда умер и родился в семье Радыгиных.

Много лет тому назад он ушел из дому. С тех пор он ни разу не видел сестер, хотя писал им письма, иногда присылал деньги, а раз даже приехал в свой городок. Узнав, что их дом сгорел, Радыгин долго тосковал, вспоминая детство, маленький садик и кладбище, где была похоронена мать.

Разве можно забыть, как над его матерью пели «вечную память», как на белых полотенцах медленно опускали гроб в мокрую яму и как он покачивался, словно детская люлька, под церковное пение и горький плач.

А кругом были вишни и верба, и кто-то из женщин обронил тогда носовой платок, и он упал к изголовью покойницы.

Он лежал в яме, этот белый живой комочек, и Радыгину стало ясно, что его мать умерла и он больше никогда ее не увидит.

С затаенной болью Радыгин поднялся с дивана, потрогал пальцем холодные пластины на крышке сундука и, почувствовав приступ печали, вышел на кухню к Серафиме Ильиничне.

Когда вернулся Ливанов, Серафима Ильинична успела узнать о Радыгине почти все и даже дважды всплакнула, поражаясь нескладной жизни своего собеседника.

Осторожно снимая шелуху с дымящегося картофеля, Радыгин дул на пальцы и в трогательных словах изображал трудную морскую жизнь, тонко обходя и пьянство, и картежную игру, и, наконец, ту удивительную легкость, с которой Радыгин тратил свои заработанные деньги во всех портовых городах.

Щеголяя то английскими, то французскими словами, Радыгин наконец заставил Серафиму Ильиничну заплакать и успокоился только тогда, когда увидел, что эта женщина окончательно покорена его рассказами о кораблекрушениях, о бездомных моряках, блуждающих по всему свету в поисках хорошей жизни.

С глубокой материнской скорбью смотрела она на него.

Заметив Ливанова, Радыгин встал, чувствуя смущение, а Серафима Ильинична подошла к сыну, и он поцеловал ее.

— Ну, вы, кажется, успели уже наговориться? — спросил он, дружески пожимая руку Радыгину.

— Так точно, товарищ капитан. Ефрейтор Радыгин прибыл в ваше распоряжение.

— Ну вот и отлично, — сказал Ливанов, — вы, Паша, будете жить у нас до самого отъезда.

— Ты опять куда-то собираешься уезжать?

— А ты опять собираешься плакать. Ну что ты, мама. Ведь не впервые же мне уезжать. Авось как-нибудь обойдется.

Ливанов положил руки на плечи матери и легонько ее встряхнул.

— Обойдется, мама, — мягко сказал он, — нельзя же так в самом деле.

— Верно, — растроганно произнес Радыгин.

— Ну, стоит ли надрывать свою душу из-за какой-то командировки?

После обеда капитан увел Радыгина в свою комнату, и они проговорили до самого вечера, потом вместе с Серафимой Ильиничной были в кино, а утром поехали в штаб фронта к полковнику Костомарову, который очень тепло принял капитана и в разговоре часто вспоминал отца Ливанова.

— Ваш батюшка был блестящим ученым, — сказал он, обращаясь к Ливанову, — и я рад познакомиться с вами.

— Вас предупредили по поводу нашего разговора?

— Да, прошу не беспокоиться, я понимаю — все это между нами.

— Видите ли, товарищ полковник, мы пришли за советом. Вы, конечно, узнаёте этот мост? — спросил капитан, протягивая Костомарову большую фотографию с изображением железнодорожного моста.

— Конечно, узнаю́ — это мой проект. Сколько бессонных ночей, сколько волнений. Да, ваш покойный батюшка был очень доволен этой моей первой работой.

— Ну так вот, мы должны взорвать этот мост. Укажите, где его самое уязвимое место.

Полковник прищурился и почему-то недоверчиво качнул головой:

— Но, позвольте, ведь это сопряжено с величайшими трудностями.

— Неважно.

— То есть как это неважно, если мост усиленно охраняется. Кстати, вам известны попытки нашей авиации?

— Очень хорошо известны, — сказал капитан, — два раза бомбили, и все без толку.

— Итак, значит, вы попытаетесь его взорвать обычными средствами?

— Мы его взорвем теми средствами, какие вы посоветуете, — сказал Ливанов. — Главное, чтобы они не были слишком громоздкими.

Полковник пристально посмотрел на Ливанова и Радыгина, потом отвел глаза в сторону и так горько улыбнулся, как улыбаются только обреченным людям, зная, что они уходят в такую атаку, из которой невозможно вернуться живыми.

Через час, когда они вышли от Костомарова, Радыгин без особых усилий нарисовал в своем воображении мост, его длину, высоту ферм и высокие берега, опутанные колючей проволокой.

— Взорвем, — сказал Радыгин, — механика нехитрая.

Был солнечный день, и где-то далеко на Васильевском острове рвались снаряды, и легкий ветерок доносил до Лесного эхо артиллерийского обстрела — протяжное и жалостливое, словно кто-то там бил в бубен с тупым ожесточением.

— Ишь ты как палит, — с грустью сказал Радыгин и поднял голову, услышав знакомое гудение наших бомбардировщиков.

— Бомбить пошли, сейчас их успокоят, — сказал Ливанов. — Кстати, ты можешь сегодня же испытать свои нервы, от тебя обязательно требуется один прыжок с парашютом.

— А мне все равно — что один, что десять. Желаете — буду прыгать хоть до вечера.

Но Радыгин присмирел после первого же прыжка и, ощущая свист в ушах, долго тряс головой.

На стрельбище он окончательно растерялся и, попав в цель только два раза из сорока, свалил всю вину на пистолет.

— Непристрелянный он, — сказал Радыгин, отдавая капитану пистолет. — А потом, что же это за оружие, разве что мух пугать, да и то слабонервных. То ли дело автомат. Вот из него, пожалуйста, могу на двадцать шагов воробья с телеграфных проводов снять.

— Врешь ты все, Паша, — сказал капитан и заложил новую обойму в рукоятку пистолета.

Спозаранок они уезжали в Лесной, и там Радыгина обучали премудростям, какие должен знать каждый глубинный разведчик, заброшенный в тыл к врагу.

Все уроки он воспринимал жадно. А в свободное время придумывал, как взорвать мост, всякий раз поражая Ливанова то нелепостью своего плана, то чрезмерной осторожностью, то такой чудовищной дерзостью, которая в одинаковой степени могла и погубить их и принести им победу.

Никогда Радыгин долго не задерживал своих мыслей на каком-нибудь одном предмете, но теперь он даже во сне видел мост и просыпался от сильного сердцебиения, растерянно оглядывая комнату, к которой он никак не мог привыкнуть.

Радыгин очень уставал, успевая за день побывать у нескольких инструкторов. Но иногда выпадали и замечательные минуты. Особенно ему нравились вечера, когда Серафима Ильинична и Ливанов усаживали его за стол и они пили чай, как одна семья, спокойно разговаривая.

Однажды Ливанов рассказал о золотых приисках, где он перед самой войной проходил практику, и Радыгин удивился, узнав, что там люди живут обыкновенной жизнью: посещают клубы, гуляют на свадьбах у друзей, честно работают и очень редко убивают друг друга за золото.

— Вот ты, Паша, удивляешься, как это я рискнул привезти в Якутск восемь килограммов золота, взяв с собой только одного приискового рабочего. Ну, привезли, сдали государству, получили расписку. Что же тут такого особенного?

— Как что, а золото? — спросил Радыгин. — Как же это получается? Золото — и вдруг никакой крови.

— А очень просто, — сказал Ливанов, — у нас теперь, Паша, каждый человек знает свое будущее. Он не пропадет. Так зачем же ему марать свое имя и искать счастья там, где оно не лежит? Ведь, правда, незачем?

— Не знаю, — сказал Радыгин и сел на сундук, а Ливанов прислонился к стене и внимательно посмотрел на своего собеседника.

— Как же ты не знаешь? Сколько объездил всяких государств — и говоришь: не знаю. У тебя, что же, были особые планы на жизнь?

— Планов-то было много, только они все лопались, вроде дождевых пузырей. Вот некоторые думают, если я простой моряк — значит, мое дело бить в кабаке морду другим матросам, а в рейсе драить палубу и травить якоря. Сначала я и сам так думал, а потом стал я приглядываться к жизни — и вижу, так жить нельзя. Надо или подаваться в Советскую Россию, или добыть свой капитал и плевать на всех.

— То есть?

— Ага, непонятно. Вы не жили при капитализме, а я жил. Деньги гони на бочку, кроны, — и ты получишь все: и дом, и жену, и ученье. Куда вы сунетесь без капитала в других государствах? Разве что на кладбище. Вот и стал я задумываться, прикидываю в уме цифру, сколько мне нужно денег, и удивляюсь — сто тысяч крон. А это, товарищ капитан, гора. Встала она передо мной, а как на нее взобраться, и сам не знаю. Лед до вершины. Попробуй-ка поднимись босыми ногами.

Но я пошел. Начал я копить деньги, скупым стал, скучным. Смотрю, нельзя ли кого-нибудь обмануть, или обыграть в карты, или еще сделать что-нибудь такое, чтобы прибавился мой капитал. И вижу — можно. Три года я находился в таком тумане, пока мы не пришвартовались в Сан-Франциско. Ну и городок! — Радыгин тихо засмеялся и посмотрел на картину с мертвой шхуной. — Да, товарищ капитан, не успел я поставить ногу на берег, а меня уже рвут на части и каждый норовит запустить руку в мой карман. Но ни черта. Держусь, а вечером попадаю в одну морскую лотерею. Вхожу по коврам в зал, где стоит колесо, а под колесом — ящик, и вокруг этого ящика до черта всякой матросни, и каждый пытает счастье.

«Какие, — спрашиваю, — предметы здесь можно выиграть?» А мне показывают на берег Тихого океана, а там отдельно от других стоит пароход неописуемой красоты, и называется он «Счастье». А, думаю, не попытать ли мне судьбу? Все равно честным путем парохода не наживешь, а выиграть его безусловно можно.

— Ну и что же, выиграл?

Радыгин усмехнулся.

— А как же, — сказал он, — до самого утра я крутил колесо. Спустил все свое жалованье за три года. Но под конец все-таки выиграл. Знаете что? Куклу. Взял я ее за ноги и как бешеный выскочил из зала. А потом притих. Сел я на скамейку под деревья и вижу: встает солнце, чужое, черное от портовой копоти, и такое холодное, товарищ капитан, что это невозможно передать словами. Нет, думаю, хватит карабкаться к такому солнцу, да еще по такой скользкой горе, — и что же получилось? Вышел я на бульвар разбитым, несчастным стариком, а ушел оттуда веселым и молодым, будто кто-то снял меня с мели и пустил в плавание по новым морям. Вы только на меня не серчайте, товарищ капитан, жадным я никогда не был. Иной раз эстонские моряки пригласят меня на крестины, и я, пожалуйста, кладу десять крон младенцу на пеленки.

— Ишь ты какой добрый, — сказал Ливанов и стал раздеваться.

Вскоре они легли — Ливанов на кровать, а Радыгин на диван, накрывшись простыней, от которой пахло рекой и холодным лесным покоем.

— Ты спишь, Паша?

— Нет.

— Ну, спокойной ночи, — сказал Ливанов.

— Спокойной ночи, товарищ капитан.

Радыгин повернулся на бок и вскоре заснул, а Ливанов пролежал с открытыми глазами почти до утра, прислушиваясь к далеким артиллерийским выстрелам.

И капитан и Серафима Ильинична очень нравились Радыгину и восхищали его своей простотой.

«Скажи пожалуйста, — думал он. — Вот тебе и ученые люди, а ведь незаметно никакого возвышения над остальными».

Он с радостью помогал Серафиме Ильиничне по хозяйству. Переколол ей дрова, а однажды в ее отсутствие вымыл полы во всех трех комнатах.

Как-то утром Ливанов встал раньше обычного и, разбудив Радыгина, сказал, чтобы он никуда не уходил.

— Положение осложняется, Паша, видно, нам придется еще за одно дело взяться.

— Ну и что же, беритесь, — сказал Радыгин, — я с вами на все согласен.

— Ладно, если будут особенно нажимать — возьму, только дело-то очень канительное. Как узнаешь, так обязательно расстроишься.

— Бросьте, товарищ капитан, ведь не касторку же будем пить, отчего же расстраиваться?

— Ну, хорошо, а пока ты потихоньку собирайся.

— Неужели пора в дорогу?

— Пора, Паша, — тихо сказал капитан. — Где твои документы и аттестат? Давай их сюда. Сегодня же начнем оформляться.

Весь этот день Ливанов оформлял документы, получал продовольствие, одежду. Он узнал пароль и адрес радистки, живущей уже шестой месяц на той станции, куда направляли его и Радыгина. В пяти километрах от той станции жил путевой обходчик Пиреянен, который в случае крайней нужды мог спрятать у себя Ливанова и Радыгина. Капитан заручился и этим адресом.

Взрывчатка была уже доставлена радистке несколько дней назад, и Ливанову нужно было только зайти за этой взрывчаткой в самые последние часы, когда судьба железнодорожного моста будет окончательно решена.

Проделав все, что полагается, Ливанов отправился в кабинет к полковнику Самойлову и доложил, что все готово и он может хоть сегодняшней ночью вылетать к месту действия.

— Меня не смущает отсутствие твердого плана, — сказал он, — на месте нам будет видней, какими способами мы взорвем мост.

— Послушайте, капитан, с каждым днем по этой магистрали усиливается движение поездов. Вот сводка, извольте посмотреть. Она выглядит угрожающе. Надо оборвать этот поток. Теперь давайте поговорим еще об одном. Я понимаю, вы не желаете связывать себя лишними заботами, но я тоже не хочу рисковать человеком и посылать его в те места, куда вы сегодня же должны вылететь. Вы сами понимаете. Поручение это не такое трудное, и требует оно только физического усилия.

— А я думал, товарищ полковник, вы о нем забыли.

— Напрасно вы так думаете. Мне опять звонили сверху. Там интересуются этими деньгами. Вот вам, пожалуйста, карта. Здесь помечено место, где эти деньги зарыты. Я уже говорил вам, при каких обстоятельствах все это произошло.

— Да.

— Ну вот и отлично. Деньги доставьте в Ленинград. Таково распоряжение Военного совета.

— Слушаюсь, — сказал капитан.

— Да, кстати, прошу не забывать, что для нас значат эти три миллиона. Только в самом крайнем случае вы можете эти деньги сжечь.

Полковник подошел к Ливанову и пожал ему руку.

— Желаю вам полной удачи, Володя.

— Спасибо, Алексей Кузьмич.

— Ну вот, Паша, ночью мы вылетаем, — сказал Ливанов, — у нас есть все: и одежда, и оружие, и продукты. Тебе известна первая задача — взорвать мост. Теперь второе. Только, пожалуйста, будь повнимательней, так как это дело связано с большими деньгами. Ты можешь себе представить, что такое отступление? — спросил капитан. — Это, дорогой Паша, такое время, когда у человека в десять дней седеет душа. Ты когда-нибудь отступал?

— Отступал, — сказал Радыгин, — по морю отступать еще хуже, чем по земле.

— Возможно. Но мы будем говорить о земле. Давай-ка мы развернем карту и посмотрим на один маленький городок. Вот он, видишь? Это твой родной городок. Вокруг него много лесов, где с августа сорок первого года стали скапливаться партизаны. Отсюда они нападали на комендатуры, совершали диверсии, вели наблюдение за передвижением немецких войск. Как ты сам понимаешь, воевать им было нелегко, потому что на всех наших фронтах дела тогда складывались неважно. И тем удивительней показалась партизанам какая-то особая любовь немцев к нашим обыкновенным бумажным деньгам. Вскоре это обстоятельство разъяснилось. Немцы неспроста охотились за нашими деньгами. Через своих подставных лиц они отправляли эти деньги в частные банки нейтральных государств, и мы должны были оплатить каждый бумажный рубль золотом, которое, как известно, может превратиться во все, что человек пожелает. Когда партизаны сообразили что к чему, они стали принимать меры и организовали тройки почти при каждом отряде. Эти тройки ходили по деревням и разъясняли народу, какой вред могут принести наши деньги, если они окажутся у немцев в руках. И ты понимаешь, Паша, народ это понял. Больше того, он стал жертвовать свои деньги на танки и самолеты, отдавать их на сохранение партизанам без всяких расписок, полагаясь только на их честность. Вот с тех пор в оккупированных районах и идет война за каждый советский рубль. Тебе, конечно, хочется узнать: почему пожертвованные деньги должны привезти мы, а не партизаны, которые занимались этим делом. Хорошо. Я объясню тебе.

— Сначала я хочу знать точно, сколько там денег? — спросил Радыгин.

— Говорят, больше трех миллионов. Собраны они были в двадцати семи деревнях, в нескольких депо и как будто даже в таких учреждениях, которые довольно тщательно контролируются немцами.

— Три миллиона! Так ведь это же целый капитал! — воскликнул Радыгин и оживленно заерзал на диване. — Теперь неплохо бы узнать, где он спрятан.

— На кладбище. А произошло это так. Около месяца тому назад район, куда мы отправляемся, был почти целиком очищен от партизан. Случилось все это потому, что сами партизаны не ждали никаких активных действий со стороны немцев. Как партизанам удалось уйти в соседний район, я не знаю. Но мне известна судьба каждого, кто входил в ту тройку, которая прятала эти миллионы. Один из них был убит. Второй попал в гестапо, а третий благополучно добрался в соседний район и сообщил нам обо всем, что случилось с тройкой.

— Так, — сказал Радыгин, — теперь, значит, все зависит от человека, который попал в гестапо. Неужели он не выдержит и отдаст народные денежки немцам?

— Думаю, что не отдаст.

Капитан несколько раз прошелся по комнате. А Радыгин плотнее прижался к спинке дивана и почувствовал сильное сердцебиение.

Он сидел не шевелясь, и его побледневшее лицо выражало точно такую же строгость, какая обычно появляется на лицах людей, когда они из своей комнаты смотрят на грозу, бушующую за окном. Затем Радыгин расслабленно улыбнулся, а капитан сказал:

— Теперь у нас прибавилась еще одна забота. Только в крайнем случае, Паша, мы можем сжечь эти миллионы.

— Как сжечь?

— А очень просто.

— Нет. Это совсем не просто, — сказал Радыгин. — Я деньги люблю и знаю им цену. Жечь у меня рука не подымется.

— Зато у меня не дрогнет. Ну, все тебе ясно?

— Как будто, — уклончиво ответил Радыгин и встал с дивана.

В сильном волнении он потер мокрые щеки, затем снова сел и тревожно посмотрел на дверь.

— Вы что ж в темноте-то сидите? Сейчас обедать будем, — сказала Серафима Ильинична, входя в комнату. Она задержалась около сына, чувствуя что-то неладное, потом торопливо задернула шторы и зажгла свет.

— Мама, — сказал Ливанов и застенчиво обнял ее. — Ночью мы с Пашей уезжаем. Вернемся недели через две… Больше об этом ни слова… Хорошо?

— Хорошо, я не стану об этом говорить. Но скажи мне, это очень опасно?

— По-моему, не очень… Как ты думаешь, Паша?

— Горевать нечего, — сказал Радыгин, — вернемся к сроку.

За столом, еле сдерживая слезы, Серафима Ильинична украдкой смотрела то на сына, то на Радыгина, который ел суп серебряной ложкой и поэтому очень осторожно подносил ее ко рту.

К концу обеда Серафима Ильинична все-таки заплакала.

— Дети мои, — сказала она, поднимая глаза, наполненные горечью и слезами, — берегите друг друга.

— Что вы, — растроганно промолвил Радыгин, — как можно не беречь друг друга, это даже обидно подумать.

После обеда Серафима Ильинична ушла на кухню, а капитан и Радыгин стали переодеваться в гражданскую одежду.

Радыгин почти не отходил от зеркала, то застегивая, то вновь расстегивая воротник лионезовой рубашки. Он хотел даже надеть галстук, но Ливанов запротестовал, боясь, что в этом галстуке его спутник будет слишком резко бросаться в глаза.

Часам к восьми они совсем преобразились и действительно стали похожи на гатчинских жителей, отправляющихся в Эстонию на работу. Так они числились по документам. Радыгин был теперь слесарем Сердюковым, а Ливанов — механиком Завитковским.

Они решили поспать, и Ливанов быстро уснул, а Радыгин, приподняв голову с подушки, беспокойно вздохнул, стараясь сосредоточить свои мысли на трех миллионах. Но эти мысли путались и исчезали, и Радыгин морщился от досады, не понимая, что же на эти миллионы можно сделать, если бы они оказались в руках одного человека.

«Но ведь они не мои. Так чего же я ими голову засоряю», — наконец подумал он и почувствовал облегчение, но заснуть все же не смог.

Долго смотрел он на зеркало, и в его воображении вставала светлая кухня с большой русской печкой, в которой горели дрова. Он видел сестер, и его старуха мать стояла с закатанными рукавами, а перед ней на столе было белое тесто, покрытое легкими дождевыми пузырями.

Это было детство, далекое и печальное, утонувшее, как бумажный кораблик в реке.

От этих воспоминаний руки Радыгина похолодели, и он долго томился, ворочался с боку на бок, потом, услышав рев автомобильной сирены, вскочил с постели и разбудил Ливанова.

— Поехали, капитан, — обрадованно сказал он и засуетился.

Какое-то удивительно светлое чувство охватило его, будто он переживал такую же радость, как однажды в детстве, когда они с матерью уезжали в гости к дяде Федору, у которого был маленький яблоневый садик. Тогда от каждого паровозного свистка у него замирало сердце и он боялся, что поезд может уйти без них.

Сейчас Радыгин тоже очень волновался, торопил капитана, слушая, как за окном гудит автомобильная сирена, вызывая их на улицу.

Они вышли к машине вместе с Серафимой Ильиничной и увидели пустынный Загородный проспект с поблескивающими трамвайными рельсами, лунный свет на деревьях и деревянные вышки, похожие на грибы, выросшие на крышах многоэтажных глухих домов.

Вышки были освещены мертвым заревом ракет, каким-то серебристо-сонным, непрерывно колеблющимся плотным огнем, отделяющим город от линии фронта.

Оттуда еле слышно доносились тоскливые удары орудий и разрывы снарядов.

Но в городе стояла тягостная тишина, и в этой тишине очень веселым казался только единственный звук трамвайного колокольчика где-то у Витебского вокзала.

— Ну, до скорой встречи, — сказал Радыгин, когда Ливанов попрощался с матерью, — спасибо вам за все! Тужить не надо, мы с капитаном не пропадем.

Он трижды поцеловал Серафиму Ильиничну и сел в машину рядом с шофером, почувствовав себя очень важным человеком, которому поручено большое дело, не требующее никаких отлагательств.

— Жми, механик, — сказал Радыгин и сердито посмотрел на шофера. — Если угробишь, в трибунал попадешь!

— Ничего, обойдется, — успокоил шофер, — конь у меня справный, семьдесят миль в час скачет. В нашем деле только ночью и можно разгуляться.

— Почему же ночью? — строго спросил Радыгин.

— А днем в городе народу много, да и народ какой-то стал задумчивый, идет по дороге и, хоть ты лопни, все равно под машину прет! Гудишь, гудишь, а потом осерчаешь: «Что же ты, сатана эдакий, задумался? Не радиатором же тебя на панель спихивать!»

— Тебе бы только спихивать да выражаться, знаю я вашего брата!

— А что же, по-твоему, я каменный? Дороги-то не для того строились, чтобы гражданская пехота на них без толку думала. Можешь задумываться дома, а с дороги — брысь!

Шофер переключил скорость, и машина понеслась еще быстрее, пересекла Невский на полном ходу и выскочила к Кировскому мосту, под которым сонно ворочалась Нева.

Круглая луна, брошенная в воду, как детский мяч, подпрыгивала от ударов волн и вдруг исчезла, когда машина достигла середины моста и пошла под уклон, к прямому темному проспекту.

Впереди светился голубой кружочек неба, словно Радыгин смотрел на него из открытого пушечного ствола, а по бокам машины мелькали деревья, фиолетовые огоньки, высокие окна, забитые фанерой, и парадные с расколотыми матовыми фонарями.

Был глухой предрассветный час, когда в затемненном городе все кажется огромным.

Угловые дома напоминали Радыгину большие океанские корабли, брошенные в доках, а Кировский проспект походил на какой-то длинный туннель, по которому на большой скорости, раскачиваясь и свистя покрышками, летела машина.

К аэродрому подъехали в полном молчании. Шофер затормозил машину перед шлагбаумом. Ливанов что-то сказал дежурному офицеру, и через несколько минут их привели в комнату, где в специальных гнездах лежали запломбированные парашюты в чехлах.

Вскоре у Радыгина заныли руки и плечи от парашютных ремней, а когда он оказался внутри самолета ТБ-3, он увидел там с десяток веселых пассажиров, успевших уже где-то перехватить по стаканчику на дорогу.

Радыгин с укоризной посмотрел на капитана, у которого была фляга, наполненная спиртом, затем показал пальцем на свое горло и присел на корточки рядом с бородатым парашютистом.

Разговор шел общий — о Военторге, где ни черта нельзя достать, и, глядя на этих спокойных людей, Радыгину как-то не верилось, что они через час перелетят линию фронта и окажутся у немцев в глубоком тылу.

Все были вооружены трофейными пистолетами и финками, одеты солидно, и Радыгин с удовольствием отметил, что и они с капитаном выглядят не хуже других, а такой лионезовой рубахи, как на нем, ни на ком из присутствующих не было.

Радыгин многозначительно кашлянул и еще раз пальцем показал Ливанову на свое горло, но в это время загудели моторы и ТБ-3 тяжело сдвинулся с места, подруливая к взлетной площадке.

Перед самым вылетом к Радыгину подошел инструктор и посоветовал ему использовать полуавтомат, или, попросту говоря, взять в рот соску, которая сама при падении парашютиста открывает в воздухе парашют. Но Радыгин твердо помнил наказ капитана не срамиться и отрицательно покачал головой.

Он зарядил парашют, вынул нож на случай, если парашют за что-нибудь зацепится, и почувствовал теплую, восковую мягкость во всем теле, какое-то сладостное покалывание в ослабевших пальцах.

Радыгин горько усмехнулся, понимая, что он трусит сейчас значительно больше, чем перед своим первым прыжком.

У капитана среди пассажиров оказалось много знакомых, и, рассказывая что-то смешное двум молоденьким радисткам, он не обращал внимания на Радыгина.

Гул моторов заглушал слова капитана и сотрясал машину, готовую к полету.

Ливанов и Радыгин должны были первыми покинуть самолет, и от этого на душе у Радыгина было совсем погано, хотя он крепился, ежился будто бы от холода, а на самом деле ему хотелось выпить для храбрости, и он неоднократно проводил пальцем по своему горлу. Но капитан оставался глух к просьбам Радыгина.

Он попрощался с девушками, пожимая руку одной из них значительно дольше, чем это полагается при обыкновенном прощании, и подошел к Радыгину, подбадривая его насмешливым взглядом.

В следующую минуту самолет грузно качнулся, медленно прополз несколько метров, словно стряхивая с себя какую-то огромную тяжесть, и, наконец освободившись от нее, ринулся вперед и легко оторвался от земли.

Было двадцать минут пятого, когда Ливанов и Радыгин одновременно вывалились из люка.

В клокотавшей темноте Радыгин увидел белый купол ливановского парашюта и на мгновение задохнулся от стремительного падения.

В полуобморочном состоянии он проделал все, что полагается, с кольцом и очнулся от сильного толчка, будто его кто-то схватил за плечи и удержал на месте.

Туго натянутые стропы раскачивали Радыгина, как пьяного, из стороны в сторону.

Он прислушался и удивился. Великий покой царил в воздухе, но вскоре это ощущение исчезло, и он заметил землю, которая все быстрей и быстрей неслась ему навстречу.

Сильный удар свалил Радыгина с ног, а ослабевшие стропы вдруг опять натянулись и поволокли его по ржи.

Неловкими ноющими руками он загасил парашют, закопал его, затем поднялся и услышал, как где-то в сонной дали запел петух.

«Ну, вот мы и прибыли», — подумал Радыгин и тихо засмеялся, нащупав за пазухой пистолет.

Он посмотрел во все стороны и, нигде не обнаружив парашюта Ливанова, вынул из кармана свисток, и странный звук, похожий на крик дергача, нарушил предутреннюю тишину; ответа Радыгин не услышал.

Он стоял по пояс во ржи, рассматривая местность и недоумевая, что же могло случиться с капитаном.

«Неужели разбился?» — подумал Радыгин, и отчаяние охватило его. Он сел на землю, вынул карту и компас и, когда рассвело, понял, что находится километрах в десяти от условленного места встречи.

Вон и тот лес, и чуть виднеющаяся деревенька, через которую проходит шоссейная дорога, и высота, где, наверное, много будет пролито крови, когда начнется наступление.

Беспокойным взглядом он еще раз оглядел синеющий лес, невысокие холмы с березовыми рощами, темно красные трещины зари, и его сердце тяжело забилось, словно стоял он сейчас перед калиткой родительского дома, о котором много лет ничего не знал.

Серебристые от росы поля все отчетливее проступали сквозь утренний сумрак и тянулись до самой деревни, дымя волнистым, светлым туманом.

Горькое это было чувство — стоять на своей земле и опасаться каждого шороха. Тяжело было смотреть на высоту, за которой лежал родной городок, набитый немцами, на далекую шоссейную дорогу, пыльную от проходящих автомобилей, и на багровый солнечный шар, поднимающийся оттуда, куда Радыгин держал свой путь.

Сейчас весь этот распахнутый мир был занят пришельцами, пока незримыми, затаившимися где-то за холмами, но Радыгин чувствовал их присутствие повсюду и знал, какой ужасный конец они приготовят ему, если он попадет им в руки.

«Шалите, бродяги», — с ожесточением подумал Радыгин и увидел птицу, парящую в вышине.

Птица делала широкие круги, то опускаясь, то круто набирая высоту. Ее распластанные крылья были неподвижны, но она все заметнее приближалась к Радыгину, и оттого, что она летела в его сторону, он почувствовал себя спокойнее, наблюдая за ее свободным, легким полетом.

«Нет, брешете, — подумал Радыгин о немцах, — не достать вам этой птицы, не будет она называться фогелем».

С беспокойством озираясь по сторонам, он вышел на узкую проселочную дорогу и направился в сторону леса. Но чем дальше он шел, тем увереннее становились его шаги, а когда он поравнялся с телегой, на которой сидела старуха, то понял, что это русская беженка, батрачка, и почтительно снял фуражку.

— Доброе утро, маманя. Скажи-ка, пожалуйста, это случайно не Шрейдовский лес?

— Он самый и есть, — ответила старуха. — Иди, сынок, смелей, там чужих нету.

— Благодарю вас, маманя. Мне этот лес и не так уж нужен. Это я от скуки в разговор с тобой пустился.

Старуха радостно и понимающе посмотрела на него и вдруг так сильно дернула вожжами, что задремавшая лошадь качнулась в оглоблях, сердито оглянулась и быстро засеменила ногами по мягкой, разбитой дороге.

До самой лощины Радыгин слышал тарахтенье колес, затем он вспомнил наказ капитана держаться как можно осторожнее, несмотря на то, что все эти места контролировались партизанами.

Перед тем как спуститься на дно лощины, он поправил спутавшиеся лямки заплечного мешка и глубоко вздохнул, ощущая родниковую свежесть этого безветренного августовского утра.

Еще час тому назад, радуясь рассвету, Радыгин видел пустые поля, но теперь там работали женщины в вылинявших косынках, молчаливо убирающие озимые хлеба.

Что-то горькое, приниженное и непривычное было в этом молчании, в унылом мелькании их спин, в тупом блеске серпов и в отчаянном крике ребенка, брошенного где-то во ржи.

Впереди, на косогоре, виднелось несколько эстонских хуторов с сиротливыми дымками, бредущее стадо, а на одном из холмов стоял обезглавленный монастырь, и около его белых разрушенных стен паслись лошади, нелепо переступая стреноженными ногами.

Торопливые удары цепов доносились с какого-то гумна.

«Видать, хреново здесь протекает жизнь», — с грустью подумал Радыгин и боком сошел в лощину.

Судьба капитана тревожила Радыгина все больше и больше.

Он замедлял шаги, словно к чему-то прислушиваясь, часто пожимал плечами и курил одну сигарету за другой, стараясь понять, почему они разминулись, когда ничего особенного не произошло.

Правда, они еще в Ленинграде предвидели всякие случайности и условились встретиться в Шрейдовском лесу, на большой поляне. Но Радыгину было от этого не легче, и он продирался сквозь кустарники с тяжелым чувством. Набухшее от росы пальто затрудняло движения.

В лощине было сумрачно, тихо и сыро. Густой застойный запах гниющих трав не выдувался отсюда никакими ветрами и преследовал Радыгина до тех пор, пока тот не вошел в лес, под нагретые солнцем вершины деревьев.

Попадая то в болото, то в чащи осин, погружаясь по колено в мокрые мхи и вновь выходя на знойные прогалины, Радыгин только к полудню добрался до поляны, где он должен был встретиться с капитаном, и легонько подул в свисток.

Из кустарника послышался точно такой же звук, и через несколько мгновений Радыгин сидел уже рядом с капитаном, радостно обнимая его и вздрагивая от тихого смеха.

— Ну и карусель, как же это тебя угораздило зацепиться за дерево? — спросил Радыгин, переходя на «ты». — Значит, как повис на нем, так и ни с места?

— Понимаешь, ни туда ни сюда. Согнул вершину в дугу, а ногами никак не могу поймать ни ветки, ни ствола. Болтаюсь как на вешалке, но стропы резать боюсь. Плюнул я на землю и вижу — высоко, метров пятнадцать будет, а потом все-таки сообразил, раскачался, вершина-то хрустнула и упала, ну и я за ней. Видел, какая у меня на голове шишка?

— Да, полет интересный, с пересадкой, — сказал Радыгин, осторожно нащупывая бугорок в волосах капитана. — Надо спиртиком помочить, да и нам не грешно тяпнуть по маленькой за благополучное прибытие.

— Это можно, — сказал капитан, — самое легкое у нас уже позади. Давай закусим, затем немножко отдохнем — и за работу. Я хочу начать с миллионов, дело это нехитрое, и мы шутя свернем его в одни сутки.

— А по-моему, — заметил Радыгин, — самое плевое — это мост.

— Нет, ты ошибаешься, — сказал капитан, — с мостом мы еще, Паша, наплачемся. Ты больше думай о нем, а не о каких-то бумажках.

Радыгин расстелил плащ-палатку, вынул из сумки кусок шпику, открыл банку с консервами, нарезал хлеб, а капитан налил из фляги чистого спирта в маленькие железные стаканчики и поежился, чокаясь со своим спутником.

Они выпили по два стаканчика, и Радыгин немного захмелел, ощущая во всем теле приятную теплоту. Он лег на живот, подперев подбородок ладонью, и его посветлевшие глаза сузились, а тонкие губы сделались шероховатыми и раскрылись от горячего дыхания.

— Скажи-ка, Паша, ты не очень жадный?

— Нет, я нормальный, а что?

— Да уж слишком ты сильно о миллионах думаешь.

— А как же не думать! Вот ты относишься к ним с прохладцей, а почему? Да потому, что не видел нужды в своей жизни. Ты их даже сжечь собираешься. А ведь это святые деньги, и мне интересно взглянуть на них. Тут дело не в жадности, товарищ капитан. Это ты брось. Если надо, я с себя рубашку сниму для хорошего человека.

Радыгин взял кусочек соленого сала, повертел его перед глазами и положил обратно, морщась и вытирая пальцы о штаны.

— У меня бывает жадность только к шпику. Ем, ем, а как наемся, так у меня изо рта завсегда дождевой водой пахнет, удивительно!

Он шумно выдохнул воздух, и до капитана действительно донесся запах дождевой воды. Затем Радыгин раскинул руки и закрыл глаза.

Стояла жара, и своим сухим, тлеющим зноем она совершенно разморила Радыгина.

Он лежал без движения, хотя по его босым ногам прыгали кузнечики и щекотали пятки, а над ухом тонко ныл комар, словно жалуясь на свою никчемную жизнь.

«Отцепись же ты, малярик», — сердито подумал Радыгин, чувствуя, как это жалостное комариное пение нарушает приятный ход его мыслей.

Вскоре Радыгин заснул, тяжело дыша, а Ливанов подошел к нему и долго смотрел на русый стриженый затылок, на тонкие, восковые от зноя уши и на сильную спину с выпирающими лопатками.

Часа через три Ливанов разбудил Радыгина.

— Пошли, Паша, пора, — сказал он, собирая вещи.

Они решили идти налегке и перенести деньги сюда же, на эту поляну, на которую дней через десять должен был прилететь самолет, чтобы забрать в Ленинград капитана и Радыгина с тремя миллионами.

Пока они собирались и прятали лишние продукты, Радыгин украдкой поглядывал на капитана, удивляясь его спокойствию и как-то невольно поддаваясь такому же настроению.

— Ничего подозрительного в мешок не клади, — сказал капитан, — мы можем напороться на заставу. Вообще, Паша, давай еще раз уговоримся вести себя как можно осторожнее.

Они вышли из леса на большую шоссейную дорогу, похожую на огромный коридор.

Двигаясь с величайшими предосторожностями, они часто сходили с дороги, пропуская колонны грузовиков, прятались от мотоциклистов, но, дойдя до поворота, вдруг увидели машину с двумя гестаповскими офицерами, и Радыгин похолодел от ненависти, а капитан с притворной почтительностью снял кепку и остановился, изображая полную покорность господам офицерам.

— Вот так, — сказал он, — скоро и им придется стоять на своих дорогах руки по швам. — Он посмотрел на Радыгина, который все еще находился в каком-то столбняке, потому что машина прошла так близко, что можно было расстрелять этих офицеров в упор.

Все было так неожиданно просто, что Радыгин даже горько усмехнулся, вспомнив, какой большой крови стоит разведчикам каждый пленный, вырванный из вражеских траншей.

Капитан и Радыгин решили сойти с дороги, где по направлению к Ленинграду двигался какой-то обоз.

Вскоре на дороге стало тихо. Они снова вышли из леса, и Радыгин, догнав Ливанова, пошел с ним рядом, чувствуя себя от этого более спокойным, поглядывая то на холмы, то на узкие куски земли с поникшей желтой рожью, то на запущенные поля, простирающиеся до самого горизонта.

Вдоль дороги стояли редкие деревья, отбрасывая от себя длинные тени, а за поворотом в кювете лежал подбитый танк с покоробленной башней, на которой росла трава.

Отсюда открывалась низина, освещенная заходящим солнцем, яркая от цветов, почти безлюдная, покрытая то кустарником, то некошеными хлебами, то сизым туманом, поднимающимся из оврагов, будто бы там ребятишки разложили костры.

Из низины дул сладковатый легкий ветер. Все заметнее спадала жара и тревожнее кричали птицы в полях.

Наступал вечер. В потемневшем небе появились первые звезды с колючим блеском, а на дороге отчетливее забелел булыжник, тронутый лунным светом.

Как-то внезапно с наступлением темноты движение автомобилей прекратилось, и совсем неожиданно впереди показались соломенные крыши, маленькие огоньки, посеребренный купол церквушки и смутные контуры пожарной каланчи.

Они решили обойти деревню, но из маленькой рощицы им навстречу выехали три всадника, и Радыгин на мгновение даже остановился, а Ливанов замедлил шаг и тихо сказал своему спутнику:

— Спокойно, Паша. Это патруль… В крайнем случае будем стрелять.

Проверив документы, один из всадников спешился и стал рыться в вещевых мешках.

Радыгину спокойствие давалось с большим трудом, но Ливанов, казалось, был даже доволен внезапным обыском и охотно помогал немецкому солдату рыться в своем мешке.

Но вот солдат приблизился к Радыгину с явным желанием проверить, что у того за пазухой.

В это время Ливанов загородил собой Радыгина и попросил спичку, назвав солдата господином начальником.

Ливанов протянул всадникам пачку дешевых немецких сигарет, и все закурили, а Радыгин, свернув документы, сунул их за пазуху и вскинул на плечи свой вещевой мешок.

Через несколько минут капитан и Радыгин, ни разу не оглянувшись, оказались на краю большой деревни.

Миновавшая опасность развеселила капитана, и он стал подтрунивать над Радыгиным, утверждая, что его спутник перепугался насмерть, когда вынимал документы из кармана.

— Это с непривычки, — сказал Радыгин. — Мне легче было гранату в них запустить, чем документ вынуть. Но ничего, привыкну.

— Да, Паша, это верно. Можно привыкнуть ко всему. Когда я в первый раз попал в эти места, я ужаснулся, а потом привык. Это не значит, что я ничего не замечаю. Я все вижу, все чувствую, но научился все это прятать в самом себе до поры до времени. Так-то вот, Паша, а ты сейчас вроде как бы в обкатке.

Ливанов посмотрел назад и увидел всадников, все еще стоявших на дороге.

А впереди в сумерках дрожали ранние огоньки. Над деревней висела луна, и плетневые изгороди были подернуты красноватой мглой, а пустая улица — легким туманом.

Еще ни разу в жизни Радыгин не видел молчащих по вечерам деревень и поселков, пригородных слободок и даже самых глухих эстонских хуторов. И вот теперь перед ними стояла деревня, погруженная в молчание, не нарушаемое ни скрипом колес, ни звуками аккордеона, ни девичьими голосами.

Эта горестная тишина так сильно поразила Радыгина, что он даже остановился и взял Ливанова за руку.

— Послушай, капитан, — сказал он, — ты знаешь, я никогда не сидел в тюрьме, но думаю, что там бывает куда веселей, чем здесь. Почему они молчат? Умерли они, что ли?

— Нет, — сказал капитан, — они только стиснули зубы, а потом — кому жаловаться? Придется, Паша, немножечко подождать.

— А чего ждать-то? Так, товарищ капитан, совсем прокиснуть можно.

— Ничего, за три года не скисли, потерпим еще.

— А я вот что скажу. Пусть эта деревня будет свидетелем: я терпеть согласен, но как только начнется наступление, всем карателям конец, — с отчаянием прошептал Радыгин и высоко занес нож над головой.

Капитан сморщился от угрюмого блеска стали, потом тихо засмеялся и обнял своего спутника.

— Ну-ну… не дури, Паша. Не будем без толку горячиться. Деревню обходить поздно, да и опасно, поэтому держись как можно тише. Вот так… Правильно… Теперь пошли.

Неторопливой походкой прошли они длинную деревенскую улицу, не встретив ни одного человека, и, когда оказались за околицей, Радыгин покачал головой, чувствуя острые приступы тоски, навеянные опасностью, этой молчащей деревней, ее тусклыми огоньками, затаившимися в ночной тишине.

— Притихли мои родные края, — сказал Радыгин. — Оцепенели, что же с ними будет, товарищ капитан?

— Видишь ли, Паша, был я как-то на Ангаре, и должен заметить, что лучше сибирских рек нет ничего на свете. Сила в них такая, что посмотришь на пороги — и душа твоя покорена навеки. Шел я тогда зимой и сквозь морозную дымку увидел такую картину: водопад — застыл он на лету от стужи, а под ним, словно под увеличительным стеклом, просвечиваются разные почвы. Остолбенел я и думаю: «Боже мой, какая сила закоченела на скале». Так вот и с этими местами. Но наступят теплые дни, придет сюда наша армия — и ты увидишь, с какой силой тут зашумит жизнь. Не хуже того сибирского водопада.

— Конечно, зашумит. Но мы-то вряд ли услышим это, — сказал Радыгин. — В нашей смертной службе что ни день, то убыток.

Радыгин тревожно посмотрел на капитана, надеясь услышать в ответ какие-то светлые слова, но Ливанов молчал и только презрительно щурился, словно кого-то разглядывал в темноте.

Дорога круто сворачивала направо, но от поворота, где они стояли, была протоптана широкая тропа к решетчатым воротам, выкрашенным в белый цвет.

Радыгин пристально посмотрел на купол часовенки, на каменную невысокую стенку и понял, что перед ним было деревенское кладбище, заросшее дикой вишней и старыми понурыми ветлами, на которые давно уже перестали садиться птицы.

— Ну, вот мы и пришли, — сказал Ливанов.

С большими предосторожностями они перелезли через кладбищенскую стену и оказались среди крестов, продолговатых холмиков и деревянных оград, густо заросших травой.

Разговаривая шепотом, капитан провел Радыгина на восточную сторону кладбища и, отсчитав от угловой стены три шага, остановился на том месте, где были зарыты деньги.

— Эй вы, голубчики, ну, как вы там, живы? — еле слышно спросил Радыгин, постучав каблуком в землю. Потом он принялся за работу.

С каждой минутой он все острее чувствовал близость миллионов и с исступлением выбрасывал землю наверх, а когда лопата уперлась во что-то твердое, Радыгин даже охнул и руками нащупал крышку сундука.

— Капитан, — тихо сказал он, — давай фонарик.

Откопав сундук до половины, Радыгин вынул финский нож и долго не мог попасть концом лезвия в замочную скважину. Наконец сундук открылся.

Обернутые в слинявшие полоски, десятитысячные пачки выглядели очень буднично, как старые детские книжки, сваленные в сундук.

— Ну, как там дела, Паша? — нетерпеливо спросил капитан.

— Открыл, — сказал Радыгин и вылез из ямы. Он приготовил два пустых мешка, передал их Ливанову и устало опустился на траву.

Пока капитан складывал деньги в мешки, Радыгин молча смотрел на небо, ни о чем не думая и ощущая только единственное желание — как можно дольше пролежать на земле. Но вскоре это оцепенение прошло.

Теперь он уже без малейшего удивления принял от капитана мешки с деньгами и подумал о том, что эти миллионы непременно надо просушить на солнце, чтобы убить в них неприятный запах тлеющего кизяка.

Взвалив мешок на плечо, он услышал капустный хруст отсыревших пачек и тихий смешок капитана, который шел с таким же мешком и еле поспевал за Радыгиным.

Они обогнули деревню и оказались опять на дороге, среди полей, залитых лунным светом. Был час ночи, дул легкий холодный ветерок и осторожно перебирал рожь, трогая каждый колосок отдельно.

Радыгин шел теперь рядом с капитаном, не замечая ничего вокруг. Его осунувшееся лицо приняло надменное выражение, и он ясно понимал только одно — что в его мешке шевелятся деньги.

Вспомнив свои мечты о жалких кронах, Радыгин фыркнул и с остервенением перебросил мешок на другое плечо. Ему было приятно нести такую тяжесть, ощущать ее теплоту, вслушиваться в капустное похрустывание пачек и твердо сознавать, что это не какая-то тысяча крон, а полтора миллиона прижимались к его плечу.

До рассвета они должны были пройти двенадцать километров и свернуть с большой дороги на старую, заброшенную тропу, ведущую к Шрейдовскому лесу.

Капитан торопил Радыгина, боясь, что утро застанет их на открытом месте, но опасения были напрасны, они благополучно добрались до тропы к самому началу рассвета. Потом они пошли лесом, и только когда совсем стало светло, они забрались в глухой кустарник и с величайшим облегчением сбросили с плеч мешки.

Как ни сильна была усталость, долго не удавалось заснуть. Что-то необыкновенно приятное было в прохладном утре, в пробуждении леса, словно весь этот распрямляющийся мир только что промыли ключевой водой. Неторопливо с веток осыпалась роса, а где-то на вершинах сосен еще сонными голосами пели птицы.

— Как хорошо, — сказал Радыгин. — Отчего это так получается: когда сладким даже и не пахнет, а вся душа у тебя в меду? Почему мне так хорошо, товарищ капитан?

Ливанов приподнялся и внимательно посмотрел в повлажневшие глаза своего спутника.

— Послушай, Паша, — мягко сказал он, — счастье настоящего человека всегда измеряется его делами. Чем больше он сделает нужных дел, тем легче будет жить. Вот сейчас одно наше дело подходит к концу, может быть, поэтому тебе и хорошо.

— Может быть, и от этого, — согласился Радыгин. — Вот люди тыркаются из угла в угол. Носятся по всей земле и всё счастья ищут. Одни думают, что счастье в деньгах… другие ищут в женщинах, а третьи — в пенсионном покое на старости лет. Ну, а вот по-твоему — в чем же заключается счастье?..

— По-моему, в молодости, — сказал капитан. — В движении к какой-то большой цели. Все эти люди, которые думают только о себе, вряд ли могут быть счастливыми. А впрочем, я не знаю. Я никогда не думал, что истинное счастье может заключаться в деньгах или в женщине, как бы она хороша собой ни была.

— Но ведь есть же такие барышни, товарищ капитан. Поглядишь на нее — и конец. Про все забудешь.

— Наверно, есть и такие. Только нам сейчас не до барышень.

— Но ведь я не про себя… Я говорю, как в книгах пишут. Читал я в одном рейсе такую книжку. Будто бы он и она накопили капитал, а потом уехали на необитаемый остров. Ну и, конечно, жили счастливо.

— Вранье, — сказал капитан. — Как же они могли жить там без людей и чувствовать себя счастливыми? Да они от одной скуки через три года перегрызли бы друг другу горло.

— Может быть, и перегрызли бы… Не знаю. Темный я, товарищ капитан.

— А по-моему, ты хитришь, — заметил Ливанов и сел против Радыгина. — Темный? Был бы темным, черта с два ты бы так хорошо воевал. Не ради себя же ты оказался здесь. Тебе больно видеть родимый край, потому что в нем живут хуже, чем в тюрьме. Ты не хочешь этого?

— Не желаю, — сказал Радыгин.

— Ну вот и борись. А когда нам удастся взорвать мост, ты узнаешь, что такое настоящее счастье. А теперь давай тянуть жребий, кому спать, а кому сторожить.

— Я и без жребия буду держать вахту, товарищ капитан.

— Ну ладно, держи, я сплю до двенадцати, а ты с двенадцати до шести.

Капитан растянулся в траве и сразу же уснул, а Радыгин вынул из кармана кусок шоколада, с величайшей осторожностью положил его в рот и задумчиво оглядел кусты, неподвижные вершины сосен, затем остановил свой взгляд на красивом лице Ливанова и с восхищением подумал, что этого человека не проведешь, не купишь и никому не продашь. Капитан сладко спал. Его легкое дыхание радовало Радыгина, и он разбудил Ливанова на два часа позже, вместе с ним поел и блаженно закрыл глаза.

На поляну они вернулись в полночь, измученные длинным переходом, с натертыми до крови плечами, грязные и потные, а утром Радыгин в груде денег обнаружил полусгнивший акт, затем высыпал из мешков три миллиона, разгреб их по всей плащ-палатке и сел под дерево, затаившись, как птицелов. «Ну, хорошо. Допустим, эти деньги мои, — подумал Радыгин. — Интересно, каким бы я стал человеком. Наверно, сволочью». Он даже пробовал сосчитать пачки, чтобы сверить их с актом, но на третьей сотне сбился и понял, что, сколько бы раз он ни умножал количество пачек на рубли, ему не удастся установить общую сумму.

Заинтересовался деньгами и капитан. Он взял наудачу десятитысячную пачку, разорвал упаковку и долго рассматривал знакомое ленинское лицо на сторублевых потертых бумажках.

Ливанову почему-то вспомнилась студенческая пора, и как он вместе с другими ребятами толкался у кассы, когда получал стипендию, и заглядывал в окошко, поражаясь количеству денег, привезенных кассиром. Теперь перед Ливановым денег было еще больше. Их было так много, что они потеряли свою магическую силу и вызывали равнодушие, словно это были не миллионы, а упакованные банковские бумаги, которые надо было куда-то перевезти.

— Ну, Паша, — сказал Ливанов и усмехнулся, — кажется, мы уже достаточно налюбовались нашим богатством. Пора и честь знать. Ты погляди, какая стоит великолепная погода. Больше с мостом тянуть нельзя. Его надо взрывать, пока не раскисло небо. Ну, что же ты молчишь?

Капитан положил ладонь на плечо своего спутника и заглянул ему в глаза.

— Я готов, — тихо сказал Радыгин.

— Тогда все лишнее прячь.

— Значит, пойдем в пиджаках, как истинные мастеровые?

— Пойдем в полном согласии с нашими документами. Взрывчатку возьмем на конспиративной квартире.

— Значит, я увижу настоящих подпольщиков?

— Возможно, но в пути не надо забываться. Мы люди темные, покорно бредем в Эстонию за легким заработком, нас не интересуют ни виселицы, ни комендантские приказы, ни успехи немцев, которые, кстати сказать, напобеждались почти до смерти. Мы только спутники, понимаешь, Паша, которые покорно воспринимают добро и зло.

— Страшновато как-то получается, товарищ капитан, — сказал Радыгин, — страшнее, чем в окопах. Там сидишь, ни черта не видишь, а здесь? Сколько их, этих эсэсовцев, расползлось по нашей земле? Откроешь глаза — и пожалуйста, мелькают то туда, то сюда, хоть бы парочку для почина тюкнуть. Мне вот непонятно — третьи сутки мы гостим в тылу у Гитлера, а приключений чего-то не видать.

— Это и хорошо: чем меньше у глубинного разведчика приключений, тем лучше его дела. Я бы хотел взорвать мост без приключений. Тихо снять часовых, тихо положить под каток взрывчатку и через десять минут увидеть ферму в воде. Только черта с два так получится. Ты занялся миллионами, а я еще до сих пор не могу принять решение, как будем взрывать мост.

— А на месте разберемся.

— Вообще, Паша, в этом деле, — заметил капитан, — существует более ста способов. Но, во-первых, все они пригодны только в принципе; во-вторых, нужно правильно выбрать один из этих способов и учесть, как ты говоришь, всякие печальные стечения обстоятельств. Ну а в-третьих, мне кажется, что в данном случае мы должны сами пошевелить мозгами и придумать что-то новое, так как все известные способы нападения на часовых очень хорошо известны и самой охране. Ты понимаешь, часовым говорят: «Учтите, ваши враги — это люди редкой воли, и вы глядите в оба, малейшая оплошность — ваша смерть».

Ночью капитан с Радыгиным вышли на проселочную дорогу, а перед самым рассветом оказались недалеко от узловой станции, над которой все небо было задернуто белесоватой электрической дымкой. С полотна дул свежий ветерок, и там, за мягкими контурами станционных зданий, казалось, наступал рассвет, предвещая чистый солнечный день.

На самой станции они увидели несколько тяжело дышащих паровозов, кочегаров с дымными факелами и главный незанятый путь, так ярко освещенный луной, что даже за выходными стрелками можно было различить каждую шпалу и каждый стык.

Станция была забита длинными товарными поездами, какими-то военными грузами, сложенными в огромные штабеля и наглухо задернутыми брезентом.

У пакгаузов все пути тоже были заняты какой-то артиллерийской частью.

Угрюмые орудия в промасленных намордниках, как громадные псы, сидели на платформах и равнодушно глядели в небо своими тяжелыми стволами.

— Ты видишь, Паша, сколько здесь застряло эшелонов? Ты только вообрази. Мост взорван. Десятки поездов с полного хода влетают на станцию — и стоп, дальше хода нет. Загорают, нервничают, ждут, пока восстановят мост, сзади их подпирают все новые составы, и вот тут-то начинает свою песню наша авиация.

— Да, — сказал Радыгин, воодушевляясь картиной, которую нарисовал перед ним Ливанов, — здесь может образоваться большая свалка. Мне рассказывали такой случай: будто бы фашистский летчик как-то налетел на одну нашу станцию и давай ее крестить. Конечно, бомбежка была обыкновенная, но, что за черт, пахнет кругом палеными птицами, за версту этот запах слышен. Оказывается, под составом-то были индюшки. Забились, понимаешь, под вагоны, притихли, жмутся друг к дружке, а из огня выходить не желают. Сколько с ними народ ни бился, но спасти не мог. Так и сожглась эта птичья секта. С той поры мой знакомый никому из ученых проходу не давал, все разъяснения требовал, по каким это таким законам индюки не захотели выходить из огня.

— Я не понимаю, Паша, ну зачем ты такой ерундой загромождаешь мозги? Нам нужно думать не про индюшек, а про мост и сегодня к вечеру все решить.

На рассвете они вышли к реке и остановились на берегу в мелком кустарнике, очень удобном для наблюдений.

Впереди, в полкилометре от них, из утреннего мрака виднелись фермы моста и казались удивительно легкими на сером фоне неба. Фермы напоминали красивую кружевную занавеску, неподвижно висящую над рекой.

Капитан огляделся. На реке он заметил несколько лодок с рыбаками, которые держались на почтительном расстоянии от моста, замаскированного зеленой сеткой. Затем разглядел двух часовых у полосатых будок и высокое железнодорожное полотно, огороженное колючей проволокой и, наверное, заминированное так густо, что вряд ли кто-нибудь из посторонних мог безнаказанно прорваться к мосту. Дело усложнялось еще и тем, что мост стоял на открытом месте, метрах в ста от леса, и его охраняли не австрийцы, а немцы, которые жили тут же под насыпью в пяти или шести блиндажах.

Таким образом, не только для Ливанова, но и для Радыгина стало ясно, что ни о каком открытом нападении на часовых нечего и думать. Они были слишком хорошо защищены пустым пространством, минами, лунной ночью, колючей проволокой и рекой.

Чем светлее становилось вокруг, тем безнадежнее казался взрыв моста, но капитан не терял надежды и пристально следил за поведением часовых, стараясь найти наименее защищенный путь, ведущий к мосту. Это было только железнодорожное полотно. По нему можно было подойти к мосту, но как к нему пробраться, чтобы не заметили часовые, — этого капитан не знал и хмурился от бессилия, понимая, что все его первоначальные планы теперь никуда не годятся.

На реке было мирно: лучистая вода что-то бормотала под корягами, в куге озоровала щука, и с одного берега на другой перелетали птицы так низко, что казалось, стоит им только чуть накрениться, и они заденут воду крылом.

Несколько часов капитан и Радыгин проторчали в кустах, затем вышли на песчаный берег и умылись, все еще не принимая никаких решений.

— Загораем, товарищ капитан, — сказал Радыгин и усмехнулся, — ты знаешь такую пословицу: видит око, да зуб неймет.

— Но есть, Паша, и другая пословица: взялся за гуж, не говори, что не дюж.

— А я и не говорю. Вот ты, товарищ капитан, научно хочешь перехитрить смерть. Тебе жалко, если я погибну, от этого ты и мудришь. Один план тебе нехорош, другой не подходит, третий чересчур для меня тяжел, а по четвертому получается моя гибель — и ты его не хочешь исполнить, а я тебе говорю: в таких делах жалости не нужно. Четвертый план самый верный — ну, решай!

— Нет, — сказал капитан, — у нас есть еще время подумать. Итак, мы пришли к выводу, что никакое перевоплощение в немцев нам не поможет. С дрезиной тоже отпадает, это старый фокус. Остаются поезда.

— Стой, — сказал Радыгин, — стой, товарищ капитан, я нашел.

Он сел на песок и нервно засмеялся, вздрагивая плечами и закрывая ладонью мгновенно пересохший рот. Радыгин подул в ладонь, затем отнял ее от губ и поднял на капитана глаза, наполненные жесткой решимостью.

— Хватит, — сказал он, — опостылел мне этот поганый мост хуже горькой редьки. Ты, товарищ капитан, смотри на состав, а я пока обдумаю свой план. Видишь, идет поезд, — ну так вот, у моста машинист завсегда дает тормоз.

Указательным пальцем Радыгин нарисовал крест на песке, а капитан посмотрел на длинный товарный состав, приближающийся к мосту.

И вдруг капитан понял, почему Радыгин побледнел, — он оглядел своего спутника, и сердце его сжалось от восторга.

Да, он не ошибся в нем. Перед ним на песке сидел человек, забывший все свои слабости и готовый к смерти, твердо зная, что ее ничем уже нельзя предотвратить.

— Нужно еще подумать, Паша, — сказал Ливанов, — нам торопиться некуда.

— Как ты там ни думай, товарищ капитан, а погибать придется, — тихо сказал Радыгин. — У нас теперь получается как в пехоте. Когда там бывает плохо, бросаются же пехотинцы с гранатами под танки. Так отчего же мне не выброситься на мост? Когда я был мальчишкой, я лучше всех спрыгивал с тормозных площадок. Можешь не сомневаться, я заложу взрывчатку куда надо, подожгу шнур, а там видно будет, что мне делать дальше. Мне нужно продержаться пять минут, пока шнур не сгорит до конца. Решай, товарищ капитан, — еще тише проговорил Радыгин и опустил глаза. — Не забывай про Серафиму Ильиничну, она тебе мать. Не жалей меня. Я один.

Капитан резко повернулся и в упор посмотрел на Радыгина.

— Спасибо, — сказал он, — но я не могу согласиться на такой поступок.

— Почему, когда это дело верное?

— Это самое безошибочное, что мы можем сделать, но так поступать нельзя.

— Совести своей боитесь? — спросил Радыгин, вдруг переходя на «вы». — Перед кем же вам отчитываться? Ведь на том свете, говорят, бога нет.

— Послушай, Паша, то, что ты придумал, — это можно себе позволить в самом крайнем случае, но почему же должен погибать ты? Мы можем бросить жребий, если ничего лучшего нам не подвернется под руку, а пока забудем об этом.

— Зачем же жребий! Это мой родимый край, и погибать за него я должен в первую очередь.

Капитан сел рядом с Радыгиным и покачал головой.

— Да, — сказал он, — это тебе, Паша, не миллионы. Правда, красивый мост.

— Мост как мост, — ответил Радыгин, — ведь я около него всегда купался. Бывало, приду на речку, а у самого такая фантазия — удивить всех, забраться на ферму, перекреститься и бух головой в воду. Не думал я, товарищ капитан, что мне доведется взрывать его.

— Мне нравится твоя идея с тормозом, — сказал капитан, стараясь втянуть Радыгина в деловой разговор. — Отсюда мы и начнем. Главное — нам надо незаметно пробраться к мосту и одновременно с двух концов снять часовых.

— А может, попробовать с крыши вагона?

— То есть ты хочешь ухватиться руками за ферму, как только состав окажется на мосту? Но я боюсь, Паша, что из этого ничего не выйдет, тормоз — вот это возможность, даже два тормоза, понимаешь? Ты послушай, нам хорошо известна длина моста. Мы приходим на станцию и высматриваем такой товарный состав, у которого были бы две тормозные площадки, расположенные недалеко друг от друга. С этих площадок мы внезапно снимаем часовых, не понимаешь?

— Пока нет, — сказал Радыгин.

— А по-моему, все очень просто, я сажусь на хвостовую площадку, ты устраиваешься в середине состава — мы едем. Нас разделяет точно такое же расстояние, какое и часовых, находящихся на разных концах моста.

— Но ведь хвост-то состава охраняется.

— Ну и что ж, покажи охраннику бутылку водки и поезжай хоть до Берлина. На твоей площадке, по-видимому, будет кондуктор, но ты его тоже можешь купить за десять марок, а когда мы тронемся, то увидишь, что с ним делать. Будет вести себя прилично — свяжешь, не будет — пусть пеняет на себя.

— Теперь я все понял, — сказал Радыгин и засмеялся, — мы вроде контролеров, подъезжаем к часовым, и — здравствуйте — прошу предъявить билеты.

— Вот именно, но без стрельбы и шума; ты прыгнешь вон на того часового, когда твоя тормозная площадка поравняется с ним, а я вон на этого. Главное, мы можем это сделать одновременно, если нам удастся найти такой поезд.

— Найдем, ночь велика. Видал, как они прут, состав за составом.

Радыгин обрадованно потер руки, а капитан повеселел и долго смотрел на мост прищуренными, посветлевшими глазами.

В полдень было решено и последнее — кому взорвать мост.

Радыгин настаивал, чтобы бросить жребий, но капитан не согласился.

— Твое дело снять часового и ждать меня метрах в семидесяти от моста, а я в это время тоже разделаюсь с часовым, положу под каток взрывчатку, зажгу шнур и выйду на твою сторону, потому что она более пустынна. Я думаю, что мы можем вполне рассчитывать на удачу.

— Дай боже, — со смехом заметил Радыгин и перекрестил мост.

После купания они поели и двинулись к станции, твердо веря в счастливый исход предстоящей операции.

Надо было засветло найти такой состав, где бы расстояние, отделяющее одну тормозную площадку от другой, совпало с длиной моста; надо было сходить за взрывчаткой, потолкаться на вокзале, оглядеться и немного поспать.

Увидев свой родной городок, Радыгин снял фуражку и вдруг вспомнил деда, маленького седенького старичка, с которым он часто ходил за рыбой вот этой песчаной просекой.

Это был самый короткий путь от реки к городу, и вскоре Радыгин вывел капитана на окраину. Затем показал ему заросший лебедой фундамент, на котором когда-то возвышался дом Радыгина.

С раннего детства Радыгин любил изюм, и в праздничные дни с кульком в руках он уходил в луга за поселок и садился в тени единственной старой ветлы. Но как-то однажды ночью кто-то срубил эту ветлу, и мир тогда показался чужим и страшным, и Радыгин долго стоял на ограбленном лугу, чувствуя себя осиротевшим.

И вот теперь это чувство вновь охватило Радыгина, и он горько улыбнулся и беззвучно заплакал, задыхаясь от острой душевной боли.

— Посидим, Паша, — сказал Ливанов и показал Радыгину на скамейку.

Радыгин сел и подумал о том, что его сестра Ольга даже не подозревает, где он сейчас находится.

И хорошо бы ей написать письмо. Вот к ней стучатся в дверь, и почтальон приносит ей письмо.

«От кого же это письмо?» — спрашивает сестра у почтальона.

«А это от вашего брата», — говорит почтальон и уходит.

Радыгин закрыл глаза, чтобы еще отчетливее представить сестру в своем воображении.

«Это я пишу, Оля», — сказал ей Радыгин, и она вдруг засмеялась где-то здесь, совсем близко, и Радыгин с облегчением вздохнул, чувствуя, как ему стало немножко веселее.

Он встал и, ежась, сказал Ливанову:

— Вот здесь мы и жили… пошли, товарищ капитан.

По дороге они встретили ребятишек с длинными удилищами и пустыми котелками. А на товарном дворе увидели огромную толпу, оцепленную автоматчиками.

Здесь были латыши, эстонцы, русские, так называемый «бездокументный народ», задержанный патрулями на дорогах странствий.

Одетые в рубище люди метались с деревянными сундучками, роняли узлы, рыдали, сбивались в кучи, затем, обессилев от горя, опускались на землю и словно вслушивались в звонкий, отчаянный голос какой-то русской девушки, которая пела навзрыд:

Снеги пали, снеги пали, Падали да таяли, Мать родную — нашу землю Мы с тобой оставили.

— Убьют ее, — тихо и грустно сказал Ливанов, — таких гестаповцы убивают сразу же.

— Это лагерь? — спросил Радыгин.

— Нет, их гонят в Германию на работу. Обычно говорят: «Их гнали как скот», но ведь скотину кормят и поят чуть ли не на каждой станции, а их повезут до самой Германии и ни разу не откроют вагонную дверь.

Было очень жарко. Слабый ветерок доносил из депо горьковатый запах перегоревшего мазута и банный запах паров, которыми были окутаны остывающие паровозы.

Из глубины запасных путей доносилась суета нескольких маневровых паровозов, кричащих то слишком тихо, то слишком громко.

С левой стороны полотна тянулся рабочий поселок, а с правой начинался городок с церковью, с пожарной каланчой и площадью, на которой Ливанов и Радыгин увидели три виселицы с повешенными партизанами.

Это были еще совсем молодые ребята, белокурые, с такими тяжелыми и добрыми руками, какие бывают только у людей, обладающих большой физической силой.

Партизаны висели не очень высоко, их босые ноги искали кончиками пальцев землю, чтобы опереться на нее.

Ливанов вздохнул, а Радыгин скрипнул зубами и побледнел, чувствуя смятение перед этими мертвецами.

Они свернули в более тихую улицу, но и тут им навстречу попадались гестаповцы, одетые в новое обмундирование, чисто выбритые, пахнущие хорошим табаком.

Радыгин собрал в себе все силы, чтобы ничем не выдать своей брезгливости к этим тыловым офицерам, надменно разгуливающим по маленькому городку.

Не останавливаясь, он вел Ливанова к вокзалу и косился на заборы, оклеенные комендантскими приказами, в которых Радыгин отчетливо разбирал только два слова, напечатанные жирным шрифтом: «Приказ… Расстрел… Приказ… Расстрел…»

«Вот сволочи, — подумал Радыгин, — обещают расстрел, а сами вешают!»

Вороватым взглядом он иногда засматривал и в окна маленьких домиков, вспоминая фамилии владельцев и стараясь угадать, какая жизнь теплится там, за тонкими стеклами, заклеенными бумажными полосками.

На улице было тоже не веселее, чем в домах; ни смеха, ни оживленного разговора, ни приветливой улыбки на лицах редких прохожих, только одну тишину да запах соленой трески ощущали два спутника, хмуро шагая по улицам, как по коридору смертников.

С большими предосторожностями они добрались наконец до вокзала и, растворившись в гуще пассажиров, почувствовали себя спокойно. Неторопливо протискиваясь сквозь толпу, они выбрались в станционный садик, набитый беженцами, и сели на помятую траву у самой ограды.

— Ну вот видишь, Паша, как здесь хорошо, — сказал Ливанов. — А ты не хотел сюда идти. Прятаться всегда надо там, где скапливается очень много народу. Когда летит воробьиная стая, то в ней трудно отличить одного воробья от другого. Ты видишь только стаю. Запомни это и жди меня здесь. Вернусь часа через два.

— А я? — спросил Радыгин и поежился.

Он тревожно посмотрел на капитана.

— Я задержусь ненадолго. Ты не беспокойся. Сначала я присмотрю состав. Потом захвачу взрывчатку и приду к тебе.

— А далеко пойдешь-то?

— Потом скажу. Сиди смирно.

— А вдруг не найдешь?

— Найду.

— А если попадешься?

— Нет, этого не может быть. Ну, а если не вернусь, действуй один, — тихо сказал Ливанов и встал, — уходи в соседний район.

— Куда? — шепотом спросил Радыгин.

— К эстонским партизанам. Возьмешь у них взрывчатку и выбросишься на мост с тормозной площадки.

Радыгин пошевелил губами, и во рту у него опять стало сухо, а на душе неуютно, хотя ни страха, ни жалости к самому себе в эти минуты он не чувствовал.

— Ну, а как же с деньгами? — спросил он.

— Сожги. Но ты зря волнуешься, я скоро приду.

Ливанов повернулся лицом к привокзальной площади и вскоре исчез за оградой.

В тупике он заметил балластный состав. Ливанов прикинул в уме расстояние, которое отделяло хвостовую площадку от ближайшего тормоза, оно почти соответствовало длине моста…

Прошел час, пока Ливанов договаривался с охранником, который должен был сопровождать состав.

После этого капитан отправился к Ингрид.

Петляя по пыльным и душным улицам маленького городка, он уже через пятнадцать минут очутился на северной окраине, где низкие домишки были выкрашены почти все в одинаковый коричневый цвет. В такой же цвет были выкрашены и палисадники, за которыми стояли вишневые деревья, закрывавшие собой и окна, и старые пни, и кусты малины.

В этой тихой части городка жили и русские, и эстонцы.

Перед воротами одного из таких домиков Ливанов остановился, потом осторожно открыл калитку и увидел во дворе девушку лет двадцати в светлом ситцевом платье, с длинной заплетенной косой и темными большими глазами.

Девушка кормила кур, и они кружились около ее босых ног.

— Вам кого? — спросила она, и в ее голосе Ливанов уловил тревогу.

— Скажите, здесь живет старший кондуктор Саркен?

— Саркены через дом, здесь живет Элекайтис.

— Портниха?

— Модистка!

— Здравствуйте, Ингрид, — тихо сказал Ливанов. — У вас все готово?

— Да. Я ждала вас три дня.

— Новые позывные — «Аргамак». Я — «Сто двадцатый». Сегодня ночью мост должен быть взорван. Как только это случится, передайте в Ленинград.

— Хорошо. Пойдемте в дом. Там есть мама. Смотрите на меня хорошо-хорошо. Вы есть мой жених. Понимаете?

Ливанов засмеялся, а Ингрид смущенно махнула рукой и тихо сказала:

— Извините за такой прием, видите, я даже босая, а это есть нехорошо.

— Ничего, ничего, милая Ингрид. Все обойдется, а может быть, будет и так, как вы сказали.

Ровно пятьдесят минут Ливанов пробыл у Ингрид. Прощаясь, он крепко пожал ее загорелые, почти детские руки и вышел за ворота в хорошем настроении.

А в это время Радыгин задремал, но вскоре очнулся, судорожно зевнул, внимательно оглядел садик, унылых беженцев, полураздетых ребятишек, давно не стриженных и не мытых, и пыльный репродуктор, который покачивался на столбе и дребезжал от густого дикторского баса.

Передача велась сначала на эстонском, затем переводилась другим диктором на русский язык:

«Когда развеялся пороховой дым, часть полковника Рейхенау вошла в город. Трудно описать ликование русских жителей. Они буквально забросали цветами немецких солдат и вышли к полковнику навстречу с хлебом-солью. Это был старинный русский обычай».

Радыгин оживился. В садике вдруг стало тихо, и несколько женщин повернулись к репродуктору, а одна из них поднялась со своего узла, подбоченилась и вызывающе сказала: «Ишь как забрехался, типун тебе на язык!» Но Радыгин прослушал рассказ до конца, затем лег поудобнее и вскоре заметил полицая, вошедшего в садик.

Это был угрюмый молодой парень, одетый в военную гимнастерку и вооруженный револьвером. На его рукаве ярко выделялась повязка, он лениво подходил только к мужчинам, забирал у них документы и внимательно читал, хмуря лоб и шевеля пухлыми губами.

Радыгин хотел выйти из садика, но было уже поздно, и он встал, протягивая полицаю документы.

— Гатчинский? — спросил полицай, и Радыгин утвердительно кивнул головой.

— Ну, как там положение? Я ведь тоже гатчинский.

— Обыкновенное, — сказал Радыгин, выдержав тяжелый, пытливый взгляд полицая.

— Значит, Сердюков из Гатчины.

— Он самый… Петр Афанасьевич.

— И давно ты там проживаешь?

— Да как вам сказать, время-то, оно летит, лет пять уже проживаю.

— Ой, крутишь чего-то ты, непохож на Сердюковых. Будто не от ихней мамки.

— Полно вам, земляк, придираться, — невесело сказал Радыгин, застегивая ворот рубахи. — Мать у нас у всех одна — земля наша. А вот сыны у нее бывают разные. Мыкаются насчет работы, вроде меня грешного. Зря вы сомневаетесь. Документ у меня в полном порядке.

— А это я и сам вижу, — сказал полицай, — но личность у тебя неважная. Наверное, у большевиков служил. Пошли!

— Куда?

— К коменданту.

— Брось, земляк, мне ехать надо, пошутил — и хватит.

Понимая, что больше медлить нельзя ни одной секунды, Радыгин протянул руку за документами и застыл в напряженном ожидании, чувствуя катастрофу, но не зная еще ни ее размеров, ни конца, ни последствий. Он еле стоял на ногах и растерянно смотрел на полицая, боясь шевельнуться, но когда полицай положил его документы в карман, к Радыгину вдруг пришло спокойствие, и он притворно развел руками, словно укоряя полицая за такой нехороший поступок.

— А знаешь что, — прошептал Радыгин и огляделся, — возьми десять марок — и катись!

— За такого, как ты, мне дадут больше, — тихо ответил полицай.

— Возьми с меня больше.

— Зачем? Мне дадут там еще больше.

— Не дадут, у меня все в порядке.

Полицай насмешливым взглядом окинул Радыгина с головы до ног, затем носком сапога пошевелил почти пустой мешок и глухо засмеялся, вынимая из кармана зажигалку и немецкий портсигар из пластмассы.

— Десять марок! Ну и Сердюков. Везет же тебе, как жиду. Тоже мне земляк нашелся. Да я в Гатчине каждого младенца знаю, а ты себя за Сердюкова выдаешь. Какую ты за себя цену предлагаешь? А мне за одну твою протокольную морду тыщу марок отвалят.

— Ладно, держи карман шире, там тебе отвалят, — сказал Радыгин. — Пошли! — И вскинул вещевой мешок на левое плечо.

Они поднялись по ступеням на перрон и свернули направо, где в конце деревянной платформы виднелась уборная, а за ней возвышался каменный трехэтажный дом, обнесенный забором и колючей проволокой.

Радыгин был весь в поту и шел медленно, все еще не понимая, что ему надо делать, и с отчаянием ища глазами Ливанова. Для него было ясно одно: он будет стрелять, как только исчезнет последняя надежда на спасение. Но от этого твердого решения у Радыгина вдруг все заныло внутри, и он с ужасом ощутил на своей спине взгляд полицая и наклонил голову, подсчитывая шаги.

Еще пятьдесят шагов — и это конец платформы, а значит, и его конец. Он выстрелит полицаю в живот — пусть перед смертью помучается, — а сам спрыгнет с платформы на полотно, где его сразу же расстреляют часовые.

Он привалился спиной к станционной ограде и рассеянно посмотрел на полицая.

— Ну, чего встал?

— Что ты нукаешь, не запряг, а уже погоняешь.

— А чего же мне не погонять, когда ты в оглоблях. Давай! Пошел! А то я так могу затянуть хомут, что и пикнуть не успеешь.

— Смотри, супонь не оборви, — сказал Радыгин, и его лицо приняло страдальческое выражение, а глаза заблестели, когда он осмотрел почти пустой перрон и деревянную уборную, перегороженную на две половины. — Ну, земляк, напугал ты меня насмерть, — сказал он, — понимаешь, даже живот заболел. Ты уж разреши, я заскочу на минутку, а то до коменданта не дойду!

Не дожидаясь ответа, Радыгин направился к уборной и с радостью услышал за собой шаги полицая.

«Интересно, вынет он пистолет или нет?» Эта мысль так сильно занимала Радыгина, что он хотел обернуться, но вовремя сдержался и вошел в уборную, увидев перед собой две пустые кабины с распахнутыми дверями.

Неторопливо сняв мешок с плеча, Радыгин положил его на цементный пол, забрызганный известкой, и, расстегивая пиджачные пуговицы, направился к кабине, ощущая на своей спине пристальный взгляд полицая.

Незаметным движением он вынул нож и переложил его в карман пиджака.

— Дверь не закрывать, — сказал полицай, приближаясь к Радыгину.

«Ага, боишься», — подумал Радыгин и хотел броситься на полицая, но за тонкой дощатой перегородкой он услышал шуршание юбок и многозначительно закашлял, словно собираясь сказать женщине гадость, если она сейчас не уйдет. И женщина ушла. В уборной стало тихо.

— Удивляюсь я, — сказал Радыгин, — сколько у вас тут на станции развелось собак. Не успеешь положить мешок с продуктами, а они тут как тут! Пошел, Полкан, — закричал Радыгин, и в ту секунду, когда полицай обернулся, Радыгин с ожесточением ударил его ножом в спину.

— Ну что, достукался, барбос, — прошептал Радыгин, вынимая свои документы из кармана полицая.

Вскоре Радыгин услышал шаги. Он втащил полицая в кабину и закрыл за собой дверь, крепко держась за скобу и наступая мертвецу на ноги.

— Занято, — хрипло сказал Радыгин, когда кто-то торопливо дернул дверь. — Эй, земляк!

— Ну, что тебе? — спросил вошедший.

— Ты, смотри, мой мешок не возьми по ошибке, — попросил Радыгин и осторожно приоткрыл дверь.

— Зачем мне твой мешок, — ответил старик. — Я со своим узлом не знаю куда деться. Бросил бы все к бесу, да старуха не велит.

Беспокойным взглядом Радыгин проводил старика до самого выхода, затем поднял с пола кусок известки и написал на двери крупное слово, резко бросающееся в глаза: «Ремонт».

Поставив точку, Радыгин облегченно вздохнул, чувствуя, что опасность миновала, и наглухо прикрыл кабину, в которой лежал полицай.

— Ремонт, — прошептал Радыгин и, как бы проверяя силу этого слова, еще раз посмотрел на дверь.

Через несколько минут он сидел уже в садике среди переселенцев, и его осунувшееся лицо ничего не выражало — ни радости, ни возбуждения, ни покоя.

Ни по каким признакам нельзя было выделить Радыгина из этой толпы, и он дремал, как многие беженцы, затерявшись среди узлов, пожелтевших плетеных корзин и деревянных сундучков. Только мухи ползали по его пиджаку более беспокойно и назойливо, чем по одежде других людей.

Как ни старался Радыгин подавить в себе тревогу, это ему не удалось. Она разрасталась с каждой минутой и, наверное, заставила бы его уйти из садика, если бы он вскоре не увидел Ливанова, уверенно шагавшего к вокзалу с каким-то пакетом под мышкой. Еще издали Ливанов улыбнулся, и оттого, что он шел так весело и легко, сердце у Радыгина застучало ровнее и он почувствовал себя спокойнее, хотя ни единым движением не выдал своей радости.

«Ну, значит, все благополучно», — подумал он и шепотом рассказал капитану, что произошло здесь. Затем спросил, где же взрывчатка. И Ливанов ответил, что взрывчатка есть, и показал глазами на свои карманы, где в двух плоских жестяных банках было взрывчатое вещество.

Они выбрались из садика.

Впереди над длинными составами клубились паровозные дымки, а по обеим сторонам путей с ослепительным блеском горели оконные стекла, подожженные заходящим солнцем.

Выйдя на шоссейную дорогу, Ливанов повел Радыгина вдоль железнодорожного полотна к березовой роще, в которую упирался последний станционный тупик. В тупике стоял балластный состав без паровоза, и по платформам прыгали воробьи и перелетали с одной тормозной площадки на другую.

— Вот видишь, Паша, это наш состав. Часов через пять мы будем уже в пути. Охрана — один человек, да и тот выписан раньше срока из госпиталя.

— Ну, а как с площадками?

— Почти сошлись. Я подсчитал, разница только в четыре метра. Мост оказался все-таки длиннее.

— Ну и черт с ним, все равно часовых снимем. Главное, товарищ капитан, чтобы эти часовые первым делом не схватились за автоматы. Значит, нужно взять горсть песку и бросить им в глаза; пока они очухаются — будет уже поздно.

— Верно, — сказал Ливанов, — на твоей площадке, по-видимому, никого не будет, а я поеду с охранником. Но ты постарайся сесть перед самым отходом, а то могут согнать.

— А тебя не сгонят?

— Нет, я уже договорился, придется на этого охранника истратить двадцать марок.

До самой темноты они просидели в роще, обсуждая план нападения на часовых, потом выпили, закусывая пирожками Ингрид, а когда на путях вспыхнули первые синие огоньки, Ливанов встал и крепко поцеловал Радыгина.

— Ну, мне пора, — сказал он, — а ты придешь попозже.

Радыгин поправил кепку на голове у капитана, и Ливанов, выйдя из рощи, направился в самый конец балластного состава, к хвостовой площадке, освещенной сигнальным фонарем.

Он шел спокойно и еще издали заметил охранника, который сидел на ступеньках последней платформы и курил, что-то напевая и отмахиваясь от комаров.

Ливанов достал из кармана фляжку со спиртом и показал ее солдату, который тотчас же спрыгнул на насыпь и замахал руками, приглашая Ливанова к себе.

— Ну как, не раздумал? — спросил Ливанов. — Мне только до Зяблова, два перегона.

Охранник торопливо качнул головой, подавил пальцем полупустой мешок за плечами Ливанова и долго подбирал слова, выражающие согласие.

Он был согласен довезти Ливанова до Зяблова, но за это он хотел бы получить несколько марок и выпить, потому что ему скучно смотреть на унылые станции, где нет ни хорошего вина, ни веселых женщин.

— Если хотите, мы можем говорить по-немецки, — сказал Ливанов, — я три года преподавал в Гатчине немецкий язык.

Они расстелили на камнях газету, и охранник достал из своего мешка кусок сыру и краюху деревенского хлеба, а Ливанов вынул из пакета два пирожка и железные стаканчики, потер руки и, крякая, чокнулся с солдатом.

После третьего стаканчика на темном худощавом лице охранника появилось задумчивое выражение, и его тонкие пальцы с длинными ногтями вдруг сжались в кулак от какого-то глубокого душевного волнения.

Нет, его явно обманули. После госпиталя он не попал ни в гестапо, ни в полевую комендатуру, ни в войска специального назначения, где можно было разбогатеть. Вот уже три месяца он охраняет хвосты эшелонов, и только изредка ему удается заработать несколько марок на каком-нибудь случайном пассажире, а время не ждет. Война может так же внезапно кончиться, как и началась, и тогда снова безработица, и снова тарелка супу на два дня — с грустью жаловался он Ливанову. А между тем наступил звездный августовский вечер, давно уже улеглась пыль на улицах маленького городка, давно обезлюдела базарная площадь, оцепенел сквер, затаился рабочий поселок, и только на самой станции по-прежнему царила суета — оттуда доносилось прерывистое дыхание паровозов, стук колес и протяжное пение рожков. На платформах желтел песок в лунном свете.

Вскоре к балластному составу подошел паровоз, а через несколько минут Ливанов увидел Радыгина, нырнувшего под платформу, и главного кондуктора с зажженными фонарями в руках. Фонари он вешал на тормозные площадки и переругивался со смазчиком, который сердито стучал молотком по колесам и часто останавливался, размахивая горящим факелом.

Прислушиваясь к перебранке, охранник неодобрительно покачал головой и опять заговорил по-немецки о том, что даже эстонцы-железнодорожники очень плохо работают. Они устраивают крушения, засыпают буксы песком, рвут на подъемах составы и вообще ведут себя черт знает как, несмотря на крутые меры.

Охранник выругался по-русски и засуетился, услышав свисток главного кондуктора.

Ухватившись одной рукой за поручни, он пропустил своего спутника на площадку, и его чуть запрокинутое лицо поразило Ливанова своей затаенной угодливостью.

Тревожно и брезгливо смотрел он на охранника, пока не промелькнули последние станционные огоньки, а когда поезд вышел на главный путь, Ливанов выпрямился, чувствуя легкую дрожь в руках, и, глубоко вздохнув, повалил охранника на спину. Он не сопротивлялся, и это спасло ему жизнь. Ливанов связал охранника, затолкал в рот тряпку и осторожно спустил его под откос.

Состав взбирался на подъем, он словно прихрамывал и разминался, потом глуше застучал на стыках, и Ливанов увидел за насыпью лес, а впереди — Радыгина, который сидел на ступеньках площадки и курил.

«Нервничает», — подумал Ливанов, и его самого тоже охватило волнение. Так было с ним всегда. Еще задолго до решительной минуты он чувствовал волнение, называя это состояние страхом перед опасностью, но потом, когда наступало время действовать, то спокойствие вновь возвращалось к нему и не покидало его до тех пор, пока все дело не бывало окончено.

Крепко сжимая поручни, Ливанов поставил одну ногу на подножку, пробуя ее устойчивость. Подножка шаталась и затрудняла прыжок, который надо было рассчитать с абсолютной точностью.

И вдруг протяжный паровозный свисток огласил темнеющий лес, и состав еще глуше зазвучал на стыках.

Впереди блеснула река, а затем показались и фермы моста, тускло освещенные синими фонарями. Переложив в карманы пальто тяжелые жестянки с взрывчаткой, Ливанов прищурился, приготовляясь к прыжку.

Мост становился все заметнее, он вырастал, ширился, пугал своим гигантским пустым нутром, и только часовой, прислонившийся к будке, да две полосатые бочки казались детскими игрушками, забытыми на полотне.

Состав дернулся и пошел тише. Зашипели тормоза. Окутывая фермы дымом, паровоз гулко застучал по мостовым перекрытиям.

Все пока шло так, как предполагал Ливанов, и, когда платформа с Радыгиным оказалась на другом конце моста, капитан спрыгнул на насыпь и, в одно мгновение очутившись рядом с часовым, засыпал ему глаза песком.

Часовой вскрикнул и закрыл лицо ладонями. В следующую секунду он упал от внезапного удара, а Ливанов услышал резкий звонок и испуганно посмотрел на будку, где висел телефон.

На другом конце моста он увидел Радыгина, который поднимался с земли с видом человека, окончившего трудное дело. Но в ту же минуту из щели выскочила огромная овчарка и, рыча, опрокинула Радыгина.

Капитан задержал дыхание. Наконец собака отскочила от человека и, прижимаясь распоротым животом к настилу, вползла на мост и легла поперек рельса.

Телефон продолжал звонить. Капитан вошел в будку и решительно поднес телефонную трубку к уху.

Шла проверка сети, и Ливанов по-немецки сказал, что телефон работает отлично.

— Послушай, Курт, это говорит Шейнкопф, проверь свои часы, сейчас двадцать один час восемнадцать минут. — Ливанов торопливо повесил трубку и машинально посмотрел на свои ручные часы.

Он снова вышел на мост, обтянутый колоссальной сеткой, и странное чувство зашевелилось в душе капитана.

Это чувство нельзя было назвать ни страхом, ни восторгом, ни робостью. Слишком много было радости в этом чувстве, которое напрягало сейчас всю волю капитана и толкало его вперед. Не оглядываясь, он двигался большими шагами к издыхающей овчарке, держа в правой руке пистолет, а левой нащупывая шнур в кармане.

Мост все еще гудел, и сквозь его замысловатые узоры в настил бил лунный свет. У Ливанова зарябило в глазах от мерцания шестидесяти тысяч заклепок. Мост был застегнут на все эти красные круглые пуговицы, и под его высокими фермами Ливанов ощутил жажду и посмотрел вниз, где тихо плескалась река. А жажда все усиливалась, вот уже совсем стало сухо во рту, и капитан кончиком языка нащупал на губах соленую каплю пота — и вдруг пригнулся, чувствуя, что сейчас его срежут автоматной очередью.

Он обернулся, но насыпь по-прежнему была пуста.

Откуда-то издалека, видимо из открытого блиндажа, доносилась мягкая музыка, и Ливанов нервно улыбнулся и, задыхаясь от сильного сердцебиения, остановился на том месте, где мост не был закреплен на камни быков.

Несколько минут возился Ливанов с взрывчаткой и, когда затолкал ее под каток, заметил на насыпи человеческую фигуру. Человек шел к мосту, и, чем ближе он подходил, тем ярче блестели его пуговицы и начищенные сапоги.

Дальше медлить было нельзя, и капитан, обрезав до половины шнур, поджег его конец и выбрался на настил.

«Только не оглядываться», — подумал Ливанов, все ускоряя шаг. Он перепрыгнул через мертвую овчарку и выскочил на насыпь, залитую лунным светом.

Впереди виднелся лес, где можно было спастись, но Ливанов отчетливо сознавал, как длинен был путь к спасению и как короток был шнур, горящий сейчас под катком.

Он посмотрел на часы и побежал. До взрыва оставалось не больше двух минут, и Ливанов решил не бежать дальше белого верстового столбика, а переждать там взрыв и затем спуститься вниз, минуя минированную зону.

Но до столбика капитан не успел добежать. Он услышал за спиной окрик и сразу же почувствовал сильный толчок под ногами, затем грохочущая жесткая волна повалила его на насыпь и придавила своей обжигающей тяжестью.

Протяжный гул бушевал вокруг капитана и долго не умолкал, словно Ливанов лежал между рельсов, а над ним бесконечно гремел состав, груженный листовым железом.

В полном сознании Ливанов протянул руку подбежавшему Радыгину, и тот быстро рванул капитана с земли и поволок его вниз по узкой тропинке.

Радыгин хотел бежать берегом реки, но из кустарника вспыхнул прожектор, и его ослепительный луч уперся в ферму, лежащую в воде. Весь мост дымился, и облака песка и пыли, как водопадные струи, с шумом оседали в реку.

На насыпи по ту сторону моста раздалось несколько автоматных очередей, а когда Ливанов и Радыгин стремительно ворвались в лес, по стволам ударил луч прожектора и осветил высокие пни, напоминавшие издали людей.

Сгоряча они чуть не выскочили на поляну, в расположение зенитной батареи, а перебегая дорогу, почти столкнулись с телефонистом, который стоял к ним спиной и шестом набрасывал провод на дерево.

Перейдя вброд реку, Ливанов вдруг ткнулся в кусты, и у него началась рвота. Радыгин понял, что его спутник контужен, и удивился, как он мог столько времени продержаться на ногах.

Капитан тяжело дышал, и ему казалось, что лес все еще содрогается от взрыва и шумит на много верст вокруг. Но кругом было тихо.

Только в эфире шла оживленная перекличка радиостанций. Перекрывая властные выкрики немецких радистов, звуки органа и одинокую рыдающую скрипку, в эфире вдруг появился ликующий женский голос:

— «Аргамак», «Аргамак», говорит «Луна», говорит «Луна» — мост взорван, мост взорван, судьба «Сто двадцатого» неизвестна, ты меня понимаешь, «Аргамак»? Мост взорван, повтори — перехожу на прием.

Ливанова охватывало то жаром, то ледяным холодом и трясло так сильно, что он расплескал много спирту, поднося флягу к своим губам.

— Плохие наши дела, Паша, — сказал он, пытаясь приободриться.

— Ничего, товарищ капитан, вырвемся. Давай взбирайся мне на плечи — и пошли.

Радыгин шел всю ночь, и тело капитана к рассвету стало таким мучительно тяжелым, что Радыгин с величайшим трудом удерживал Ливанова на своих плечах и двигался как во сне, ничего не ощущая, кроме смертельной усталости.

Его бросало из стороны в сторону, но он упорно продолжал свой путь, уходя все дальше от моста, не замечая ни мелькания деревьев, ни угасания звезд, ни тумана, который колыхался между деревьями.

Хотелось пить и спать, но Радыгину казалось, что если он остановится, то весь лес сразу же рухнет и задавит их своими тяжелыми красноватыми стволами.

Было уже светло, когда Радыгин вышел с капитаном к магистрали.

Ему казалось, что впереди шумит море, но потом он понял, что там никакого моря нет, а что это только от усталости так шумит у него в ушах. Радыгин оглянулся и увидел безлюдный полустанок, а напротив полустанка — пакгауз, испачканный нефтью.

На крыше пакгауза валялся худой, стоптанный валенок, а у подъезда в тени лежали остатки разбомбленного состава, заросшие густой, высокой травой.

За полотном, километрах в двух от них, на желтом холме горел хутор. У его околицы, на дороге, они увидели несколько пустых машин и легкий танк, стоящий в дымном отсвете пожара.

— Дальше не пойду, — сказал Радыгин и лег на землю рядом с капитаном.

— Видишь, как лихо воюют каратели? — спросил капитан.

— Вижу, — сказал Радыгин, — ведь за это их, стервецов, самих надо бросать в огонь.

Радыгин хотел выругаться, но вдали послышалось мерное стрекотание мотора, и вскоре на полотне показалась дрезина, набитая солдатами и овчарками.

— Началось, — сказал Ливанов, когда дрезина скрылась, — ведь это нас ищут, Паша. Теперь они дня три будут прочесывать эти места. Ты что это приуныл? Испугался?

— Я? Ты думаешь, я их пугаюсь? Я ихних собак боюсь. Смотри, что со мной овчарка сделала, — сокрушенно заметил Радыгин, показывая капитану разорванные брюки и пиджак. — Ну что, поплывем дальше?

— Нет, дальше мы не пойдем. Слушай, Паша. Им никогда не придет в голову, что мы прячемся на этом полустанке. Видишь разбомбленный пакгауз? Давай заберемся туда и будем ждать вечера. Это очень удобное место для укрытия.

Но к вечеру произошло совсем непредвиденное событие.

Проходивший через полустанок состав был настигнут двумя русскими самолетами и у выходного семафора подвергнут сначала пулеметному обстрелу, а затем и бомбардировке.

Первая же пулеметная очередь прошила стену пакгауза, а бомба, которая была сброшена с головного самолета, разорвалась так близко, что воздушной волной сорвало даже пакгаузную крышу.

Ливанов и Радыгин подняли головы и увидели над собой небо и два самолета, которые круто разворачивались для нового бомбового удара.

— Ну, прощай, капитан. Сейчас они нас накроют. Ты посмотри, что они, стервецы, делают. Ну куда вы прете, куда? Окосели, что ли?

Радыгин заслонил собой капитана, но на этот раз бомбы попали в цель. Грохот сброшенного под откос состава докатился до пакгауза, и Ливанов, с облегчением вздохнув, встал, опираясь на плечо Радыгина.

— Фу, кажется, пронесло, — сказал капитан. — Но это только начало. Если мы до рассвета не смоемся отсюда, нам будет конец.

— Почему?

— А потому, что я совершил ошибку. За каким чертом мы спрятались в этом пакгаузе? Ведь его завтра наши самолеты сравняют с землей. Ты понимаешь, там, в Ленинграде, уже наверняка знают про мост. Это я сразу понял, когда увидел два наших самолета.

— Зато они нас не заметили.

— И завтра тоже не заметят. Учти это, Паша. Надо скорей выбираться отсюда.

— А может, рискнем? Посмотрим, как наши бомбить будут. За такую радостную картину и на риск пойти можно.

— Но я боюсь, Паша, что такого удовольствия они нам не доставят. Может случиться так, что после первого же захода от нас ничего не останется.

В полночь, когда на полустанок прибыл ремонтный поезд, Ливанов и Радыгин покинули пакгауз и снова оказались в лесу, держа путь к Йыхвинскому болоту, чтобы переждать там, пока каратели не прочешут самые подозрительные места.

Головные боли и тошнота то усиливались, то ослабевали, а приступы дурноты заставляли капитана часто останавливаться, и он, привалившись к дереву, давился от рвоты, кашлял и, немного отдохнув, двигался дальше, опираясь на палку. Его лицо было теперь искажено болью, и Радыгин с молчаливым восхищением следил за капитаном, стараясь смягчить его мучения то улыбкой, то сострадательным взглядом, то собранной дикой ягодой, которая утоляла жажду, но всякий раз вызывала рвоту у Ливанова.

В лесу было тихо, но вскоре они услышали далекое повизгивание собаки и увидели стреноженную лошадь, пасущуюся на поляне. Лошадь крутила мордой и позвякивала бубенцом.

Близость жилья так встревожила капитана, что они без отдыха прошли еще много верст, пока, изнемогая от жажды, не наткнулись на ручей, заросший папоротником, напились воды, растянулись на земле и уснули мертвым сном.

Была уже ночь, когда Радыгин открыл глаза. Он снял с себя пиджак и, набросив его на капитана, с тоской посмотрел на самую крупную, колючую, одинокую звезду.

Она горела ярче всех и, казалось, тоже приглядывалась к Ливанову и Радыгину, как бы удивляясь этим двум путникам, попавшим в такую непролазную глушь. Радыгину даже показалось, что она больше всех звезд излучает холод на землю и больше всех злорадствует над ним и капитаном.

Он погрозил ей пальцем и, почувствовав голод, долго шевелил губами, глотая слюну и хмуря лоб.

— Ты что же это не спишь? — спросил капитан.

— Звезды считаю, — сказал Радыгин.

— В этом месяце их трудно считать, они слишком часто падают.

— Ага, значит, и они не вечные.

— Ну конечно, — сказал капитан, — в августе бывает самый сильный звездопад. Все-таки очень смешные вещи люди придумывают про звезды. Вот стоит только упасть одной из них, как люди уже говорят: «Смотрите, в эту минуту человек умер». Но тебе, Паша, беспокоиться нечего, твоя звезда пока горит вовсю.

— Ну, а твоя? Тебе-то как, легче?

— Ничего, знобит только. Ты бы костер развел, что ли. С огнем сидеть куда приятнее.

— Это я мигом, — сказал Радыгин и ножом вырыл неглубокую яму. Он разжег в этой яме костер, и они придвинулись к огню. Разделили поровну последний пирожок, оказавшийся в кармане капитана, и почувствовали себя веселей.

Ливанов прикурил от уголька и задумчиво посмотрел на огонь.

— А знаешь, Паша, ночь-то только что началась. Она будет длинной-предлинной. Давай-ка расскажи что-нибудь.

— А что рассказывать-то. Плохое вспоминать не хочется. Лучше говори ты, но только про хорошую жизнь. Ты небось до войны-то на диване спал и книжки изучал, а теперь у нас постель одна: одна ночка темная да сырая земля. Вот ты и воскреси эту хорошую жизнь.

— Видишь ли, Паша, моя жизнь, видимо, рисуется тебе как ровная длинная дорога: ни пыли, ни рытвин, ни волчьих ям. Пожалуй, это в какой-то степени и так. Действительно, я спал на диване, учился, но как-то не замечал того, что у нас в доме все жили очень хорошо, а сейчас вот почему-то заметил. Поглядел я на костер и вспомнил и мать, и отца, и няньку. Ты знаешь, в семье меня все баловали, но нянька меня часто порола. Ничего не прощала, и мне кажется, потому что очень сильно меня любила, да и я тоже никогда на нее не жаловался.

Бывало, разорву брюки или рубашку, а она дает иголку и говорит: «Садись и чини сам». Потом, конечно, все эти вещи выбрасывались, но в доме все было так, как хотела нянька. Ее даже отец и тот побаивался. А студенческие годы… Я ведь, Паша, еще совсем мальчишка. Ну, много ли это — двадцать пять лет?

— Много, немного, товарищ капитан, а вот полоска-то у тебя в волосах седая. Почему же это так получилось? С виду будто ты и спокойный, а что делается у тебя внутри — не пойму.

— А что же там может делаться, ничего особенного. Может быть, и не надо рассказывать, отчего это у меня появилась седая полоса на голове.

— Ну что ты, товарищ капитан, — обиделся Радыгин, — действительно, столько сделали дел, а все чего-то в прятки играем. Ты вот ходишь по немецким тылам, будто по своей квартире, а у меня душа замирает без привычки. Хотя я и нахожусь в своих краях.

— И все-таки, Паша, ну ее к черту, эту привычку. Было бы куда спокойнее сидеть сейчас где-нибудь у костра в якутской тайге, а тебе бы плыть морем, чтобы кругом был мир, а наши мысли были заняты совсем другим.

Ливанов подбросил несколько сухих веток в костер и посмотрел на огромную елку, шевелящуюся в темноте.

— По всей вероятности, — тихо сказал Ливанов, — ты на меня сердишься за скрытность. Я не первый раз попадаю в эти места, и, возможно, поэтому я и кажусь тебе таким бесчувственным человеком.

В декабре сорок первого года в Пскове, по-видимому из трусости, меня провалил мой же напарник, но, к счастью, он почти ничего не знал обо мне и так запутал дело, что гестаповцы направили меня в концентрационный лагерь особого назначения. Должен тебе сказать, Паша, что привезли меня туда чуть живого, обрядили в арестантскую одежду и затолкали в барак, который назывался блоком номер семь. На моей одежде тоже был номер, пятьсот тридцать восьмой.

В этот лагерь я попал под Новый год. На дворе, помимо виселиц и ледяных глыб, куда, как в карцер, вталкивали провинившихся арестантов, я увидел еще огромную елку, украшенную красными кругами сыра, конфетными коробками, тремя окороками и так ярко залитую электрическим светом, что эту елку я до сих пор не могу забыть. Да, она была хороша, ничего не скажешь. Она стояла на плацу, огороженная колючей проволокой, и особенно была страшна по ночам, потому что рядом с ней в снежном дыму мы видели босых мертвецов, которых раскачивал ветер на виселицах. От елки к одной из виселиц был прикреплен световой плакат: «Бог любит честность».

Как видишь, зрелище было не из веселых, да и сама жизнь в этом лагере напоминала страшный сон. Люди там быстро слабели от голода и пыток, от бесконечных проверок и перекличек, от бесполезной работы и муштры.

С самого начала я понял, что есть только два выхода отсюда — это восстание или одиночный побег. Но, понимаешь, Паша, большинство заключенных были настолько уже бессильны, что не могли даже подняться с нар. Значит, у меня оставалась только надежда на побег — и я бежал.

Радыгин приподнял голову, а Ливанов протянул руку к огню и закашлялся, морщась от дыма.

— Ну, а как же ты все-таки бежал? — спросил Радыгин и придвинулся к капитану. — Давай рассказывай, если это не секрет.

— Бежал, Паша, я один. И вот как все это произошло.

Не помню, то ли на пятые, то ли на шестые сутки подходит ко мне один из заключенных, по фамилии Макаров, и говорит:

«Послушай, товарищ. Я не буду расспрашивать, кто ты, но я догадываюсь, что у тебя есть много причин скрывать свое настоящее имя. Тебе надо бежать. Торопись, иначе ты станешь таким же слабым, как все мы».

Тогда я подумал нехорошее об этом человеке. Мне казалось, что он провокатор и заводит со мной эти разговоры только для того, чтобы узнать, кто я.

Почти целый месяц я присматривался к нему. Я молчал, а он рассказывал мне про свою жизнь, откуда он родом, как попал в плен и что он видел в этом лагере. Говорит и кашляет. Прижмет тряпку ко рту, и через минуту она становится черной от крови. Чем чаще он говорил со мной, тем я все больше убеждался в несправедливости своих подозрений.

Однажды он опять завел речь о моем побеге.

«Послушай, товарищ, — сказал он, — мое последнее слово. Ты видишь, я отдаю концы. Но я не могу смириться с такой бессмысленной смертью. Я понимаю, что и тебя ожидает не лучшая участь, если ты вовремя не уйдешь отсюда.

Слушай, друг. Ты не верь в немецкую аккуратность. Они настолько запутались, что только по спискам и номеркам могут определить, кто из нас Сидоров, а кто Петров. Ты думаешь, случайно я тебе рассказал все о своей жизни? Нет. В списке перед моей фамилией поставлена черточка. Это значит: я больной и скоро подохну своей смертью. А тебя они боятся. Ты для них вопросительный знак, и ты можешь ждать расстрела в любой день, кроме воскресенья». Конечно, я понимал, что он говорит правду, но что мне нужно было делать — не знал.

«Ты постарайся продержаться хотя бы неделю, — сказал Макаров, — пока один человек не поможет тебе выбраться отсюда. Ты должен сделать только одно: поменяться со мной номерками. Ты будешь Макаровым, а я завтра же после обеда подойду близко к проволоке, и меня убьет часовой. Не бойся. Здесь тебя никто не выдаст. Я хочу, чтобы бежал именно ты, потому что знаю, ты многое можешь сделать. А я уже ничего не могу. Номерок и фамилия — это единственное мое оружие. Бери его, товарищ. Это твое счастье».

И понимаешь, Паша, он заплакал и так хорошо улыбнулся, что у меня все перевернулось в душе. Вот, наверно, с того дня и появились у меня седые волосы.

Я не мог согласиться. Тогда Макаров мне сказал: «Ты просто трусливая дрянь. Вот из-за таких слюнтяев мы можем проиграть войну. А ты понимаешь, что это значит — проиграть такую войну. Сейчас же переодевайся». И мы переоделись. Помню, была суббота. Утром он меня свел со стариком, который возил воду в наш барак. А ночью Макарова расстреляли. Шлепнули вместо меня, и за все время, пока я не совершил побега, им ни разу не пришло в голову, что я совсем не тот человек, за кого я себя выдавал. Ты знаешь, Паша, мне всегда бывает трудно и страшно, когда я начинаю вспоминать об этом. Ведь я живу уже не своей жизнью, а его.

— Ну и живи на здоровье, — вдруг жестко сказал Радыгин. — Чего же тут страшного? Когда из двоих один может стрелять, то другой обязан отдать ему все свои патроны. Давай рассказывай дальше. До света-то еще часа три осталось, а я пока ничего не знаю ни про Макарова, ни про старика. Не хочу забегать вперед, но мне думается, что этот старик вывез тебя из лагеря в пустой водовозной бочке. Неужели угадал?

— Почти, — неохотно сказал Ливанов и кулаком потер глаза, чувствуя какое-то пощипывание, словно в них попала вода.

Когда наступило утро, Ливанов и Радыгин услышали высоко над лесом гудение самолетов.

Самолеты летали весь день, то группами, то в одиночку, и, по предположению Ливанова, бомбили те станции, где скапливались составы с боеприпасами и воинскими подразделениями.

Только к вечеру Ливанов и Радыгин добрались до Йыхвинского болота, а ночью они опять разожгли костер и из консервной банки пили кипяток, заправленный дикой ягодой.

После этого они соорудили постели из веток и сухого мха, и капитан вскоре задремал, а Радыгин долго вздыхал, чувствуя какое-то томление, навеянное тишиной и теплым дыханием потухающего костра.

— Я, товарищ капитан, весь день думал про твою жизнь, — признался Радыгин. — Послушал тебя — и как будто в чистой реке искупался. Ничего, завидная была у тебя судьба: и ученый отец, и нянька, и Серафима Ильинична, как видно, люди были первого класса. А что я? Прожил бы я как бродяга, если бы в сороковом году не встал под советское знамя.

В день присоединения стояли мы в Сан-Франциско. Ну конечно, команда раскололась надвое. Одни хотят на родину, а другие ждут распоряжения хозяина и не поднимают советского флага. Но мы не желали ждать — кого связали, кого отпустили на берег, а капитана Эйкке посадили в трюм и ночью вышли в рейс под советским флагом. Прибываем в Таллин на ремонт, а нам вручают путевки — и мы садимся в поезд, а через четыре дня оказываемся на отдыхе в крымском санатории.

Все это было как во сне: и море, и огни на воде. И тут я познакомился с одной блондинкой, стал каждый день бриться. Так она меня закрутила, эта блондинка, так закрутила — ну, просто страх на меня напал.

Хрупкая она была и до того красивая, товарищ капитан, что я иногда сижу с ней на берегу, а сердце у меня так бьется, будто я зажженный маяк в бурю увидел. «Марго, говорю — это я ее так, для красоты, «Марго» звал, — почему, спрашиваю, Марго, ты такая печальная?» А она мне в ответ: «Уберите ваши руки. Вот, говорит, вы мне все про свои путешествия рассказываете и почему-то величаете меня Маргой, а я не Марго, а Катя Синельникова. И если, говорит, вы сию же минуту не уберете руки, мы с вами поссоримся на всю жизнь». Но я, конечно, не внял. Видно, черт меня попутал. И стал я предлагать ей заграничные чулки, а она трах меня по лицу. Ах, товарищ капитан, какая это была рука, — мечтательно сказал Радыгин, — легкая, добрая. Стал я у Кати прощения просить, а она вся трясется и молчит. А дня через три она уехала. И тут я, товарищ капитан, пошел на скалу, сел там в задумчивости и понял, что такое настоящая любовь.

Радыгин лег поудобнее и замер, а капитан поднял голову и повернулся лицом к своему спутнику.

— Ну так вот, — сказал Радыгин, словно пробуждаясь, — ты думаешь, я эту Катю забыл? Я ей письмо написал. Дескать, прошу прощения и имею смелость описать вам свое положение на войне. Воюю. Имею ордена и после войны могу приплыть к вашей сердечной пристани. Ну как, по-твоему, может она мне ответить?

— По-моему, должна ответить, — сказал капитан.

Радыгин глубоко и облегченно вздохнул, а Ливанов подобрал под себя ноги и закрыл глаза.

Весь следующий день Радыгин чинил пиджак и брюки, а Ливанов сверял карту и разрабатывал маршрут, по которому они должны были пробираться к поляне.

Ночью они двинулись в путь и только на вторые сутки, заметав за собою все следы, вышли на ту поляну, где были спрятаны продукты, вещи и деньги.

В кустарнике Радыгин соорудил шалаш, обтянул его плащ-палаткой, постелил травы и уложил измученного капитана в этом новом жилище, завесив вход своей нижней рубашкой.

— Теперь, товарищ капитан, ты будешь вроде как на курорте, — сказал Радыгин, — отдыхай, пока не прилетит самолет.

До самого вечера Радыгин находился в непрерывных хлопотах.

Он отыскал родник, проверил запасы продовольствия, вычистил пистолеты и с грустью заметил, что делать больше ему нечего и что он может спать, но спать ни Ливанову, ни Радыгину не хотелось, и они проговорили всю ночь, не разжигая костра.

Не разжигали костра они и в следующие три ночи, боясь, что их могут обнаружить. С вечера Радыгин выходил на поляну с заряженной ракетницей, ожидая самолета, но самолета не было. На четвертые сутки кончились продукты, и Радыгин всю ночь протосковал на поляне, а когда стало светло, он вошел в шалаш и с затаенной нежностью посмотрел на больного капитана.

— Ну, как там? — спросил капитан, приподнимаясь и кулаками протирая глаза.

— Светает, — сказал Радыгин, — кругом тихо, хоть садись и вспоминай про детство.

Радыгин криво усмехнулся и прижал ладони к животу.

— Подвело с сухарей-то, даже в задумчивость бросило! Сижу это я у шалаша и думаю: «Смешно, миллионеры, а жрать нечего». Смеюсь потихоньку и разными мыслями забавляю себя. Ведь если разобраться в смысле жизни, то каждый человек до самой смерти поднимается на гору. Одну гору одолел, а на пути стоит другая, другую перевалил, смотришь — выросла третья. Так вот и идет хороший человек от одной горы к другой горе.

— Ну, а как же ходит плохой человек? — спросил Ливанов.

— А никак, в его жизни, товарищ капитан, нету больших вершин. Нету и большого воображения.

— С чего это, Паша, ты таким задумчивым стал?

— А вот от всего, что вокруг меня. Тут вся моя родня жила, а теперь от ихнего жилья только одни фундаменты и остались.

— Ну, а кого же ты из них больше всех уважал?

— Деда. Ты знаешь, какой он у нас был справедливый человек!

И Радыгин стал рассказывать, сначала про отца, который хотел, чтобы его дети стали телеграфистами, но ничего для этого не сделал, а затем и про деда-извозчика, который запивал в те дни все сильнее и сильнее, потому что в городе появились первые такси.

Однажды он пропил все — и лошадь, и сбрую, и пролетку, и даже ременный кнут. Дед пришел домой в опорках, без картуза и верхней рубахи и, переступив порог, сказал: «Шабаш! Одолели проклятые таксомоторы» — и повалился на пол. Но дня через три сноха достала ему где-то денег, и он выкупил все, что пропил, и снова выехал на биржу, а потом, гуляя как-то в трактире, он совсем захмелел и бросил бутылку в портрет эстонского президента.

Из участка Радыгин привез деда со сломанными ребрами и впервые увидел, как умирает человек.

Дед умирал тихо в красном углу под зажженной лампадой, и только один раз, когда старику сказали, что священник не хочет его соборовать, дед вдруг поднялся на локти и гневно проговорил: «Читайте молитву, пусть видит бог — я помираю за правду». И я, товарищ капитан, стал читать молитву: «Отче наш, иже еси на небеси».

Радыгин грустно улыбнулся, а Ливанов разломал сухарь пополам и предложил своему спутнику закрыть глаза.

— Кому? — спросил он, показывая пальцем на кусок сухаря.

— Тебе, товарищ капитан, и второй — тоже тебе, я как-нибудь обойдусь. Ты понимаешь, вздремнул я с голодухи и вижу во сне деда. Приехал он будто бы с биржи и полную пролетку гостинцев привез. Ты будешь смеяться, товарищ капитан, но мой дед был в душе революционером.

— Ну, а отец?

— Что отец, не желаю я на рассвете про него рассказывать, не заслужил!

Радыгин пошевелил плечами, затем густо сплюнул и крепче прижал ладони к животу.

— Да, товарищ капитан, выходит, что и мы в голодной блокаде. Но не сдадимся, снаружи уже светает, авось отогреемся. Хочешь, давай посмотрим, как солнце будет всходить над жизнью.

— Хорошо, — сказал капитан, — только ты мне помоги выбраться, очень голова кружится.

Они выползли из шалаша, и Радыгин, выбрав место посуше, расстелил плащ-палатку, потом снял с себя пальто и укрыл капитана, положив его на правый бок, лицом к востоку.

Кругом стояла тишина, и в этом величественном лесном безмолвии было слышно только одно: как с веток на поваленный ствол березы срывалась роса. Она стучала глухо, отягощала листья, разбивалась на раскрытых ладонях папоротника и мутно поблескивала в траве.

От травы тянуло колючим холодком, и Радыгин ежился, поглядывая то на светлеющие вершины деревьев, то на луну, заваленную белыми облаками.

Он вышел на край поляны и остановился. Вся поляна была подернута туманом, и за этой низкой пеленой виднелись неподвижные березы, будто погруженные до колен в тихое весеннее половодье. А за березовыми кронами начинался горизонт. Он все ярче набухал краснотой на востоке, и вскоре с той стороны послышалось мерное шмелиное гудение, и небо вдруг ожило, задребезжало, покрылось пятнами и сразу же забурлило от разрывов зенитных снарядов.

«Что это?» — подумал Радыгин и обернулся, услышав торопливые шаги капитана.

Ливанов шел к Радыгину без пальто, с непокрытой головой, и его заострившееся лицо болезненно улыбалось, а глаза светились радостью и были устремлены в небо.

Капитан обнял Радыгина.

— Паша, — сказал он, — ты понимаешь, что происходит?

— Догадываюсь — это наши, товарищ капитан.

— Конечно, наши, но это значит, что до сих пор мост не восстановлен. Это значит, что восстановительные работы там происходят только по ночам, а днем им не дают даже поднять головы. Теперь-то ты понимаешь, какие мы с тобой молодцы?

Они сели рядом, и Радыгин, придерживая капитана за плечи, стал напряженно вслушиваться в нарастающий гул моторов.

— Вот теперь, — сказал Ливанов, — и я чувствую себя неплохо. То, что сейчас происходит, — это дело наших рук. Неважно, что в этом лесу затерялись два маленьких голодных человечка. Все это, Паша, чепуха по сравнению с тем, что мы уже сделали. Ты только пойми: мы взорвали мост, десятки воинских эшелонов мы сбили в кучу, и сейчас эти составы начнут бомбить. Ты слышишь, как густо идут машины? Теперь не так уж важно, что с нами произойдет, главное сделано — и я счастлив.

— А ты думаешь, мне плохо? — спросил Радыгин. — Да от этого гуда у меня вся душа захорошела, товарищ капитан. Разрешите поздравить с праздничком!

— А знаешь что, Паша, давай побреемся, а то скоро совсем в леших превратимся.

— Давай.

Во время бритья Радыгин затеял интересный разговор о подвигах и попросил капитана дать точное определение — что такое подвиг и в каких поступках можно увидеть его проявление. Но ответ Ливанова не поправился Радыгину. Капитан привел несколько примеров из авиации, на которую Радыгин был сердит уже четвертые сутки.

— Опять летчики, — сказал Радыгин, — будто бы они одни только и воюют. А мне нужны примеры из пехотной жизни. Вот был у нас такой разведчик, по фамилии Сазонов. Интересно, что он совершил — подвиг или пшик?

И Радыгин взволнованным голосом стал рассказывать, как однажды во время боя этот разведчик был ослеплен разрывом снаряда и как он двое суток блуждал по нейтральной полосе. Он ослеп, но все-таки прорвался к своим сквозь минированное поле, умирающий от голода, с шестью нулевыми ранениями и перебитой рукой. В здоровой руке он принес две пуговицы, срезанные с мундира пленного, которого так и не довел до своих траншей.

— Или вот тебе еще один пример, — сказал Радыгин. — С разведчиком это было, с Панкратовым. Пробрался он как-то в занятую немцами деревню. Сделал там свое дело, хотел уже домой подаваться, только видит — стоит в саду ведро, а в ведре соты, полные меду. Ну, мед, сам понимаешь, продукт очень даже притягивающий, особенно если у тебя в роте, прямо скажем, жрать нечего.

Обрадовался наш разведчик. Взял это ведро, пробился с ним в свою роту, честно порезал соты на куски и поделил между товарищами.

Сели они, значит, чай пить. Панкратов открывает рот, тихонько кладет туда кусочек меду и уже собирается запить все это дело чайком, как вдруг слышит удар в язык. Выплюнул он мед изо рта и видит, там шевелится пчела.

Вот с этого момента, товарищ капитан, он и принял страдания. Трое суток он не мог ни есть, ни пить, ни пошевелить языком. А ты мне тут про летчиков толкуешь. Насчет героизма можешь не сомневаться. Его хватает и в пехоте.

— Послушай, Паша, кто же с тобой собирается спорить? То, о чем ты сейчас рассказал, — это действительно подвиги. С такими солдатами можно выиграть войну и пострашнее этой.

— А таких солдат много. Их на тыщи и то не пересчитаешь.

Полой рубахи Радыгин вытер бритву, обернул ее в тряпку и бросил в вещевой мешок.

— Мне кажется, Паша, ты должен нынче же совершить путешествие к большой дороге: кушать-то нам нечего, а самолет сегодня — ни черта не прилетит.

— Вот она, твоя хваленая авиация, — сказал Радыгин, — она нас тут с голоду уморит. Надейся на нее!

— Ну ничего, сейчас я надеюсь больше на тебя. Постарайся достать еды, только в деревни не заходи. Возьми пару гранат и действуй. Вернуться должен к вечеру. Главное, чтобы все было без озорства, — и боже тебя упаси брать за горло мирных жителей.

— Я не маленький, товарищ капитан, понимаю.

И через несколько минут его высокая сутулая фигура замелькала между деревьев и исчезла в лесу.

Проводив Радыгина, капитан осмотрел свой пистолет. Стараясь согреться, Ливанов переворачивался то на бок, то на спину, но дрожь все чаще пробегала по всему его телу, мутила рассудок и мешала ровно дышать.

Боли в затылке и приступы тошноты давно уже согнали насмешливую улыбку с лица капитана, и он стучал зубами, корчился, глубже засовывал потные руки в карманы и сдувал горькую зеленоватую пену с губ. Потом он затихал, чувствуя, как все его тело освобождается от боли, и прислушивался к заунывным посвистываниям какой-то птицы, которая перепрыгивала с ветки на ветку, но не улетала от шалаша.

Что-то знакомое и давно пережитое чудилось в посвисте этой птицы, в запахе трав и в, поваленной мертвой березе, которую со всех сторон окружали живые деревья.

Он редко думал о прошлом, но сейчас этот лес, пение птицы, яркий папоротник у шалаша напоминали ему о том трудном времени, когда он прямо из Горного института ушел на войну и отступал вместе со всеми по этим болотистым местам.

С жалкими остатками полка они прижимались к большим дорогам, перерезанным немецкими подвижными частями, и вели неравные бои, ожесточаясь и погибая.

Он забыл название станции, где в разбомбленном зале увидел на буфетной стойке высокую вазу с дамским каблучком, но хорошо запомнил дом одного из русских декабристов, разрушенный бомбой, и какую-то женщину, стоящую на коленях перед кандалами Никиты Муравьева. А как же называлась деревня, где горела церковь и где в подвале сидели дети, женщины и старики, спрятавшиеся от бомбежки?

Да, много всяких вещей и пострашнее горящей церкви промелькнуло в тот месяц.

Вот в такое-то время он встретил в лесу Инну, голодную, с потертыми ногами, и шесть суток метался с ней вдоль дорог, стараясь прорваться к Вырице.

Они обходили горящие деревни, кружили около станционных разъездов, попадали в болота, а на седьмой день окончательно заблудились и оказались в окружении.

Грустная была эта ночь. Он расстелил плащ-палатку, и девушка легла рядом с ним и долго не могла заснуть.

— Послушайте, — тихо сказала она, — вы помните наш уговор. Плена не будет, пройдет еще день или два, и мы погибнем. И вы знаете, Володя, сколько у меня в жизни останется неиспытанного. Меня учили, как надо умирать на сцене, и я много раз умирала, не понимая, почему люди так мучительно расстаются с этим миром. Смешно, правда? — спросила она и заплакала.

Только на десятые сутки они прорвались к своим, и, когда Инна увидела ополченцев, она растерянно засуетилась, поправляя волосы, стыдливо прихорашиваясь, и впервые за всю дорогу вынула из кармана зеркальце и посмотрелась в него.

Потом она работала сестрой в пехотном полку, и однажды Ливанову позвонили оттуда и сказали, что она убита, но тогда это известие почти не удивило его, и он отыскал Инну на Колпинском кладбище, около большой братской могилы, среди мертвых солдат, одетых в новое обмундирование.

В левом кармане ее гимнастерки он нашел неоконченное письмо, аккуратно пробитое пулей. Сложенный вчетверо, этот листок был адресован ему, и речь там шла об одном очень хорошем сне, который увидела Инна накануне боя. Будто бы они сидят в мирный солнечный день в сквере на Петроградской стороне в тени большого дерева и никак не могут унять свою расшалившуюся дочку.

Так вот и кончилась вся эта история.

Ливанов дожевал последний кусок сухаря и перешел на другое место. Он лег около поваленной березы, лицом к небу, ощущая приятный озноб в теле и теплое дыхание леса, нагретого солнцем.

Изредка по лесной поляне прокатывалась волнами знойная зыбь, оставляя тонкий запах то полыни, то папоротника, то сырого мха.

Был полдень, слабый ветер лениво шевелил листву, еле колыхал зной над кустарником, и от этого колыханья еще неподвижнее казался весь остальной мир с белым солнцем в зените, с безоблачным небом и банной духотой.

Тяжелой тишиной раскинулся мир сейчас перед Ливановым, наполнился величием и каким-то тревожным, но непонятным значением.

Голод теперь уже причинял Ливанову острую физическую боль, и оттого, что он с каждым часом терял силы, мысли его путались, и ему даже послышалось гудение самолета.

«Наверное, это за нами, — подумал он. — Надо улетать сию же минуту из этого проклятого места».

Он привалился спиной к пню и положил около себя ракетницу. «Но где же Паша? А впрочем, без него я все равно не полечу. Не улетел бы без меня и Паша. Да, что там ни говори, а вера в людей — прекрасная вещь. Ты, Паша, однажды хорошо сказал: «В нашей смертной службе что ни день, то убыток». И это верно. Пожалуй, и меня война свалит, как вот эту березу», — подумал капитан, и от такой внезапной мысли у него защемило сердце и в то же время вспыхнуло огромное желание жить.

Он потрогал почерневший ствол березы, прислушался к пению птиц и скупо улыбнулся, видя, что лес не стал беднее и реже от одного упавшего дерева.

Затем он закрыл глаза, и ему померещилась поляна и на ней человек в рваной куртке, с ярким номером на груди.

— Это мой номер, пятьсот тридцать восьмой, — сказал капитан. — Значит, ты жив, Макаров? Как я рад, что тебя не расстреляли.

— Молчи. Слышишь? Про меня ни звука. Это тебя расстреляли, а я живу. Вот поговорю с тобой немножко — и двинусь дальше. Только ты, будь другом, укажи мне дорогу к станции.

Макаров сел рядом с Ливановым, и, когда заметней спала жара и сильней подул ветерок, капитан очнулся и вместо Макарова увидел Радыгина, который широко улыбался и на ходу вынимал что-то из-за пазухи.

— Как здоровье, товарищ капитан?

— Пока ничего. Ну, а у тебя как?

— Вот курочку принес.

— Но я же тебя просил в деревни не заходить!

— А я и не заходил.

Радыгин извлек из кармана с десяток морковок, краюшку черствого хлеба, соль, луковицы и, разложив все это перед капитаном, почмокал губами, затем решительно вынул из ножен финку и стал потрошить курицу.

Чувствуя голод, капитан отвернулся от Радыгина, а тот сходил к ручью, потом воткнул в землю две рогатки, положил между ними перекладину и, повесив на нее котелок, долго возился с сырыми ветками, разжигая костер. А когда вспыхнул огонь, Радыгин, отдуваясь и кряхтя, сладко потянулся, словно после тяжелой работы, и грязной полой рубахи вытер вспотевшее лицо.

— Ну и банька, парит, хоть ложись под веник! — заметил он и сел рядом с капитаном.

— Тебя бы надо было положить не под веник, а под палку, — вяло сказал капитан, — всыпать бы тебе штук двадцать, тогда бы ты узнал, чем пахнут чужие куры!

— А они пахнут одинаково, и свои и чужие, — сказал Радыгин. — Пожалуйста, я могу лечь и под палку, но только после войны.

Вздыхая от неблагодарности Ливанова, Радыгин свернул цигарку, отдал ее капитану и начал рассказывать про свой поход, сначала сухо и равнодушно, но затем все больше оживляясь и меняя интонации, а иногда переходя даже на шепот.

— Встал это я на бугор, приложил руку ко лбу и вижу такую картину: за деревней выгон, а за выгоном речка, а на берегу, понимаешь, сидит под ветлой подпасок, а старый пастух его по носу щелчками хлещет. «Здравствуй, говорю, старый человек. За что это ты так на мальчишку навалился?» — «А вот, — отвечает он мне по-эстонски, — казню за карты русскую сироту. Проиграл он мне сто щелчков, за это и наказываю».

Ну, пустились, конечно, в разговор. Хлеба в деревне нет, одежи не предвидится, а насчет духовности и не спрашивай — полное затемнение! Прихлопнули фашисты школу, а ребятишки по глупости обрадовались, а потом как узнали, что учительницу-то увезли в гестапо, такая на них тоска напала, что ударились они кто в карты, кто в орлянку, ну, просто затмение ума-разума — и все!

А тут смотрю: бежит какая-то девчонка и кричит: «Анскуль, Анскуль, иди к Калле, там бугая привели», и пошел старик посмотреть, какой он из себя будет, этот бугай, а я подался в лес, но только чую — кто-то сзади шуршит легкими ногами. Оглянулся — подпасок. Подскочил он ко мне и цап меня за штаны. Я его отдираю от себя, а он никак, горит весь, заходится. «Лушку, говорит, угнали вместе с мамкой, отца замучили, у меня отец партизаном был!» — «Так чего же тебе нужно, спрашиваю, чертенок»? А он мне предъявляет ультиматум: «Дай, говорит, гранату, и все! Тут, версты за три, на дороге, крутой поворот есть. До леса можно рукой достать. Как только ночью пройдет машина с карателями, так я и запущу в них гранату». — «Вот что, говорю, ты как хочешь, но задаром я тебя вооружать не буду. Мне требуется живность. Если достанешь тихо и благородно, так, чтобы все концы в воду, значит — получишь гранату, а не достанешь — прощай». И представь себе, товарищ капитан, обернулся он в семнадцать минут с курочкой в живом виде. Он мне и хлеба принес, и морковки, и все прочее. Думаю, что эта сирота еще покажет свой характер.

Через час, сытно пообедав, они решили отдохнуть в шалаше на плащ-палатке и легли рядом, но капитану спать не хотелось, хотя боли прошли, а Радыгину было просто скучно, и он томился после обильной еды и рассеянно покачивал одной ногой, а другой упирался в землю.

— Да, — задумчиво промолвил Радыгин, — неинтересный я человек… понимаешь, с малолетства подбили мне ноги. У других русских детей и родина была как родина, и отцы были как отцы, а мой старик был таким, что ставь меня хоть под пулю, а ничего хорошего я о нем не скажу. Как-то на пасху, понимаешь, когда меня не было еще на свете, услышал этот старый дурак перезвон колоколов и задумался над жизнью. Вечерний звон… вечерний звон… а говорят, сочинитель-то был слепой, ничего он не видел, а только ходил около жизни да постукивал палкой. А надо сказать, мой отец был человеком возвышенным, и, вместо того чтобы приглядеться к земле, он подымал свои маяки к небу и читал книжки о приключениях разных святых угодников и тому подобных элементов — ну и дочитался! Ты чего это — никак спишь? — внезапно спросил Радыгин.

— Нет, что ты, я слушаю, — сказал Ливанов.

— Ну так вот — и решил мой отец спасаться. Стал он откладывать половину жалованья в банк, чтобы, значит, ровно через двадцать пять лет купить колокол и подарить эту медную бандуру нашей приходской церкви. Вот тут и стало всю нашу семью продувать сквозняком. Мать, конечно, в слезы. Что там ни говори, а настоящая мать разве может променять своих детей на какой-то колокол. И, понимаешь, была она для нас как костер в темноте! Нет у меня слов, товарищ капитан, больше ничего не скажу про эту светлую женщину, а про отца могу хоть до утра рассказывать. Он хотел пролезть в святые, но не вышло! — сказал Радыгин и умолк.

Трясущимися пальцами он свернул две папиросы, потолще — для капитана, другую — для себя, и, прикурив, услышал мышиный шорох за спиной Ливанова. Это шуршали миллионы, на которых лежал капитан.

Стараясь еще больше огорчить и разжечь себя. Радыгин вспомнил скупость отца, его жестокость к родным и нахмурился.

— Мой отец, — сказал он, — на этом колоколе хотел приплыть в рай. Двадцать пять лет он относил половину получки в банк, а я в это время ударился в озорство, сестры — в слезы, а мать от горя повалилась на кровать и перед смертью плюнула батьке в лицо. «Это тебе, говорит, за детей, а это — за колокол!» И действительно, разве могла она, старая, слушать, как в этом колоколе звенят наши слезы!

Таким манером провоевал он с семьей двадцать да плюс еще пять — значит, четверть века, сбил всех с истинного пути и в семнадцатом году привез отлитый колокол. Отправился он в приходскую церковь, а там — паника, и староста плечами пожимает, но дарственную бумагу не берет.

И пошел тогда старик по монастырям. Бросил семью, и службу, и дом, чтобы, значит, подарить монахам свой колокол, а там пожары на полнеба, именья немецких баронов горят, шум и гам, и все из-за этой вот штуки, — сказал Радыгин и ткнул пальцем в землю.

Одним словом, много выбили пыли из старика. А тут братья мои вернулись с германского фронта. Открыли они сарай, поглядели на колокол, пошептались, а дня через два погрузили эту музыку на телегу и отвезли в железнодорожные мастерские. Там бронепоезд делали для питерских рабочих, а меди на подшипники не хватало…

Так за разговорами просидели они до сумерек.

На поляне, как озерная вода, колыхался туман. Синий сумрак заслонил все пространство между деревьями, и лес постепенно замолкал.

Наступила ночь, и нарастающий ветер сдул туман с поляны, распрямил унылые ветви берез, наполнил лес запахом мокрой полыни, стуком падающих шишек и шорохом трав, прижатых к самой земле.

А Радыгин все рассказывал о своей семье, но говорил он больше для того, чтобы заглушить в себе одну нехорошую мысль, которая все чаще стала беспокоить его.

Днем он еще верил в спасение и надеялся, что за ними пришлют самолет, но, когда наступала тоскливая, голодная ночь, сомнения начинали одолевать Радыгина.

Вот и теперь, кончив рассказывать, он с еще большей уверенностью, чем вчера, подумал о том, что никакого самолета за ними не пошлют, и пристально посмотрел в ту сторону, где лежал капитан.

— Ты, кажется, что-то хочешь спросить?

— Нет, — сказал Радыгин. — Мне и так все ясно. Забыли про нас, товарищ капитан.

— То есть как это забыли? Кто забыл?

Ливанов приподнял голову и, нащупав руку Радыгина, притянул его к себе.

— Послушай, Паша, что с тобой? А ну-ка, выкладывай, кого ты имеешь в виду.

— Я про начальство говорю, товарищ капитан. Ведь что такое начальство?

— Вот ты и объясни мне, что такое начальство.

— Это я могу. Я так думаю: люди мы маленькие. Правильно?

— Не совсем.

— А я знаю — маленькие. Поэтому какой же расчет начальству посылать за нами самолет. Ведь его сбить могут?

— Конечно.

— Вот видишь? Это с одной стороны, а теперь посмотрим и с другой. За две недели, пока мы здесь, много воды утекло, а что ж тут удивительного, если начальство могло про нас забыть, тем более когда мы свое дело сделали.

— Однако у тебя довольно своеобразный взгляд на начальство, но в этом виноват твой политрук. Занимался он, как видно, с тобой плохо, а жаль. На войне, Паша, нет маленьких людей. Зря ты думаешь, что про нас забыли. Самолет должен прилететь. Ну, а если он по каким-то причинам не прилетит, тогда будем воевать здесь.

— Вдвоем?

— Не хочешь вдвоем, буду воевать один.

— Откуда ты взял, что я не хочу. Я только насчет самолета сомневаюсь — не прилетит он, понимаешь, а здесь плохо, и голодно, и сыро, и ты больной. Ты думаешь, мне легко смотреть, как ты мучаешься?

— А ты не смотри и про самолет не думай. Не прилетит, и черт с ним. Но постой. Что это? Ты слышишь? Это они с ответным визитом идут. Отвечают на наш удар, — прошептал капитан и сбросил с себя пальто.

На коленях он выполз из шалаша и на огромной высоте увидел опознавательные сигналы головных бомбардировщиков.

Самолеты шли к Ленинграду на разной высоте, верхние — с комариным стоном, нижние — с тоскливым подвыванием, как стая голодных псов.

Тяжело урча и захлебываясь, они вырывались в синие пространства, не загроможденные облаками, и, блеснув своим темным брюхом, скрывались в белесоватом дыму, курящемся по всему горизонту.

— Бензин у них плоховат, — сказал Радыгин, — ишь как скулят! Скоро совсем на одних вздохах летать будут!

Он засмеялся, а капитан поднялся на ноги и, прижавшись к дереву, с затаенным дыханием прислушивался к гулу машин.

Его лицо, освещенное луной, казалось еще более похудевшим. Радыгин вдруг вспомнил плачущую Серафиму Ильиничну и подумал о городе, погруженном во мрак, где теперь по всем улицам слышатся четкие удары метронома и голос диктора, провозглашающий с горькой торжественностью воздушную тревогу.

От возбуждения Радыгин даже приподнялся на цыпочки, словно стараясь за этими деревьями разглядеть город, который сейчас начнут бомбить.

— Хорошо, стервецы, идут, — невесело сказал капитан, но Радыгин ничего не ответил, и они простояли так с полчаса, прислушиваясь к отголоскам далекого воздушного боя, пока в небе вновь не показались самолеты, несущиеся на предельных скоростях. Врассыпную, оглашая лес ревом, они стремительно врывались в облака, и над ними висели русские истребители, и трассы зажигательных пуль, как пучки молний, раскалывали небо и на секунду озаряли вершины деревьев густым грозовым светом.

— Давай жми их, — ликующим голосом зашептал Радыгин, — это им не сорок первый год!

Фашистский бомбардировщик круто свернул с курса, как бы боясь разбиться о лунный шар, затем скользнул в штопор и понесся, стряхивая огонь и дым со своих окровавленных крыльев.

Проводив насмешливым взглядом горящую машину до горизонта, Радыгин пожелал спокойной ночи ее экипажу и направился к тому месту, где были приготовлены сухие ветки для костра.

Вскоре и Радыгин и капитан забыли про ночной налет. Они лежали в мокрой траве, прижавшись спиной друг к другу, и косились на тихое небо — капитан с нескрываемым бешенством, а Радыгин равнодушно, как будто бы заранее зная, что ничего хорошего не надо ждать от этой глубокой звездной высоты.

— Ну что, тлеешь?

— Томлюсь, — сказал капитан, — ломает всего насмерть!

— Это и понятно, ведь от контузии человек чумеет хуже, чем от стреляной раны. Тут всё дело в системе нервов, но у тебя, я думаю, и без докторов обойдется. Ты человек здоровый, отлежишься, а маленько попозже приедешь к этим местам на дачу, пойдешь за грибами, ан и вспомнишь, как мы с тобой куковали.

— Ну, это будет не так уж скоро, а пока держи пистолет и гранаты наготове.

До рассвета Радыгин последними словами ругал авиацию, а капитан молчал, укутанный с ног до головы, и задыхался под одеждой. Он прислушивался к бормотанию Радыгина и видел, как тот исступленно поднимал кулаки к небу, несколько раз садился на землю, потом внезапно вскакивал, дрожа от холода, и начинал приседать, широко размахивая руками.

— Без кофею лететь не можешь! Ну и не надо, обойдемся и без тебя, трепло небесное! Товарищ капитан, а если этот кукурузник не прилетит, сколько же ночей нам еще маяться на этой поляне?

— Придется ночки три подождать.

— А по-моему, надо заранее на этом деле поставить крест. Вон уже скоро светать станет, а наш архангел сидит себе в столовой и кофей ждет. Без кофея он лететь не может, это я знаю.

Но когда на востоке показалась первая полоска зари, они услышали равномерное гудение самолета и зажгли костер.

— Идет, идет, голубчик, натощак прет! — восхищенно воскликнул Радыгин. Прищуренными глазами он следил за машиной, а капитан придвинулся к огню, сидя выпустил три ракеты, которые с густым шелестом пронеслись над вершинами деревьев.

Заметив правильные сигналы, летчик резко пошел на снижение, а Ливанов и Радыгин стали за деревья и молча наблюдали за посадкой. Примяв траву, машина остановилась. Но винт ее продолжал работать, и от этого она была похожа на огромную, настороженную птицу, прижавшуюся к земле.

Из кабины показалась голова пилота. Воровато осмотрев поляну, он высунулся до пояса, держа пистолет в руке, и вдруг зевнул так сладко, что Радыгин рассмеялся, а капитан, еле передвигая ноги, вышел из-за деревьев и закричал:

— Здорово, земляк, с приездом!

— Здравствуйте, товарищи, — ответил летчик заученными словами пароля и выпрыгнул из машины. Он обнял капитана, но, почувствовав что-то неладное во всем его обмякшем теле, быстро отстранил от себя.

— Вы ранены?

— Контужен, — сказал капитан и животом привалился к крылу машины.

— Поторапливаться бы надо! — заметил Радыгин. — Ты небось кофейком успел побаловаться, а мы тут с голоду пухнем. Чего вчера не прилетал?

— Вот именно что прилетал, два раза поднимался, а найти не смог. Вы бы еще в берлогу забились, тоже нашли местечко для посадки, воробей я, что ли!

— А нам какое дело, сожмись хоть в комара, а задание выполни, — важно сказал Радыгин и угрожающе тряхнул головой.

Пока он складывал деньги в один мешок и грузил весь свой скарб, летчик заправил бак бензином, отдал капитану меховую куртку, устроил его поудобнее в багажнике и отошел от машины, тревожно поглядывая в небо.

— Ну как ты, долго еще будешь канителиться? — спросил он Радыгина. — Сам же торопил…

— А вот сейчас, сыщу камень — и поехали.

— Какой камень?

— Да обыкновенный, — сказал Радыгин, — хочу пробомбить. Как подлетим к Пулкову, так я их и поздравлю с добрым утром.

— Шикарная будет бомбежка, — насмешливо заметил летчик.

— А с такой машины иначе и бомбить нельзя, — ответил Радыгин, снисходительно осматривая пилота. — Мне бы интересно задать один вопрос: не летал ли на ней Иван Грозный, больно лютая машина!

— А ты, парень, видно, жох, — сказал летчик, — за таким надо бы торпедоносец прислать, но ты извини, не сообразили.

Летчик добродушно хлопнул Радыгина по спине, затем усадил его за пулемет и, забравшись в кабину, круто повернул голову, как это делал всегда перед взлетом, словно спрашивая своих спутников, готовы ли они в дальний путь.

— Ну, отчаливай, — попросил Радыгин пилота и картинно откинулся на спинку сиденья.

Он не заметил, как машина оторвалась от земли, но сразу же почувствовал ее неустойчивость в воздухе и втиснулся поглубже в кабину, ухватившись руками за ремень.

Машина карабкалась вверх, напрягалась, дрожала всем телом, оступалась, как лошадь на скользком подъеме, и, фыркая, упорно дергалась вперед.

«Ну, давай плыви, старушка», — думал Радыгин, посматривая вниз, где гремел сырой ветер, словно вешний поток воды.

Пока машина выравнивалась, Радыгин чувствовал себя очень одиноким и затерянным, но всем своим существом отвечающим за жизнь капитана и за эти миллионы, с которыми он блуждал по звездному пространству. В небе горело еще несколько утренних звезд, и от этого оно казалось куда веселее земли, но вскоре Радыгин стал различать лесные массивы, желтые испарения, поднимающиеся из болот, и лучистые скученные огоньки, которые светились, как ночные порты на черноморских берегах.

«Ну, не кряхти же, ведьма, — думал он, прислушиваясь к потрескиванию крыльев, — эка расхворалась как!»

Он хмурился, томился, ерзал по кабине, подбородком упирался в козырек машины и подталкивал ее во время оседания, а когда под крылом вспыхнуло огромное озеро, Радыгин взялся даже за сердце и с тревогой посмотрел вниз.

Там, за бортом машины, темной величавой синевой блестела вода. Она казалась одноцветной и твердой, как лед, и только на горизонте была тронута красным отсветом зари и задымлена далеким пароходом.

Летчик повернулся и кивком головы показал Радыгину на истребителей, которые внезапно вывалились из облаков и понеслись навстречу самолету, легко покачиваясь и скользя. Радыгин понял, что это свои, и замахал руками, приглашая головную машину подойти поближе, словно старого приятеля.

Почти до самого аэродрома четыре истребителя конвоировали У-2.

По мере приближения к городу лицо Радыгина принимало все более заносчивое выражение, а душа наполнялась гордостью за все, что они пережили с капитаном, и, главное, за то дело, которое благополучно завершалось в эти утренние минуты.

Он чувствовал себя так хорошо, словно вез счастье для всего города, но люди еще не знали, что оно у него в руках.

— Ну как, бомбардир, живой? — закричал летчик Радыгину, когда машина остановилась около деревянного барака.

— Целый, — сказал Радыгин и подошел к багажнику. Он помог капитану выбраться из самолета, затем оттащил его метров на десять от машины и уложил на траву.

Ливанова сильно знобило. Он тяжело дышал, и от всего его тела веяло жаром и мягким дрожжевым запахом, словно он пролежал несколько часов на солнцепеке.

— Товарищ капитан, товарищ капитан, — сказал Радыгин, опускаясь перед ним на колени, — очнитесь, мы прилетели.

— Кто это? — спросил Ливанов, и на его потемневшем лице появилась слабая улыбка.

— Это я, Радыгин, не бойтесь.

— Я не боюсь. Где мы, Паша?

— Дома! Ну откройте глаза, видите — аэродром. Вон наш архангел ходит, вот мешок с деньгами. Вы пока покараульте, а я сбегаю в штаб насчет машины. Вас домой или в госпиталь?

— В госпиталь, на Суворовский. Пусть туда позвонят из штаба.

Через несколько минут они на полуторке выехали с аэродрома, и Радыгин всю дорогу придерживал мешок с деньгами, то прижимая его к кабине, то садясь на него верхом.

Он смотрел на мелькающие дома, на женщин, стоящих в очередях, загадочно подмигивал постовым милиционерам, а когда машина проскочила госпитальные ворота и, визжа тормозами, резко остановилась у подъезда, Радыгин вдруг почувствовал щемящую боль в душе и тяжело выпрыгнул из кузова.

— Прощайте, товарищ капитан, — глухо сказал он, когда санитары положили Ливанова на носилки, — спасибо вам за все.

— Что ты, Паша, это тебе спасибо. Приходи проведать.

— Обязательно приду, а теперь какие будут приказания?

— Сдай деньги в разведотдел полковнику Термигорову. Вот ему записка. Ну, до свиданья.

Радыгин нагнулся и осторожно пожал руку капитана.

Он нагнулся еще ниже и увидел большие, влажные глаза капитана, белую нитку, прилипшую к его мокрому лбу, и впалые щеки, которые были покрыты такой болезненной серостью, словно он много суток пробыл в пути.

Радыгин проводил взглядом носилки с капитаном, затем сел в кузов машины и хмуро сказал шоферу:

— Видал, с каким человеком приходится расставаться. Ну чего же ты, заводи, поехали!

— Куда?

— В Благодатный переулок.

— У меня бензину не хватит, — отчужденно сказал шофер.

— Если не хватит, повезешь на своих слезах, понял? И чтобы мне без лишних разговоров.

— То есть, позвольте, я приказ имею по поводу раненого, и вы, гражданин, на меня не орите. Я военнослужащий.

— А я кто, баптист, по-твоему? — сказал Радыгин.

— Не знаю, в таком мундире я вас могу довезти только до трамвая.

— Ну, черт с тобой, нажрал в тылу пузо и лишний вершок проехать не хочешь. Вези хоть до трамвая, — с раздражением сказал Радыгин и уничтожающим взглядом окинул тощую фигуру шофера.

Вспомнив про свои фальшивые документы, Радыгин притих и после долгих, заискивающих просьб уговорил наконец дежурного, который стоял в воротах госпиталя, принять на хранение вещевые мешки.

— Ведь мне же до Благодатного, товарищ дежурный, посудите сами — ишак и тот бы рассыпался под такой нагрузкой. Разрешите еще узелочек сунуть в вашу будку.

Сдав вещи в надежные руки, Радыгин повеселел и вскоре оказался на передней площадке трамвая, загораживая мешок с миллионами и держа под мышкой сверток, в котором были разные мелкие хозяйственные вещи.

На Сенной площади сошло много народу, и площадка опустела. Радыгин с облегчением вздохнул и вдруг тихо засмеялся, подпирая деньги коленями.

— Молодой человек, а молодой человек, платить надо! — язвительно сказала кондукторша, приоткрыв вагонную дверь.

— Ах, барышня, извините, но я могу ездить бесплатно.

— Сначала заработай орден да побрейся. На нашем маршруте, молодой человек, люди ездят с винтовками, а не с мешками.

— Послушайте, гражданочка, вы мой мешок не трогайте, а насчет платы — это правильно, платить надо. Вот сейчас достану деньги, и пожалуйста! Пройдите пока в вагон.

Радыгин решительно запустил руки в карманы, но там, кроме записки, немецких марок, фальшивых документов и пистолета, ничего другого не оказалось.

— Представьте себе, какое печальное стечение обстоятельств, — сказал Радыгин и с изумлением протянул ладони кондукторше. — Пусто! Деньги забыл в шкафу.

— Вот сдам постовому, тогда будешь помнить. Люди воюют, а он с мешками разъезжает. Платите, гражданин, за багаж!

— Ну, нету, понимаете, нету. Такая интересная женщина — и портит свои нервы из-за рубля. Отвернитесь, я посмотрю еще в одном месте.

Радыгин расстегнул пиджак, наскреб в карманах остатки махорки и шире приоткрыл вагонную дверь.

— Граждане великого города, — сказал он, обращаясь к пассажирам. — Извините за беспокойство, но мне нужен рубль, хотя бы в обмен вот на этот табачок.

— Ну что ж, давай меняться, — сказал пожилой мужчина, протягивая Радыгину рубль.

— Благодарю. Получите, товарищ кондуктор.

— Я тебе не товарищ! — крикнула кондукторша.

— Правильно. Не бери у него деньги.

— Гони его, спекулянта, с площадки.

— Я не понимаю, чего она с ним церемонится.

— Мужчины, выбросьте его к чертовой матери из вагона!

— И это будет совершенно справедливо, — заметил один из пассажиров, поправляя на носу пенсне.

— Видали, граждане, товарища нашел! — снова закричала кондукторша, воодушевляясь поддержкой пассажиров. — Да я бы таких мешочников к стенке ставила.

— И это было бы тоже справедливо, — опять согласился человек в пенсне.

— Тетеньки, тетеньки, — вдруг громко сказала девочка лет девяти. — Зачем же его ставить к стенке? Пусть лучше вот этот военный дяденька проверит у гражданина документы.

— А позвольте вас спросить, граждане, на каком это основании вы желаете выбросить меня из трамвая? — Радыгин просунул голову в вагон и улыбнулся пассажирам.

— Воевать надо, понял?

— Как будто понял, и даже раньше вас. Вот вы меня оскорбляете, а все без толку. Документы у меня есть. Ордена тоже имеются. Может быть, я исполняю службу поважней вашей. Может, я контуженный?

— Не пугай, не страшно. Ишь как спалил харю-то, будто на курорте был, контуженный! — взвизгнула кондукторша и с треском задвинула дверь.

На кольце Радыгин сошел с трамвая, дружелюбно попрощался с кондукторшей и, взвалив мешок на плечо, направился к виадуку по теневой стороне Международного проспекта.

Где-то под Пулковом с лихорадочной поспешностью били пушки: они били залпами, и огонь этих орудий корректировался с аэростата, который высоко покачивался в волнистом небе и был густо обложен разрывами шрапнельных немецких снарядов.

Редкие прохожие с любопытством смотрели на Радыгина, на его помятое пальто и грязные брюки, а он, охваченный беспокойством, все чаще перекладывал мешок с одного плеча на другое и все больше сгибался под ношей, обливаясь потом и ругая шоферов.

Наконец, миновав завод «Электросила», Радыгин подошел к зданию штаба и, увидев часовых, остановился перед входом и потребовал дежурного офицера.

В коридоре разведотдела все было по-прежнему, мелькали те же лица офицеров, стоял тот же папиросный запах, что и две недели тому назад, такой же бледный свет падал на пол от электрической лампочки, и такие же звездные тени от нее неподвижно лежали на потолке.

Здесь у Радыгина не было ни друзей, ни знакомых, но в гудящих голосах телефонистов, в суете связных, в щеголеватости разведчиков он сразу почувствовал что-то родное и вспомнил своих товарищей, оставшихся в Авиационном городке.

«Живы ли они там?» — с тревогой подумал он, но в это время его позвали к полковнику, и Радыгин, волоча за собой мешок, остановился посредине кабинета, затем выпрямился и увидел Термигорова, торопливо поднимающегося с кресла.

— Ну-ка, моряк, покажись, сейчас мы тебя разглядим получше, каков ты есть в штатском? Хорош, молодец, — сказал полковник, с удовольствием потирая руки. — Ишь как ты раздобрел на чужих харчах.

— Разрешите доложить, товарищ полковник. Черта с два у них там раздобреешь! Вам имеется записка от капитана Ливанова.

Полковник развернул записку, и лицо его как-то сразу потеплело и показалось Радыгину не таким уж строгим.

— Так-то вот, Паша… А ведь вы могли и не вернуться. Задание-то какое, а? И справились и оба живы, несмотря, как ты говоришь, на печальное стечение обстоятельств. Ну, рассказывай.

И Радыгин торопливо и невнятно стал рассказывать о контузии капитана, о взрыве моста, и о миллионах, и что он, Радыгин, сделал все, чтобы Ливанову было легче.

— Мост вы взорвали отлично. Еще раз большое вам спасибо. Придется доложить члену Военного совета.

— Да уж я извиняюсь, но капитану приходится большая награда, — мягко сказал Радыгин и сощурил глаза.

— Ну, а тебе разве не причитается? — спросил полковник, по-отечески кладя свои тяжелые руки на плечи Радыгина.

— А мне бы расписочку — дескать, так и так, но все три миллиона сданы полностью государству.

— Расписку ты безусловно получишь, так же как орден и отпуск.

— Отпуска мне не надо, — сказал Радыгин. — Я решил соблюдать себя для семейной жизни. А вот по своим ребятам-разведчикам я до того соскучился, что это просто немыслимо, как передать. Может, вы желаете взглянуть на миллионы?

— Нет, не хочу, — ответил полковник, — пойдем-ка лучше к начфину. Пусть он с тобой займется, а я прикажу приготовить тебе документы и обмундирование. Есть хочешь?

— А как же! Мы там с капитаном чуть с голоду не сдохли, обидно — сидим на миллионах, а кусать нечего.

Вскоре, в новом обмундировании, Радыгин оказался в комнате начфина и, прислонившись к стене, с надменным ревизорским спокойствием следил за двумя сотрудниками, которые пересчитывали деньги и складывали их в большой несгораемый шкаф.

Деньги были высыпаны прямо на пол, и, по мере того как убывала куча, Радыгин чувствовал себя веселее, и, как только последняя пачка была положена в шкаф, выражение надменности исчезло с его лица.

Начфин осторожно свернул полуистлевший акт и, оторвав от блокнота кусочек бумажки, стал писать расписку, изредка поглядывая на Радыгина.

— Товарищ майор, а товарищ майор, — сказал Радыгин, подходя к начфину, — чего же вы пишете расписку на такой сиротской бумаге? Может, она у меня под стекло попадет для потомства. Пускай мои дети задумаются, какой у них был отец.

— Не привередничай, — ответил майор, — у меня нет хорошей бумаги.

— Значит, надо найти. Не скупитесь, майор, — сказал человек, стоящий у порога. Он был одет в плащ без знаков различия, но все встали, услышав его спокойный властный голос. Никто не заметил, как он вошел и долго ли простоял у дверей, но по застывшим фигурам офицеров и по их напряженным улыбкам Радыгин понял, что у дверей стоит генерал, и, почувствовав робость, отступил от стола, вытянув руки по швам.

— Оставьте в расписке место и для моей подписи, — сказал член Военного совета и, взяв Радыгина за локоть, увел его в кабинет.

Из штаба Радыгин направился в свою часть, потрясенный разговором с генералом.

Генерал был прост и по-отцовски приветлив, и никогда бы Радыгин никому не поверил, что в жизни есть такие простые генералы, если бы сам не побывал в кабинете члена Военного совета.

Теперь он шел как во сне, и ему казалось, что из каждых ворот, из распахнутых окон, из парадных и амбразур на него смотрят люди и молча благодарят его.

«Хорошо», — подумал Радыгин и радостно вздохнул.

Впереди из колеблющегося зноя проступала Пулковская высота, и сквозь ее редкие, засохшие деревья были видны развалины обсерватории и черный столб земли, поднятый разрывом тяжелого снаряда.

Кругом все было по-старому, и много дней, проведенных Радыгиным в этих местах, спокойно глядели сейчас на него и были удивительно похожи друг на друга. Только ночи здесь были разные. У каждой ночи было свое лицо, освещенное то орудийными вспышками, то трассирующими пулями, то заревом, то мертвым пламенем ракет. И вдруг Радыгин с удивительной четкостью вспомнил одно апрельское утро, когда на вершине растаял снег и обнажил землю, заваленную снарядными осколками. Эти осколки были похожи на ржаные сухари, разбросанные по всем траншеям с необыкновенной щедростью. Голодные солдаты поднимали осколки, поражаясь их удивительному сходству с сухарями, и, озираясь по сторонам, жалко улыбались над своею слабостью. Но все-таки они высоты не сдали, а это было самое главное в сорок втором году.

Радыгин остановился и снял пилотку перед этим крошечным кусочком России.

Знакомым полынным запахом пахнуло на него с минированных полей, и он услышал знакомый треск пулеметных очередей с Пулковской высоты, будто там кто-то ломал сухие сучья и расчищал рощу от обугленных ветвей.

Словно отдохнувший путник, остановился Радыгин перед высотой; он улыбнулся, думая о том, какие удивительные горы перевалил он на своем веку. И вот теперь перед ним стояла еще одна гора, ее вершину круглые сутки враги поливали огнем, но ничто сейчас не пугало Радыгина, и он спокойно смотрел на разрывы снарядов, чувствуя, что и эту гору он перевалит вместе со всеми советскими людьми и побывает в Берлине, а оттуда поедет к Кате и расскажет ей все, что он пережил.

1946