Перед лицом жизни

Остров Дмитрий Константинович

#i_015.jpg

Ночь большого горя

 

 

НОЧЬ БОЛЬШОГО ГОРЯ

Пантелей Карпович неохотно возил седоков в Солдатскую слободу. Зимой она была до крыш занесена сугробами, весной и осенью утопала в грязи, а летом пахла слежавшимся тряпьем, и никакие ветры не могли выдуть из слободы этого нищенского запаха.

Красная кирпичная церковь украшала эту окраину, где жили сапожники и печники, чулочницы и мелкие торговки, барышники, разорившиеся в прах, и пивовары, выгнанные за пьянство с Вассермановского пивного завода.

Был в Солдатской слободе и свой юродивый — Антоша Черепок, но, когда он заговорил о скором пришествии антихриста, который мечом и огнем истребит даже младенцев, его затравили собаками, и с тех пор ни один божий человек не осмеливался предсказывать что-то плохое жителям этой слободы.

Первые годы революции почти не изменили мутную слободскую жизнь, и слобода по-прежнему бойко торговала крепким самогоном, славилась своими веселыми вдовушками и изумительными в полете голубями, которых Покупатели увозили иногда за сто верст, а голуби все-таки прилетали обратно, как только у них отрастали подрезанные крылья.

«Получается совсем как в загадке, — думал Пантелей Карпович, — народ здесь живет пустой, можно сказать, даже плевый, а птицы его любят, а за что любят — непонятно».

Он смотрел на маленькие деревянные домишки, занесенные снегом, как вдруг его окликнули, и Пантелей Карпович остановил лошадь и, заметив в калитке милиционера, широко открыл слипающиеся от пороши глаза.

— Значит, Дашку накрыли? — крикнул он и ослабил вожжи.

— Прихлопнули бестию, — сказал милиционер. — Ты, Пантелей Карпыч, подзадержись маленько. Уж такой случай выпал. Придется тебе Дашкин аппарат везти.

— Что ж, ежели нет седоков, можно и аппарат доставить. Только вы платить-то, наверное, по своей расценке будете? А ваша расценка известная. На нее не то что кобылу, а воробья и то не прокормишь.

— Расценка не моя, а государственная, — сказал милиционер, — и ты это понимать должен и сочувствовать. Давай-ка по-хорошему. Сходи со своего трона и жди.

— И сойду без твоего указа. Тоже мне герой объявился.

Извозчик вылез из саней, а милиционер прикрыл калитку и исчез в Дашкином доме, где, по всей вероятности, шел обыск.

Размяв ноги, Пантелей Карпович покрыл лошадь своим зипуном и из любопытства вошел во двор, разглядывая желтое огромное пятно, образовавшееся от только что вылитой браги. Он даже нагнулся, и хмельной запах защекотал ноздри старика.

Он оглядел двор. Здесь снег падал медленнее, чем на улице, падал нехотя на сложенные у забора дрова и на толстую окровавленную колоду, на которой шевелились примерзшие куриные перья.

«А что, ежели я войду в дом да погреюсь. Попрошу с них за доставку пару стаканчиков, вот мы и будем квиты», — решил Пантелей Карпович.

В сенях он столкнулся с бойкой остроглазой девчонкой, которая, приподнявшись На цыпочки, пыталась открыть чулан, но никак не могла дотянуться до задвижки.

— Ты чего здесь шаришь? Брысь отсюда!

Но его слова не подействовали на девчонку.

— Дедушка, дедуся, — зашептала она, — ты не говори никому. Тут в чулане мамка целое ведро первача спрятала. Старший-то из них — колдун. Куда пальцем ни ткнет — все в точку. Он и до чулана доберется.

— А чего же, и доберется, и прикажет в снег вылить. Не свое добро, а чужое. Где она его спрятала?

— Ищи возле кадушки. Да шевелись ты, дедушка. Ищи живей.

В темноте Пантелей Карпович нащупал ведро. Он снял крышку и с благоговением опустился на колени, словно собираясь произнести какую-то возвышенную молитву.

Три раза Пантелей Карпович припадал к ведру, а когда он поднялся на ноги, то почувствовал во всем своем промерзшем теле такую теплоту и такую легкость, что ему захотелось лететь, и он даже взмахнул руками и задел пилу, которая с визгом упала к ногам девчонки.

— У, ведьмедь неуклюжий, — зашептала она. — Ну, чего же ты ждешь? Бери ведро — и пошли.

— А куда?

— В погребе схороним.

— Ишь ты какая прыткая. От них, от чертей, все равно никуда не спрячешь.

Пантелей Карпович тихо засмеялся и вышел во двор, слыша за спиной голос девчонки:

— Обманщик. Надень шапку-то, старый колдун.

Она бросила забытую им шапку, и он поймал ее на лету и до самых ворот никак не мог надеть на голову.

Вскоре Пантелей Карпович оказался на улице, где его встретили женщины в расстегнутых полушубках, прибежавшие сюда с такой поспешностью, словно в Дашкином доме был пожар.

Они окружили Пантелея Карповича.

— Разойдитесь, бабы, — сказал он. — Не приставайте ко мне.

Он сильно пошатнулся, но две женщины вовремя подхватили его под локти и с помощью всей толпы кое-как усадили в санки.

— Но! Но! Трогай! — крикнули они и замахали на лошадь руками.

Пантелей Карпович хотел стегнуть озоровавших баб кнутом, но в это время из калитки вышла Дашка в сопровождении агента уголовного розыска, двух милиционеров и понятых.

Понятые шли впереди и бережно несли разобранные части самогонного аппарата. За ними следовала Дашка в яркой шали. Она насмешливо кривила губы, разглядывая толпу черными, как у цыганки, неунывающими глазами. На ее смуглое лицо падал снег. Было холодно, но Дашка шла довольно бодро, даже играла плечами, внушая окружающим уверенность в том, что она нигде не пропадет.

Пантелей Карпович подобрал вожжи.

— Чего тянешь, старый черт? Поезжай, — сердито сказала Дашка и ткнула извозчика кулаком в спину.

Она села рядом с милиционером, и когда санки тяжело сдвинулись с места, то многие замужние женщины почувствовали облегчение, а сынишка Варвары Яковлевны прищурил левый глаз, нацелился и запустил в Дашку снежком.

— Счастливого тебе пути, сукина ты дочь! — насмешливо крикнула Варвара Яковлевна. — Там тебе, мерзавка, всё припомнят. И ты лучше не надейся на свою бесстыдную красоту.

Услышав эти слова, Дашка усмехнулась и еще ближе придвинула к милиционеру теплые колени. Затем она поправила шаль, накинутую поверх полушубка, и, пока обдумывала ответ, санки уже миновали улицу и оказались около крайнего домика, откуда начинался спуск с горы.

Внизу лежал город, где не дымились только церкви. Он упирался одним концом в городскую бойню, а другим в серебристый лес, и его деревянные слободки сбегали к прогнутому центру, который казался осевшим от тяжести трехэтажных каменных домов.

Город курился, подернутый ненастной зимней дымкой. Над его крышами быстро передвигались облака и плыли в разные стороны так низко, что, казалось, задевали не только купола городских церквей, но и не очень высокую пожарную каланчу.

На земле, как и в небе, тоже рыло сумрачно и неуютно. Так бывает всегда перед большой метелью, когда все вокруг тускнеет и пропитывается запахом давно не топленной бани.

Обычно чуткий к перемене погоды, Пантелей Карпович на этот раз ничего не заметил, хотя снег уже шипел на дороге, а телеграфные Столбы так сильно гудели, что даже лошадь беспокойно косилась на них и поворачивала морду в сторону седоков, удивляясь, почему ее не торопят.

Ее звали Машкой. Она была куплена у цыган еще в старое время, когда Пантелей Карпович сильно запивал. И давно бы он обморозился или утонул в канаве, если бы Машка оказалась глупой лошадью. Но она берегла старика в дни запоя и без его помощи добиралась до дома, стучала передним копытом в ворота, а затем, попав во двор, стояла там как вкопанная, терпеливо ожидая, пока ее хозяина не снимут с пролетки или не выволокут из саней.

— Ну-ну. Я вот тебе поозорую! — крикнул Пантелей Карпович и натянул вожжи, не давая Машке перейти на рысь. — И куда это ты спешишь? — спросил он. — Небось овса хочешь? А из него нынче такой напиток гонят, чтобы, значит, травить пролетариев всех стран. В газете «Голос труженика» так и сказано. Гонят, чтобы пролетария отравить. От этого и цена на овес высокая. А как муку взвинтили? Фунт крупчатки стоит четыреста двадцать рублей. Фунт. Слышишь, Дашка? А все из-за таких подлюг, как ты.

Пантелей Карпович повернул голову, рассчитывая увидеть пристыженную Дашку, но слова старика только рассмешили ее.

— Ты мне своих щучьих зубов не показывай, — сказал Пантелей Карпович. — Ты знаешь, кто я такой? Захочу — и высажу. Иди до острога пешком.

— Это по какому же праву, старый пес, ты меня высадить хочешь? Где это ты нашел такие законы? Арестованные при старом режиме пешком не ходили и при новом не должны ходить.

— Нет, должны.

— А я говорю — не должны.

— Это ты говоришь.

— И еще тыщу раз повторю. Не должны ходить пешком ни при каком режиме.

— Ну и повторяй. А я петь желаю! — вдруг крикнул старик и решительно поднялся с сиденья. Он откашлялся, не обращая внимания на сильный ветер, густо насыщенный снегом.

Шумел, горел пожар московский, Дым расстилался по реке…—

запел он. Потом выронил кнут, резко покачнулся в ту сторону, где сидел милиционер. И больше Пантелей Карпович ничего не помнил.

Очнулся старик от какой-то странной тишины, чувствуя такую тоску, словно он только один и остался на всем свете.

Он прислушался и нерешительно открыл глаза, обводя испуганным взглядом сначала стену с решетчатой тенью, а потом потолок, где под проволочным колпаком горела электрическая лампочка. Она слабо освещала помещение и самого Пантелея Карповича, который лежал на нарах, прикрытый зипуном, и осторожно ощупывал ребра, когда-то сильно помятые в полицейском участке. Но ребра его были целы.

Тогда Пантелей Карпович встал, надел зипун и шапку и направился к выходу, все же чувствуя что-то недоброе в странной тишине за дверью, где, по-видимому, тоже никого не было.

«И чего это они притихли? Может, я спьяна-то человека изуродовал или молодую власть обидел? А они молчат. Чай пьют, что ли?» — подумал он и виновато приоткрыл дверь в пустой коридор.

Он знал, что в конце коридора находится комната дежурного, и когда он вошел туда, то не сразу заметил в ней присутствие человека.

Раздавленный каким-то большим горем, за барьером сидел дежурный и тихо всхлипывал, обхватив голову руками, испачканными чернилами. Перед ним лежала недоеденная краюха хлеба, а еще чуть подальше была насыпана горка крупной соли, которая, как битое стекло, отражала в себе электричество.

Пантелей Карпович приблизился к дежурному, не отрывая взгляда от его стриженой головы, но тот все всхлипывал и не замечал старика. По его глубоко запавшим щекам катились слезы. Плечи его вздрагивали, а губы шевелились беззвучно, как у немого, когда тот что-то говорит.

Пантелей Карпович хорошо знал этого дежурного, сильно озоровавшего в детстве, и лет пятнадцать тому назад не раз легонечко стегал его кнутом за то, что тот подкрадывался к лошадям и выдергивал из их хвостов волос на лески. Он знал почти всех в городе, где довольно часто случались несчастья, но никогда не видел, чтобы кто-то из мужчин мог так открыто не стыдиться своих слез.

Пантелей Карпович кашлянул, и дежурный поднял глаза.

— А, это ты? — спросил он.

— Да, Гаврюша, это я, протокольный человек. Каюсь. Опять перехватил лишнего. А вот что делается с тобой, хоть убей — не пойму. Первый раз вижу, чтобы партиец хныкал, как баба.

— Слушай, батя. Да разве такая беда будет разбираться: партийный ты или беспартийный! Видишь, кого мы потеряли? — с отчаянием сказал дежурный и повернулся в ту сторону, где между телефоном и шкафом четко вырисовывалось на стене единственное украшение, напоминавшее домашнюю фотографию.

Это был портрет Ленина, вырезанный из какой-то газеты и вставленный в деревянную рамку, только что обведенную по краям еще не просохшими чернилами. Как живой сидел Владимир Ильич в кресле около книжной полки и о чем-то думал, подперев голову рукой. В другой руке он держал бумагу, далеко отстранив ее от прищуренных глаз. Он был в расстегнутом пиджаке и в жилетке, где на самой нижней пуговице висел ключик от часов.

Пантелей Карпович, как и большинство белогорцев, любил Ленина и твердо верил в его выздоровление, но когда старик увидел черную рамку, то сердце его сжалось, точно от ожога, и он попятился и прислонился спиной к стене.

— Неужели помер? — спросил он, все еще не решаясь снять с головы шапку.

— Умер, — сказал дежурный. — Я даже газете и то не поверил. Думал, не может этого быть. Да, батя. Надорвался он, понимаешь. И все-таки вытащил Россию из грязи. А как он нас любил! И за эту любовь враги обзывали его немецким шпионом, даже стреляли в него, батя, и все равно ничего не могли сделать. Говорят, что после ранения жена его, Надежда Константиновна, зашила Ильичу пальто, где была дырка от пули, да так аккуратно, что вроде и никакой латочки на одежде нету. Приехал Ленин на митинг, а народ-то собрался глазастый. Он сразу же увидел эту заштопанную дырку и запомнил ее на всю жизнь. И ночь эту тоже народ никогда не забудет. Так-то вот, батя. Ну, говори, как мы теперь жить будем?

— Да откуда же я знаю, Гаврюша.

— То-то. И я не знаю. Думаю только, что некоторые опять озвереют и начнут стрелять из-за угла.

— Не начнут, Гаврюша, ежели новая власть не оробеет. Вот, скажем, к примеру, я провинился. Что ты должен сделать? Ты должен составить протокол и наказанием снять с меня грех.

— Нет, батя, ты, наверно, не совсем понимаешь, что произошло. Протокол написать недолго, но я не хочу в такую ночь позорить твою старость. Ты сам себя унизил и с самого себя взыскивай. Вот лет через десять внуки у тебя спросят: «Дедушка, а где ты был в ту ночь, когда умер Ленин?» И что же ты им расскажешь?

Пантелей Карпович виновато помялся и ничего не ответил.

— Ступай, — сказал дежурный.

— Куда?

— А куда хочешь.

Получив свой пояс, Пантелей Карпович неторопливо затянулся и вышел во двор, где под навесом стояла Машка с торбой на морде и пережевывала милицейский овес. Она вопросительно покосилась на хозяина, и когда он, расстроенный и опечаленный, обнял запорошенную шею лошади, по спине Машки прокатилась зыбь, словно ее ужалил овод, и она мотнула мордой и чуть не сбила старика с ног.

— Однако ты у меня большая барыня, — сказал он. — Дыхнуть на твою особу и то нельзя.

Он нагнулся и долго жевал снег, чтобы освежить рот. Потом Пантелей Карпович выехал на центральную улицу, скорбно освещенную двумя фонарями кинотеатра «Модерн» и электрическими лампочками, еле заметными в снежной мгле.

На улице не было видно даже ночных сторожей. Только одна сорванная афиша, словно прихрамывающая собака, металась по пустой панели. Впереди шевелились сугробы, а около парадных плескалась колючая поземка, смывая чьи-то редкие следы и обрызгивая серебристой пылью приспущенные траурные флаги. Она со всех сторон налетала на Пантелея Карповича, и он сутулился, закрывая рукавицей усы и бороду, и неудобно ворочался в своем зипуне, который стал твердым, как листовое железо.

Ослабив вожжи, старик задумался, но не мог сосредоточиться ни на одной мысли, потому что все плохое и хорошее вдруг перепуталось в его памяти и болью отозвалось в сердце.

С тех пор как Пантелею Карповичу за его непочтительное отношение к царю сильно помяли ребра в полицейском участке, с того самого времени старик считал себя революционером, но он не раз при людях поругивал и советскую власть.

Сейчас эта новая власть, по размышлениям Пантелея Карповича, находилась под большой угрозой. Завтрашний день без Ленина был неясен, как полет подбитой птицы, и, чем больше старик думал об этом, тем тревожнее становилось у него на душе.

Как ни тоскливо было в городе, но ехать домой Пантелею Карповичу не хотелось.

«Вот некоторые ругают меня по-всякому, а я на своем посту», — подумал он.

Он огляделся, не зная, что предпринять, и, никому не нужный, около часа кружил по безлюдным улицам, пока не оказался у здания уездного комитета партии, где во всех окнах горел свет и ободрял редких прохожих. Здесь старик остановился. Он вылез из санок, помог сторожу открыть ворота во двор, где два работника укома суетились вокруг лошади и никак не могли запрячь ее в розвальни.

— А ну-ка, молодежь, посторонись, — сказал Пантелей Карпович и, взяв лошадь под уздцы, ввел ее в оглобли и стал запрягать. Потом он вместе со сторожем вышел на улицу, и они закрыли ворота, как только розвальни покинули двор.

— И куда это их понесло в такую бурю? — спросил Пантелей Карпович.

— По деревням поехали, мужиков утешать, — сказал сторож. — Нынче у нас многие в разгоне. Ты, может, постоишь тут немного, а то у нас с транспортом беда. Не хватает даже для секретаря товарища Самарина, а ему на завод нужно.

— Ну, а как он, духом-то не ослаб?

— Пока держится. Тяжело им теперь без Ленина будет.

— Нам тоже будет не легче, — сказал Пантелей Карпович. — Теперь гляди в оба, как бы капитал опять на нашу спину не прыгнул.

— Капитал? — спросил сторож и усмехнулся. — Как же он может прыгнуть, ежели у него когти спилены? Я вот у партийцев второй год нахожусь на службе и вижу — не допустят они его к прыжку.

Часто поворачиваясь спиной к свистящему круговому ветру, они поговорили еще минут пять, стараясь скрыть друг от друга всю глубину той тревожной печали, которая охватила их. Они говорили громко, но ни одного их слова не долетело до Самарина, когда он вышел из парадной и удивленно остановился перед разбушевавшейся пургой.

«Метет, как в сибирской ссылке», — подумал он, поднимая воротник полушубка. Он глубже нахлобучил шапку и только теперь обратил внимание на извозчика и сторожа, которые осуждающе посматривали на его хромовые сапоги.

— Смотри, секретарь, замерзнешь, — сказал извозчик.

— Ничего, я к холоду привык. Пробегу пару улиц, жарко станет.

— А зачем тебе бегать? Ежели по делу, садись, подвезу.

— Спасибо, отец. Но, вы знаете, у меня, кажется, с собой нет ни копейки. Вы минутку подождите, пока я сбегаю наверх за деньгами.

— А я их не возьму.

— Почему?

— У меня свой расчет. Ленин-то для нас даже бревна таскал на субботниках. Так неужели мы в такую ночь будем говорить о плате. Куда ехать-то?

— На паровозоремонтный завод. Надо, отец, созвать рабочих и потолковать. Может, тогда каждому полегче станет.

Самарин сел в санки и прислушался ко всему с таким вниманием, словно хотел узнать, что же осталось еще в мире кроме этой метели?

Где-то далеко-далеко прокричал паровоз. Было слышно, как в той стороне работал двигатель водокачки с такими перебоями, словно это билось сердце города, почти невидимого сквозь пургу.

Пантелей Карпович взгромоздился на свое место, и они тронулись к заводу. Редкие фонари, окруженные дрожащими венчиками, слабо освещали путь, но Машка сама находила дорогу и, минуя сугробы, с трудом тащила санки, глубоко оседавшие в снег.

В белой мгле эти санки казались неподвижными, так же как и седоки, которых и сверху и снизу хлестала метель.

Говорить им было трудно, но молчать еще трудней.

Пантелей Карпович очень хотел рассказать о себе что-то удивительно хорошее и стал припоминать такие события, которые рисовали его с самой лучшей стороны.

Думал о многом и Самарин. Его глаза были полузакрыты, и он сидел неподвижно, нахлобучив до самых бровей шапку и прикрыв варежкой одеревеневший рот. Он был уже немолод и многое пережил, но ни одно событие не задело его так сильно и так больно, как смерть Ильича. Не первый год Самарии состоял в партии, но он никогда еще так остро не чувствовал ответственности перед народом и ни разу не был так встревожен его будущим, как в эту ночь.

«Такое горе, — думал он, — заставит многих по-иному осмотреться вокруг. Сколько людей повзрослеет за эту ночь. Они станут лучше, и самые лучшие из них потянутся в партию».

И тут мысль Самарина оборвалась. Он зажмурился, потер варежкой запорошенные глаза и снова открыл их.

Темный и густой снег обрушивался на спину извозчика, которая казалась огромной и закрывала собой весь мир. Но эта спина, словно щит, загораживала Самарина от метели, и он продолжал думать, чувствуя между тем, как его все больше тянет к людям и как с каждой минутой становится невыносимо тягостным собственное молчание и молчание старика.

— Послушайте, отец, — сказал он. — Ну что мы так далеко сидим друг от друга, будто вы на одном конце света, а я на другом. Перебирайтесь ко мне.

— Что, одному-то сидеть скучно?

— Просто невозможно. Особенно в такую ночь.

— Да, не одни мы нынче тревожимся. Смотри, люди-то тоже не спят, — сказал Пантелей Карпович, усаживаясь рядом с Самариным и кнутом показывая на закрытые ставни, откуда из дырочек и щелей пробивались тонкие струйки света. — Всё думают, — с горечью добавил старик. — Так что и не сразу поймешь, из какого окна тебе рукой помахают, а из какого в тебя пальнут.

— А что, разве в городе неспокойно? — спросил Самарин и повернул свое заснеженное лицо к старику. — Я ведь человек тут новый и пока что мало знаю здешних людей. Неужели пошаливают?

— Бывает, конечно, и это, но редко. Ты вот хочешь всех подравнять и заставить жить по одной правде. А правда-то — она у каждого своя. Значит, к людям надо относиться с терпением, и тогда они скорее поймут твою правду.

— Я не думаю, чтобы у вас тут поступали как-нибудь по-другому.

— Эх, милый! Ты только прими во внимание, сколько у нас в городе было разного политического куража. Ведь за это в горячке-то можно было полгорода в стенке поставить.

— Но не поставили же, — сказал Самарин.

— А может, и поставили бы, да Ильич не велел. Вы, говорит, смотрите за теми, кто против новой власти за пазухой реворверты носит, а к простому народу даже пальцем прикасаться не смейте. Вот он какой был, Ленин-то. Понимал, что из тыщи, которые упираются, только один всурьез не желает правильной жизни.

— Послушайте, отец, да разве мы этого не понимаем?

— Не спорю, понимаете, но не все. Может быть, после Ильича-то как начнут щипать простого человека, успевай только поворачиваться.

— Но кто же его будет щипать, когда сам народ стоит у власти?

— Вот ты говоришь — народ. А народ — он разный. Одни за коммунистами с радостью пошли, другие пока упираются. Значит, других-то надо силком тащить или уговаривать. А ведь не у каждого на это хватит терпения. Иному дай только волю, так он и Ленина со счетов сбросит, и рабочую власть ко дну потянет. А это будет как раз капиталу на руку. Ленин-то, он чуть не каждый день то с пролетарием, то с мужиком посоветуется. А вот как вы поведете дело — еще неизвестно. Поэтому нынче народ и не спит и все думает, что будет дальше.

— Что бы там ни было, отец, а советская власть останется. Будем строить жизнь так, как в ленинских книгах написано.

— Смотри, сынок. Нынче вот такие, как ты, за новую власть в ответе. Это ничего, что от обиды кое-кто подымает руку против. Пусть держит, пока она не онемеет. Подержит годик, другой — и опустит, а там, глядишь, подравняется и не хуже прежнего жить станет.

— Все это верно, отец, но ведь иная поднятая рука и ударить может, да так, что и на ногах не устоишь. Как же нам прикажете поступать с этой рукой?

— Такую рубить надо, — сказал старик и прищурился, рассматривая сквозь пургу ту сторону улицы, на которую не просачивалась из окон ни одна капля света.

Там над крышами шуршал воздух, густо насыщенный снегом, и на какой-то миг из труб вырывался дым и озарялся тревожным светом луны, выпрыгивающей из низко бегущих облаков.

Пантелей Карпович толкнул в бок Самарина.

— Не замерз? — спросил он.

— Пока нет, но продувает чертовски, а главное, мне так залепило глаза, что я еле различаю прохожих.

— А зачем тебе прохожие? Ты не сыщик, а так, без интереса, — это скука смотреть на них.

— А мне, отец, не скучно. Ведь эти люди тоже сейчас переживают горе. Вот я и смотрю на них и запоминаю. Мне даже хочется угадать, о чем, например, могут думать ну хотя бы вон в том доме, где светится одно окно.

— Там проживает мудреный человек, — немного подумав, сказал Пантелей Карпович. — На этой улице я знаю всех, а его натуру не могу постичь. Да и как его определить, ежели он с одинаковым усердием командовал своим оркестрионом и при белых, и когда красные в город входили. Бывало, взмахнет палочкой при белых, и его музыканты «Боже, царя храни» играют. Красные придут — он опять машет палочкой. Иной раз так размахается, что, наверно, сам господь на небе «Интернационал» слышит. А возьми ты, к примеру, его музыку в летнее время. Не успеет солнышко за лес спрятаться, а он уже в городском саду играет, и понимаешь, эта его музыка берет за сердце любого и много выметает мусора из человека. Вот тут ты и попробуй угадай — в какую сторону его больше клонит.

Они миновали еще несколько низеньких одноэтажных домишек, где, по словам Пантелея Карповича, жили совершенно ясные люди, глубоко верившие в новую власть. Таких было много, и Самарин это чувствовал, воспринимая каждый горящий огонек как живого человека.

У фонаря он заметил два каких-то странных существа, остановившихся, по-видимому, из любопытства, чтобы посмотреть на санки с седоками. Это были дети, закутанные в такое рубище, что Самарину стало жалко их до слез, и у него задрожали губы, когда санки поравнялись с ребятишками.

— Тпру… Стой! — крикнул Пантелей Карпович, натягивая вожжи. — Кажись, вавиловские. Это ты, Степка?

— Я.

— Тебе на печке сидеть надо, а не шататься по улицам. Зачем ты Нюшку на такой буран вытащил?

— Мы к дедушке идем. Дома-то у нас скучно. Маменька все молчит, а батя опять запил.

— Тоже нашел время для питья, — укоризненно заметил Пантелей Карпович. — Ну да леший с ним. Только вы деду об этом не говорите. Ладно?

— Ладно, — согласился Степка и с притворной суровостью дернул сестренку за руку.

Он вывел ее на дорогу, где снег был не так глубок, и ветер сразу же подхватил Степку с сестренкой и погнал их по широкому уличному коридору, унося все дальше от фонаря, пока они совсем не исчезли в белой мгле.

— Бедные ребята, — сказал Самарин, когда лошадь тронулась с места. — Как мы ни стараемся для них, но ничего им нынче не можем дать, кроме горячего завтрака в школе. А все проклятая разруха. Соли и то не хватает. Послушайте, отец, а кто этот Вавилов и почему он запил в такую ночь? Он что ж — рабочий, мещанин или из дворян?

— Он бывший фараон. По-нашему, полицейский.

— Бедные ребята, — повторил Самарин. — Сколько они хлебнут горя, пока отыщут свою дорогу.

— Ничего. Найдут, — сказал Пантелей Карпович. — У них вся жизнь впереди, и тут говорить не о чем, а вот про Вавилова могу рассказать, как он в полиции служил, на какие денежки дом строил и как в семнадцатом году на коленках ползал, у народа прощение выпрашивал. И что же ты думаешь? Простили, а чтобы детишки с голоду не пухли, так его на спичечную фабрику грузчиком определили. «Живи, говорят, смирно, вози спички, и нам от этого поспокойнее и посветлее будет».

— Ну и как же у него пошло дело?

— Надо сказать, что этот Вавилов живет теперь аккуратно, только пьет лишнее да зачем-то от людей прячется. А у нас сколько ставнями ни закрывайся, все равно ты у каждого на виду. Любой знает, что у него и мундир и шашка в подполье спрятаны.

Пантелей Карпович умолк, соображая, что в эту минуту может делать Вавилов, но чем больше старик размышлял над этим, тем туманнее рисовались ему действия бывшего полицейского.

А между тем санки с двумя седоками находились не так далеко от дома Вавилова, на той улице, которая когда-то называлась Большой Дворянской. Теперь она носила имя машиниста Корабельникова, который погиб на сто тринадцатой версте, пустив под откос белогвардейский штабной поезд. Вместе с машинистом сложил свою голову и помощник, младший сын Пантелея Карповича, собиравшийся в ту осень жениться на дочке Корабельникова.

Как ни хотелось Пантелею Карповичу поговорить о своем младшем сыне, старик сдержался и только сердито задергал вожжами, когда санки поравнялись с освещенным домом Корабельникова. Самарин и Пантелей Карпович миновали еще несколько таких незаметных деревянных домишек, случайно выстроенных на этой улице. Затем по обеим сторонам ее потянулись каменные двухэтажные здания и богатые особняки, теперь уже реквизированные и заселенные учреждениями и рабочими, у которых были большие семьи.

— Не улица, а ноев ковчег, — сказал Пантелей Карпович, но Самарин, по-видимому, не расслышал или не понял старика и еще ближе придвинулся к нему. — Я говорю про улицу. Люди здесь перемешались. Бывшие эксплуататоры теперь под одной крышей с пролетариями живут.

— Ну и как же они живут?

— Ничего. Подравниваются. Скоро я тебе покажу домище Лексея Петровича Головина. Столбовой дворянин. Барин. Чужешейник. И ведь что придумал, сукин сын: обвенчался со своей кухаркой. Но сколько он ни старался, а хоромы-то у него все равно оттяпали. Оставили ему только три комнаты, шкапы с книжками, чтоб не скучал, и огромадную кровать, куда можно уложить штук пять таких кобыл, как моя Машка.

Услышав свое имя, Машка прибавила шаг и, круто наклонив морду, покосилась на Пантелея Карповича, но тот даже не пошевелился и продолжал рассказывать о Головине.

А на улице по-прежнему мела метель. Около парадных и палисадников шевелились сугробы снега. Чуть подальше скрипели старые тополя, а еще дальше на дороге дымила поземка и заметала две глубокие полосы, продавленные санками Пантелея Карповича.

Недалеко от вокзала Машка вдруг остановилась. Здесь дул такой ветер, что к нему можно было прислониться, как к забору, и не потерять равновесия.

— Ну что ж, пускай отдохнет, — сказал Пантелей Карпович, кивая на лошадь. — Ведь ей, бедной, сена — и то не сразу достанешь. От этого у ней и худоба и зависть к казенным лошадям. Чудно придумали про извозчиков, будто они какие-то частные лица и овес им в кооперации продавать не надо. А чем же кормить кобылу?

Этот вопрос застиг Самарина врасплох, и он сначала пожал плечами, а когда у него в голове появился ответ, Пантелей Карпович уже снова заговорил, хотя говорить ему было нелегко на таком сильном ветру:

— Вот, к примеру, ты попробуй-ка тронь рабочего. Обидел — и с тебя сразу же всякие там учпрофсожи десять шкур спустят, а в нашу защиту никто пальцем не шевельнет. Нет, по нынешним временам жить в одиночку невозможно.

— Но ведь к этому же мы и стремимся, — сказал Самарин, — чтобы человек не жил одиноко. Мы, отец, стоим за такую правду, которая могла бы сделать счастливыми даже тех, кто против нее спорит, но для этого нужно много времени, может быть еще не одно десятилетие.

— Значит, овса не будет?

— Овес будет, а вот чтобы у вас был свой профсоюз, сомневаюсь. Шли бы вы лучше в сторожа, пока не поздно. Все-таки государственная служба.

— Да я и сам не против, но что мне делать с кобылой — ума не приложу.

Пантелей Карпович смахнул снег с Машкиных боков и, потрепав ее по обледеневшей гриве, задумчиво посмотрел на освещенную больницу, около которой они остановились.

— И тут все идет своим чередом, — сказал он. — Одни рождаются, другие помирают.

Пантелей Карпович хотел уже сесть в санки, но в это время из больничной калитки вышел доктор Воронцов и остановился, придерживая одной рукой пенсне, а другой поднимая воротник шубы, раздуваемой сильным ветром.

— Ну и погодка кипит, — сказал Пантелей Карпович, подходя к доктору. — Мне желательно бы узнать, Викентий Иванович, насчет Глаши: как она, извиняюсь, не рассыпалась?

— Мальчишку родила, — сказал Воронцов. — Надо полагать, что Глашин ребенок, наверно, будет счастливее нас, хотя он и родился в такую ужасную ночь…

— Ночь пройдет, Викентий Иванович.

— Это верно, пройдет, но что будет дальше с Россией после такой ночи? — Воронцов постоял в раздумье, затем прикрыл калитку и зашагал к своему дому, оставляя глубокие следы на панели.

— Видно, доктор тоже растревожился, — сказал Пантелей Карпович, садясь рядом с Самариным. — На первый взгляд Викентий Иванович вроде как барин, сердитый, и важный, и с брильянтом на пальце, но это только снаружи, а внутри у него золотое сердце бьется. Вот ежели бы меня спросили: скажи. Пантелей, чего ты хочешь? И я бы ответил: желаю видеть своего внука доктором с таким добрым сердцем, как у Викентия Ивановича. Большие у меня надежды на внука. Может, хоть он один из нашего рода постигнет науку и у него, как у барина, не будет мозолей на руках.

Они подъехали к вокзалу в тот момент, когда зазвонил станционный колокол, извещая о скором прибытии пассажирского поезда, вышедшего с соседней станции.

Здесь у туннеля, ведущего в завод, Пантелей Карпович расстался с Самариным. Он не стал ждать поезда и отправился домой, с каждой минутой все больше проникаясь жалостью то к измученной лошади, то к самому себе. Наконец им овладела тоска, и теперь уже ничто не могло его отвлечь от этой горькой ночи с ее горящими фонарями, которые и дрожали, и лучились в воздухе, и скорбью обжигали душу старика. Он даже не заметил, как заплакал, а когда понял это, то было уже поздно, и старик дал волю слезам, пока не выплакался и не почувствовал, что ему стало немножко легче. Но все-таки у него был жалкий вид, и Пантелей Карпович стыдился вернуться домой в таком подавленном состоянии.

Он остановился около пустого пакгауза, снял рукавицы и долго растирал лицо снегом, черпая его ладонями из придорожного сугроба.

Пантелей Карпович жил в Рабочей слободе на последней улице, где все пристройки выходили прямо в поле и были занесены снегом до самых крыш. Снег подбирался и к домам, и Пантелею Карповичу пришлось немало повозиться с воротами, пока он открыл их.

Во дворе старика встретил внук Сашка.

— Дедушка, — сказал он, — а нашу школу распустили. Три дня гулять будем. Сначала-то я обрадовался, а как увидел черные флаги в городе да посмотрел на твою карточку, мне страшно стало. Скажи, дедушка, значит и ты помрешь?

— Должен помереть.

— А я?

— Не знаю, — сказал старик и поставил лошадь в конюшню.

— Ты все знаешь, а признаваться не хочешь. Ну, ответь, дедушка. Ты опять выпивши?

— Нисколько.

— Клянись.

— Ну что ты, деду не веришь? Когда это я тебя обманывал?

— А все время обманывал, когда я маленький был.

— Но теперь-то ты не маленький. Зачем же я тебя стану обманывать! Пока бабки нет, проси чего тебе надо!

— Мне ничего не надо. Ты только нагнись, нагнись, говорю, и слушай. Дедушка, Ленин помер.

У Сашки вдруг задрожали губы, и Пантелей Карпович только теперь заметил, как сильно был взволнован внук.

Старик взял мальчика за руку и, стараясь не дышать ему в лицо, вошел в дом, где было очень тихо.

В горнице все молчали, невестка шила, жена вязала чулок, а сын о чем-то думал и даже не пошевелился, когда Пантелей Карпович тяжело закашлял на кухне. Он бросил на печку армяк и полушубок, переобулся и приказал подавать на стол.

— Наш Сашка-то опять отличился, — сказала бабка, обращаясь к Пантелею Карповичу. — Не знаю, кого и благодарить за такого внука. — Она бросила строгий взгляд на сына и на невестку и поставила перед стариком тарелку с теплыми щами. — Ты только послушай, что он, мошенник, натворил! Расстегни ему ворот и погляди, есть ли у него на шее крест?

— Нету у меня креста, — сказал внук.

— Ты что ж его, на переменке потерял? — спросил Пантелей Карпович и украдкой кивнул внуку головой.

— Он поступил хуже Иуды. В таком возрасте — и уже веру продал. Снял, бессовестный, с себя крест и променял его на перочинный ножик.

— Ах ты разбойник, — сказал дед, — ну смотри, утром я до тебя доберусь.

Он доел щи и, как всегда, хотел перекреститься, но что-то в нем забунтовало, и старик опустил руку и вышел из-за стола.

Он сел рядом со старшим сыном, и в предчувствии тревожного разговора оба закурили из одного кисета, лежавшего между ними на сундуке.

Только два часа тому назад сын Пантелея Карповича вернулся из поездки, которая длилась больше суток. От Алексея еще пахло углем, и все тело его ныло от усталости, а голова кружилась так сильно, что он мог бы мгновенно заснуть, но боялся этого и томился, словно у закрытого семафора, и все чего-то ждал, поглядывая на красный огонек лампадки. Где-то глубоко в его сознании все еще шевелилось то, что ему пришлось пережить, когда он въехал на станцию Емельяновку и от дежурного узнал о полученной телеграмме. Он тогда не поверил ни на первой, ни на второй станции, пока не подъехал к депо, где над громадными воротами уже висели траурные флаги, а внизу под ними около высокой лестницы стоял дежурный слесарь с непокрытой головой и мял шапку в руках, а может быть, даже и плакал.

В ту минуту, пожалуй, заплакал бы и Алексей, но ему нельзя было распускаться в присутствий помощника и кочегара, и он крепился изо всех сил, пока не покинул депо и не оказался у переезда, где было темно и глухо, как на заброшенном полустанке. Но и здесь душа его не обрела обычного равновесия, и он вошел в свой дом с таким ощущением, словно только что пережил катастрофу и еще не успел осознать ни ее причин, ни ее размеров.

Он сидел на сундуке понуро, то покачиваясь из стороны в сторону, то переставая шевелиться, и тогда ему ни на что не хотелось смотреть, но он все-таки смотрел, и его глаза, твердые, как у всех машинистов, поблескивали спокойно и не выражали той подавленности, какую испытывал Алексей.

— Батя, — сказал он и немного помолчал. — Вот ты был в городе. Ну, рассказывай, что там происходит?

— Этого, Алеша, сразу не определишь. Ведь нынешняя ночь так тряхнула город, что он замер, как испорченные часы. Теперь сколько их ни тряси — они все равно не пойдут, пока их не наладит мастер. А где его искать, такого мастера, как Ленин?

Старик сделал глубокую затяжку, и в его цигарке затрещал табак.

— Да, Алеша, город притих. На улицах ни души, одни огоньки в окнах. Но все-таки я кое с кем поговорил. Нынче я возил седоков исключительно по казенным надобностям: Дашку-самогонщицу — в острог; ревизора Илью Митрофановича — на склад, а стриженую исполкомовскую Клаву — с депешей-молнией для Москвы. Это потом, к концу, попался мне самый главный партиец, и я его доставил на завод. Ничего. Держится. И про народ толкует с очень высокой буквы. Вроде как: пролетарий не допустит, чтобы новая власть в упадок пришла.

— Но ведь для этого, батя, надо что-то делать.

— А что мы можем сделать, Алеша? Наше дело — жить, и больше ничего.

— Но как жить?

— А кто как сумеет. Мы люди маленькие, и ежели после Ильича что-нибудь случится, то и тогда, Алеша, с нас спрос будет не очень велик.

— Слушай, батя! Я и сам хорошо понимаю, какое место каждый из нас занимает на земле. Не больше точки. И я это вижу, когда сижу один или когда веду поезд по степи. Ну, что значит моя фигура в таком пространстве? И все-таки я хозяин жизни. И не земля давит меня, а я ее жму так, что она, бедная, дрожит под моими колесами. Значит, я все могу, и, значит, в маленьких людях и есть самая большая сила. А ведь Ленин был первым, кто заметил в нас эту огромадную силу. От народа он ее черпал и народу ее вернул. И между прочим, где-то сказал: «Смотрите, граждане-товарищи, не разъединяйтесь. Ваша сила в Российской Коммунистической партии, а сила партии — в народе». Ты подумай, батя, что будет с такими, как Сашка, если они получат от нас в наследство какого-нибудь нового царя. Нет, надо что-то делать, а не поддаваться беде.

— Молиться надо, Алешенька, — сказала мать, — на то тебе бог и руки дал, чтобы ты молился.

— Он не с тобой разговаривает. Молчать, богомолка! — крикнул Пантелей Карпович, и, пока он гасил цигарку, за окном вдруг послышался заводской гудок, возвещавший тревогу, и его еще не окрепший голос сразу же подхватили паровозы, как в гражданскую войну, когда над городом нависала великая опасность.

— Запели, милые. Давно вас не было слышно, — с горечью сказала старуха и заплакала вместе со своей невесткой Натальей. Они плакали тихо, а Алексей и Пантелей Карпович, поднявшись с сундука, стояли неподвижно и смотрели в пол, пока гудели гудки.

Они гудели ровно пять минут, и за это время никто, кроме Сашки, не заметил, как тоскливо в буфете дребезжала посуда и как неожиданно погасла лампадка, начадив в переднем углу.

— Это, наверно, скликают на митинг, — сказал старик, после того как затихли последние отголоски маневрового паровоза.

— Я пойду, батя.

— Ну что ж, иди, да возвращайся скорей.

— А нам, значит, опять томиться, — сказала старуха, — опять быть в залоге. Тебе что, схватил ружье да шапку — и марш из дома, а с нас беляки спросят, ежели снова расквартируются в городе, как в девятнадцатом году.

— Не спросят, мамаша, ихнее время ушло. Теперь мы будем указывать, где им расквартировываться.

Алексей оделся, и мать перекрестила его, а Наталья, как всегда, проводила за ворота, и когда вернулась и кончила шить, то впервые посмотрела на иконы недоуменно, не зная, надо ли у них просить прощения за мужа или нет.

Ее взгляд остановился на иконе тусклого серебра, где под стеклом на медном кресте висел распятый Христос с виновато поникшей головой. Глаза его были закрыты, и ничто земное уже не интересовало Христа.

— Господи Иисусе, — неохотно шепнула она, но мысль ее оборвалась, а взгляд потянулся к сыну, которого Наталья много раз видела во сне то доктором, то телеграфистом.

Вместе со свекровью она верила, что мальчик непременно станет большим человеком. Он будет зарабатывать себе хлеб легко, но эта вера почти ежегодно подвергалась самым тяжелым испытаниям и угасала, когда город занимали белые или когда в нем вспыхивали восстания против новой власти. В такие тяжкие времена мальчик забирался на сундук, на то место, где любил сидеть его отец, и, шмыгая носом, молча наблюдал за матерью и бабкой и улыбался только деду одними уголками губ.

Сейчас он тоже сидел на сундуке, в старой, заплатанной рубашке и в бабкиных дырявых шерстяных чулках. Он о чем-то думал, и Наталья, посмотрев на него, тяжело вздохнула, понимая, что ее сын обязательно был бы доктором или телеграфистом, если бы Ленин жил еще долго, долго.

«Всемогущий господь, — подумала она, — ну за что, скажи, за что ты осиротил всю Россию? Зачем ты это сделал?»

Еще вчера она не посмела бы разговаривать с небом, но сегодня Наталья даже нисколько не испугалась, когда почувствовала, что ее пальцы сжались и что не простертые руки, а кулаки она хотела показать богу. Она не сразу поняла это и даже прислушалась, все еще не веря тому, что произошло с ее душой. Но там что-то произошло, сначала причинив боль, а потом вызвав изумление, словно это был ребенок, который вдруг дал о себе знать. И Наталья прищурилась, почувствовав, что теперь у нее начнется какая-то иная, трудная, но заманчивая жизнь, где с каждым днем будут понятнее для нее и муж, и сын, и люди, которых она раньше побаивалась и сторонилась.

Она сидела неподвижно, с побелевшими губами, слыша, как во дворе, подхваченный метелью, гремит сорванный желоб, ударяясь то об стенку сарая, то о завалинку, не засыпанную снегом. Потом желоб затих, словно ветер унес его со двора и покатил по русским губерниям до Москвы, над которой изредка в заметеленном небе появлялась луна и печально смотрела вниз, на осиротевшие города и села. Затем она исчезала, но огоньки все еще светились по всем уездам на тысячи, тысячи верст вокруг.

— Наталья, — сказала свекровь, — ты что, не видишь — лампадка потухла. Налей в нее масла и зажги. Иконы без божьего огонька — это все равно что кущи без певчей птицы. Ты слышишь меня?

— Слышу, а зажигать не стану. С нынешней ночи для меня эта лампадка погасла навсегда.

— Что?! А ну-ка, повтори. Пускай свекор послушает, какая у него невестка. Да ты знаешь, что такое божья воля? Он, господь-то, что захочет, то с тобой и сделает.

— Ничего он с ней не сделает, — вдруг сказал Пантелей Карпович, — волей божьей земли не вспашешь, колосок в поле и то не согнешь. Ты знаешь, Наталья, почему у тебя свекровь такая богомольная? Она еще девкой собиралась бежать с дьяконом к святым местам, а оттуда, говорят, женский пол возвращался только порченым. Вот смеху-то было бы! — И старик фыркнул.

И пока он препирался со своей старухой, пока пил чай, прошло немало времени, и за окном наступила ночь, самая длинная в жизни России. На площадях больших городов люди зажгли костры. В селах, несмотря на поздний час, все еще дымили трубы, и там в избах было так тревожно, что даже ребятишки никак не могли заснуть.

Алексей вернулся с митинга сразу же после полуночи, когда метель уже стихла и небо очистилось от туч. На улице было светло и очень тихо. С громадной высоты светила луна. Алексей с минуту задержался у калитки, чувствуя необычайную торжественность и печаль вокруг. Затем он вошел во двор и посмотрел на маленький садик, где каждое деревцо было посажено в знак памяти, когда в семье кто-то рождался или кто-то умирал.

Алексей сосчитал деревья. Их было девять, и, когда он хотел уже подняться на крыльцо, у него мелькнула мысль посадить еще одну яблоню, чтобы она всегда напоминала о добром имени Ильича.

— Вы чего же не спите? — спросил он из кухни, снимая полушубок и веником сметая с валенок снег.

— Да вот никак не заснуть, — сказал Пантелей Карпович, — сидим, маемся и вроде как поезда ждем. А пойдет ли он дальше, это пока неизвестно.

— На полпути не остановится, — сказал Алексей, — недаром же повсюду люди в партию записываются. У нас после митинга тридцать два человека партийцами стали. Не знаю, батя, что ты на это ответишь, но я тоже записался.

Алексей взглянул на отца и по его рассерженным глазам понял, что старик недоволен.

— Ты что это, батя, никак против?

— В таких делах с родителем советоваться надо, — сказал Пантелей Карпович, — может, я и не против, а советоваться надо.

— Так. Значит, ты, Алешенька, в коммунисты подался? — спросила мать. — Ну что ж. Только смотри не прогадай с новой верой. У нее ведь подпорки-то не вечные. Лет пять постоит и рухнет.

— Нет, маманя, не рухнет, хотя, конечно, вот такие, как ты, будут под эту веру подкапываться день и ночь. А для чего? Ведь ты же сама знаешь, как раньше жил рабочий человек. Он шел на завод чуть свет, кончал работу ночью и только по воскресеньям, один раз в неделю, видел солнце. И за это ты хочешь держаться?

— Я держусь за бога, а партийцы его не признают. Вот я и хочу спросить, когда ты начнешь жечь иконы, сейчас или до утра потерпишь?

— Иконы твои, — сказал Алексей, — хочешь молиться — молись. Не хочешь — сними, а еще лучше, подожди базара и сменяй их там на крупу.

Алексей усмехнулся, а старуха гневно поджала губы и с какой-то исступленной преданностью ощупала взглядом передний угол, сизый от отблесков иконного серебра.

— Господи, — тихо прошептала она и опустилась на колени, — будь милостив к рабу твоему Алексею. Не суди строго ни глупой жены его, ни отца его — старого пьяницу Пантелея, ни младенца Александра, внука моего. Прости их, господи!

Старуха молилась долго, и ей никто не мешал. Все слушали, как в ее позвоночнике щелкал какой-то сустав, когда она разгибала спину, и всем было грустно и жаль ее. Вскоре в доме совсем стало тихо. Алексей и Наталья ушли в свою комнату, дед забрался на печку, а бабка постелила Сашке на сундуке и убавила в лампе огонь. Потом она унесла самовар на кухню, согнала с лежанки храпевшего кота, и, когда вернулась, Сашка все еще сидел за столом, как-то по-взрослому подперев голову ладонями и далеко устремив глаза.

— Ты чего это, внучек, задумался? Спать надо.

— Я не хочу спать, бабушка. Я теперь никогда, никогда не засну.

— Глупенький, а ты зажмурься покрепче, вот и заснешь. Ну, закрой глазки.

— Они не закрываются, бабушка. Ты еще не знаешь, какие они стали большие. Я все равно не засну.

— А что же ты будешь делать, полуночник?

— Я лучше сяду за уроки. Хочешь, я в один миг все задачки решу?

— Ну, решай. Только зря не пали керосина.

Расстегивая несколько нижних кнопок на кофте, бабка в последний раз оглядела горницу и ушла за ситцевый полог, где стояла ее кровать, а мальчик порылся в ранце, потом опять сел за стол и раскрыл перед собой чистую тетрадь, сам не понимая, для чего она понадобилась ему в такой поздний, очень трудный час.

Еще в школе, когда он увидел плачущую учительницу и узнал о случившемся, Сашка притих, и с этой минуты горе взрослых все сильнее захватывало мальчика и разрасталось в нем.

Его слух обострился, а глаза затвердели и словно стали зорче, чем у других людей.

Даже в полумраке, наступившем после того, как бабка убавила в лампе огонь, даже теперь Сашка замечал самое неприметное в горнице: то дырку на занавеске, то вату между рам, то воткнутую в обои иголку с живой белой ниткой, которая шевелилась по стене до тех пор, пока в душе мальчика тоже что-то не зашевелилось и не подступило к горлу горьким комком. Это были какие-то слова про дедушку Ленина, теснившие душу мальчика и сливающиеся в певучие строчки, от которых захватывало дыханье и с ресниц осыпались слезы на раскрытую тетрадь.

Мальчик всхлипнул, провел языком по горячим, шершавым губам и, склонив голову набок, записал первые строчки, а потом шепотом прочитал их:

Горел он яркою звездою Во мраке ночи вековой.

И вдруг он запнулся, не находя больше нужных слов, а ему так хотелось написать что-то складное и, пока еще не уснул дед, прочитать ему на ухо о том, как один мальчик ночью увидел на своем крыльце упавшую звезду и как он принес ее в дом, где все обрадовались, кроме бабки, которая была колдуньей и задумала погасить эту волшебную звезду.

«Дедушка, ты не спи», — мысленно попросил мальчик, и, словно откликаясь на его просьбу, Пантелей Карпович закашлял, а бабка раздвинула полог и, увидев Сашку, склонившегося над тетрадкой, подумала, что ее внук непременно станет диктором или телеграфистом.

1955

 

ПИСЬМО МАТЕРИ

Так мы с тобой и пойдем от одной версты к другой версте.

Помнишь, в тот день ты говорила мне:

— И ты проси его, падай на коленки и моли: «Дедушка, пойдем домой».

Наверно, ты еще не забыла, как мы шли по станционным путям, миновали станцию и по скрипучим ступеням поднялись в трактир.

Слепой гармонист в канареечной рубахе качнулся на стуле, потрогал зеленые кисти на пояске и задремал опять. Мы осмотрелись. Около буфета, навалившись локтями на мраморный столик, сидел мой дед в желтой заплатанной рубахе. Он бормотал и всхлипывал, и мы никак не могли понять, плачет он или смеется. Над его непокрытой головой горела огромная лампа. Она висела на железных цепях, и черное дно ее было запаяно и помято.

Из угла, из махорочного дыма, вышел кровельщик Пономарев, наш сосед, который в том году выдумал новую обетованную землю «Александрию», куда должны были переселиться бедняки со всего мира.

Ты помнишь, он остановился перед нами и сказал:

— Не трогайте старика. Мы отплываем в «Александрию».

В это время дед тяжело поднялся из-за стола. Волосатое лицо его было в слезах. Теряя равновесие, он прислонился спиной к стене.

— Милый человек, — сказал он, протягивая к гармонисту руки, — ты слеп, Вася, а я стар. Как мы живем, а? Ты не видишь, как мы живем, — так лучше, Вася, и не смотри.

— Я слышу, — пробормотал слепой.

— Ты думаешь, кто я?.. Нет, ты погоди, — сказал дед, обращаясь к полицейскому Вавилову. — Я кузнец золотого калибра, а ты ко мне цепляешься. Мало вас били в Пятом году, крючки паршивые, плевать я хотел на тебя и на твоего эполетного императора.

— Ну-ка попробуй, плюнь! — сказал Вавилов и еще ближе подошел к деду.

— А ты сними его со стенки, тогда и плюну…

— Успокойся, Герасим, — сказал слепой. — Все равно плетью обуха не перешибешь.

— Перешибем, — закричал дед. — В крайнем случае всех их на наковальню. Ты слепой, Вася, и не видишь, до чего они довели народ.

И тут дед вдруг медленно стал опускаться на колени. Он лег на пол, в опилки, около ног Вавилова. Почерневшие пальцы его торчали из рукавов рубахи. Он хотел сжать их в кулаки, но пальцы его не сгибались.

Помню, я подошел тогда к деду и увидел второго полицейского и вожжи в его руках. Он бросил один конец Вавилову, и они стали вязать деда.

Обессиленного, его вынесли из трактира и положили поперек пролетки.

Вавилов отвязал лошадь от столба, ударил извозчика кулаком в спину, и я побежал впереди этой процессии по знакомой дороге к полицейскому участку.

Я помню, ты не пошла туда: у тебя не хватило сил.

На углу какая-то женщина, увидев пролетку с дедом, торопливо перекрестилась и вслух прочитала молитву…

Только на рассвете деда вынесли из полицейского участка. Его спять бросили поперек пролетки, и на прощанье Вавилов сказал: «Вот и отбунтовался, старый хрыч». Дед промолчал, мы тронулись, извозчик посадил меня рядом с собой на козлы, дед стонал, кашлял и выплевывал сгустки крови на край дороги.

Когда солнце поравнялось с верхушками деревьев, неожиданно пошел дождь. Сначала он пробежал по деревьям и крышам, потом застучал по стеклам и палисадникам и на мгновение, как бы прислушиваясь, остановился… Потом пошел снова. Его называли цыганским. Было солнечно, а дождь шел, дул ветер со стороны реки, и в станичной слободе звонили к заутрене.

Дед попросил извозчика остановить лошадь. Морщась от боли, он сошел с пролетки и долго стоил у дороги, уверяя извозчика в целебном могуществе дождя.

— Ежели бы он не хлынул, — говорил дед, — я помер бы в пролетке.

Был уже день, когда мы вернулись домой. Дорогая моя, ты очень долго искала деньги, но денег ты не нашла. Тогда ты достала из сундука свое праздничное платье, снесла его на базар и пришла с городским доктором.

Ты помнишь, как доктор улыбнулся и сказал деду:

— Ну-ка, ниспровергатель, повернись ко мне лицом, мы тебя сейчас послушаем.

А потом он нас отослал на кухню, и они с дедом о чем-то говорили, горячились, и когда доктор уходил, ты протянула ему деньги, а он рассердился, но все-таки приходил к нам еще несколько раз, пока деду не стало лучше…

Мне тогда было десять лет, и ты мне сказала:

— Ну вот… отец твой на войне, а дед без работы, как же мы теперь жить-то будем?

И я ответил:

— Ничего, как-нибудь проживем. Теперь вы с дедом держитесь за меня.

И я с этого дня стал понимать, как трудно достается человеку и хлеб, и соль, и сахар.

 

СТАРИКИ

Сухоруков устал. Он прошел по пустому городу, где только что начинало рассветать.

В городе было тихо. В переулках сонные городовые крестили свои волосатые рты. Два согрешивших монаха, путаясь в черных подрясниках, торопились к монастырю.

Теперь Сухоруков отдыхал. Он сидел рядом с деревенской девкой, в длинной рубахе, с потухшим чубуком в руке.

— Прошлым веком, — сказал Иван Сухоруков, — французы подожгли Бастилию.

— Ну и как? — тупо спросила девка.

— А все так же, — укоризненно сказал Сухоруков. — Поджечь-то подожгли, а рабочий класс на престол посадить не сумели.

Сухоруков встал. Он посмотрел на деревенскую девку, и та вздохнула так тяжело, что под ее ситцевой кофточкой колыхнулись две высокие волны.

Над острогом в пыли поднималось солнце. В новом соборе ударили в колокола. На городской каланче в первый раз после брандмейстерских именин очнулся пожарник и увидел над собой небо и на небе золотого черта в рыжих шерстяных чулках.

Сухоруков постучал в низкую калитку острога. Встреча с единственным сыном радовала и пугала старика. За стеной кто-то подметал двор и вполголоса пел песню про Маруську, уходившую на войну. На этот раз Сухорукову опять отказали в свидании.

Веселые, молодые надзиратели взяли его за руки и, протестующего, вывели на мостовую к трактиру «Причал горемыкам». У открытых окон этого заведения стояли извозчики с киями и разглядывали сухоруковскую лысину, мерцающую и мертвую, как бильярдный шар.

…Не такой судьбы и старости ожидал старик. На последней своей версте Сухоруков хотел остановиться, опомниться, отдышаться от прожитой никудышной жизни. Он думал, что мир будет самим собой, что будет так, как складывалось исстари в Кандалапе, — отцы стареют, сыновья растут. У старика за безотрадность труда — резное крыльцо с тремя ступенями, тишина и старый чубук, по субботам морозовская баня с паром, где выплеснутая в колени первая пригоршня воды кидает в дрожь, как первая рюмка водки.

Молча и неуклюже Сухоруков повернулся спиной к острогу.

На мостовой он вдруг вспомнил, что был когда-то отчаянным парнем и на лбу у него лежал большой завиток волос.

Двадцать семь лет тому назад за обманутую девку он и Санька Ческидов побили молодого чиновника Александра Карповича Иванова.

Александра Карповича прислонили к забору и били медленно и внимательно свинцовыми ударами под ребра.

В тот вечер была музыка в саду «Аркадия». Самый большой кандалаповский пес стоял тогда на углу и смотрел на обманутую девку, воющую от страха и тошноты в тусклой, вытоптанной полыни. Утром на том месте, где били Иванова, Сухоруков нашел очки. Он спрятал их на дно сундука, и они пролежали там двадцать шесть лет. За это время Иванов стал большим чиновником, а Сухоруков жил, как все кандалаповцы, тесно и настороженно, ничего не придумывая, ничего заново не начиная. Он много работал, а потом грыжа пригнула его к земле. В прошлом году, бросив свое ремесло, Сухоруков вынул из сундука очки и по вечерам стал читать книжку об уроках Великой французской революции.

Однажды во сне Сухоруков увидел бога, и бог ему сказал:

— За эти очки и за такую книжку я тебя, каменщика, буду сейчас судить.

До первых петухов бог судил старого каменщика.

Утром, когда Сухоруков выбрался из обломков своего сна, он вспомнил приговор и подумал, что бог не прав.

За мельницами на стрелках колотился поезд. Сухоруков шел медленно мимо низких палисадников и скамеек, и на лаковых его голенищах вертелась улица с опрокинутыми домами. На углу он остановился. Каменщик вспомнил поле. По престольным праздникам там, в знобящих хлебах, кандалаповские ребята играли в карты. Они уходили туда с водкой, потому что выселки были тесны для них… Сейчас перед Сухоруковым лежал луг, загороженный со стороны казарм теплыми земляными валами. Этот луг надо было пройти нигде не отдыхая, но страх перед таким пространством охватил каменщика, и он почувствовал себя стариком.

Только к полудню старый каменщик приковылял в Кандалапу. Задыхаясь от жары, он вошел во двор, под тень единственной березы. Его тусклое лицо было в пыли, глаза неподвижны и темны, рот открыт и щеки стянуты в рубцы. Строго и внимательно Сухоруков осмотрел свое хозяйство. Посредине двора стояла бочка, почти совсем распоясанная соседскими ребятишками. На крыше сарая валялись кирпичи, вырванный косяк голубятни висел на одной покоробленной петле.

— Непорядки, — сказал каменщик самому себе. — За такие непорядки Сибири тебе мало, Иван Петрович.

В кухне Иван Петрович разделся и снял сапоги. Твердая холщовая рубаха висела на нем ровно, не прилегая к бокам. В горнице на деревянной кровати лежала Марфа.

Каждый раз в полдень Сухоруков возвращался из города, и Марфа узнавала по скрипу калитки, но шарканью ног в сенях, какие вести о сыне передаст ей Иван Петрович. Все эти дни она восстанавливала в памяти пережитое и ничего хорошего не могла вспомнить.

…Там, в пережитом, были метели, в окна стучали нищие, на Кандалапу наседали старухи, завернутые в черные шали. Старухи торговали голубой иорданской водой, продавали теплую землю с Голгофы, читали в горнице псалмы, целовали грязными губами детей и шли дальше, по насыпям Юго-Восточной дороги.

В те годы Марфа и Иван Петрович мытарились со своим сыном по чужим углам. Наконец был куплен дом, но Марфа надорвалась на погрузочном дворе, и с тех пор у них не стало детей.

Тогда кандалаповцы, не умея еще бастовать, молились богу. Марфа молилась святой Марии, державшей на коленях бесполого младенца с растопыренными ногами. Каждую весну она собиралась в Киевскую лавру, но Иван Петрович говорил, что бог везде один, а к святым идти незачем, потому что они сами когда-то были грешниками.

По вечерам Марфа вязала чулки, а Иван Петрович ругал себя за нищету до тех пор, пока не вырос сын Федор.

Федор вырос, посмотрел на мир большими глазами и понял его так, как никто не понимал в Кандалапе. Однажды он принес из мастерских книжку об уроках Великой французской революции.

Иван Петрович читал эту книжку по буквам, терпеливо и угрюмо, и его прокуренный палец медленно двигался по строке. А в апреле у Сухоруковых был обыск. Федор бастовал вместе с деповскими машинистами, и составы с новобранцами застревали в тупиках под белыми газовыми фонарями. Так было несколько дней, и вот ночью восемнадцатого апреля взяли всех бастующих машинистов и разместили их в трех арестантских вагонах. Этот состав с необычными пассажирами тронулся на рассвете по особому жандармскому графику и на первой же версте напоролся на петарды.

У каждого машиниста есть свои навыки в работе. Машинист, ведущий этот состав, хитрил с машинистами, едущими в вагонах. Он хотел, чтобы у него не было имени, но у него остались привычки, и они выдали его на третьем подъеме.

Поезд вел Бороздин, второй сухоруковский сосед, купленный за шестьдесят рублей жандармами.

Дети железнодорожников прямо с насыпи кидали каменьями в машиниста. На паровозе горели буксы. Под водокачками бастующие мастеровые упрашивали Бороздина отцепиться от состава, ему закрывали семафоры, его долго держали на полустанках, стрелочники грозили ему красными флажками. Со станции Владиславской Бороздин поехал неровно и бешено, и тогда все машинисты поняли, что ему конец.

Месяца через два, ночью, с порожняком из-под балласта его загонят в тупик на полном ходу по таким правилам, когда никакое расследование не сумеет найти виновников катастрофы.

…Иван Петрович ничего не знал о Бороздине. Сейчас он думал только о Марфе, которая после ареста сына слегла в кровать и не может теперь подняться.

Иван Петрович осторожно вошел в горницу. Марфу знобило, она смотрела на мужа измученными глазами и видела только его длинную рубаху с отвисшей пуговицей на воротнике.

— Ну как там с Федором?

— А так, — сказал Сухоруков. — Крепись, Марфа, говорят, скоро выпустят.

Иван Петрович придвинул табуретку к кровати и сел около Марфы, чувствуя, что ему нужно сказать много таких слов, которые могли бы ее успокоить. Но слов не было, и он сидел строгий и босой, держа ее руку в своих тяжелых руках.

К вечеру ей стало хуже. В горнице было душно. Иван Петрович был во дворе и набивал на бочку обруч, отнятый у ребятишек. Потом он сел на крыльцо и стал думать о Марфе. Жизнь была уже прожита и вся перезабыта так, что он не мог даже вспомнить, в каком году Марфа была с ним в кинематографе. После картины там показывали трех обезьянок в малиновых бархатных жилетках. Маленький клоун с колокольчиками на ногах объяснял, как он произошел от обезьяны.

Перед Сухоруковым стояла сутулая береза с длинными ветвями, раскинутыми от калитки до самой крыши дома. Сам Сухоруков вырастил эту березку и хотел под ее пыльными листьями пить по вечерам чай и разговаривать с Марфой о хозяйстве. Но все было иначе.

Иван Петрович обиженно посмотрел на березу. Она стояла перед ним согнутая, неприбранная, и ствол ее был тусклым, как цинк, а листья ее опадали, и ветер выметал их со двора.

«Графиней стоишь, — подумал Сухоруков, — притворяешься молодой. И за что только про тебя люди сложили такие песни!»

Вечером Иван Петрович напоил Марфу чаем и открыл окно. На линии пели рожки, над окном висела луна и своим светом пересекала горницу пополам.

— Ваня, ты видишь? — спросила Марфа. — Ты посмотри туда!

— Куда?

— Наверх, Ваня.

— Тебе чего-то снится, Марфа, — сказал Сухоруков.

Но Марфе ничего не снилось, ей просто хотелось сказать, что вот она прожила большую жизнь, без отдыха, без одобрения, и только перед смертью заметила, что на небе есть луна.

 

ПЛЕМЯННИКИ

Пыльные полосатые верстовые столбы были теплы от солнца. Деревянный мост, пахнущий плесенью, висел в чаду за сверкающими шинами нашего тарантаса. Тарантас прыгал и проваливался в глубокие снарядные воронки.

Я сидел рядом с Гиацинтовым — работником нашего укома.

— Со мной нехорошо, — сказал он. — Ты понимаешь, у меня малярия.

У разрушенной паровой мельницы мужик, который нас вез по наряду, решил поить лошадь. Веселые, сытые, оглушительные и торжественные, как свадьбы, гусиные вереницы гоготали и покачивались в воде.

Гиацинтов вылез из тарантаса. Он пошел в поле, принес пригоршню васильков и вложил их в страницы тяжелого Евангелия.

— Зря ты интересуешься этим цветком, — укоризненно заметил мужик. — Наша обыкновенная свинья чихнуть не пожелает на такой цветочек.

— При чем здесь свинья? — спросил Гиацинтов.

— А все при том же, — сказал мужик. — Я вот с самого города жизни тебя учу, а ты ничего не понимаешь.

— Я больной, — тихо сказал Гиацинтов.

— Это видно: цветочками интересуешься. Этот цветок высасывает душу из хлеба, а ты его, синего подлеца, в книжку кладешь.

Мужик укоризненно посмотрел на Гиацинтова, но тот промолчал, потому что в то время нельзя было спорить с человеком, который везет тебя мимо таких деревень, которые кишели и тайными и явными антоновцами.

Я лег на землю и закрыл картузом лицо. Гиацинтов стоял на берегу в хромовых сапогах, в помятых галифе, положив локоть на грязную парусиновую кобуру. Он ехал на диспут с попом и сейчас думал о том, как бы удобнее и вернее припереть его к стенке. Он знал, что церковный староста, старухи и кулаки восстанут против него и будут утверждать, что бог создал мир в шесть дней. На седьмой день бог отдыхал, он лежал под яблоней, в деревянных китайских сандалиях, белоголовый и завернутый в голубые простыни от бороды до пят. Тогда в раю на ветках кричали попугаи, они раздражали бога, и ангелы длинными шестами изгнали их в Африку. За ними вылетели Адам и Ева, они стали жить прекрасной плотской жизнью на земле. Но это тоже богу не понравилось, и всемогущий старик задумал грандиозный потоп.

— Я тебе дам потоп, — сказал Гиацинтов и, сутулясь, неожиданно выпустил в небо полный заряд из белого никелированного револьвера.

Солнце спряталось за спиной Гиацинтова. Его трясла малярия. На том берегу сидел мальчишка в зеленой домотканой рубахе, и на коленях его лежал картуз, наполненный теплыми вишнями. Дальше, за выгоном, в полуразрушенном палисаднике стояли вишневые деревья, словно развернутые знамена.

Я встал с земли, Гиацинтов повернулся ко мне и что-то виновато забормотал. Он увидел мужика, прислонившегося к тарантасу, равнодушного и строгого, сталкивающего прокуренным ногтем муравья с ладони.

— Стреляешь? — спросил мужик и посмотрел на Гиацинтова. — Бога небось достаешь?

— Достаю, — похвастался Гиацинтов и пошел к нам, задыхаясь от озноба и жары.

Мы сели в тарантас на сложенный брезент и за поворотом увидели рощу, отступающую от обрыва. Кирпичная церковь, белая и высокая, спускалась со своей Голгофы и шла нам навстречу по мерцающим зеленям. По обеим сторонам дороги стояли хлеба. Прямо по ржи к далекой деревенской околице тупо брела корова с деревянной колодкой на рогах.

К нам навстречу из деревни выехали антоновцы. Они были в длинных зипунах и ехали мелкой рысью, не соблюдая никакого интервала. Я быстро спрятал свои документы и заставил Гиацинтова как можно быстрее засунуть в торбу кобуру с револьвером.

— Ребята, — сказал мужик, — смотрите не выдавайтесь, а я вас не выдам. Я ведь догадываюсь — вы комсомол, а они таких не любят.

Первым подъехал к нам молодой парень в черном купеческом картузе, неумело размахивая тупой и тусклой шашкой.

— Слезай, — скомандовал он, — чего как господа развалились?

Мы слезли, нас обыскали, а с Гиацинтова сняли сапоги и стали делить эти вещи между собой.

— Небось комсомол везешь, старый хрен? — спросил парень в купеческом картузе.

— Какой комсомол, племянников своих везу с фабрики.

— А вот мы сейчас узнаем, кому они племянники, — сказал антоновец и слез с лошади.

Это был мой дядя, единственный деревенский родственник, который лет пять тому назад часто заезжал к нам. Он подошел к нашему мужику и сказал:

— Такую лошадь имеешь, а брешешь.

— Чего мне брехать-то? — ответил мужик.

— А я тебе говорю, брешешь. Буду считать до трех. Не скажешь правды, лошади твоей капут… Понял? Ну, я считаю… Раз… два… три…

Мой дядя еще немножко помедлил, озадаченно посмотрел на меня, а затем подошел к лошади и выстрелил ей в голову из своего короткого обреза.

Больше он не принимал никакого участия, а только криво улыбался, пока антоновцы допрашивали мужика.

Мужик упрямился, мой дядя молчал, и только когда они стали уезжать, он несколько раз дернул меня за ухо и сказал:

— Благодари своего дядю, дорогой племянничек!

Обратно в деревню антоновцы поскакали нескладным галопом. Мы рассовали по карманам все, что спрятали, попрощались с мужиком, обогнули деревню и пошли прямо по ржи к далекому полустанку.

 

ТЕЛЕГРАММА

Всю ночь в будке путевого обходчика горел огонь. У стола сидела Евдокия Ивановна и шила сыну рубашку, потом чинила ему полушубок, а на рассвете убавила свет в керосиновой лампе и подошла к окну.

На полотне она увидела мужа, шагающего в сторону семафора, и собаку, которая всегда ходила с ним в обход.

Солнца еще не было видно, но уже начался день без метели, морозный и ясный, с бездонным небом, с горьковатым запахом дыма и с криком галок, замерзающих на дорогах и на телеграфных столбах.

— Ваня, — сказала Евдокия Ивановна, — вставай!

С деревянной кровати встал мальчик лет одиннадцати, и по его веселому лицу можно было догадаться, что он проснулся давно.

— Ты думаешь, я спал? — спросил мальчик. — Это я так, нарочно спал, а на самом деле я не спал. Ну-ка, где моя рубаха, давай примерять будем.

Мальчик оделся и подошел к зеркалу, потом сел завтракать, но за столом ему не сиделось, и он часто прислушивался, поглядывал на часы и вскакивал со стула.

Вскоре около путевой будки остановилась моторная дрезина, и мальчик засуетился и вышел на полотно.

В дрезине пахло бензином и было холодно, и когда она тронулась, то в углу неожиданно заскрипела обшивка и на стыках от мороза сухо зазвенели колеса и задребезжали стекла.

Набирая скорость, дрезина обогнала путевого обходчика и пошла по неровному профилю; ее сильно болтало вместе с юными пассажирами, которые сидели робко и смотрели на сердитого моториста, на мелькающие щиты и на мелкий кустарник, почти занесенный снегом.

Под откосом валялись три пассажирских вагона. Кое-где на телеграфных столбах не хватало изоляторов. Прямо на насыпи, около железнодорожного моста, горел костер, разложенный ремонтными рабочими. Повсюду еще были заметны следы гражданской войны, хотя на этом участке восстановительные работы велись круглые сутки.

Помахав дрезине вслед, ремонтные рабочие повернулись к костру, а моторист покачал головой и сказал совсем оробевшим ребятам:

— Видали, как нас провожают? Кругом разруха, а мы господами в школу ездим. Но имейте в виду, на вас вся надежда. Мы последнее с себя снимем, но в государстве у нас будут и свои инженеры, и свои доктора.

У закрытого семафора моторист остановил дрезину и с любопытством осмотрел будущих инженеров и докторов. Их было шесть человек, закутанных в полушубки и в пуховые платки, и среди них две девочки, похожие друг на друга.

Не торопясь, моторист вынул из кармана кисет и зажигалку и, раскурив трубку, еще раз окинул сердитым взглядом притихших ребятишек.

— Все здесь, студенты? — спросил он.

— Все, — тихо ответил кто-то.

— Ну хорошо, — сказал моторист, — экзаменовать я вас буду осенью, а сейчас послушайте, что я вам скажу. Одним словом, смотрите, чтобы бензин мне даром не жечь.

Он погрозил пальцем ребятишкам и расстегнул ворот полушубка.

— Как только утро, — сказал он, — так все за учение, я сам буду тетрадки проверять и лично за вами ездить. Слышите? Учиться это есть свет, а не учиться это есть тьма!

Он выбил пепел из трубки и вдруг хорошо и ласково улыбнулся.

— Вот, — сказал он, — меня отец мечтал в люди вывести, а силы у него не хватило. Бился он, бился, а потом и говорит: «Иди-ка, сынок, в дистанцию, а то своим образованием ты всю семью надорвешь. Нету у нас таких капиталов, чтобы тебя в инженеры вывести».

— Дяденька, а долго мы так будем ездить? — спросила девочка.

— До конца занятий, — сказал моторист. — Каждое утро будем ездить. Да не мы одни. Так будет по всей России. С утра всех ребят — в школу. Где бы ты ни жил, все равно тебя должны доставить на ученье. Как-то третьего дня вызывает меня сам начальник дистанции и говорит: «Тут, говорит, Василий Спиридонович, есть одна ответственная телеграмма от самого товарища Ленина. Да, повторяет, высокая телеграмма, насчет детей путевых обходчиков. Это, говорит, просто уму непостижимо, у Ленина столько дел, а он не забыл даже про детей путевых обходчиков. С пятнадцатого, по ленинскому распоряжению, все эти ребята будут учиться в школе. И чтобы никаких затруднений им не чинить, и на разруху не ссылаться». Понятно?

— Дяденька, дяденька, — закричала девочка. — Смотрите, нам семафор открыли!

— Ну, тронулись, — сказал моторист. — Только в школе мух не ловить. Как хотите, ребята, а чтобы до инженеров непременно дотянулись.

Вечером Василий Спиридонович пришел домой, молча поужинал, молча лег в кровать. Он стал размышлять о своей жизни, о жизни соседей, понимая, как плохо они жили и как будет хорошо ребятишкам, которых он сегодня впервые доставил в школу. Он думал и думал, и слышал, как в тупике пыхтел паровоз, как на улице лаяли собаки, как стучали вязальные спицы в руках жены. Потом его жена стала молиться, и, когда она поднялась с колен, Василий Спиридонович спросил:

— Ну что, ничего не вымолила?

— Нет, — сказала жена и заплакала.

— А ты не плачь, — сказал Василий Спиридонович. — Ну, нет так нет. Двадцать лет мы с тобой ребятишек ждали, а их нету. Может быть, из приюта возьмем, а? На инженера учить будем. По нынешним временам это вполне доступно.

Часов до двух Василий Спиридонович рассказывал жене про телеграмму Ленина, про ребятишек, которых он будет теперь возить в школу, и чем больше он об этом рассказывал, тем светлее становилось у него на душе. Раздражала только горящая в углу лампадка.

— Ты бы, Маша, потушила ее, — сказал он. — Нечего зря масло портить.