Перед лицом жизни

Остров Дмитрий Константинович

#i_023.jpg

После войны

 

 

О ЧЕМ ЗАДУМАЛСЯ ТОВАРИЩ

Странно, но все было так, и они действительно уезжали. Их отправляли на длительное лечение в маленький городок, о котором никто ничего не знал. К вечеру это известие дошло и до Макова в восьмую палату.

Он сидел на подоконнике и смотрел вниз, в глубину госпитального сада, не слыша, как шумят деревья и как звенят трамваи на Охтинском мосту.

Уткнувшись подбородком в колени, он думал о том удивительном стечении обстоятельств, которые заставляют его опять покидать Ленинград и возвращаться туда, откуда он начал свой жизненный путь.

Двадцать лет тому назад в пустом товарном вагоне он уехал из того городка и попал на Кубань в батраки к богатому садовнику, а потом на кирпичный завод, в самое жаркое место, на гофмановские печи.

Мастер Гаркун хотел тогда сделать из Макова такого пальщика, у которого кирпич звенел бы, как хрусталь, но Маков не послушался старика, думая о ином жизненном своем назначении.

Он перебрал много профессий, пока не стал инженером-геологом, а потом командиром полка. Вот и вся жизнь. Но так ли все это?

Разве такими легкими были его пути, когда он поднимался на жизненную свою вершину, познавая мир и трудясь для него?

Он исколесил почти всю Россию и любил ее пыльные дороги, ее вокзалы и моря, степи и тайгу, светлые реки Сибири и прекрасные улицы Ленинграда, и вот сейчас он вдруг подумал о том, как однажды в пути, когда он пробирался с экспедицией в самый отдаленный угол Якутии, он прочитал уйму книг о тех людях, которые, победив в первой мировой войне, возвращались с искалеченной душой и входили в мир, как входят странники в чужие города. Теперь наступил черед возвращаться в жизнь и поколению Макова.

Нет, они были совсем другими людьми, совсем из другого теста. Как непохожи были его солдаты, возвращающиеся домой, на тех солдат, о которых он когда-то читал в заграничных книгах. Да и сам Маков стал уже совсем не тем человеком, каким был до войны.

Сейчас ему казалось, что он стал гораздо лучше и сильнее. И от этого ощущения на душе у него было светло и радостно, и он думал, что месяца через два он, пожалуй, тоже снимет шинель и снова уйдет в тайгу искать золото.

Плохо вот только, что он один и его личная жизнь ни к черту не годится… Да… Но в этом есть какая-то доля и его вины. Правда, в первые же месяцы войны он пытался в письмах поправить эту беду, но письма приходили обратно нераспечатанными, потому что та, кому они предназначались, уехала из Москвы и никто из московских знакомых не мог сказать Макову, где она жила.

Через несколько дней он вновь увидит Москву. Он увидит ее сквозь стекло санитарного вагона, но на перроне его никто не будет встречать, и только большие окна вокзала, часы и горящие электрические лампы напомнят Николаю о той женщине, которая когда-то приходила туда и потом прямо с вокзала ехала с Маковым домой и была такой счастливой, что даже пассажиры замечали это. Он скоро увидит и свой родной городок. Там он прожил до шестнадцати лет. У него были товарищи, и один из них теперь живет в Москве и работает главным инженером очень большого завода.

Только как-то раз Маков побывал у него под Москвой на даче, но во время войны Николай совершенно забыл об этом человеке и вот теперь, глядя в темную глубину сада, он решил попросить своего друга найти ему ту женщину, которую Маков любил. В конце концов, что же тут дурного, если ему хочется устроить свою личную жизнь? Он решил не откладывать этого дела и сразу же после ужина написать письмо.

В глубокой задумчивости просидел он еще несколько минут, а потом вышел в коридор, чувствуя такую уверенность, словно все его начинания подходили уже к хорошему концу.

Маков с удовольствием выкурил папироску, сходил в соседний корпус к своему однополчанину сержанту Кострюкову, раненному в обе ноги, и вернулся в палату, когда уже все офицеры поужинали и вели ленивый разговор о том городке, куда их направляли.

— Я убежден, что это дыра, — сказал Карпачев, — где нет даже приличного кинематографа. Тоже мне, придумали отдых для выздоравливающих офицеров.

— Но зато там, наверно, рыбы до черта?

— Откуда она, эта рыба? — спросил Сизорин, обращаясь к капитану Пономареву. — Там, что же, есть река?

— Да, есть какая-то лужа. Я смотрел по карте.

— Плохо вы смотрели, капитан, — сказал Маков и подошел к Пономареву. — Там две реки, лес и такие сады, каких я нигде не видел.

— Вы, что же, бывали в тех краях… товарищ подполковник?

— Это моя родина, — сказал Маков. — Вот приедем туда и навалимся на домашние пироги. У меня мать большая мастерица.

Когда больные улеглись, Маков сел за маленький столик и стал писать письмо.

«Друг мой, — писал он, — как видишь, тут дело не только в воспоминаниях о нашем детстве, но еще и в том, что когда-то я полюбил женщину, с которой глупо рассорился, и потерял ее. Но я начну по порядку. Месяца через два я стану совершенно здоровым человеком. Ранение у меня пустяковое. Да и сама война не опустошила меня, а сделала только погорельцем, который пришел на свое пепелище с твердым желанием жить и работать и как можно скорее устроить свою судьбу.

Ты знаешь, Ваня, перед войной на юге со мной произошла довольно заурядная история. Ты, видимо, догадываешься, что речь здесь идет о женщине, москвичке, которую я встретил в Сухуми, а затем потерял из виду и которую ты должен найти.

Только не злись на меня за эту просьбу, а послушай лучше, как это все произошло. Я не хочу утруждать тебя описаниями наших встреч на юге, но как мы расстались — ты должен об этом знать.

Примерно раз в месяц я приезжал в Москву. Вера считалась моей невестой, но я все не решался и тянул, пока не рассердил ее. И вот как-то однажды у нас произошел неприятный разговор, и она сказала мне, что из невесты я постепенно превращаю ее в любовницу, а ей все это ни к чему. «Зачем вы это делаете? — спросила она. — Неужели я не смогу быть хорошей женой?» — «Так надо», — ответил я и стал ей говорить что-то о приближении войны. Но Вера настаивала на своем, и мы окончательно разругались.

В тот же вечер я уехал из Москвы, а через десять дней началась война, и я с чувством злорадства стал ждать от Веры писем, считая себя правым во всем. Но писем я не дождался. Больше того, даже мои письма приходили обратно нераспечатанными. Потом я ушел в ополчение и вместе со всеми отступал. Ты знаешь, Ваня, такого горя я еще никогда не переживал. Но в те дни я увидел и другое — гордых наших людей, умирающих молча на невских равнинах.

Ну ладно, им теперь ничего не надо, а вот уцелевшие хотят счастья. Послушай, друг мой. Если Вера замужем, оставь ее в покое. Мир велик, и я как-нибудь обойдусь без нее, но если с ней ничего не случилось такого, то я прошу встретить меня вместе на вокзале. О дне приезда я сообщу телеграммой.

На отдельной бумажке я сейчас запишу все ее биографические данные, и если Вера в Москве, то тебе не так уж будет трудно найти ее…»

Утром Маков встал раньше всех и сам опустил письмо в почтовый ящик, висящий у главного входа. Затем он долго бродил по госпитальному саду и старался уговорить себя, что никакой встречи с Верой не будет и что лучше сейчас же приготовиться к этому, чем потом огорчаться.

Еще с ранней молодости он приучил себя подходить осторожно к тем делам, за которые он брался. Он сначала смотрел на них с самой худшей стороны, а потом уже доводил их до конца. Сколько раз эта привычка спасала его на войне. Она оберегала его от неудач, когда он искал золото в тайге, охраняла от всяких людей в обледенелых просторах Якутии. Но в личной жизни такая осторожность погубила Макова. Он чувствовал это и в первый же мирный день очень хорошо понял, что расстояние между ним и Верой будет теперь еще длинней. И тогда он подумал, что в конце концов есть вещи поважнее этого, недаром же он истратил половину своих лет на работу, и что теперь он, видимо, здорово отстал от дела и ему будет очень трудно даже в тех местах, где он когда-то бывал. И в госпитале Маков засел за книги. Он читал целыми днями, наталкивался на знакомые фамилии геологов, радуясь их удачам, и, когда наступали сумерки, он неохотно откладывал книгу и ложился на койку, ни с кем не разговаривая. Сумерек он не любил. Даже на фронте они вызывали в нем неприятные чувства. В такие минуты, словно с самого дна его души, вдруг поднималась уверенность в том, что он никогда не встретит Веру.

Но с тех пор, как он опустил письмо в почтовый ящик, Маков с удивлением заметил, что это ощущение исчезло и что ему стало легче, словно он свалил тяжесть со своих натруженных плеч.

В день отъезда Маков узнал номер поезда, а через несколько часов, устраиваясь в вагоне, он попросил свободную от дежурства фельдшерицу отправить телеграмму в Москву.

Он лежал у окна и ждал свистка паровоза, потом он тихо засмеялся и хотел встать, но почувствовал озноб; он положил руки поверх одеяла и закрыл глаза.

Теперь его мысли брали свое начало из тех полузабытых времен, когда он еще был мальчишкой и жил в маленьком городке около железнодорожного шлагбаума.

В то время его отец был машинистом, и однажды он обещал взять мальчика с собой в поездку. Маков до самого вечера хвастался приятелям, что он уезжает, часто лазал на крышу, откуда были видны длинные составы, и с нетерпением ждал отца, но отец не сдержал своего слова… И когда он возвращался из поездки, Маков видел, как паровоз отца долго стоял у закрытого семафора и протяжными свистками просил станцию принять состав.

С тех пор почему-то всякий раз, когда Маков слышал свисток паровоза, его душа наполнялась легкой печалью, а память уносила его к меркнущим берегам детства, и он бродил по ним словно в тумане, боясь, как бы не оступиться в провалы, которых с каждым годом появлялось все больше и больше.

…Да, позади лежало уже много лет. Правда, он пробовал, он пытался, он не раз хотел поглубже заглянуть в свои трудные годы. Но всегда получалось так, что на смену этому желанию приходило какое-то болезненное любопытство к людям, и он все чаще задумывался над судьбами этих людей и совершенно забывал о себе.

Сейчас путь его был далек, и Маков почувствовал, что пора, давно уже пора ему подумать о городах, где он жил, о детстве, прошедшем в рабочем поселке, о той маленькой девочке, которая носила своему отцу обед прямо в депо, и о том, как машинисты подсмеивались над ней, собираясь ее выдать замуж за самого чумазого кочегара, а девочка смеялась, закрывала лицо руками, пряталась за скаты, взбиралась на паровозную площадку и была похожа на отчаянную птицу, залетевшую в черные деповские стены из каких-то далеких и светлых краев.

Надо было вспомнить пыльные летние вечера, когда через поселок пастухи прогоняли стадо коров и когда в каждом дворе, как маяк, вспыхивал костер, — это женщины варили ужин своим мужьям и после гудка в мастерских еще больше томились у огня и думали: «Придет или опять загуляет?»

Надо было вспомнить праздники, гул колоколов, дни получек и игру в лото. Три раскаленные песчаные тропы, заливные луга за рекой, музыку в городском саду и ссоры, которые вдруг наваливались на весь поселок.

Надо подумать, был ли он хорошим сыном и много ли совершил такого, чтобы определить наконец, что же он за человек.

«Да, — сказал Маков себе, — надо определить». Он открыл глаза и увидел кругом постылую белизну. Он услышал, как в соседнем купе летчик лейтенант Карпачев, стуча костылями, рассказывал что-то очень веселое и так звонко хохотал, что даже Маков невольно улыбнулся.

За окном был еще день, и там на железнодорожных путях шла жизнь, которая с детства волновала Макова.

Вот смазчик застучал своим молотком по колесам. Где-то недалеко Маков услышал голос сцепщика и сердитый свисток маневрового паровоза, потом, наверно, прошел главный, с кем-то ругаясь, и за окном вдруг стало как-то очень скучно и тихо, словно после артиллерийского обстрела, и Маков ощутил толчок.

Его брови дрогнули, а к сердцу подступила щемящая боль, и он понял, что это прицепили паровоз к составу и что скоро поезд тронется и поползет мимо колпинских развалин, мимо сожженных рощ и скорбных солдатских могил.

…Ну что ж, когда-то и он воевал в тех местах, но оказался счастливее других и уцелел, сам удивляясь такому удачному исходу.

И вот сейчас он лег поудобней, стараясь подавить в себе одно нелепое воспоминание, связанное с последним ранением, когда его прямо из-под горящего Пскова привезли в Ленинград.

Это расстояние шофер покрыл на «виллисе» за пять часов, и санитары хотели положить Макова на носилки, но он сглупил, пренебрегая помощью, и пошел к регистратуре по длинному коридору, сам открывая двери.

А когда он открыл четвертую дверь, то в сумрачной комнате увидел бывшую свою жену.

И вот тогда там, в регистратуре, чувствуя, что он умирает, Маков поднес свои грязные руки к лицу, словно защищаясь, и вспомнил все, что произошло у него с этой женщиной после такой непредвиденной разлуки.

Правда, как там ни думай, а все это было теперь не так уж существенно: и экспедиция, где он работал начальником, и авария, и следствие, которое велось очень тщательно и слишком долго.

На войне ему некогда было размышлять об этом, да и никакого следа все эти события не оставили в его душе. Но он помнил другое — солнце, медленно катящееся к закату, теплую асфальтовую дорогу и горы облаков, тревожно повисших над Выборгской стороной.

Его освободили под вечер, и следователь проводил тогда Макова до трамвайной остановки и с удивительной прямотой извинился перед ним, и они выпили даже по кружке пива и расстались как хорошие знакомые.

Никогда еще в жизни мир не казался Макову таким прекрасным, как в те первые мгновения, когда он вышел за ворота с узелком в руке и увидел женщин, яркие деревья за железной оградой и тонкий дымок в саду, где жгли прошлогодние листья.

Был воскресный день, и Маков понимал, что его внезапное появление вызовет в доме шумную радость, и очень торопился, но, открыв своим ключом дверь квартиры, он увидел в столовой жену и какого-то незнакомого человека, и у Макова вдруг все заныло внутри. Он остановился, предчувствуя беду, и жалко улыбнулся.

Он заметил, как нехорошо усмехнулся незнакомый человек и как его взгляд остановился на Макове, а потом на виноватом и надменном лице женщины, которую Маков считал своей женой.

Он отлично помнил, что она первая нарушила молчание и чужим, далеким голосом сказала ему о своем замужестве и стала просить, чтобы он не устраивал скандала, потому что ей будет просто стыдно показаться на глаза соседям и посмотреть в лицо человеку, с которым она собирается прожить всю жизнь.

Так он и ушел из своего дома, не сказав этой женщине ни одного слова. Но он не забыл тяжелого, манящего блеска реки под мостами, холода от чугунных перил, мирного света в каждом окне и собственного горя, от которого он задыхался в ту ночь, когда бродил по набережной Невы.

Он не забыл и рассвета, когда зазвенели первые трамваи, и то ужасное душевное состояние, когда он потерял узелок и внезапно остановился на Литейном мосту, чувствуя, что это и есть вершина его собственного горя, на которую он поднимался всю ночь.

А потом он оказался на Выборгской стороне, в Нейшлотском переулке, на лестнице сумрачного многоэтажного дома, перед дверью Анастасии Кузьминичны.

Да, это тоже была одна из тех женщин, о которых Макову следовало бы подумать в дни своей спокойной жизни, но тогда ему было все некогда навестить старуху, питерскую ткачиху, у которой он прожил в студенческие годы почти пять лет и ни разу не почувствовал себя квартирантом.

Он помнил, как Анастасия Кузьминична открыла ему дверь и, всплеснув руками, в изумлении отступила в глубь коридора, а через несколько минут, выслушав Макова, она вытерла платком слезы и сказала ему:

— Ничего, Коля. Может, все это к лучшему, а пока живи у меня и подыскивай себе невесту. Парень ты видный. За тебя любая пойдет.

И Маков остался. А потом он опять поехал в экспедицию, а затем отправился на юг отдыхать и всю дорогу провалялся на диване, разговаривая с каким-то ихтиологом о рыбной ловле.

Он смотрел тогда в окно на сосновые леса, на далекие села и холмы, на редкие деревенские церквушки, которые почему-то всегда напоминали ему старух, задумчиво бредущих на богомолье.

Он смотрел, как мелькали телеграфные столбы и кусты рябины, как рябили в глазах кружевные пролеты мостов, а внизу, за откосом, вспыхивали маленькие речушки, заросшие кугой, и как медленно поворачивались поля.

Он смотрел на весь этот громадный движущийся круг земли и, размышляя под стук колес, вспоминал всякие свои дела и пытался из этого сложить нечто целое, похожее на жизнь; но целого не получалось, и, видимо, только потому, что там не хватало любви к женщине, и веры в нее, и черт его знает чего еще.

Зато потом пришла любовь.

Маков с облегчением вздохнул. Ну, а что же было с той женщиной, которую он когда-то считал своей женой и после того вечера не видел очень долго?

Бог ее знает, как она жила. Только снова они встретились в недобрый час, когда Макова привезли прямо из-под горящего Пскова и когда его шесть орденов были в грязи и крови… Он сел на скамейку, умирающий и надменный, чувствуя, что и на этот раз ему надо промолчать.

— Коля, — тихо сказала она тогда глубоким и горестным голосом. — Коля!

Но он молчал.

«Это не смерть», — подумал он и положил руки на колени. Он ждал, сам не зная чего, а она стояла за деревянным барьером, не спуская с него своих темных, громадных глаз.

— Ну, чего ты на меня уставилась, — сказал он. — Чего тебе нужно?

— Я виновата… Боже мой, как я виновата.

— Никто не виноват, — сказал он, и она громко всхлипнула, и Маков увидел, что это вовсе не смерть стоит там за барьером, а женщина в белом халате, которая когда-то была его женой, и что этой женщине сейчас очень плохо.

Он тяжело поднялся со скамьи и подошел к перегородке. Он не чувствовал ни злобы, ни презрения, ни торжества. В эти мгновения ему хотелось сбросить с себя шинель и лечь прямо на пол, чтобы не ощущать тошноты, подступающей к горлу, и набухших тяжелых бинтов на голове. Но к нему подошел санитар и повел Макова в сортировочную, а оттуда в операционную, и по пути санитар спросил:

— Это что ж, ваша мамзель, товарищ подполковник?

И Маков ответил:

— Нет, это не моя мамзель, — и больше он уже ничего не помнил.

Он никогда никому не рассказывал об этой встрече и всегда старался думать о чем-нибудь другом — о парке под Москвой, где он бродил с Верой, или о тех местах, где в январе цвели мимозы и пахло горьким миндалем. Вера говорила, что это запах жизни, и водила Макова к сумрачному пустынному морю, а на море не было ни одного парохода, и они были счастливы от такого прекрасного одиночества.

Вот так, с закрытыми глазами, он любил путешествовать в те мирные, тихие вечера и перебирать в памяти те места, где он бывал вместе с Верой, всех людей, с которыми они встречались, и те слова, которым когда-то придавалось особое значение, понятное только им двоим.

Да, но любовь началась не тогда, когда Вера выпила вина больше, чем ей хотелось, и не так, как это обычно бывает, а очень удивительно и в то же время совсем по-земному, словно сама судьба свела их лицом к лицу.

В те дни, когда он ехал на юг и разговаривал с ихтиологом о рыбной ловле, он только что начал приходить в себя, и на душе у него было тихо, грустно и сумеречно, словно он попал в этот поезд после сильной грозы. Он сторонился женщин, и по утрам, уходя из дома отдыха, долго бродил по шоссе, а вечерами читал всякую ерунду и сразу же после ужина ложился спать. Он жил в комнате один, и однажды у него не хватило спичек и он вышел в коридор. Была уже ночь. Мертвый матовый свет от зажженных электрических ламп мерцал на медных ручках дверей и падал на длинную красную дорожку, убегавшую в глубь коридора.

Напротив своей двери Маков увидел девушку. Она была высока и хороша собой, но что-то жалкое и злое было во всей ее фигуре и в ее больших синих застывших глазах. Когда Маков посмотрел на нее, она не опустила ресниц, а только сузила их так, как это делают близорукие женщины, и лицо ее задергалось и стало совсем белым.

— Простите, — сказал он, — у меня нет спичек, не найдется ли у вас несколько штук?

— У меня тоже нет спичек, — с отчаянием сказала она, и вдруг слезы поползли по ее щекам.

— Что с вами?

— Болит… Боже мой, как он болит…

— Что у вас болит?

— Да зуб, — сказала она, — у меня огонь во рту…

— Ну ладно, не хнычьте, — сказал он, — завтра я вас свезу к зубному… До свиданья.

— До свиданья.

Они постояли несколько секунд каждый у своей двери, настороженно разглядывая друг друга, а потом Маков чуточку насмешливо спросил:

— Вы актриса?

И она ответила:

— Нет, я только учительница.

— Что-то не похоже.

— Ну, знаете, — резко сказала она, — так с женщинами не разговаривают.

— Извините, пожалуйста, но какая же вы женщина? Ведь вам не больше двадцати лет…

— Нет, больше.

— Ну, все равно вы еще девчонка.

— А вы мужчина! Боже мой, какой же вы мужчина, — сказала она с дрожью в голосе, — если не можете посоветовать, что мне положить на зуб!

— Ваш собственный язык, — сказал Маков, — положите его на зуб, закройте рот и молчите до утра, а утром я свезу вас к зубному врачу. Ну, спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — сказала она и вошла в свою комнату, а Маков постоял еще несколько минут в коридоре и спустился за спичками в вестибюль.

На следующий день они поехали в Сухуми к зубному врачу.

Маков великолепно помнил эту поездку: сырое шоссе и сырые сады, он всю дорогу подсмеивался над Верой, которая только болезненно улыбалась и прятала распухшую щеку в воротник. Она сидела так, что ее плечо касалось его плеча, и от нее пахло очень крепкими духами и еще той еле уловимой свежестью, какой пахнет река во время весеннего половодья.

…Да, она и тогда была удивительно хороша. С ней Макову было легко, и — самое замечательное — она была незлопамятна и совсем не умела врать, и ссориться, и искать в жизни такой любви, какой никогда не бывает. Она была умна, и это пугало Макова, и была по-детски наивна, когда оставалась с ним наедине. Иногда Макову казалось, что Вера уже видывала кое-что на своем веку. И тогда он принимался ругать женщин, а она говорила, что не все же такие и что хороших женщин больше, чем плохих, — в этом она достаточно убедилась.

И вот как-то однажды Макову захотелось поцеловать Веру и посмотреть, что из этого выйдет. Над морем были сумерки, а на берег набегали седые валы, тускло отсвечивая и гремя, как листовое железо. Берег был пустынен, а там, за морем, словно на какой-то чужой земле, угасал пожар и отбрасывал свои темные тени далеко по сторонам.

Маков увидел, как вспыхнули два сухумских маяка, и крепко обнял Веру, потом с притворной старательностью поцеловал ее в теплые губы… и отстранился, ожидая гнева. Но она молчала и грустно и нежно смотрела ему в лицо.

— Вам повезло, — тихо сказала она. — Вы посмотрите только, какую женщину вам довелось поцеловать… Ну, посмотрите.

Она отступила на несколько шагов, все еще печально улыбаясь и поправляя волосы, затем подошла к Макову и сказала:

— Только вам не надо притворяться.

— А вам хвастаться.

— Хорошо, — сказала она, — больше не буду.

Вот такой она и жила в памяти Макова, и потом он еще помнил обратный путь, когда они поднимались по широкой каменной лестнице и говорили о всякой чепухе, делая вид, что ничего особенного не произошло, но, когда они вошли в большой темный сад и увидели освещенные окна дома отдыха, они вдруг умолкли и сели на скамейку. Внизу шумело море, а по гудрону шли автомобили, и от зажженных фар на миг врывался в сад белый поток света и исчезал за оградой.

— Как жаль, — сказала Вера, — как нехорошо все получается.

— Извините, — сказал Маков, — но что же в том, что вы видите, нехорошего?

— Да все некстати. Мы, наверно, будем очень редко встречаться.

— Возможно, — сказал Маков, — хотя от Ленинграда до Москвы не такое уж большое расстояние.

— Это вам так кажется, что небольшое, а пока мы рядом, я хочу вам что-то рассказать.

— Наверно, какой-нибудь роман с прекрасным началом и очень грустным концом.

— Нет, — сказала она, — у меня таких романов не бывало.

— А я и не про вас, я говорю про тех, у кого эти романы бывали, и вообще объясните, как это хорошенькая девушка может обойтись без романа.

— Может, — сказала Вера, — только, конечно, до поры до времени… Вот слушайте. Жила-была девочка. Она играла в куклы, училась, ездила к теткам в гости, очень любила расчесывать свои волосы металлическим гребнем, и когда она стала взрослой…

— Она влюбилась, — сказал Маков.

— И, представьте себе, она никогда не мешала тому человеку рассказывать, какие бы глупости он ни болтал. Ну вот, как это все началось, трудно передать словами. Но влюбилась она сразу же, на всю жизнь, и, понимаете, так перепугалась, как будто бы ей пришел конец.

— Ну, знаете, это уже чертовщина, — сказал Маков.

— Пусть будет так, но с женщинами это бывает, и только однажды в жизни. Вы можете называть это чем угодно, солнечным ударом, затмением, блажью, но так иногда бывает. Долго потом горит этот огонек в ее душе, и, заметьте, такие женщины редко бывают счастливыми. Но, простите, я, кажется, немножко расфантазировалась. Пойдемте.

Маков открыл глаза. Боль в затылке утихла, и он чувствовал теперь какую-то необычайную легкость в руках и старался хоть чем-то развлечь себя. Он смотрел на выкрашенные серебристые стены вагона, на проходящих по коридору сестер и чуть улыбался, сам не зная чему.

— Вы не спите? — осторожно спросил Макова капитан Пономарев.

— Нет, — сказал Маков.

— Вот и я тоже ни черта не могу уснуть. Что может быть противнее такого душевного состояния? Лежишь с закрытыми глазами, а уснуть никак не можешь.

Поезд отошел с товарной станции без звонков и медленно набирая ход, застучал на стыках. После госпитальной тишины и скуки стук колес казался очень странным и тревожным, словно там внизу, под вагонами, сидели дятлы и с неутомимым упорством долбили пол.

Еще на станции машинист получил записку от больных с просьбой не торопиться до Саблина и дать возможность раненым повнимательнее осмотреть те места, где они воевали. И поэтому поезд шел медленно, покачиваясь на стрелках и не дымя.

Слева за окнами проплывали дома и черные заводские дворы, угольные склады и открытые семафоры, а справа из сумрака проступала Пулковская высота и сквозь редкие засохшие деревья были видны развалины обсерватории и костер, разложенный у подножия на том самом месте, где было маковское КП.

Маков стоял у окна, и его удивляло то спокойствие, с каким он смотрел сейчас на голые сопки и поля, на серебристые кустарники вербы, на чернеющий парк и разбитые здания Авиационного городка.

Недалеко от насыпи была видна шоссейная дорога, и по ней шла легковая машина, обгоняя состав и подводы.

— Ну как там, все по-старому? — спросил Макова майор Сизорин.

— Нет, — сказал Маков. — Там тишина и костер у моего КП. Он так хорошо горит, Иван Константинович, как будто бы это ребятишки приехали в ночное.

— Значит, мир и покой.

— Тишь и гладь, божья благодать, — сказал Маков, не поворачиваясь к Сизорину. — Я вот триста дней пробыл в этих местах. Ну, думаю, как только поедем мимо, опять разволнуюсь. Все-таки триста дней — это что-нибудь да значит! И вдруг ничего. Понимаете, как будто пробыл здесь только день.

Маков поправил халат, сползавший с плеча, и подумал о том, что не очень-то надолго сохранились в его памяти те дни и ночи, которые когда-то казались ему незабываемыми и самыми важными на войне.

Как-то однажды к Макову в полк приехал военный корреспондент, и, когда они выпили, они разговорились о таких ночах и еще о том, что самое главное на войне всегда происходит в темноте и потом на всю жизнь остается в памяти. Они тогда здорово поспорили. На многие вещи у них были разные точки зрения, и корреспондент так и не поверил Макову, что самое значительное и великое на войне совершается только ночью.

Он так же недоверчиво покачал головой, когда Маков заговорил с ним о тех своих предсмертных минутах, которые, видимо, и ему суждено будет пережить в этих сырых траншеях на вершине Пулковской горы. Маков твердо знал, что ни мать, ни любимая женщина, ни жалость к самому себе не будут волновать его в те мгновения, когда он в последний раз поглядит на мир. Перед ним встанет только то, что он увидел однажды в пути, когда был еще юношей и ехал из Ленинграда на каникулы в свой пыльный и тихий городок. Их поезд остановился в поле ночью, и Маков вышел тогда из вагона узнать, не попал ли кто-нибудь под колеса, и, взволнованный тяжким дыханием паровоза и темнотой, он увидел огоньки дальних деревушек, плывущий месяц, белую березовую рощу и стремительно падающую с неба звезду. Потом он услышал песню и неподвижно простоял несколько минут на насыпи, потрясенный единственным чувством — любовью к этой земле.

И вот тогда, под Пулковом, Маков сказал корреспонденту, что каждый на войне умирает по-своему — днем более тихо и стыдливо, а ночью очень беспокойно и нехорошо. И потом он еще раз повторил, что, если ему суждено будет погибнуть, он соберет все свои силы и увидит себя в последние мгновения на насыпи, юношей, на том самом месте, где когда-то остановился состав.

Этот крошечный кусочек России защитит его от боли и страха и от того горького ощущения, что ты уже не посмотришь на мир, который все так же будет жить и как-нибудь обойдется без тебя.

Спорили они тогда долго не только о жизни и смерти, но и о том, что такое подвиг и в чем можно видеть его проявление.

Маков утверждал, что подвиг на войне совершает почти каждый солдат. Проходя через страдания и бессонницу и, в сущности говоря, ничего такого не делая, что имеет в виду корреспондент…

Сейчас тяжелые дождевые облака висели над высотой. Под горой все ярче разгорался костер, вызывая в душе Макова чувство тихой радости и печали. Там он принимал батальон, а потом полк, и по ночам во время затишья, одолевая сон, он думал о многом и часами просиживал у горящей печки, не слыша артиллерийских ночных дуэлей и винтовочных выстрелов снайперов.

В такое время изредка он садился за свой дневник и описывал только самые важные события, происходившие на том клочке земли.

Отсюда два раза Маков попадал в госпиталь. Его подбивали немецкие снайперы, и, когда он возвращался в свой полк, ему здорово влетало от командира дивизии. Теперь с каждой минутой эта высота отодвигалась от Макова все дальше, но впереди тоже были знакомые места, которые вряд ли можно забыть.

Состав медленно подходил к Колпину, к городу, где рождались дети под артиллерийские вспышки, где пели птицы в самые дьявольские обстрелы, где зеленели деревья и на восточной окраине стоял единственный уцелевший домик с пробитой клеенчатой дверью и забрызганным кровью крыльцом. На том крыльце часто сидели раненые, пережидая обстрел, и какая-то женщина поила их водой и помогала им добираться до медсанбата.

От Колпина поезд пошел быстрее. Маков все еще стоял у окна и не мог оторвать глаз от обугленных рощ, от зеленеющей густой травы и безлюдных огневых позиций, когда-то расположенных недалеко от насыпи. Только по сожженным верхушкам деревьев, по пустым консервным банкам, по ящикам из-под снарядов можно было догадаться, что здесь стояли тяжелые немецкие орудия.

Пройдет еще год или два, подумал Маков, и люди не так уж остро будут чувствовать свои утраты. Так же будет и с ним. Только скорее бы вырваться из этих санитарных поездов, госпитальных палат и от всяких осточертевших процедур.

Почти до самой Москвы Маков пролежал на подвесной койке, перебирая в памяти самое важное, что было у него в жизни. Лишь о Вере он старался не думать. Но когда замелькали московские окраины, сердце Макова забилось сильнее, и он вышел в тамбур и открыл дверь вагона.

Свежий ветер хлынул на площадку. Лицо Макова горело и от волнения покрылось красными пятнами. С удивлением и испугом Маков заметил, что их принимает товарная станция. Они двигались, как по туннелю, вдоль длинных товарных составов и наконец остановились около угольного склада, откуда был виден кусочек Москвы, ее верхние этажи. Маков огляделся. Он спрыгнул на землю, но не увидел ни Веры, ни Ивана Гавриловича, ни больших вокзальных окон. Около четырех часов поезд простоял на этих путях Маков долго ходил вдоль состава, потом сел на верхнюю ступеньку вагона, и, когда поезд тронулся, он улыбнулся и вынул коробку папирос. Неторопливо закурил, думая о том, что вот теперь все с Верой кончено и что ему, видимо, придется начинать жизнь без нее. Ну что ж, в конце концов у него найдется достаточно сил. Резким движением он бросил недокуренную папироску на насыпь и вошел в загон.

Иван Гаврилович сел рядом с Верой и включил мотор. Потом, когда машина прошла по шумным улицам Москвы и прорвалась на окраину, он устроился поудобнее, положил руки на руль, и на лице его появилась легкая насмешливая улыбка.

— Ну вот, мы почти уже у цели, — сказал он. — Только не будем молчать. Не люблю, когда спутники в дороге молчат.

Они ехали в закрытой машине, очень узкой и длинной, выкрашенной темным лаком, и болтали о всяких пустяках.

В кабине было душно, и он чуть приоткрыл ветровое стекло и сбавил скорость.

— Не будем торопиться, — сказал он, — у нас еще есть время подумать и решить, что к чему. В конце концов такие дела нельзя решать с маху.

— Но их и нельзя откладывать, — сказала Вера. — Я все уже решила, и никто мне теперь не может помешать. Итак, я закрываю рот и молчу.

— Ну нет… все, что угодно… только не молчать. Сейчас, например, меня потянуло на воспоминания… Там, в детстве, как у всякого мальчишки, у меня тоже был задушевный приятель, Колька Маков. Мы с ним ловили птиц, собирались в кругосветное путешествие, злили учителей, рыбачили и дружили лет до шестнадцати, а потом поссорились из-за девчонки.

— Вы что же, оба влюбились? — спросила Вера отчужденным голосом.

— Похоже на это, — сказал он. — И девчонка-то была так себе, а вот поди ж ты, взяла и поссорила нас чуть не насмерть. Много воды утекло с тех пор. Девчонка эта вышла замуж, конечно, за третьего, а мы разъехались кто куда. И вот однажды я получаю от Николая письмо. Ранен… Конец войны, а у него ни семьи, ни дома, ни черта. Только в Москве где-то в Лялином переулке была у него невеста, очень красивая девушка, которую он не видел ни разу где-нибудь в очереди или у плиты. Смешной он, честное слово, смешной. Он остановил время и не подумал, что его невеста давно могла выйти замуж за кого-нибудь другого.

— Больше того, эта невеста могла разлюбить его, — сказала Вера, — или просто умереть от огорчения.

Пряча довольную улыбку, Вера отвернулась от своего спутника и посмотрела в боковое стекло. Машина миновала окраину Москвы, и за дорогой, под низким небом, Вера увидела маленькие домики, железнодорожные насыпи, картофельные поля и пассажирский состав, остановившийся на какой-то дачной станции. И вдруг знакомое чувство печали так больно сжало сердце, что Вера вздохнула и выпрямилась от внезапного испуга. Она услышала свисток паровоза и на секунду прикрыла ладонью глаза.

— Будем откровенны, — сказала Вера. — Я тоже не очень люблю молчаливых людей, но, чтобы не молчать, я хочу признаться в одной своей маленькой слабости. С некоторых пор я не могу равнодушно смотреть на поезда.

— Почему?

— По многим причинам. И самое главное — потому, что ссориться на вокзале нельзя.

— Значит, век живи и век учись… После этого, — сказал он, — надо было бы на вокзале повесить мраморные доски с предупреждением пассажирам: «Граждане пассажиры, на вокзале ссориться воспрещено!»

— Это совсем не смешно.

— Что не смешно? Такие доски-то?

— Нет, не доски. Когда я жила в эвакуации, я часто приходила на станцию и ждала его. Глупо, конечно. Станция была маленькая — ни колокола, ни багажных тележек, ни огня. А я стою, бывало, на перроне, а вьюга такая, что слепит глаза. Поле, снег… даже стрелок не видно.

— Да, — сказал он, — картина грустноватая.

— И потом там был еще сторож в овчинной шубе. Подойдет он, бывало, ко мне и спрашивает: «Что это вы, барышня, грустная такая?» — «Да вот, говорю, все не едет, жду жениха, а он, наверно, забыл про меня». И вот как-то однажды старик, видимо, решил успокоить меня. Он сказал: «Эта история, милая барышня, очень старинная, такая старинная, что даже самый научный человек не сумеет сосчитать, сколько ей годов. Давно это было, когда и женщина и мужчина были одним существом. В то время не было на земле ни ревности, ни убийства, ни горя, ни тоски. Жило это существо в покое да в воле, пока не рассердило бога. А как только бог разгневался на него, приказал он тогда молнии расколоть это целое на две половинки и назвать их так: одну половину — женской, вторую — мужской. И вот, милая барышня, и тоскуют они с тех пор, эти половинки, ищут друг друга, а найти никак не могут».

— Я эту историю где-то слышал.

— Возможно, — сказала Вера, — но тогда мне казалось, он обязательно должен приехать на эту станцию, выйти на перрон и поцеловать меня.

— Но ведь он так и не приехал?

— Нет, — сказала она, — не приехал, и тут не над чем улыбаться. Тогда была война, а сейчас тихо и хорошо кругом. Я всю войну чувствовала себя женой Николая.

— Отлично, — сказал он, — начнем феерическую гонку за мужем. Мы можем даже прибавить скорость и врезаться в шлагбаум, так и не поговорив о любви. У кого это было сказано: «Любовь — это когда хочется того, чего нет и не бывает»?

— Ну, зачем же меня злить, — тихо сказала Вера, — у каждой женщины есть единственный человек, которого никто не может заменить. Вот это и есть любовь! Сколько еще осталось до станции?

— Километров пятьдесят, — сказал он, — но мы все равно успеем.

Машина круто свернула на проселочную дорогу, и ее закачало на ухабах. Теперь она шла медленно, мимо подмосковных дач, маленьких деревенек, вдоль какой-то узкой реки, заросшей густым кустарником. В кустарнике пели птицы, и от реки тянуло теплой сыростью и сладковатым запахом гниющих трав. За машиной поднималась пыль и закрывала реку темной высокой стеной. На телеграфных проводах сидели ласточки, оцепенев от зноя. А ниже проводов на горизонте дымился какой-то завод, словно корабль, попавший в мертвую зыбь.

— Ну и жара, — сказала Вера, — просто трудно дышать, и дорога дьявольская.

— Скоро мы выедем на гудрон, а через час будем на месте, — сказал он. — Только я вот не особенно рассчитываю на свою память. Шутка ли: двадцать лет прошло с тех пор, как мы расстались. Только однажды он был у меня на даче. Я совершенно не представляю себе нашей встречи.

— А я представляю.

Через полчаса они подъехали к железнодорожной станции, и Иван Гаврилович отправился к дежурному, а Вера вышла на перрон и увидела маленький садик с зелеными скамейками и много товарных составов, стоящих на запасных путях. За белым семафором садилось солнце, и рельсы в том месте лежали как раскаленные полосы, упираясь своими концами в густой и высокий лес. Деревянный перрон был пуст, и только в самом конце его, около багажного склада, сидел старик и старался вдеть нитку в игольное ушко. Он хмурился и после каждой неудачной попытки вытирал потный лоб рукавом и громко кашлял.

— Послушай, дочка, — сказал он, обращаясь к Вере, — у тебя глаза-то повострее моих: ну-ка, пособи старику. Видать, ты не здешняя?

— Нет, — сказала Вера, — я из Москвы.

— А чего это ты такая веселая, — спросил старик, — глаза-то у тебя так и светят.

— Жениха встречаю, — сказала Вера, — четыре года не было никаких известий.

— Ну и как же он объявился?

— А вот так внезапно и объявился. Хотела я его в Москве встретить, да очень уж там много всяких поездов приходит.

— А номер-то вагона знаешь?

— Там нет номеров, это поезд санитарный.

Старик отложил шитье и поднял глаза на Веру.

— Ты молодец, дочка, — сказал он, — вот и дождалась счастья. Счастье, я тебе скажу, — это все равно что хорошая погода: и на душе светло, и на сердце ясно. Только ты не робей и держись одного берега. Ну, прощай!

Вера вышла в станционный садик и села на скамейку. Наступали сумерки, и вскоре Вера увидела тяжелый, запыленный экспресс, остановившийся на станции. Его окна были ярко освещены, и, когда он тронулся, она долго смотрела на его красный хвостовой фонарь, чувствуя, что теперь ей не страшны никакие поезда.

Через час или два все будет решено. Она войдет в вагон спокойно и постарается держать себя так, как будто бы ничего не случилось за это время и словно они все еще в дороге и едут с юга к себе домой. Только бы не разрыдаться при встрече…

1948

 

ТЕТЯ ОЛЯ

 

1

Этот вагон четвертого класса без колес и подножек был спущен на землю домкратами в тот памятный день, когда подгулявшие новобранцы спалили деревянный Белогорский вокзал и деповскую дежурку.

Вагон предназначался для паровозников, и в тот день отец Иван отслужил в новой дежурке молебен, окропил ее стены водой, а машинист Фролов посадил шесть тоненьких березок с той стороны дежурки, где пролегала сточная канава, заваленная битой посудой из-под вина.

Когда кончилось торжественное богослужение, толпа разбрелась, и только Пелагея Колганова долго еще стояла на опустевшем полотне, недалеко от состава, пахнущего чарджуйскими дынями, и думала о том времени, когда муж вернется с войны, и она снова станет отличать один паровозный свисток от остальных, и снова будет выбегать на его зов за калитку и махать платком мужу, радуясь, что он благополучно прибыл в Белогорск.

Но в тот же год ее муж погиб где-то на Карпатах, а единственный ребенок умер, и она от отчаяния хотела даже повеситься, не зная, как дальше жить, пока соседи не посоветовали ей поступить на железную дорогу.

— Ты посуди сама, — сказал ей Кузьма Зябликов, работавший в то время кочегаром на маневровом паровозе. — Чем мыкаться тебе у корыта с чужим бельем, определяйся-ка ты к нам в вызывальщицы. Дело это нехитрое — сунула журнал под мышку и пошла. А ходьбы ты не бойся — чем больше ты будешь ходить, тем скорее в тебе затихнет горе.

И Колганова поступила на службу.

В первую получку она обронила у кассы серебряный полтинник, и это небольшое происшествие привлекло к ней внимание старика кассира, который любил давать прозвища паровозникам и любил говорить в рифму, изумляя окружающих и в это время обсчитывая их. Высунув голову из окошка, он пристально посмотрел на новую вызывальщицу и сравнил ее с тетей Олей, которую недавно уволили за то, что она стала стара и неповоротлива.

«Ишь ты какая красавица, — подумал старик, разглядывая Пелагею. — А ведь лет через тридцать и ты встанешь на паперть, как тетя Оля. Одна у тебя с ней дорожка».

— Тебя как зовут-то?

— Меня зовут Полей, — сказала Колганова.

— Полей, а я думал — тетей Олей. Посмотрите, ребята, какая же это Поля, ежели она теряет деньги, как тетя Оля!

Кассир засмеялся, и его смех был поддержан теми, кто еще не успел получить жалованье.

— Отныне, — сказал кассир, — мы будем величать тебя не Полей, а тетей Олей. Кто там следующий, подходи!

Так Пелагея Колганова превратилась в тетю Олю, и с тех пор на службе ее никто иначе не называл.

Вскоре она и сама привыкла к этому. Она пользовалась этим именем словно пропуском, особенно в ночное время, когда ей приходилось стучаться в дома, где жили паровозники, и отвечать на один и тот же вопрос: «Кто там?» Она всегда говорила: «Тетя Оля», и этого было достаточно, чтобы перед ней раскрылись двери.

В те годы она была хороша собой, и на нее посматривали даже женатые машинисты, а два деповских слесаря и телеграфист Хлынов посылали к ней самых искусных свах, но не добились положительного ответа.

Так прошла ее молодость, и, когда утихла тоска по мужу, деповские слесари обзавелись уже семьями, а телеграфист Хлынов спился и покинул город, не выкупив у шинкарки ни своей вельветовой блузы, ни шелкового искристого банта.

В тысяча девятьсот тридцатом году была заколочена старая дежурка, но через двенадцать лет паровозники снова переехали туда, потому что их помещение сожгли вражеские бомбардировщики. Эта первая бомбежка застала тетю Олю недалеко от вокзала. Был последний день сентября, такой яркий, что прохожие даже щурились от солнца, и этот день, ничем не напоминавший о войне, вдруг преобразился от первого же бомбового удара и потемнел, заволакиваясь дымом и пылью. Незнакомый запах — запах тротила — пахнул в лицо тети Оли.

Она осмотрелась. Две небольшие бомбы разорвались недалеко от нее, в привокзальном скверике. С деревьев посыпались листья, под ногами бегущих людей захрустели стекла, выбитые из оконных рам.

Чувствуя, как тяжелеют ноги, тетя Оля с трудом добралась до скверика и увидела там двух убитых женщин и девочку лет трех, онемевшую от страха.

Девочка сидела на траве и широко раскрытыми глазами смотрела на струйку воды, вытекающую из чайника, пробитого осколком.

На земле лежали узелки и чемоданы с наклейками. Видимо, обе женщины ехали откуда-то издалека и сделали пересадку в Белогорске, ожидая московского поезда.

Тетя Оля взяла девочку на руки и подошла к мертвым женщинам.

— Послушай, деточка, ну, повернись! Покажи мне, где твоя мама?

В это время резкий свист бомбы, а затем и взрыв заглушили слова тети Оли, и она инстинктивно прижалась к земле, подминая под себя сопротивлявшуюся девочку. Потом она покосилась на небо, где метались самолеты и голуби, и перевела дыхание, чувствуя, как спокойствие понемногу возвращается к ней.

Она увидела машиниста Зябликова, торопливо шагавшего по пустынной улице с железным сундучком в руке. Он тоже заметил тетю Олю и направился к скверику.

— Ну, что ты навалилась на девчонку? — сказал он, обращаясь к тете Оле. — Вставай, а то задавишь.

— Да ведь убьют ее, Кузьмич.

— А чего же ты здесь торчишь? Забирай ребенка и беги в туннель.

— И верно. От страха я сразу-то и не сообразила. Да, с вызовами-то как же?

— А никак. Нынче и без вызовов каждый на месте будет. Там и отдашь. Ну, беги, а то летчик уже на второй заход разворачивается.

В глубоком туннеле, который соединял город с вагоноремонтным заводом и с депо, тетя Оля переждала бомбежку и, держа девочку на руках, снова оказалась в скверике, откуда только что отошла машина, забрав двух мертвых женщин и все принадлежавшие им вещи, кроме чайника.

Куда направилась машина, никто не знал.

В тот день тетя Оля обошла все больницы и госпитали, но там слишком много было убитых женщин, привезенных из разных концов города, и девочка не могла разобраться, кто ее мать.

Все эти мамы крепко спали. Их лица были покрыты марлей, а сложенные на груди руки выпачканы землей. Девочке было года три, но с перепугу она забыла все и не могла назвать ни своей фамилии, ни своего имени.

Так появилась у тети Оли дочь.

В следующее свое дежурство тетя Оля попросила всех присутствующих принять участие в судьбе девочки и придумать для нее имя.

После долгих споров девочку решили назвать Поленькой, то есть так же, как называли когда-то Колганову.

С тех пор как в домике тети Оли появилась Поленька, прошло семь лет. Девочка росла, хорошела, а тетя Оля старилась и в минуты раздумья с особой остротой замечала, как благоустраивается мир, в котором она жила.

Давно исчезли старые паровозы и вагоны четвертого класса. Вместо извозчичьих пролеток у вокзала появились автобусы, а за переездом, на пустыре, выросли четырехэтажные каменные дома. Сверкающий, как ледяная глыба, огромный элеватор и новое здание электростанции из бетона и стекла украшали теперь маленький городок, где когда-то было много нищих и церквей.

Только вагон, где помещалась дежурка, все еще торчал на прежнем месте и неизвестно почему поскрипывал обшивкой даже в тихую погоду.

— Хоть бы ты сгорел, проклятый! — говорила тетя Оля, когда мыла полы и вынимала из-под ногтей занозы.

Но вагон не горел. Перегороженный внутри на несколько отсеков, а снаружи обнесенный завалинкой, он только все заметнее накренялся в ту сторону, где росли березы, словно стараясь прислониться к ним.

Этот вагон лет сорок тому назад был прозван «брехаловкой», но официально он именовался пунктом обмена, или дежуркой, куда собирались сменные бригады в ожидании своих паровозов, которые были еще в пути.

Здесь при входе стоял начищенный бак с кипяченой водой, а чуть подальше находился стол, постоянно занятый людьми, любившими почитать газету, поспорить, сыграть в шахматы или в домино.

Даже в глухой предрассветный час за этим столом паровозники умели весело коротать свое время.

Отсюда всегда до ушей диспетчера доносился то обрывок спора, то хохот, вызванный смешным рассказом, то стук костяшек, похожий на цокот подков.

Однако этот шум никому не мешал.

В соседнем отсеке на железных койках постоянно отдыхала какая-нибудь паровозная бригада, и когда тетя Оля входила в отсек и говорила «подъем», то машинист поднимался первым. За ним вскакивал помощник, а потом пробуждался и кочегар, потягивался, зевал, не спеша выходил на полотно и поворачивал голову в ту сторону, откуда доносился знакомый паровозный свисток. Затем бригада исчезала из дежурки, но отсек сразу же занимали другие, иногородние паровозники, с которыми тетя Оля обращалась мягче, чем со своими, и не так сильно ругала их, когда они ложились на койки в верхней одежде и сапогах.

Вагон стоял в десяти метрах от вокзала и своим запущенным видом резко выделялся среди других станционных построек.

Это внешнее убожество всегда огорчало тетю Олю.

— У других людей, — говорила она, — служба как служба, войдешь в помещение — душа радуется, а у нас вывески и то нету.

Но зато внутри вагон блестел и поражал каждого входящего своей удивительной чистотой.

Только одного не сумела добиться тетя Оля — изгнать из отсеков едкий махорочный запах, которым были пропитаны даже марлевые занавески.

Всякий раз, как только тетя Оля заступала на дежурство, она прежде всего выпроваживала из помещения тех, кто курил махорку, а затем долго с ними пререкалась, высовываясь то из одного, то из другого окна.

Так всегда начиналось ее дежурство.

Но однажды она только хмуро поздоровалась со всеми и, прихрамывая, подошла к плите.

На тете Оле было черное суконное платье, которое она редко надевала, новые башмаки и, вместо берета, клетчатый платок, заколотый булавкой у подбородка.

— Ты что-то нынче не по форме оделась, — сказал ей кочегар Сизов. — Куда это ты собралась?

— К доктору, — ответила тетя Оля. — Вот отдежурю и пойду. Я так полагаю — простуда. Да и осколок у меня в ноге будто с места сдвинулся.

Она нагнулась, потрогала пальцами коленную чашечку и снова сморщилась от боли.

— А все из-за вас, чумазых чертей. Помните, как я кочегарила в сорок втором году? Три месяца у топки отдежурила за Слащева. Пока он хворал да по комиссиям разгуливал, меня немец-то и угостил осколком. И куда попал — прямо в ногу, как будто чуял, сукин сын, что я вызывальщицей работаю.

— А чего же ты на операцию не идешь? Вынули бы этот осколок, и делу конец.

— Да я и сама так думаю, — сказала тетя Оля, — теперь мне больницы не миновать.

Она вздохнула, и ее взгляд остановился на Зябликове, достававшем из кармана помятую железную банку с табаком.

— Ты бы, Кузьмич, хоть на папироски перешел, — посоветовала она старому машинисту. — Взял бы пример со своих сменщиков. Они помоложе тебя, и заработок у них пониже, а курят «Беломор».

— Ну и пусть курят, — сказал Зябликов. — Ты думаешь, мне денег жалко? Нисколько. Я не экономист. У меня в доме от одних книжек полки ломятся. Думаю машину купить, только вот ездить некуда.

— Да ты и машину-то задымишь, так обкуришь своим горлохватом, что в ней дышать будет нечем.

— А ты рот-то пореже раскрывай! Желаешь критиковать — критикуй, но насчет курения помолчи. Не в табаке дело, а в твоей старости. Шла бы ты на пенсию. Там чистого воздуха сколько хочешь.

— А что же ты думаешь? Вот возьму и уйду. Не век же мне с вами мучиться.

Тетя Оля прикрыла за собой дверь и оказалась в тесном диспетчерском отсеке, где тоже колыхался табачный дым и горела электрическая лампочка, хотя за окном все еще было светло.

— Здравствуй, Лукьяныч, — сказала она диспетчеру, — и ты законопатился, медведь.

Лукьяныч повернулся, снял с головы наушники и раскрыл перед тетей Олей журнал, где она должна была расписаться в приеме дежурства.

Подув на свою подпись, тетя Оля села на табуретку, и диспетчер насторожился и приготовился к затяжному разговору.

— Ты знаешь, Лукьяныч, — сказала тетя Оля, — всем им кажется моя работа так себе: помыла полы, открыла окна, схватила рассыльную книгу под мышку и пошла по легкому профилю. А у меня тоже есть свой график. Я тоже двигаюсь по расписанию. — Она постучала указательным пальцем по кромке стола, стараясь этим жестом расшевелить в душе утихающее негодование. — Иной помощничек или кочегар повесит на дверь замок — и айда. Заберется куда-нибудь на вечеринку, да в такое место, что его и с ученой собакой не найдешь, а я ведь не сыщик и не девочка, чтобы бегать за этими чумазыми чертями.

— Ага, загудела! — сказал диспетчер. — Сама их избаловала, а теперь жалуешься!

— Я не жалуюсь, а говорю. Баловство, Лукьяныч, бывает разное. Одно идет от доброго сердца, а другое — от малого ума. Значит, по-твоему, молодежь только и должна ждать твоего вызова, будто у них, кроме паровоза, другой жизни нету? Небось ты в молодости с паровозом не целовался, а бегал то к Машке Потаповой, то к Груше Фоминой.

Лукьяныч нахмурился. Он хотел возразить тете Оле, но раздумал и только махнул рукой.

— Ну, тебя не поймешь, — сказал диспетчер. — Ты то против, то за… Нервная ты стала, сама не знаешь, чего тебе надо.

— Эх, Лукьяныч, как же это я не знаю? Мне надо еще кое-что сделать, но оказывается, для этого одной-то жизни маловато, а двух — природа не дает!

— Да ты что, или в министры захотела, зачем тебе еще одна жизнь? — шутливо спросил Лукьяныч.

— А просто для интереса. Хочу посмотреть, как сознательные люди жить будут. Я вот иной раз приду с работы усталая, злая и думаю: скорее бы на покой, на пенсию, значит. А потом отдышусь немного и сама удивляюсь. Тянет меня в дежурку, как пчелу на цветок.

— Значит, привыкла к месту, — сказал Лукьяныч. — А меня, как видишь, с одной должности на другую гоняют.

— А ты просись опять на старое место. Ты же машинист. Неужто на твою диспетчерскую работу другого поставить не могут?

— Видно, не желают, а я бы с удовольствием, да ведь мало ли кто чего хочет? Наш начальник дороги, может, хотел бы опять машинистом ездить, а ему генеральское звание дали. И не зря. Дело-то на подъем пошло. Это даже простым глазом видно. Ну, что еще у тебя, выкладывай.

— А ничего. Ты только электричество зря не пали, — заметила тетя Оля и повернула выключатель.

Она вышла в общий отсек взбудораженная и охваченная каким-то недомоганием и снова встала у плиты, посматривая то на Зябликова, то на кочегара Сизова.

— Я поражаюсь, — сказал Зябликов, мешая игральные кости, — и чего ты, тетя Оля, навалилась на мой табак? Вы, ребята, наверное, помните такой случай, когда моя бригада отмахала за сутки семьсот километров. Это, я вам скажу, была настоящая поездка!

Зябликов распрямил усы и подмигнул слушателям, обращая их внимание на тетю Олю.

— При чем же тут твой проклятый табак? — спросила тетя Оля.

— А вот слушай. Не успел я сойти с паровоза, а мне уже подносят телеграмму от начальника дороги. Вижу — вызов. Лечу домой, переодеваюсь — и на вокзал. Ну, само собой разумеется, моя Анастасия подводит меня к буфету и приказывает Дуське-буфетчице подать для меня три пачки дорогих папирос. «Ты, говорит, Кузя, при пассажирах махорку-то не кури. Ты теперь человек видный. Тебе ли глотать это зелье?» Одним словом, приезжаю я в управление. Кабинет, за столом — генерал, одетый с иголочки, такой представительный, будто он прямо генералом и родился. Усадил меня генерал на диван, и началась беседа. Я рассказываю. Он слушает. Вот, говорю, взять хотя бы экипировку локомотива. Кажись, ничего нет мудреного, а ведь сколько минут мы теряем даром на этом простом деле. Там десять минут, там двадцать, а в результате — цифра.

— А что же ты про табачок молчишь? — спросила тетя Оля.

— Не беспокойся. Я уже приближаюсь и к нему. Доложил я, значит, генералу о своей поездке и стал отвечать на вопросы. Между прочим, генерал мне и говорит:

«Вижу я, Кузьма Кузьмич, не по душе вам моя папироска. Наверно, махорочку курите?»

«Только ее и курю».

«А мне вот приходится курить папиросы. Вы как, чистую предпочитаете?»

«Нет, — отвечаю, — кладу немного донника и тем самым избавляюсь от кашля. Аромат тончайший — может, попробуете, товарищ генерал?» И что же я вижу? Я вижу, ребята, как начальник дороги делает одну затяжку за другой, хватается за сердце и потом дает оценку моему табаку. Слышите? Самую высокую оценку!

— Ох, и врать же ты здоров, — сказала тетя Оля. — Можешь мне голову отрубить, ежели это правда.

— Будешь со мной спорить, и отрублю. Я тоже думал: вот приеду к начальнику дороги, а кто его знает, что это за генерал. Но оказывается — простой человек. Сам двадцать лет машинистом пробыл, и потому он с таким аппетитом отведал моей махорки. Должен отметить, вообще он давно бы бросил в корзину свои дорогие папиросы, но положение не позволяет. Да и уборщицы он, видать, здорово боится. Так что закуривайте, ребята, пока не поздно.

Зябликов вынул из кармана железную банку с табаком, постучал ногтем по крышке и решительно посмотрел на тетю Олю, стоявшую со скрещенными на груди руками.

— Ты думаешь, я не знаю нашего генерала? Один раз я его попросила выйти на курение. Помнишь? Не испугалась, что начальник дороги. Теперь ты понимаешь, Кузьмич, какой ты несамостоятельный человек, — сказала тетя Оля, — я же тебе поручала: будешь у начальника дороги, похлопочи насчет новой дежурки, пусть ее быстрее заканчивают, а ты что?

— Известно что — забыл.

— Эх ты! Тебе бы в лесу галок считать, а не к начальству ездить. Ты только и помнишь о своем паровозе, а где тебе отдохнуть — безразлично. Ни в одном учреждении я не видела столько почетных людей, как у нас, а ютимся мы в каком-то скворечнике.

Тетя Оля осуждающе покачала головой и, не сказав больше ни слова, скрылась в отсеке диспетчера. Там она взяла со стола рассыльную книгу, вложила в нее вызовы и стала ждать, когда Лукьяныч кончит разговор с линией.

— Зябликов, — крикнул Лукьяныч, — хватит тебе лясы точить! Твоя двадцатка на подходе. Как поедешь-то?

— Известно как, на полный клапан, — сказал Зябликов, получая проездные документы.

Он засунул их под подкладку фуражки и вышел на полотно вместе со своей бригадой навстречу приближающемуся составу.

Вскоре общий отсек опустел. Подходивший тяжеловесный состав привлек даже внимание кота, который проснулся от тонкого дребезжания стекол и уставился круглыми глазами на окурки, зашевелившиеся в ведре.

— Машин-то сколько, батюшки! — воскликнула тетя Оля, выглядывая из окна диспетчерской. — И все на Волго-Дон. Ах, Лукьяныч, жизнь-то как бежит, а мы старимся.

Диспетчер посмотрел на тетю Олю и неожиданно рассмеялся, заметив на ее лице сухой румянец.

— Ну, тебе еще рано про старость думать, — сказал он. — Смотри-ка, огня-то в тебе сколько, не замуж ли вышла?

Тетя Оля усмехнулась. Она приложила ладони к щекам, потрогала лоб и уши и действительно почувствовала какую-то неестественную теплоту даже в шпильках, которые были воткнуты в ее густые белые волосы.

Ее немного знобило, но она старалась не обращать на это внимания, так же как и на боль в ноге. Через час она вышла из дежурки и с первых же шагов ощутила утрату той привычной легкости, с какой она всегда ходила по земле.

У пакгаузов она остановилась. Вокруг нее шла обычная жизнь, к которой тетя Оля привыкла с самого детства, хотя мало замечала ее. Сейчас у депо сердито пофыркивали паровозы, на линии зажигались огни, в глубине запасных путей проходили маневры, а за шлагбаумом сыто мычали коровы, разбредаясь по улицам Рабочей слободы.

Наступил тихий прохладный вечер, и поднимающаяся луна все ярче освещала крыши вагонов и новую двухэтажную, еще не достроенную дежурку, около которой стоял пакгаузный сторож, как-то картинно опираясь на винтовку.

Это был дед Арсений, человек добрый и разговорчивый, но чрезмерно кичившийся своей должностью, потому что эти пакгаузы когда-то сторожил Алексей Пешков. Дед Арсений никогда не упускал случая поговорить с тетей Олей и даже подзадорить ее, когда она приходила сюда ругаться с каменщиками и плотниками, которые, по ее мнению, слишком часто устраивали перекур. Но дед Арсений никогда не затевал разговора о своих истинных чувствах к этой женщине, хотя и жалел об этом. Много лет он молча, терпеливо и бескорыстно любил эту женщину, не решаясь сказать ей об этом.

Увидев тетю Олю, сторож вынул изо рта трубку, переступил с ноги на ногу и усмехнулся.

— Все бегаешь? — спросил он.

— Кручусь, — сказала тетя Оля. — Моя служба беспокойная, не твоей в пример. Ты вот ходишь вполшага да трубочку покуриваешь. Курорт, а не служба. Но погоди, доберутся и до тебя, годиков через пять на твою должность крест поставят.

— Все может быть, — сказал дед Арсений. — Баловства-то стало меньше. У меня за два года только одну пломбу на грузило срезали. Срезали ее, значит, днем, и пало у меня подозрение на Сеньку Чижика. Уж очень он шустрый и предводительный паренек. Ну, щелкнул я его раз, щелкнул другой, а потом как он начал меня таскать по своим инстанциям, как начал трясти, дело-то чуть до народного суда не довел. Или, говорит, извинитесь перед честным пионером — или пожалуйте к ответу. И пришлось извиниться.

— А ты как же думал? Может, твою пломбу-то коза сжевала. А коза, известно, озорница. Ну хватит, заболталась я с тобой, — сказала тетя Оля, — а у меня шесть бригад на вызове.

Дед Арсений вскинул винтовку за спину и зашагал вдоль пакгаузов. Вспомнилось ему, как в пятнадцатом году вернулся он с фронта на поправку. Полюбил он тогда так, что просто хоть караул кричи. Была тетя Оля в те времена красавицей: глаза как фонари, косы в кулак толщиной, а плечи такие, каких, может, и у самой императрицы Екатерины не было! Эх, да что об этом зря вспоминать! Радости-то никакой он от нее не увидел: муж у нее на уме был, тоже солдат, только погибший, пал где-то на Карпатах. Хотел Арсений сватов засылать, да постеснялся, а когда вернулся с гражданской — и вовсе оробел. Видит, ходят вокруг ее дома всякие слесари да телеграфисты. И все без толку. «Ну какой, — думалось Арсению, — буду я ей муж? Служба ночная, заработки небольшие, здоровья на одного только хватает…» И он отступил. Может, зря, конечно. Женщина хорошая, а тоже, видать, не нашла в ту пору подходящего человека.

Дед приостановился, вздохнул и зашагал дальше.

А тетя Оля направилась в Рабочую слободу. Ее шаг был теперь не таким свободным, как прежде, и она шла осторожно, экономя силы и жадно глотая воздух пересохшим ртом.

В доме машиниста Долмата Егорыча она выпила стакан чаю, у Суязовых проглотила какой-то порошок, а у Тютюхина даже рассмеялась, просматривая фотографии, на которых красовался сам глава семьи в трусах и с войлочной шляпой в руке. Он был снят на берегу Черного моря, откуда он только что вернулся, и тетя Оля рассказала ему все новости и пригубила рюмку, наполненную кавказским вином.

— Ну, а ты-то собираешься в отпуск? — спросил хозяин.

— Думаю взять в августе. Мне Поленька покоя не дает. «Поедем, говорит, мама, на Волго-Дон, ну что тебе стоит? Билеты у нас бесплатные. Денег хватит. Да и переночевать нас каждый пустит». А я ей говорю: «Да кому мы там нужны, Поленька? Ну, подумай. Мы только людям помешаем». А она твердит свое: «Никому мы не помешаем».

От Тютюхиных тетя Оля вышла еще более ослабевшей, чувствуя то жар, то ледяной озноб, то боль в висках.

Старый машинист Прокофий Иванович Шаповалов, как всегда, встретил тетю Олю молчаливой улыбкой и старательно расписался в книге, пометив не только час, но и ту минуту, в которую был доставлен вызов.

Все это он проделал молча, потому что ни у себя дома, ни в гостях, ни в поездке Прокофий Иванович не отличался разговорчивостью, и хотя все его любили, однако выбирать куда-нибудь остерегались из-за его очень замкнутого характера.

Как всегда, в Рабочей слободе последним получал вызов Савелий Федорович Боровиков — машинист курьерского поезда.

Сейчас в доме Боровиковых было темно, и только одна лампочка, горевшая над крыльцом, тускло освещала Серафиму Ильиничну, которая стояла у распахнутой калитки и, по определению тети Оли, «разводила уже пары», ожидая мужа с рыбной ловли. Ее полная фигура покачивалась от негодования, а насмешливый взгляд, устремленный в конец улицы, как бы предсказывал, что никакой рыбы Савелий Федорович все равно не поймает, сколько бы он ни тратил времени на свою пустую затею.

Много душевных сил потратила она, чтобы выбить из мужа его необыкновенную тягу к реке. Несколько раз она даже топила его лодку, дважды сжигала снасть. Но все эти крайние меры только еще сильнее привязали Савелия Федоровича к тому излюбленному им месту на берегу, где вода отражала его маленькую фигуру, застывшую над обрывом с длинным камышовым удилищем в руках.

Приняв вызов от тети Оли, Серафима Ильинична еще раз взглянула в конец улицы и, не увидев там ничего утешительного, гневно сдвинула брови и погрозила пальцем в ту сторону, откуда должен был появиться Савелий Федорович.

— Сколько раз я ему говорила: «Ну чего ты сидишь у воды, золотую рыбку поймать хочешь? Так ты ее все разно никакими крючками не поймаешь. Тьфу, чтоб тебя там комары слопали».

Серафима Ильинична воинственно закатала рукава кофты, а тетя Оля двинулась дальше, в Солдатскую слободу, осторожно стуча в окна и заходя то в шумные, то в тихие дома с маленькими двориками и узкими дорожками, выложенными красным кирпичом.

Молодые паровозники встречали ее весело, а старики машинисты — молчаливо и как-то сосредоточенно из-за многолетней привычки щуриться в пути и тем самым защищать свои глаза от солнца или жгучей метели, от пыли или косых дождей. Этот темноватый отпечаток хмурой сановитой сосредоточенности не сходил с лиц стариков даже тогда, когда они смеялись, горевали, гуляли на свадьбах или шутили с тетей Олей.

Вручив и здесь девять вызовов, тетя Оля покинула слободу значительно позже, чем это полагалось по времени. Она прибавила шагу, но вскоре остановилась и вытерла пот с лица.

То, что с ней происходило сейчас, казалось странным и удивительным. Хотя боль в ноге и тяжесть во всем теле беспокоили тетю Олю и раньше, но прежде все это исчезало через час или два и не внушало такой большой тревоги, какую она испытывала сейчас.

На улице было пустынно, светло и тихо. Во всех домах горело электричество, сливаясь с таким ярким лунным светом, какой бывает только в маленьких городках.

Этот свет стекал с крыш и деревьев, дрожал в воздухе, освещал деревянные тротуары, пустое пространство между домами и провода, в которых запутались два бумажных змея.

Они чуть покачивались и тянулись к тете Оле, когда легкий ветерок дул в ее сторону и освежал воздух, все еще не остывший от дневной духоты.

В конце улицы, у палисадника, помощник машиниста Дегтярев, по-видимому, никак не мог расстаться с Таней Силантьевой и держал в одной руке ее руку, а в другой — свой железный сундучок.

«А ведь и я когда-то была молодая, — подумала тетя Оля. — Как у меня ныло сердце, когда я провожала Василия в поездку, а вот Таня ничего не боится. Она и целуется звонко, на всю улицу. Да, Вася, нам бы жить и жить, и ездил бы ты теперь на курьерском с тем сундучком, что хранится у меня в чулане…»

Эти мысли почти до слез тронули тетю Олю.

Где-то далеко, может быть в Заозерье, девушки пели песни высокими чистыми голосами. В поемных лугах кричали дергачи, у путевой будки сердито сопел паровоз, одолевая подъем, а в небе гудел самолет с красными сигнальными огоньками, которые, как две звезды, кружились в великом ночном покое. За этими двумя плывущими огоньками с недоумением наблюдал пес Пират, лежавший на крыльце дома.

— Ну что, скучно тебе, старому? — сказала тетя Оля. — Обленился ты, леший, даже брехать перестал.

Она потрепала его по спине, усеянной прошлогодними репьями, и, стараясь ступать осторожней, побрела дальше, в город, где тоже жили паровозники, недавно получившие квартиры в большом четырехэтажном доме.

Тете Оле нужен был Павлов — молодой машинист, которого она когда-то крестила, таскала за вихры, учила уму-разуму.

Это был ее любимец, и она никому не позволяла ругать его, особенно старикам машинистам, которые, по мнению тети Оли, только из зависти критиковали работу ее крестника.

Еще издали она заметила темные окна в квартире Павловых. С большим трудом она поднялась на третий этаж, и ее предположение подтвердилось. Ни самого хозяина, ни его жены не было дома. Не оказалось Николая и в клубе. Тетя Оля застала его на бульваре, за круглым столиком, и лицо ее исказилось от гнева, когда она увидела перед ним кружку пива и воблу, еще не очищенную от чешуи. Он сидел под тополем в новом белом кителе и задумчиво рассматривал гуляющих, которые двигались вокруг фонтана, словно ярмарочная карусель.

Павлов был чем-то расстроен. Его крупное загорелое лицо было унылым.

— Так, крестничек, так, — многозначительно сказала тетя Оля. Ей очень хотелось сесть и отдышаться от боли, но надо было торопиться с остальными вызовами, и она пересилила себя и раскрыла книгу, в которой Павлов должен был расписаться. — Значит, гуляешь. Тебе надо ехать, а ты пьешь.

— Да ведь это пиво, тетя Оля.

— А пиво — не напиток? Там, где пиво, там и водка. Ну-ка, поднимайся.

Она выплеснула остатки пива в кусты и вместе с Павловым выбралась из толпы гуляющих на тихую боковую улицу, где в самом ее конце горел только один фонарь.

Он казался таким далеким, что тетя Оля невольно остановилась, чувствуя, как убывают ее силы и как сжимается сердце даже при медленной ходьбе.

— Подожди, — сказала она, — ты почему же без Нины?

— Поругались, понимаешь. Расцарапались хуже кошек.

— Что ж, у вас других занятий нету? Получили квартиру, ну и сидите дома. Радио слушайте, а не бегайте друг от друга. Небось и причина-то с воробьиный нос.

— Не знаю, не мне судить. А причина, конечно, есть. Старая причина.

— Ну, что же это за причина, ежели Нинка родилась красавицей? Да на нее с малых лет все смотрят, и, слава богу, никто, кроме тебя, не сглазил. Сидит в тебе, крестничек, какая-то беспричинная ревность. От этого ты и бесишься, боишься — уйдет.

— А чего мне бояться? Я ее силой в загс не тащил, и не так я мечтал жить, когда расписывался.

— А ты что же думал: ежели ты распишешься, так на нее меньше смотреть будут?

— Я тебе, крестная, откровенно скажу. Жизнь у меня личная очень трудная, до того беспокойная, что как будто я все время хожу по минному полю.

— А ты не ходи, — сказала тетя Оля, — тебя в спину никто не толкает. Возьми и обойди сторонкой.

— Да как же обойдешь-то, как? Вот, например, на днях пошли мы с Нинкой в театр, а на нее, понимаешь, смотрят, уставились, как сычи, и глаз не спускают и летчики, и инженеры, и наша деповская братия. Тут поневоле станешь нервным.

— И вы, значит, из-за этого и поругались? — спросила тетя Оля.

— Может быть. Откуда же я знаю, что у таких людей на уме? Разнервничался я, да и Нина вспыхнула. «Дурак ты, говорит, ревнивый. Ну разве я виновата, что на меня смотрят? Ведь важно, говорит, чтоб я не смотрела. Как ты этого не можешь понять?» Я, конечно, понимаю, а поделать с собой ничего не могу. Видно, сознания во мне маловато.

— Что-то ты, крестничек, разговорился, а ну-ка, дыхни, — приказала тетя Оля.

Она приподнялась на цыпочки, и Павлов покорно исполнил ее приказ.

— Верно, водкой не пахнет. Ну, а Нина-то где?

— К матери ушла. Разнервничалась от моих слов и так хлопнула дверью, что даже абажур закачался. Ты бы как-нибудь посодействовала, сходила бы туда, что ли. Сама ведь понимаешь, какие у меня бывают поездки. Осей-то вон сколько — того и гляди порвешь состав на подъеме.

— Ладно, нынче же зайду, — сказала тетя Оля. — Только ты сам-то будь подушевней… да подоверчивей. Ну, счастливого тебе пути. Поезжай. Докажи этому старому черту Зябликову, что зря он тебя пять лет в помощниках мариновал.

Тетя Оля постояла еще несколько минут у палисадника, а затем двинулась дальше, в ту сторону, где одиноко горел фонарь.

После разговора с Павловым она почувствовала себя еще хуже. Теперь она уже все чаще стала останавливаться у палисадников и под деревьями и все острее ощущала тяжесть в ногах. Она чаще садилась на скамейки, но грохот передвигающихся составов и свистки паровозов поднимали тетю Олю с места, и она снова зажигала свой карманный фонарик и стучала в окна, вызывая паровозников в поездку.

Давно уже умолкла музыка на бульваре. В городе погас свет, на улицах с деревянными панелями затихли шаги прохожих. Только ночь все еще не кончалась, а вместе с нею и это самое длинное и мучительное дежурство в жизни тети Оли.

В четыре часа утра она вернулась в дежурку, и хотя все вызовы были вручены, тетя Оля все-таки чувствовала себя виноватой, оттого что она больна и что одной ей теперь не дойти даже до больницы.

— А ты знаешь, Лукьяныч, наделала я вам хлопот, — сказала она диспетчеру. — Заболела я. Видно, это последнее мое дежурство.

Она сняла с головы платок и закрыла глаза. Страшная усталость охватила тетю Олю. Ее лицо было землистого цвета. Пыль лежала в глубине ее провалившихся щек. В пыли были и волосы, прилипшие к морщинистому лбу.

Лукьяныч помог ей сесть.

— Надо бы доктора вызвать, — сказал он.

— А зачем его тревожить в такую рань? — ответила тетя Оля. — Он тоже ведь за день-то не меньше нашего намаялся… Ничего… Я потерплю до утра.

Ее перенесли в тот отсек, где отдыхали иногородние паровозники, и уложили на свободную койку, расспрашивая, что же это за болезнь, которая так внезапно настигла тетю Олю.

Особенно допытывались старики. Они спрашивали шепотом, суетились около койки, пичкали тетю Олю какими-то порошками из домашней аптечки.

Насвистывая что-то очень веселое и покачивая головой, в дверях показался помощник машиниста Арбузов в расстегнутом комбинезоне и с железным сундучком в руке.

— Привет! — крикнул он. — Что тут за происшествие?

— Фуражку сними… дурень, — хмуро сказал Лукьяныч. — Не видишь, тетя Оля захворала.

Он направился в свой отсек и сел перед аппаратом, пораженный и испуганный не столько болезнью тети Оли, сколько словами о последнем ее дежурстве. «Что же, — подумал он, — и мое последнее дежурство не за горами. Вон их сколько выбыло за эти годы!» Он вынул из ящика стола довоенный список паровозных бригад и стал читать его, останавливаясь на фамилиях тех людей, которые или погибли на фронте, или ушли на пенсию, охая в ненастные погоды от контузий и ран.

Это чтение вскоре было прервано далеким голосом с линии, откуда запрашивали резервный локомотив, и, пока Лукьяныч отвечал на запрос, тетя Оля лежала, не шевелясь и вслушиваясь в разговоры, которые доносились до нее сквозь тонкую дощатую переборку.

— Да, это верно. За войну мы почти полсвета обошли. Только вот без родимой сторонки трудновато. Мне сто восьмой километр всю войну мерещился, и чего он ко мне прицепился — я и сам не знаю.

— А я, ребята, как переступил границу, так сразу же почуял другой воздух. Никогда не видел снов, а тут вдруг, пожалуйста, как только сомкну глаза, непременно вижу то башни Кремля, то лес, то клуб, то самого себя, будто я сижу вот в этой дежурке с железным сундучком и жду своего семьдесят второго, а его все нет и нет. Верите, иной раз вскочишь с земли, а сердце у тебя так колотится, что и унять его невозможно.

— Это что — во сне. Сон, он как дым — покружится и растает. А я вот, ребята, не во сне, а наяву за границей на паровозе одну поездку сделал, — сказал помощник машиниста Быстров. — Как-то перебрасывали нас по железной дороге. Отпросился я у нашего комбата и подхожу к паровозу, Показываю машинисту три пальца и говорю: «Вот сколько лет я не стоял у топки, понимаешь, камрад», а он ухмыляется вроде нашего дяди Саши и молоточком стучит по бандажам. Эх, да что тут толковать про бандажи! Вцепился я, ребята, в поручни. Первый раз прикоснулся к ним за три года. Сжал их и замер, как припаянный.

Слушая эти разговоры, тетя Оля пошевелила пальцами, словно стараясь за что-то зацепиться, но ее руки были так бессильны, что она не смогла удержать даже одеяла, сползающего с койки.

Она дышала ровно, и только вздрагивающие уголки ее рта свидетельствовали о боли, а молчание — о том, с каким трудом тетя Оля переносила эту боль.

 

2

В шесть часов утра Лукьяныч сдал дежурство и повел тетю Олю в больницу.

Остывший за ночь городок дышал прохладой. Но солнце начинало уже отогревать и сады, где крепчали голоса птиц, и улицы, где женщины открывали ставни, выгоняли из ворот скотину и суетились у водокачек с ведрами в руках.

Вот в такой тихий и ранний час сторожиха больницы пропустила Лукьяныча и тетю Олю в калитку, и они оказались во дворе, где на деревьях чирикали воробьи, разжигая алчность полосатого больничного кота, который то замирал в траве, то дыбил шерсть, приготавливаясь к прыжку.

— Ведь вот дьявольская порода! — сказала сторожиха, ткнув вязальными спицами в сторону кота. — Ну, чего ему, проклятому, не хватает — гладок, сыт, а все равно хищничает. Брысь, разбойник!

Сторожиха взмахнула руками, а тетя Оля села на табуретку, чувствуя в своей беде сходство с тем далеким несчастьем, какое она пережила, когда получила известие о гибели мужа. Но тогда она хоть что-то замечала, а теперь нестерпимая слабость мутила ее разум, и она ничего не видела вокруг, хотя и смотрела на больничный двор широко открытыми глазами. Ее заострившееся лицо показалось Лукьянычу таким странным и ужасным, что он даже снял с головы фуражку, тяжело вздохнул и отвернулся, чтобы смахнуть слезу.

— Ты, Лукьяныч, пожалуйста, не забывай про мою Поленьку, — еле слышно сказала тетя Оля. — Маловата она для самостоятельной жизни.

— А ты не бойся, одна она не останется. Будет жить у нас или у Павлова, но лучше к Павлову. А то он еще обидится. Хоть и небольшой он твой родственник, но правила и тут соблюдать нужно. Как ты думаешь?

— Ну что ж, пускай живет у Павловых. А вот пришли-то мы сюда, Лукьяныч, рановато.

— Ничего не рановато, — вмешалась сторожиха. — Он, главврач-то наш, встает вместе с петухами: ни свет ни заря, а Иван Гаврилович уже в больнице. Ты, матушка, потерпи, потерпи минутку, а уж Иван Гаврилович не оплошает. Он и операцию сделает, и хворь как рукой снимет. Ты на молодость-то его не смотри, неважно, что у него бороды и усов нет. Но дело он свое знает. А вот и он. Слышите, как он палкой-то по палисаднику постукивает. Что ж, молод еще, видать, кровь-то у него по утрам так и играет.

Через минуту действительно в больничной калитке показался врач Поздняков, тщательно выбритый, в светлом просторном пиджаке и в шляпе, которую он сразу же снял, здороваясь со сторожихой. Он принял тетю Олю ласково, стараясь с первых же минут завоевать ее доверие.

У Позднякова уже был небольшой опыт, но он знал, с какой настороженностью относятся к нему старые железнодорожники, которые еще недавно лечились у Абесимова, проработавшего в этом городе не один десяток лет.

— Так вот, мамаша, — сказал он, окончив осмотр, — никакого ревматизма у вас нет и не будет. А тяжело вам от многих причин. Во-первых, вы простыли, простудились. Возможно, даже схватили воспаление легких. Наверно, выпили после бани ледяного квасу. А в вашем возрасте этого надо остерегаться.

— Квасу я, Иван Гаврилович, не пила, а вот в ливень четвертого дня попала. Дежурила я в ту ночь. Ну и промокла до ниточки, а заря-то была холодная. Мне бы в сухое переодеться надо, а я не сообразила. Думаю, авось как-нибудь перемаюсь.

— Вот именно как-нибудь, — укоризненно сказал Поздняков. — Да разве можно так относиться к своему здоровью? У вас, например, в ноге сидит осколок. Вы что же, думаете, это не сказывается на вашем самочувствии? Конечно, сказывается. И чем преклоннее будет ваш возраст, тем сильнее отразятся в вашем организме все запущенные болезни.

— А много у меня этих болезней? — испуганно спросила тетя Оля.

— Пока немного, но из больницы я вас не выпущу.

— И резать будете?

— Зачем резать? Просто после того, как вы поправитесь, выну у вас из ноги осколок — и все. Интересно, а где же вас так угостили?

— На Волге, — глухо сказала тетя Оля. — Ездила я тогда месяца три за кочегара. Мужиков-то мало было. Вот и пришлось мне встать у топки.

— Значит, в бомбежку попали? — спросил Поздняков, намыливая руки и подставляя их под кран.

— Да не в одну, — сказала тетя Оля.

— Почему же вы сразу операцию не сделали? — спросил Поздняков.

— А очень просто. Пока лежала от контузии да набиралась сил, нога моя и зажила. Ну, думаю, осколок — беда небольшая. Не сдвинулся бы он только с места.

— А вы бы, мамаша, поменьше думали об этом да почаще к врачам заглядывали. Так можно и без ноги остаться. Вам сейчас шагу ступить нельзя, а вы целую ночь бегали.

Он вызвал дежурную сестру и приказал ей после рентгена положить тетю Олю в палату номер пять.

 

3

В палате стояло много коек, и только одна из них была занята Надеждой Карповной Хрисанфовой — женой машиниста, которую тетя Оля знала еще с девичьих времен. Теперь это была старая женщина, и на ее дряблом лице только одни глаза выглядели по-прежнему молодо и лукаво улыбались, словно Надежда Карповна знала что-то такое, чего не знал никто.

Она очень любила детей и работала в детском саду поварихой, пока не опрокинула на себя горшок с кипящим маслом и не попала в палату номер пять.

— Батюшки мои! — воскликнула Надежда Карповна, увидев тетю Олю. — Наконец-то молодой доктор послал мне счастья. А то лежу я одна, как колода, словом перекинуться не с кем. Я уж от тоски-то задумываться стала. А что, думаю, вдруг на самом деле бог есть, а я двадцать лет без креста хожу. — Надежда Карповна звонко рассмеялась. — Ну, теперь мы заживем, теперь нас двое, а это уже сила против каждой болезни.

Много дней пролежала тетя Оля под наблюдением Позднякова, и, когда она совершенно поправилась от воспаления легких, молодой врач извлек из ее ноги осколок и уже больше ничем не донимал тетю Олю, считая ее здоровье в полной безопасности.

После операции тетя Оля снова оказалась в одной палате с Надеждой Карповной. Взгромоздившись на подоконник, Надежда Карповна с утра и до вечера проводила время у открытого окна, передавала тете Оле привет от Поленьки и вела разговоры со знакомыми, проходившими мимо больницы, останавливала ребятишек, когда их выводили на прогулку, и спрашивала, вкусный ли сегодня был обед в детском саду.

Ребятишки поднимали головы и отвечали хором: «Вкусный!» Но она не очень доверяла им, и всякий раз, как только ее помощница возвращалась с работы, Надежда Карповна останавливала ее и учиняла ей допрос:

— Ты, Дуська, смотри. Я твой характер знаю. Споришь, а без толку. Ты вари супы так, как я тебя учила, чтобы и легкость была, и ароматность, и сверху никакого жира. Ребятишки страсть как не любят, ежели в супах жир пятачками плавает, слышишь?

— Слышу.

— Ну то-то, делай как приказано. Ступай.

После этого Надежда Карповна закрывала окно. Она сразу же успокаивалась и в изнеможении опускалась на постель, а тетя Оля поворачивалась к ней лицом и затевала разговор о своей приемной дочке Поле.

— Жалко мне ее, — говорила она. — Очень Поленька мечтательная девочка. Ей хочется, чтобы в жизни все было красиво, как на картинках, чтобы у нас пианино было, а у соседской девочки — скрипка. Раньше я думала: проработаю еще лет пятнадцать, подниму дочку на ноги, и будет она инженером или врачом, а получается вон что. Вместо ученья дежурство под моим окном. Третий месяц пошел, как я в больнице торчу.

— Беда невелика, — утешала Надежда Карповна. — Ну, похвораешь, ну и что? В крайнем случае будешь опираться на пенсию да на костыль, а Поленька и без тебя пробьет дорогу. Девочка она способная, захочет инженером стать — станет; в артистки пойдет — тоже неплохо. Нынче в каждом городке свой театр имеется.

— А я бы хотела, чтобы она доктором стала, замуж бы вышла и чтобы больше не было ни войны, ни новых гитлеров.

Тетя Оля брала с тумбочки осколок, извлеченный из ноги, и рассматривала его острые грани с какой-то брезгливостью и удивлением.

— Ведь столько лет прошло, — говорила она, — наверно, и летчик-то тот давно уже сгнил в земле, а осколок его — вот он. Поздняков дал, говорит — на память.

Тетя Оля вздыхала и, не зная, что делать с осколком, снова клала его на тумбочку и прикрывала марлей.

Однажды, когда Надежда Карповна ушла на перевязку, в палату влетела Поленька в легком ситцевом платьице и быстрыми беззвучными шагами приблизилась к койке, на которой лежала тетя Оля.

За время разлуки девочка нисколько не изменилась. Никаких перемен не было заметно ни в ее смуглом личике, ни в синих спокойных глазах, ни в фигуре. Но тете Оле показалось, что Поленька стала и выше ростом, и красивее, и взрослее.

Они обнялись и в первые минуты не могли вымолвить ни одного слова. Потом заговорили обе одновременно и оборвали разговор.

— Ты говори первая, — попросила Поленька. — Скажи, больно было, когда осколок вынимали?

— Нет, не больно.

— А я так волновалась, так волновалась, две ночи уснуть не могла, — сказала Поленька, развязывая пакет и вынимая из него книги, яблоки, пирожки и плитку шоколада. — Книжки я сама выбирала — видишь, всё с картинками.

— Хорошо. Обязательно прочитаю, но ты, дочка, за садом поглядывай, сад у нас дорогой, особенный, в нем каждая яблонька получена от самого Ивана Владимировича Мичурина.

В тот же день тетю Олю посетил и комсорг Вася Кожемякин. Тетя Оля обрадованно приподнялась на койке и улыбнулась, показывая комсоргу на табуретку.

— Ну, Вася, садись и рассказывай. Скучно мне без вас. Даже сама не знала, что будет так тошно. Ну, как там Лукьяныч, лютует?

— Да, спуску никому не дает, — ответил Кожемякин. — Нынче, говорит, не война, надо ездить поаккуратнее. За каждый сломанный винтик начет делает.

— Так. Ну, а еще что?

— А еще был у нас начальник дороги, генерал. Депо осматривал, а потом зашел в дежурку. Увидел Зябликова, и тот, конечно, пристал к нему со своей махоркой. Закурите, дескать, товарищ генерал. Ну и закурили. Вот тут-то генерал про тебя и вспомнил: «А где же, говорит, ваша тетя Оля? Боюсь я ее, как бы она снова за папироску не турнула меня из дежурки. Давайте лучше выйдем».

— Значит, все еще помнит. Ну, а как он, обиду-то не затаил?

— А на что же ему обижаться? Наоборот. Он даже что-то в книжечку записал и попросил передать тебе, чтобы ты скорее поправлялась. Ну, предвидятся и новости, большие изменения в твоем деле.

— Какие же, Васенька?

— Пока об этом я помолчу, изменения к лучшему.

Тетя Оля растроганно посмотрела на Кожемякина. Потом показала ему осколок и, узнав, что паровозники переехали в новую дежурку, сначала обрадовалась, а потом всплакнула и умолкла, вспомнив совет Позднякова, что ей нельзя расстраиваться.

После его ухода она весь день тосковала, перебирала в памяти знакомых, думала о их судьбе и о своей жизни.

Вспомнилась война и тот вечер, когда она вызвала Борисова, Лежнева и Жихарева в последнюю их поездку. Это были молодые машинисты, к которым тетя Оля относилась с материнской нежностью и которые хотели дать ей рекомендации в партию. Но они погибли, а просить рекомендацию у других паровозников тетя Оля тогда не решилась.

«И зря, — подумала она, — ведь каждый бы дал». Она вспомнила, как ей было трудно в то время и как трудно было всем.

В те дни много осиротевших домов стояло на ее пути. Она должна была обходить их и не попадаться на глаза ни вдовам, ни матерям погибших, потому что ее появление, даже отблеск ее зажженного фонаря напоминал осиротевшим семьям о тех, кто не вернулся из последнего рейса.

Тетя Оля открыла глаза, но не могла побороть воспоминаний, продолжавших тревожить ее.

Она вспомнила и машиниста Панфилова, вдовца, который когда-то ухаживал за ней и не добился взаимности только потому, что был тихим и робким человеком. Панфилов погиб на фронте. Когда-то над ним посмеивались и прозвали его молоканином за то, что он не пил водки и не курил. Он считался неплохим машинистом, но работать с ним было скучно и неинтересно, и молодежь не шла на его паровоз. Только перед самой войной Панфилову удалось найти по своему характеру и помощника, и кочегара. Но ездить им пришлось недолго. Когда началась битва на Волге, они в одну из своих поездок с эшелонами боеприпасов были застигнуты немецким парашютным десантом. Они остановили свой состав со снарядами, молча попрощались друг с другом и взорвали его. Так исчез Панфилов со своей бригадой, а дня через три кто-то из машинистов привез его шапку, и она пролежала в дежурке целую зиму и на всю жизнь запомнилась тете Оле.

Она не могла забыть и того утра, когда ей снова пришлось побывать на улице, где жил Панфилов. Его дом с заколоченными ставнями выглядел сиротливо среди других домов. За заколоченными ставнями слышалось жужжание заблудившегося в темноте шмеля.

Как всегда, у этого дома ее встретил Пират и передними лапами открыл ей калитку, которую соседи не успели заколотить. Но тетя Оля в калитку не вошла: в первый раз за много лет она прошла мимо, и тогда Пират схватил ее сзади за юбку и потащил к дому, ощетинясь, как еж.

— Да ты, леший, взбесился, — сказала тогда тетя Оля и ногой оттолкнула его.

С тех пор он уже не встречал ее, а только смотрел на нее жалким, недоумевающим взглядом, потом стал сторониться, а потом и совсем перестал замечать ее…

— Ты чего это, никак плачешь? — спросила Надежда Карповна.

Тетя Оля промолчала. Она лежала на спине и сухими немигающими глазами смотрела в потолок.

С улицы в палату проникали звуки репродуктора, шарканье прохожих, щелканье бича, но все эти звуки заглушались паровозными свистками и сердитым дыханием боровиковского локомотива, который готовили сейчас под курьерский поезд.

Где-то далеко, у закрытого семафора, ревел паровоз.

— Это мой Степан едет, — обрадованно сказала Надежда Карповна. — Сейчас поставит паровоз в депо, сундучок в руку — и домой. Помоется, поест — и сразу же в клуб. Но, может, он, черт лысый, вместо шахмат на бильярде теперь сражается? Как ты думаешь?

— Да это не Степан. Это Павлов, мой крестник. Слышишь? У твоего муженька свисток помягче.

— А я тебе говорю — Степан. Что же, я мужа не узнала?

— Выходит, не узнала. Ты со мной не спорь. Я сорок лет верчусь среди ихнего брата. За версту любой паровоз по свистку узнаю.

Она повернулась лицом к окну и стала вслушиваться в шум, доносившийся со станции и с запасных путей, где происходили маневры, потом она попробовала встать и пройтись, но Надежда Карповна зашикала на нее, замахала здоровой рукой. И тетя Оля снова легла на койку и не могла заснуть всю ночь.

 

4

Дня через три, по приказанию Позднякова, тете Оле принесли костыли.

В палате было душно. За открытыми окнами все заметнее темнели облака, а когда они приняли лиловую окраску, в садах умолкли птицы и где-то за городом пророкотал гром, словно там прошел состав, груженный листовым железом. Делая утренний обход, Поздняков задержался в палате номер пять и заговорил с тетей Олей о самом неприятном — о том, что он непременно пошлет ее на медицинскую комиссию.

— Нехорошо это, Иван Гаврилович, — сказала тетя Оля, — не пойду я ни в какие комиссии. Я знаю — от этой комиссии, кроме пенсионной книжки, ничего хорошего ждать нельзя, а мне на работу надо.

— Ну, мамаша, пост ваш невелик. Обойдутся и без вас.

— Да ведь они без меня там совсем избалуются, наплюют, накурят, сырую воду пить будут, в сапожищах на простынях спать. Я вчера как подумала об этом, так все свое лицо сожгла слезами. Неужто моей беде и помочь нельзя?

— Да какая ваша беда, о чем вы беспокоитесь? Ходить вы будете, не ходить, а даже бегать, но ведь возраст. Возраст все-таки преклонный. К сожалению, старость — это пока неизменный спутник человека.

— Все это так, — сказала тетя Оля. — Только мне и от работы отрываться нельзя. Без должности я — что лист без дерева.

— Ну, как хотите, так и поступайте, — сказал Поздняков и вышел из палаты.

Тетя Оля загадочно подмигнула Надежде Карповне, потом приподнялась с койки, встала на костыли и без посторонней помощи приковыляла к окну.

Там она села на мокрый подоконник, радуясь, что может теперь передвигаться и даже видеть дома, деревья и прохожих, то есть все то обыкновенное, чего была лишена в течение многих дней.

Она увидела улицу, но не сразу узнала ее.

После грозы и ливня не только старые ветлы, но и дома казались помолодевшими. На противоположной стороне у панели толпились ребятишки и пускали бумажные кораблики в ручье.

Ребятишки визжали, визжал и мокрый пес, который тоже суетился у канавы.

С той поры тетя Оля, так же как и Надежда Карповна, стала коротать свое время на подоконнике.

Она разговаривала то с Поленькой, которая прибегала к раскрытому окну по нескольку раз в день, то со знакомыми женщинами, то с паровозниками, живущими на этой улице. Приходил к больничному окну и дед Арсений, всегда с маленьким пакетиком, в котором были конфеты и печенье.

Однажды в палату дежурная сестра ввела диспетчера Лукьяныча, Николая Павлова, комсорга Кожемякина и старого машиниста Зябликова, размахивающего длинными рукавами больничного халата, надетого наизнанку.

По случаю необычной поездки, которую совершил Павлов, все они, кроме комсорга, были чуточку навеселе и потому особенно благодушно настроены и к тете Оле, и к Надежде Карповне, и к дежурной сестре Машеньке — дальней родственнице Лукьяныча.

— Ну, что же ты тут лежишь? — сказал Лукьяныч, обращаясь к тете Оле. — У нас там такие дела творятся, а ты хвораешь.

— Ох, Лукьяныч, старовата я стала. Придется тебе другую вызывальщицу брать.

— А может, расправишь крылья-то?

— Не похоже. Силы уже в ногах прежней нету. Да и сама я как-то износилась. Мы вот тут с Надеждой Карповной прикидывали, сколько километров я набегала за сорок лет…

— Ну, теперь тебе бегать, может, и не придется, — как-то загадочно сказал Лукьяныч. — Ты особенно долго тут не залеживайся, а то ведь получается такая же история, как с гвоздем. Хоть и небольшой ты гвоздик, а ежели тебя нет — значит, фуражку на гладкую стенку не повесишь.

 

5

После трех с половиной месяцев, проведенных в палате, после многих раздумий о том, как же дальше жить, тетя Оля получила направление на, комиссию и покинула больницу в жаркий августовский день на несколько часов раньше, чем предполагала. Поэтому она не увидела ни Поленьки, ни Павлова, ни Нины, которые обещали встретить ее у больничных ворот. «Ну ладно, беда невелика. Пойду-ка я потихонечку без ихней помощи», — подумала она и посмотрела на синее небо с редкими белыми облаками. Как ни храбрилась тетя Оля, но думы о своем будущем омрачали ее.

Было душно. На деревьях лениво щебетали птицы. Из заборных щелей просачивались дымки от костров, разложенных в садах, где женщины варили варенье и переговаривались между собой.

Еле уловимый запах яблок блуждал по всей этой тесной улице, окаймленной старыми березами и покосившимися телеграфными столбами. С узелком в руке тетя Оля постояла у больничной калитки и затем медленно двинулась в путь, жадно вдыхая горячий воздух и горько улыбаясь всему, что попадалось ей на глаза.

Она шла очень медленно и, чтобы миновать дежурку, свернула в ту улицу, где длинные пакгаузы закрывали собой вагонный парк, пути и станционные постройки. Над пакгаузами метался белый домашний голубь, стараясь пристать то к одной, то к другой голубиной стае. За дощатым красным забором пофыркивал маневровый паровоз, а еще дальше, на восьмом или девятом пути, пронзительно свистел сцепщик Аниканов.

На тендере маневрового паровоза с лопатой в руках появился Митя Соловцев, затем кочегар Беклемишев, а потом и сам Терентий Васильевич Тютюхин, недавно списанный по старости из пассажирских машинистов.

Заметив тетю Олю, он хмуро улыбнулся, поднес два пальца к козырьку своей новой фуражки и опустил глаза, чувствуя себя виноватым, потому что он ни разу не навестил тетю Олю, хотя и собирался зайти к ней в больницу всякий раз, как только наступал воскресный день.

— Терентий Васильевич, а Терентий Васильевич! — крикнула тетя Оля. — Ты слышишь? Здравствуй, говорю. Ну как, все живы-здоровы?

— Пока все в целости, — сказал он. — А ты чего же в дежурку-то не зашла? Ну, я тебе скажу, и счастливая же ты женщина. Ушла в больницу вызывальщицей, а вернулась оттуда — королевой.

Терентий Васильевич широко раскинул руки, словно он готовился кого-то обнять, а Митя Соловцев поспешно спустился в паровозную будку и протяжным, витиеватым свистком приветствовал тетю Олю.

— Митя, еще разок! — крикнул Тютюхин и повернулся к тете Оле. — Это он тебя поздравляет.

— С чем?

— А ты не знаешь?

— Нет.

— Ну так иди. Там узнаешь. Все равно тебе никто не расскажет, пока не придешь в дежурку. Такой уговор был.

Тютюхин приложил два пальца к козырьку и скрылся в паровозной будке, а тетя Оля направилась к вокзалу, чувствуя, что эта встреча со своими людьми была необыкновенно приятна.

После долгой разлуки она наконец увидела вокзал и задымленное депо, где под парами стояло несколько локомотивов.

На главном пути отчетливо были видны шпалы, похожие на ступени какой-то длинной лестницы, упирающейся своим острым концом в далекую путевую будку.

Встревоженными, широко раскрытыми глазами обвела тетя Оля с детства знакомые места и вдруг зажмурилась от острой радости и улыбнулась, сама не зная чему.

— Бабушка, а бабушка, это не ты обронила? — спросил Сенька Чижик, которого когда-то напрасно обидел пакгаузный сторож, дед Арсений.

Мальчик протянул узелок тете Оле, предполагая, что она идет из бани, и удивляясь странной привычке взрослых, которую он никак не мог понять. «Ну, что хорошего в бане, да еще летом? — подумал он. — То ли дело на речке. Плавай сколько хочешь. В песке лежи! Ныряй!»

Он с сожалением посмотрел на тетю Олю.

Был полдень. От нагретых солнцем составов пахло то мазутом, то скотом, то антоновскими яблоками. Большие свежевыкрашенные машины стояли на открытых платформах.

Подлезая под вагоны, тетя Оля с большим трудом выбралась на свободные пути и увидела старую дежурку с обрезанными проводами, изолированную от всего мира, покинутую и обреченную на слом. Ее окна были наглухо заколочены железными листами, стены испещрены меловыми рисунками, а двери закрыты на замок, который напоминал игрушечный бочонок.

Молчаливая скворечня, пустые гнезда на березках, трава, выросшая у порога, разбитая, осыпающаяся завалинка и пожелтевшие окурки так сильно поразили тетю Олю, что она несколько раз обошла вокруг дежурки, стараясь найти хоть какую-то щелку, чтобы заглянуть внутрь, но этой щелки она не нашла.

Тогда ее охватило двойственное чувство — чувство торжества над этим покосившимся строением, которое наконец перестало существовать, но вместе с тем и жалости. Тете Оле все-таки было жаль дежурки, как и своей молодости, промелькнувшей давным-давно.

«Ну что ж, — подумала она, обращаясь к дежурке, — видно, так тому и быть: заколотили тебя — и хорошо! Ну, прощай, может, больше не увидимся».

Тетя Оля постучала палкой по тускнеющим поручням старой дежурки и вскоре оказалась перед двухэтажным кирпичным зданием, украшенным антенной, замысловатой лепкой и двумя большими матовыми фонарями, висевшими над парадным ходом.

Нитки проводов соединяли это здание с внешним миром.

Под окнами были посажены молоденькие березки. У дверей, на площадке, был постелен половик, и тетя Оля вытерла о него башмаки и, вздыхая, перешагнула порог этого нового помещения, где разместились паровозники.

Она вошла бесшумно, чувствуя робость и поражаясь великолепием комнат, предназначенных для отдыха паровозных бригад и для других надобностей.

В первом этаже, за дверью душевой, шумела вода. Во втором этаже вкрадчиво и мягко звучала музыка, доносившаяся из комнаты, предназначенной для вызывальщиц, которая была соединена электрическим звонком с диспетчерской и заставлена книжными полками, стульями и столом.

В этой комнате за маленьким столиком сидела Настя Парамонова и в одной руке держала телефонную трубку, а в другой — маленькое зеркальце, то приближая его, то отстраняя от веснушчатого загорелого лица.

— Мне товарища Крутоярова, — сказала она в телефонную трубку. — Товарищ Крутояров, вам вызов. Явиться в десять ноль-ноль.

Она повесила трубку и посмотрела на тетю Олю.

— Ну, здравствуй, — сказала тетя Оля. — Это с кем же ты так разговаривала? Какой же он тебе товарищ? Ему шестьдесят шесть лет, у него есть имя и отчество… пять орденов. Дурная! У него уже внуки твоего возраста. Явиться, то есть как это явиться? Ты что, в милиции работаешь? Эх, Настя, Настя, и что у тебя в голове — неизвестно. Ты даже такую простую работу и то выполнить не можешь.

— А мне неинтересно старушечью работу делать… — сказала Настя. — Я в техникум собиралась секретарем пойти, а меня сюда прислали.

— Ну так вот, дня через три ты отсюда уходи. Это место мое.

— Тетя Оля пришла! — послышался чей-то голос в коридоре.

Ее сразу же окружили.

— Качать ее, ребята! — сказал помощник машиниста Арбузов.

Но тетя Оля замахнулась на него узелком, и все засмеялись, а Зябликов и Павлов подхватили ее под руки и повели в диспетчерскую, к Лукьянычу.

— А, вернулась! — сказал Лукьяныч. — Ну, проходи. Ишь как ты на больничных харчах подобрела! Никаких наших упущений не замечаешь? Нравится? — спросил он, окидывая диспетчерскую восторженным взглядом.

— Да это, Лукьяныч, не дежурка, а дворец. Только цветов и не хватает.

— Не торопись, вырастишь нам и цветы, — сказал Лукьяныч. — Раз ты пришла — значит, все будет. Тут, понимаешь, в твоем деле некоторые изменения произошли. Теперь каждому паровознику на дому телефон поставили. Поэтому будешь ты у нас теперь не только телефонной вызывальщицей, но вроде как и культурником. Книги, журналы, газеты, приемник — все это на твою ответственность. Ну, проводите ее, ребята, а ты, Николай Константинович, свези ее на своем мотоцикле домой, и чтобы в следующее дежурство ты была здесь…

Все высыпали на полотно. Полуденное солнце слепило глаза. Накатанные поверхности рельсов отливали темной синевой, а испачканные мазутом шпалы блестели и отчетливо выделялись даже на тех путях, которые были заняты составами.

Перекликающиеся свистки паровозов вывели тетю Олю из оцепенения, и она встала рядом с Зябликовым, все еще не вполне осознавая, что происходит вокруг, но чувствуя себя под защитой этих людей, с которыми она проработала немало лет.

1954

 

С БЛАГОПОЛУЧНЫМ ПРИБЫТИЕМ

Каждый день ровно в девять часов утра в Белогорск прибывал скорый московский поезд.

Минут за пять до прибытия на перроне появлялись экспедиторы и, покрикивая на пассажиров, катили две тележки к тому месту, где уже стоял сцепщик Аниканов с засунутыми за пояс брезентовыми рукавицами. Так было и Сегодня, хотя прошел слух, что скорый опаздывает.

— Вот тебе и Плетнев. Хваленый машинист, — сказал один из экспедиторов, — семи минут нагнать не может.

— Не бреши, — сказал сцепщик, — не семи, а восемнадцати. Нагнать такое время — талант нужен, а он у Плетнева есть. Смотри, идет — точность как в аптеке.

— С благополучным прибытием, Яков Андреевич, — сказал сцепщик, когда скорый поезд остановился у белогорского перрона. — Где это вас дождичком похлестало? Видать, знатно выкупались.

Сцепщик запрокинул голову, осматривая еще не просохшие поручни и ступени, и почтительно улыбнулся, пожимая руку машинисту. Затем он отцепил паровоз и встал на подножку тендера, продолжая разговор с Плетневым.

— Нет, как там Авилов ни пыжится, а против вас, Яков Андреевич, у него гайка слаба.

— Это почему же?

— А так, слаба, и все, — сказал сцепщик.

— Ну, а новости-то есть какие-нибудь?

— Есть. Авиловская жинка родила.

— Да ну? Мальчика или девочку?

— А кто ее знает, родила, и все.

У выходной стрелки сцепщик спрыгнул с тендера и скрылся в гуще товарных составов, а машинист вытер руки чистым концом и зевнул, предвкушая впереди и сытный завтрак и сладкий отдых.

Несмотря на усталость, Яков Андреевич не торопился домой, а тихо вел паровоз к депо, находясь все еще под впечатлением совершенной поездки.

По-видимому, он давно привык к тому уважению, каким окружали его люди, и сейчас это уважение он воспринимал спокойно, отвечая на поклоны знакомых то скупой улыбкой, то чуть заметным взмахом руки.

Из окна паровозной будки ему хорошо была видна привокзальная улица, залитая утренним солнцем, и булыжная мостовая, поросшая травой.

Среди редких прохожих Яков Андреевич заметил внука и потянулся к свистку, чтобы вернуть мальчишку, который решительно шагал к центру города.

Но, услышав знакомый паровозный гудок, мальчик не изменил своего направления, а только посмотрел из-под ладони на деда и зашагал еще решительнее.

«Недолго погостил — наверно, с бабкой повздорил, экой озорник», — подумал Яков Андреевич, чувствуя что-то вызывающее в поведении внука.

Через несколько минут старый машинист поставил паровоз в депо и важно сошел вниз, держа в руке свой железный сундучок.

Привычная обстановка успокаивающе подействовала на Якова Андреевича.

Он оглядел депо, где по-прежнему лязгало железо, клокотал пар, дымился шлак и как-то по-банному тлело электричество, освещая несколько паровозов, облепленных слесарями.

Яркие вспышки автогена метались повсюду и доставали почти до самой крыши, откуда в моменты затишья слышалось воркованье голубей.

Убедившись, что в депо все шло по-старому, Яков Андреевич направился в дежурку.

Там его встретили приветливо: машинисты — крепким рукопожатием, помощники и кочегары — такой молчаливой почтительностью, какую они редко проявляли даже к своим наставникам.

— А, Яков Андреевич, ну, спасибо, вытянул, — сказал диспетчер и, подмигнув окружающим, протянул машинисту какой-то конверт.

— Что это?

— Да, наверно, письмо от зазнобы. Смотри, старый греховодник, как бы тебе Пелагея усы не выдернула.

Все засмеялись, улыбнулся и Яков Андреевич.

Ногой он затолкнул сундучок под скамейку, и, чтобы не испачкать письмо, тщательно вымыл руки и сел около плиты, предполагая, что пишет ему какой-нибудь молодой машинист из соседнего депо, вызывая старика на соревнование.

Перед чтением Яков Андреевич расстегнул китель, высморкался, закурил и после этого не торопясь приступил к письму, которое лежало у него на коленях.

Первые же строчки заставили старого машиниста снисходительно улыбнуться, но эта улыбка недолго продержалась на его лице.

Вместо нее по морщинистым щекам Якова Андреевича прошла легкая зыбь, затем в глазах его появились недобрые огоньки, а брови нахмурились и зашевелились в каком-то гневном изумлении.

— Ну, что там пишут? — спросил один из машинистов, заметив, как Яков Андреевич скомкал письмо.

— Так, баловство одно, — сказал Плетнев и бросил письмо в плиту, но через минуту, когда ослаб первый приступ гнева, Яков Андреевич вынул обратно скомканный лист, сунул его в карман и вышел из дежурки, не сказав никому ни слова.

Тяжелой поступью продвигался он до шлагбаума, потом свернул в улицу, заставленную одноэтажными деревянными домами, и грозно остановился, увидев ребятишек, играющих в футбол.

Появление Якова Андреевича заметно снизило темп игры.

Судья Мишка Пономарь сразу же покинул поле и юркнул в свою калитку, забыв вынуть изо рта свисток.

Поредели и линии защиты. Только один вратарь, стоящий спиной к Якову Андреевичу, все еще не подозревал, какая гроза надвигалась на него, и важно расхаживал от одного колышка к другому, поправляя то перчатки, то наколенники.

— Это что же, опять стекла бить? — сказал Яков Андреевич, опуская свою тяжелую руку на плечо вратаря.

— Какие стекла, дядя Яша? Их бьет нападение, а я вратарь.

— Так, значит, ты тут ни при чем. Может, ты и старших уважаешь?

— Уважаю.

— А я тебе скажу — не уважаешь, врешь, все ты врешь. Ну-ка, покажи ногу. Откуда у тебя такая краснота?

— Сами знаете откуда, — холодно сказал мальчик и нахохлился, потому что Яков Андреевич легонько встряхнул его.

Он отпустил вратаря, и, как только закрыл за собой калитку, на улице вновь раздался судейский свисток Мишки Пономаря и послышались вопли нападающих и глухие, частые удары по мячу.

— Рука, рука, — донеслось до ушей Якова Андреевича, и по тому, как замерла улица, машинист понял, что судья назначил в чьи-то ворота одиннадцатиметровый штрафной удар.

С намыленной головой и мокрыми голыми плечами Яков Андреевич приоткрыл калитку и, проследив за трагическим моментом в игре, снова вернулся к рукомойнику, около которого стояла Пелагея Никитична с полотенцем в руках.

— Что-то ты нынче сердитый — наверно, подшипники спалил?

— Не выдумывай, — сказал он.

— Ну, значит, пережег угля.

Яков Андреевич фыркнул и отстранил от себя жену.

— Где Петька? — спросил он.

— Ушел, собрал все свои вещички и ушел. Видно, он на тебя обиделся за приемник. Ну, сломал какой-то винтик, ну и что? Ну и бог с ним. Я бы сама снесла твой ящик в починку.

Пелагея Никитична всхлипнула и затеребила передник, а Яков Андреевич, провожаемый ее скорбным, осуждающим взглядом, переступил порог горницы и сел за стол, не чувствуя ни прежней усталости, ни прежнего аппетита.

После завтрака он не лег отдыхать, нарушив таким образом свою долголетнюю привычку, а вышел во двор, где Пелагея Никитична поливала цветы.

— Срам-то какой! — сказала она. — Один внук, да и тот сбежал от деда. Эх ты, учитель!

— Заступников у него много, вот и сбежал. Погоди, из-за него деда еще в парткомиссию потянут. Оказывается, дед-то у него старорежимный.

— Суровый ты, вот я тебе что скажу, — заметила Пелагея Никитична. — Ты в Петькином возрасте колеса смазать не умел, а Петька уже чего-то изобретает. Послушай, Яков, ты же обещал взять его в поездку. Ведь у ребенка каникулы.

— Он мне тоже обещал хорошо учиться, а где это его учение?

— Так ведь учится. Нынче ребятам задают такие задачки, что и взрослые их решить не могут. Ну что за беда, если внук две тройки принес.

— Не в тройках дело, а в слове. Вспомни, как я воспитывал Василия. Ты думаешь, он стал бы секретарем райкома? А он секретарь. Значит, я воспитывал сына верно. Как-нибудь справлюсь и с внуком.

— Помягче надо, Яков, — сказала Пелагея Никитична. — Не ты один воспитывал Василия. Не ты один воспитываешь и внука.

— Но слово-то я должен держать. Я желаю ему добра. Ну, дед погорячился, пошумел маленько, так потерпи, а не хлопай дверью. А он что делает? Он прямо с пеленок показывает свой характер.

Яков Андреевич изумленно поднял брови и вздохнул, чувствуя, что ему больше не удастся разжечь в себе прежнего негодования.

Посмотрев на знойное небо, он вошел в садик, где уже отцвели вишни и яблони и стряхивали с себя белые лепестки, когда легкий порыв ветра касался верхушек деревьев.

Брошенная в кусты дощечка, выдернутая внуком из своей же грядки, так сильно поразила Якова Андреевича, словно перед его глазами внезапно закрыли семафор. Старик нагнулся и укрепил дощечку на прежнем месте.

«Взбунтовался, упрямец. От горшка три вершка, а уже принципы», — подумал Яков Андреевич и усмехнулся.

Он отыскал тень в самом конце садика и вновь погрузился в размышления, нарушаемые то цвиньканьем синиц, то гудением овода, то судейским свистком Мишки Пономаря.

Яков Андреевич погрозил пальцем в ту сторону, откуда доносились голоса ребят, и вынул из кармана письмо, которое он получил в дежурке.

— Ну, обличители, держитесь, — сказал он, — всем учиню допрос и выясню, кто из вас главный закоперщик. А может, это Петька?

Яков Андреевич посмотрел на письмо, припомнил почерк внука, но почерк был непохож, да и вряд ли Петька стал бы своей рукой писать такое письмо.

В конце концов он неплохой паренек. Правда, немного избалован матерью и бабкой и не по годам умен. Но разве можно сравнить его детство с тем, что пережил Яков Андреевич в Петькином возрасте, когда ему приходилось зимой, увязая босыми ногами в снежных сугробах, бегать по соседям и занимать у них то соли, то серников, то огуречного рассола, чтобы привести в сознание пьяного отца.

«Вот так мы росли», — с ужасом подумал Яков Андреевич, глядя на молоденькую яблоню прищуренными повлажневшими глазами.

Посидев еще минут пять, он заметил какие-то странные перемены в самом себе и повеселел, чувствуя, как крепнет в нем желание перечитать письмо, присланное ему уличными ребятишками.

— Что ж, посмотрим, кто из нас прав, кто виноват, — сказал старый машинист и водрузил на нос очки, которые он не надевал не только при посторонних, но даже в присутствии Пелагеи Никитичны.

С лукавой улыбкой приступил Яков Андреевич к чтению письма:

«Здравствуйте, дядя Яша!»

— Мое вам почтение, — сказал Яков Андреевич и закивал головой.

«Во-первых, мы сразу же вам заявляем: не ищите наших фамилий. Пусть наши инициалы остаются в секрете».

— Ну, пусть остаются, я и без них с вами справлюсь.

Свободной рукой Яков Андреевич смахнул с плеча кузнечика и вытащил из кармана железную банку с табаком. Но он не закурил. Он только сел поудобнее, словно готовясь к трудному перегону, и прищурился, потирая пальцами щетинистый подбородок.

«Дорогой дядя Яша! Двадцать второго мая мы прочитали о Вас в газете. Мы так и думали, что Вы новатор и борец, а также учитель для помощника и кочегара. Но, с другой стороны, и у нас, дядя Яша, есть свои газеты, например «Пионерская правда», и мы тоже можем написать туда, как Вы относитесь к молодым кадрам».

— Как же я отношусь? — спросил Яков Андреевич, переворачивая страничку.

«Вам хорошо известен Дом пионера и школьника по улице Свободы. Там Вы обещали, дядя Яша, рассказать нам про свои самые интересные поездки, и мы пригласили много чужих ребят, а Вы, наверно, забыли и не пришли».

«Да, верно, не пришел, — подумал Яков Андреевич. — Вызвали в экстренную поездку, вот и не пришел. Закрутился и забыл предупредить. Сколько раз я говорил Пелагее: «Купи ты мне записную книжку». Ну, что там дальше?»

«Нам хочется спросить, дядя Яша, почему Вы такой сердитый, и, когда мы с насыпи машем рукой, Вы сидите в своей будке и сверкаете глазами, будто хотите нас проглотить живьем».

«Почему я сердитый? Да потому, что я вас жалею, дураков. Вы того и гляди под колеса попадете. А это что такое?»

Яков Андреевич протер очки. Он даже тихо свистнул от изумления, заметив, что вторая страничка была написана другим почерком, очень напоминающим почерк внука.

— Так, — сказал он, — и ты туда же. Ну, хорошо.

«Вы думаете, нам легко переживать, когда мимо нас проносятся поезда, а мы стоим и стоим на месте. Нам тоже хочется ехать на том поезде, где Вы сидите за реверсом, как капитан. Что же, Вы думаете, мы не растем? Скоро наступит и наш черед сесть за правое крыло и водить поезда не хуже Вашего».

«Экие хвастуны, — подумал Яков Андреевич, — сразу же за правое крыло. Нет. Вы сначала побросайте уголек слева, а потом годиков через пять садитесь на мое место».

«Теперь скажите, дядя Яша, за что Вы нас так невзлюбили. Мы не курим, учимся хорошо, а что касается футбола, так ведь и Вы болеете за нашу команду.

Дорогой дядя Яша! Вы хоть бы разок взяли нас на рыбалку и показали место, где клюют голавли, а не таились бы от коллектива. Неужели Вам интересно одному приходить с рыбой и посмеиваться из окна над остальными, как они возвращаются без всякого улова. По-нашему, это называется копиталистическим пережитком».

— Каким? Копиталистическим? — спросил Яков Андреевич и засмеялся: — Эх, грамотеи.

Он вынул карандаш и поставил птичку, думая, что неплохо бы показать письмо Петькиной учительнице. Воодушевляясь, старый машинист поправил очки и с удовольствием приступил к чтению третьей страницы, хотя и она ничего отрадного не сулила впереди:

«Перед каникулами Вы при свидетелях заявили: если Петька и Женька принесут хорошие отметки, значит, Вы берете ребят в поездку на свой паровоз. А что получилось? Вместо поездки Вы Петьку хотели премировать поркой за конденсатор и кричали, как при старом режиме, будто Петька испортил весь приемник и не может его собрать. А ведь за такой крик, дядя Яша, Петькин отец, как секретарь райкома, может вызвать Вас куда надо. Но Вы не пугайтесь, Петька не ябеда. Он и про Женьку ничего не скажет родителям».

— Яков, а Яков, иди чай пить! — крикнула со двора Пелагея. Никитична.

— Нашла чем угощать, без него жарко, — сказал Яков Андреевич, вытирая пот с лица. Он задумался и стал искать оправдание, но оттого, что он его нашел, Яков Андреевич не почувствовал удовлетворения и полной своей правоты. Тогда он нахмурился и снова взял в руки письмо:

«Дорогой дядя Яша, нам очень обидно за Женьку. Он был на насыпи и хотел помахать Вам рукой, а Вы зачем-то открыли форсунку и чуть не вывели из строя нашего лучшего вратаря. Разве это хорошо? И Вы нас, дядя Яша, извините. Может, мы немножко погорячились, но мы написали Вам всю правду и не отступим от нее ни на шаг. Мы ждем Вашего ответа. Пусть наши адреса тоже останутся в секрете, а ответ Вы можете положить под свое крыльцо, и мы будем Вам благодарны.

Группа товарищей».

— Группа товарищей, — с изумлением повторил Яков Андреевич. Он положил в футляр очки и позвал с улицы Женьку.

— Садись, — сказал он.

— А я постою, побольше вырасту.

— Но ты и так не маленький. Вон какие письма пишешь. Однако тут не все правильно. Ты, наверно, спутал мой паровоз с другим.

— Я ваш паровоз узнаю даже по свистку.

— Ну, хорошо, допустим, я обманщик. Но при чем же тут пар? Я тебя не видел двое суток, а ты пишешь, якобы я умышленно открыл форсунку. Молчишь? Тогда покажи мне, с какой стороны семафора ты стоял?

— С этой.

— А какая это сторона?

— Левая.

— Правильно, левая. А на какой стороне находится машинист?

— Кажется, на правой.

— Кажется… Знаешь ведь, что на правой. Ты не налим, у меня из рук не выскользнешь. За что ты меня, старика, срамишь на всю улицу? Что же обо мне подумает твой отец? А ведь мы с ним соревнуемся.

— Простите, дядя Яша. Значит, это ваш помощник.

— Молчи, я сам разберусь, без подсказки. Ступай да скажи отцу, вечером зайду поздравить. Что там у вас — мальчик или девочка?

— Сестренка. Светкой назвали.

— Ну и хорошо, и ступай. Не вертись перед глазами.

Яков Андреевич сложил письмо и, как только Женька хлопнул калиткой, вышел из садика и долго потом смотрел из окна на уличных ребятишек, играющих в футбол. Потом старый машинист что-то писал, а Пелагея Никитична все вздыхала и искоса поглядывала на его озабоченное лицо.

— Послушай, Пелагея, — сказал он, — хватит тебе вздыхать, ишь какой сквозняк устроила. Достань-ка мне из сундука новый костюм.

— Опять собрание?

— Нет, пойду в политотдел, надо разрешение взять на поездку одной группе товарищей.

— А что же это за группа? Практиканты?

Яков Андреевич отрицательно покачал головой.

— Пока я там буду, — сказал он, — ты сбегай к нашим и передай Петьке, пусть собирается в поездку. Да проследи, чтобы его одели попроще, не на парад поедем. А Женьку я обрадую сам.

Яков Андреевич проводил до калитки жену и вскоре тоже вышел на улицу, где после матча ребят было как-то особенно тихо.

Он огляделся, вынул из кармана конверт и, сунув его под крыльцо, быстро зашагал по панели, словно боясь, что его могут остановить.

В следующую поездку Якова Андреевича, примерно за час до прибытия скорого поезда, к Белогорскому депо подошли два мальчика со свертками в руках и сели на рельс.

Им было жарко, но они крепились в своих теплых фуфайках и с тревогой следили за паровозами, которые стояли в депо.

— Петя, а Петя!

— Ну, чего тебе?

— А может, он нас подведет?

— Кто, дедушка? Ты его еще не знаешь. Раз он сказал, значит, точка. Тебя придут провожать?

— А как же.

— И меня тоже. Подумай только, уезжаем. Бабушка мне столько еды положила, на целую неделю хватит.

Заметив выходивший из депо паровоз Якова Андреевича, ребята вскочили на ноги и замахали руками.

— Ух, какая махина! — прошептал один из них, когда паровоз остановился.

Яков Андреевич спустился вниз, поздоровался с оробевшими ребятами и помог им перебраться с земли в паровозную будку.

Когда он их подсаживал, он заметил, как цепко взялись они за поручни и как у ребят дрогнули мускулы, а глаза засветились и впились в раскрытую топку, где бушевал огонь.

1954

 

СОРИНКА В ГЛАЗУ

Этот ресторан Линевский выбрал главным образом потому, что в прошлое посещение ему понравился там официант, сумевший вкрадчивой лестью и почтительностью расположить к себе всю ужинающую компанию. Он выбрал этот ресторан еще и потому, что там было тихо, светло и чисто и туда редко заходили студенты, подгулявшие рабочие и женщины с грошовыми клипсами в ушах.

Когда он разделся, то прежде всего обратил внимание на землистые, старческие пальцы гардеробщика, обмороженные еще в первую мировую войну.

Какой-то старинный значок с двумя мечами украшал впалую грудь этого худенького старичка, одетого в потертый китель.

— Как она, жизнь-то, служивый?

— Ничего, движется. Сначала день, потом ночь. Глядишь, и сутки прочь.

— Вот как, — сказал Линевский. — Да ты, видно, философ?

— На то и человек, чтобы рассуждать.

— И отлично. А что это у тебя с руками? — спросил Линевский, кладя на барьер пальто и шляпу.

— Война покалечила, — сказал гардеробщик.

— В таком случае перчатки носить надо.

— Мало ли чего надо. За перчатки-то шестьдесят восемь рубликов берут, а старые у меня в починке. Может, газетку желаете?

Но Линевский промолчал и только пожал плечами, объясняя этим движением, что его совершенно не интересует газета.

Затем он подошел к огромному зеркалу и пригладил редкие волосы, сквозь которые просвечивала лысина. Он провел ладонью по обвисшим, чисто выбритым щекам, потрогал подбородок, высморкался и отступил на шаг, рассматривая в зеркале то свою полнеющую фигуру, то крупное сытое лицо с полуоткрытым ртом и припухшими мешочками под глазами.

Когда осмотр был закончен, Линевский щелкнул пальцами и направился в зал, бесшумно ступая по ковровой дорожке.

«Надо и сегодня сесть за столик того услужливого официанта, — подумал он. — И пусть Елена убедится, как иногда бывает приятно встряхнуться, имея под рукой такого мужчину, как я».

С такими мыслями он вошел в ресторан, но того официанта нигде не заметил, досадуя на это, сел за угловой столик, откуда были видны все посетители и эстрадные подмостки с закрытым роялем и стульями для оркестрантов.

Недалеко от барабана, прислонившись к стене, спала виолончель. Три люстры ярко освещали пустой зал, где было тихо, торжественно и скучно, словно в богатом и безлюдном соборе.

Раскрыв карточку, Линевский долго изучал меню.

Потом он посмотрел в ту сторону, где стоял молодой официант и осторожно переступал с ноги на ногу.

— Эй, любезный, вы здесь подаете?

— Мунутку, сейчас к вам подойдут, — сказал официант и направился в буфетную за Иваном Гавриловичем.

Иван Гаврилович был самый старый официант в городе, проработавший более полувека в таких ресторанах, где когда-то пели цыгане, пока их не сменили худые певички с коротко подстриженными волосами. Потом за певичками на эстраду пришли молодые, веселые, пьющие ребята. Они назывались джазистами, хотя по всем ведомостям числились как музыканты эстрадного оркестра.

Вся одежда, которую он носил по многу лет, теперь год от года все заметнее топорщилась на нем, становилась просторней и длинней. С каждым годом все глубже западали его глаза, все чаще слабели ноги, все обиднее делалось, когда кто-нибудь из посетителей несправедливо ругал его.

Он худел, желтел и высыхал медленно и незаметно, как заброшенный, старый пруд.

Это была старость.

Сейчас Иван Гаврилович стоял у стойки и, держа в руках салфетку, разговаривал с буфетчицей, полной и румяной женщиной, наделенной добрым характером и тяжелой, спокойной красотой.

Она улыбалась, а Иван Гаврилович вздыхал и удивлялся тому, что с ним происходило.

— Слабею я, Клавдия Денисовна, очень даже слабею, — говорил он. — Дергает меня кто-то за сердце, да так резко, будто оборвать хочет. Отчего же все это происходит?

— Наверно, от возраста, Иван Гаврилович. Небось шестой десяток кончается?

— Шестой-то я еще в позапрошлом году перешагнул, и, представьте себе, задумываться я стал, Клавдия Денисовна. Глянул я как-то в свою трудовую книжку и загоревал. Оказывается, прожил-то я много, а самого главного — фамилии — и не нажил. Нету у меня фамилии.

— То есть как это нету?

— А очень просто. Сначала меня звали Ванюшкой, потом, при нэпе, — Ивашкой, а теперь Иваном Гавриловичем. Для всех моих знакомых посетителей я только Иван Гаврилович, а спроси их, как моя фамилия, не знают, хоть и ходят сюда по многу лет.

Иван Гаврилович поднял глаза на буфетчицу и улыбнулся, поправляя сначала свой белый просторный воротничок, а потом черный бантик, который шевелился под дряблым подбородком и напоминал игрушечный пропеллер.

Услышав свое имя, Иван Гаврилович выпрямился, чувствуя, как все в нем вдруг окрепло, и быстрой, бесшумной походкой направился в зал, где только на четырех столиках горели электрические лампы, остальные столики были свободны.

— Я жду вас, молодой человек, — громко сказал Линевский, когда увидел перед собой Ивана Гавриловича. Но говорить слишком громко в пустом зале было не совсем удобно, и поэтому Линевский понизил голос и перешел на более доверительный тон.

— Со мной сегодня обедает дама, — сказал он. — Вам это понятно?

— Да.

— Так вот. Запишите, что мы будем пить и кушать.

За многие годы общения с посетителями у каждого старого официанта вырабатывалась не только своя манера обслуживания, но и своя стенография, которой он пользовался при записи заказа.

Пользовался такой стенографией и Иван Гаврилович. Он принял заказ и пошел на кухню, а Линевский закурил и поморщился, недоумевая, почему этот официант ни разу не улыбнулся и даже не переставил пепельницу, как это делали некоторые официанты, когда своей угодливостью хотели понравиться посетителю. Но менять столик было уже поздно.

Находясь в прекрасном настроении, Линевский откинулся на спинку стула и задумался.

«Что там ни говори, а когда у человека сбываются его желания, — подумал он, — этому человеку не так уж плохо живется на земле. Исполнится ли вот мое желание? Не повредит ли мне собственная принципиальность? Воображаю, как зашевелится на собрании вся эта беловская компания, когда меня будут принимать в партию».

Он понимал, что его дела и в институте и дома были не так уж плохи. Вот уже несколько лет, как он чувствовал какое-то свое превосходство над женой, над соседями по квартире, над студентами и профессорами, которые побаивались его.

Деньги, которые зарабатывались теперь легко, укрепляли в нем эту уверенность, и он все чаще усмехался, когда видел нужду или неустроенность, все больше проникался презрением к окружающим и в конце концов перестал помогать даже близким людям, оправдывая себя тем, что в наше время каждый может добиться многого, если у него есть желание.

Он оглядел посетителей. Их было немного. Морской офицер с женой, два летчика из гражданской авиации, несколько женщин, по-видимому актрис, и одинокий иностранец, пивший водку и закусывавший одной икрой, — вот и все те островки, которые выделялись среди пустого светлого зала.

Над этими островками плавали дымки от папирос.

Летчики часто чокались, и, когда их рюмки соприкасались, морской офицер поворачивал голову в сторону летчиков и вздыхал, отпивая из бокала пиво маленькими, неторопливыми глотками.

Выпил рюмку коньяку и Линевский. Он посмотрел на часы. До встречи осталось минут пятнадцать. Это порадовало его, но в то же время и насторожило.

«А ведь меня здесь могут увидеть знакомые, — вдруг подумал он. — А впрочем, черт с ними. Пусть сплетничают. Я все равно рискну. Надо хоть немножечко повеселиться. Что же тут особенного, если человек пришел в ресторан с хорошенькой дамочкой?» Во всяком случае, он сегодня же даст ей понять, что его жена — женщина невысокого полета, без идеалов, нравственно опустившаяся, на которой он женился по наивности и с которой он непременно разведется, как только защитит докторскую диссертацию. Он даст Елене понять, что ей надо торопиться и не обращать внимания на мещанские предрассудки, потому что ухаживать за ней долго у него не хватит ни времени, ни терпенья. «Да, надо сегодня же все уточнить», — думал он и следил за официантом, который и на этот раз не проронил ни одного звука.

С самого начала Линевскому многое не понравилось в старом официанте. Но больше всего ему не понравилось молчание Ивана Гавриловича, его независимая походка, его манера подавать на стол, в которой не было даже намека на заискивание.

«Видно, этот старый дурак ушиблен гордыней, — подумал Линевский. — Вот вам и осколок капитализма. Все-таки как меняются люди, как заметно меняются. Небось когда поил купцов, не думал о равенстве, а теперь лишний раз улыбнуться и то не хочет».

Линевский пододвинул к себе пустую рюмку и кивком головы приказал официанту снова наполнить рюмку коньяком.

Иван Гаврилович охотно выполнил это желание и в первый раз внимательно посмотрел на посетителя.

Как все старые официанты, он был суеверен и всегда придавал особое значение первому посетителю.

Сегодня рабочий день Ивана Гавриловича начинался скверно. Нехорошая усмешка посетителя, его брезгливые взгляды на обедающих летчиков, чудесных ребят, которых Иван Гаврилович знал, наконец самый тон человека в светлом пиджаке — все это ничего путного не предвещало.

А между тем ресторан постепенно наполнялся людьми, пришедшими сюда не только поесть, но и душевно поговорить, и повеселиться.

Теперь уже Линевский не так резко выделялся в зале. На его столике было все то же, что и на других столиках, так же ровно горела лампочка, ничем не отличаясь от остальных, и так же неприятно отсвечивали синевой перекрахмаленные салфетки, воткнутые в посеребренные кольца.

С нарастающим беспокойством наблюдал он за входившими людьми, которые садились за столики, брали в руки меню, заказывали кушанья и тем самым словно стирали ту незримую грань, какою всегда гордился Линевский, когда думал о себе как о состоятельном и выдающемся человеке.

Теперь он этой грани не замечал. Вокруг него были люди, по-видимому тоже состоятельные и солидные, и это неприятно удивило его. «Да, оказывается, многие уже могут так широко жить, как я. А впрочем, зря я сравниваю себя с ними, — подумал он, обводя ревнивым взглядом посетителей. — Сколько их, вот таких добродушных толстяков, которые ежедневно запускают лапы в карманы государства. Да и вон того, тощего, в пенсне, тоже надо будет показать Елене. Он совершенно ярко выраженный казнокрад. А вот и снабженцы — расхитители, совершают какую-то грязную сделку. Налево от них тоже сидят хищники, украшенные железнодорожными погонами, и говорят о каких-то котлах, на которых они, наверно, наживут не одну тысячу».

Так думал Линевский о посетителях, но все его суждения были несправедливы. Только двое из всех присутствующих в зале были нечисты на руку, но они не возбуждали никакого любопытства у посетителей, потому что были не очень полными и не очень худыми людьми, не носили никаких отличий и тихо вели разговор о своих желудочных болезнях, лениво пережевывая чебуреки и запивая их кавказским вином. Взгляд Линевского скользнул по ним, но не задержался ни на одну секунду.

Бархатные портьеры, колонны, люстры со множеством стекляшек, похожих на ледяные сосульки, привлекали теперь внимание Линевского.

Все это казалось прекрасным, и только люди, которые заметно повеселели, по-прежнему вызывали в нем раздражение и даже враждебность.

Постепенно его настроение портилось, и портилось оно главным образом потому, что даже старый официант и тот перестал обращать внимание на Линевского.

«Однако пора бы Елене и прийти, — подумал он. — Что за манера у этих проклятых баб вечно опаздывать».

Он выпил еще рюмку коньяку и закурил. Его слух обострился. Теперь в зале почти никто не говорил тихо, до ушей Линевского доносились то всплески женского смеха, то рокот мужских голосов, то осторожное покашливание одинокого иностранца, который, по всей вероятности, изучал загадочную Россию, простыл в открытой машине и сейчас лечился русской водкой. Он посматривал в сторону Линевского, принимая его тоже за иностранца, а тот бросал сердитые взгляды на людей, входивших в зал, и хмурился, сбивая указательным пальцем пепел с папиросы.

«Ну что ж, не будем ее торопить, — мысленно сказал себе Линевский. — Она женщина, а если женщина собирается в ресторан или в театр, то она всегда долго прихорашивается. Надо ждать. Терпение — вот удел влюбленных».

Линевский вытер лоб носовым платком и поморщился, когда почувствовал тот же самый запах духов, какими много лет пользовалась его жена.

Он глубоко вздохнул и торопливо сунул платок в карман. Мысли о жене были совсем некстати, но они не исчезали и все больше тревожили его. «Интересно, что она сейчас делает? Наверно, сидит на веранде и пьет чай. Что же она может делать еще?..»

И вдруг жалость к этой одинокой женщине зашевелилась в нем.

Он нахмурился и, чтобы заглушить в себе это чувство, стал рыться в памяти, припоминая наиболее тяжкие обиды, какие ему нанесла жена. Обид было много. Раздоры начались давно, с того времени, когда на Ленинград упали первые немецкие бомбы. Она не хотела уезжать, но он почти силой увез ее в Пермь, а потом не раз говорил ей: «Вот видишь, как все хорошо выходит. Я получил ученую степень. Мои средства позволили тебе освободиться от неприятной работы врача, и ты теперь независимая женщина. Но что бы с нами стало, если бы мы тогда остались в Ленинграде? Я спрашиваю, что стало бы с нами?» — «Мы были бы людьми», — отвечала она, и такое утверждение Линевский всегда воспринимал как пощечину, хлопал дверью и уходил.

«Глупая идеалистка», — подумал он о жене и пальцем поманил к себе официанта.

Иван Гаврилович подошел к Линевскому и переложил салфетку на левую полусогнутую руку.

— Можно подавать? — спросил он.

— Можно, но не сейчас. Вы же видите, моя дама опаздывает.

Иван Гаврилович потоптался у столика, соображая, чего же в конце концов требует этот капризный посетитель.

— Не желаете ли позвонить? Автомат в гардеробной налево.

Линевский утвердительно кивнул, и, когда он скрылся за портьерой, старый официант почувствовал облегчение и молодцевато засеменил к дальнему своему столику, за который только что сели актеры.

Актеры говорили громко, хорошо поставленными голосами и вкладывали в каждое слово столько театрального пафоса, что невольно привлекали к себе внимание окружающих.

Пока Иван Гаврилович принимал от актеров заказ, Линевский успел уже позвонить Елене и стоял теперь обескураженный ее сухим тоном, а главное — тем, что она не может приехать.

«Мило, очень мило», — подумал он и, покусывая губы, вторично набрал нужный номер, но на этот раз к телефону никто не подошел.

Он бросил трубку на рычажок, затем повернулся к зеркалу и увидел в нем свое лицо, покрытое мутным тяжелым румянцем.

«Капризничает, ломается. Боится совести. Ну, не дрянь ли баба? Конечно, дрянь», — решил Линевский и тяжело задышал от обиды.

Вскоре он вернулся в зал и подозвал к себе Ивана Гавриловича.

— Вот что, любезный, старый заказ отменяется. Вы принесите только один шашлык, одну порцию салата, добавьте в графин коньяку, а остальное можете предложить другим посетителям.

Иван Гаврилович не стал спорить, хотя и знал, что откупоренную бутылку с вином буфетчица от него не примет. Он хотел сказать, что так вообще не поступают, но вместо этого старик покорно убрал со столика все, что требовал Линевский, и принес из кухни лучшую порцию шашлыка, обложенного прозрачными кружочками лимона.

Усевшись поудобнее, Линевский склонился над тарелкой и задвигал челюстями, пережевывая сочные кусочки мяса. Но есть ему уже не хотелось.

Тогда он выпил еще две рюмки коньяку и обвел зал помутившимся взглядом, натыкаясь как раз на таких людей, которые весело пили, и весело ели, и даже не сердились на официантов, когда они путали заказ и приносили не те блюда.

Злоба закипела в нем, но сорвать ее было не на ком, пока он не заметил старого официанта, хлопотавшего около столика, за которым сидели актеры.

Выждав удобный момент, Линевский остановил Ивана Гавриловича:

— Послушайте, что это вы принесли, прожаренную резину или шашлык? Я плачу большие деньги, а вы кормите меня черт знает чем.

Резким движением он отстранил от себя тарелку, но потом немного смягчился, заметив испуг на лице официанта.

— Шашлык подогреть, — сказал он, — и тарелку тоже. Неужели я должен обо всем вам напоминать?

Отпустив Ивана Гавриловича, Линевский стал рассматривать женщин, но и они не понравились ему.

Чтобы хоть чем-то развлечься, он трижды подзывал к себе старого официанта и посылал его то за папиросами, то за боржомом, то за самой маленькой плиткой шоколада, которую надо было завтра подарить семилетней профессорской дочке в ее день рождения.

Пока Иван Гаврилович бегал в буфет, на эстраде появились музыканты. Их присутствие заметно оживило дам и подбодрило мужчин, которые, словно сговорившись, одновременно потянулись к графинам.

Под музыку Линевский допил коньяк и съел все, что заказывал. Как пианист, только что кончивший играть, он откинулся на спинку стула и закрыл глаза.

Зал гудел. Повсюду слышался смех и непринужденный разговор, но такое шумное веселье начинало уже сильно раздражать Линевского, и он все заметнее нервничал, проникаясь презрением к этим людям, которые, по его мнению, болтали всякий вздор.

«На Выборгскую сторону вас, в чайную», — подумал он и зло усмехнулся.

Затем он стал припоминать по порядку весь свой день. Печник, кассирша в институте, чистильщик сапог, продавщица газированной воды — люди самых разных профессий замелькали в его памяти, но все они (так казалось Линевскому) вели себя независимо и непочтительно по отношению к нему, разыгрывали из себя честных людей, а на самом деле за несколько часов сумели уже много раз обмануть его.

«Вот и эта старая бестия, официант, тоже надует меня, — подумал он. — Воспользуется моей интеллигентностью и непременно обсчитает. Тут непонятно только одно: по профессии он холуй, а изображает такого человека, который звучит гордо. Нет, милый, на гордыне ты далеко не уедешь. Рано тебе думать о равенстве. Выпишешь счетик, а мы его возьмем да проверим, а потом носом, носом. Вот и будет тебе полное равенство».

Линевский посмотрел на Ивана Гавриловича желтыми выпуклыми глазами, повлажневшими от хмеля.

Вряд ли он мог бы признаться даже самому себе в том, что он презирает Ивана Гавриловича за его профессию. Но это было так, и Линевскому захотелось немножечко продлить свою власть над этим загадочным старичком, уличить его в нечестности и в нерадивом отношении к посетителям. Он повеселел, когда подумал о том, что старик не выдержит и, конечно, подаст неверный счет.

Чтобы окончательно сбить с толку официанта, Линевский даже улыбнулся. Но это была колючая улыбка, вызвавшая в душе Ивана Гавриловича испуганное недоумение. «Что такое? Кажись, и вины-то перед ним никакой нету, а я его боюсь. Редкой расцветки птица», — подумал он о Линевском и подал счет, почтительно склонив голову, Но было уже поздно. Теперь не улыбка, а неумолимая суровость появилась на лице Линевского. Он пробежал глазами счет и вернул его официанту. Иван Гаврилович тоже молча проверил счет и, не обнаружив в нем никакой ошибки, снова подал его посетителю.

— Так, — сказал Линевский, — да вы к тому же еще и упрямый. Не нравится мне ваш ресторан.

— Отчего же? У нас здесь хорошо. К нам многие ходят, а главное — люди-то разные: и делегаты, и спортсмены, и даже московские певицы у нас изволят кушать. Что же вам не нравится?

— Не нравится мне хотя бы то, что вы все-таки хотите с меня получить вот по этому счету.

— Извините, но, пока существует счет, мы обязаны получать. Было бы, конечно, неплохо дотянуть до бесплатной жизни, но мне не дотянуть.

— Похоже на это, — сказал Линевский, — а впрочем, кто знает. Тогда таких, как вы, будут только выставлять в музеях, в отделе «Осколки капитализма».

— Все-таки это тоже работа, — сказал Иван Гаврилович. — А кто любит труд, того и люди чтут.

— Конечно, но труд бывает всякий. Недаром же и платят за него по-разному.

— А я за деньгами не гонюсь. Сколько стою, столько и получаю.

— Так ли это? Хитрите, молодой человек. Ох, как плохо хитрите. Я вас насквозь вижу. Что вы мне подсовываете? Учтите. Я достаточно хорошо разбираюсь в математике.

Линевский постучал указательным пальцем по столику и окинул сердитым взглядом застывшую фигуру старого официанта.

Тот стоял с опущенными глазами, не зная, шутит ли посетитель или говорит всерьез.

— Ну, что же вы молчите? — спросил Линевский. — Небось в бога веруете, а сами делаете черт знает что.

— Я ничего не делаю. Жду, пока вы перестанете говорить такие слова.

— А какие же вам надо говорить? Вы хотели меня обсчитать да еще услышать за это спасибо. Ну и порядки!

Иван Гаврилович отступил на шаг и от удивления даже обронил салфетку, а Линевский качнулся и, откинувшись на спинку кресла, грозно нахмурил брови, ожидая ответа. Но официант молчал.

— Отлично, — сказал Линевский, — но я все-таки интересуюсь, на сколько же вы хотели обсчитать немножко выпившего человека.

— Вы обижаете меня, гражданин. Потрудитесь проверить.

— Я уже проверил.

— Тогда я не понимаю, чего вы от меня хотите? Не верите мне — дайте администратору, пусть он проверит.

— Все вы тут одним миром мазаны.

— Ну, это уже лишнее. Про всех так говорить нельзя. У нас работают всякие, и есть даже партийные.

— Воображаю этих членов партии. Ну, вот что, молодой человек, возьмите счет и сейчас же его перепишите, а затем извольте извиниться.

— Не за что, — с тоской сказал Иван Гаврилович, — я и без извинения не так уж плохо свои шестьдесят три года прожил. За что вы повышаете на меня голос? Смотрите, публика уже обращает внимание, а я на работе. Понимаете, на работе. Что ж вы думаете, мне не дорога моя репутация?

— Думаю, что нет, — сказал Линевский, — если вы мне не хотите уступить. Ну, ладно. В таком случае пеняйте на себя. Сию же секунду ведите меня к директору.

В кабинете директора Линевский успокоился. Ему стало даже жаль старого официанта, который стоял у стены и молча наблюдал за посетителем.

«Боже мой, как все это мелко, — подумал Линевский. — За каким чертом я пишу жалобу на старика? Ведь счет-то, пожалуй, правильный». Он повернулся лицом к Ивану Гавриловичу, уверенный в том, что встретит просящий взгляд старого официанта, но вместо этого Линевский увидел в глазах старика презрение. Старик смотрел на Линевского в упор и не опустил глаза, когда их взгляды встретились.

«А, решил не сдаваться, — подумал Линевский. — А я-то жалею такого дурака».

Он сел поудобней, и, пока он писал жалобу, Иван Гаврилович прислушивался к биению своего сердца, и ему казалось, что это биение слышит даже директор и неодобрительно качает головой.

— Вам надо успокоиться, Иван Гаврилович, — сухо сказал директор. — Идите в официантскую, а мы здесь проверим счет и разберемся без вас. Ну, идите…

_____

Он лежал в пустой официантской на диване и тяжело дышал. На его выбритом морщинистом лице с впалыми щеками и заострившимся носом время от времени проступал пот.

Тогда Иван Гаврилович прикладывал салфетку ко лбу, закрывал глаза и опять прислушивался к биению своего сердца. Оно работало угрожающе, то замирая, то шумно ворочаясь в груди.

«Ишь как ты разбаловалось! Ну-ну, хватит озорничать», — подумал он и хотел подняться с дивана, но не смог.

Обида на посетителя снова вспыхнула в душе старого официанта.

Если бы подобный случай произошел лет десять, двадцать или сорок тому назад, то Иван Гаврилович вряд ли принял бы оскорбление так близко к сердцу, потому что, по его мнению, и жизнь и люди тогда были хуже и грубей, и поэтому им многое можно было простить. Но теперь, когда он отвык от незаслуженных обид, в его ушах все еще звучали слова Линевского, звучали слишком оскорбительно, и как ни старался Иван Гаврилович притвориться, что ничего не случилось, — это ему не удалось.

Давно уже так тяжко никто не обижал его.

В дореволюционную пору владельцы ресторанов хоть и презирали Ивана Гавриловича за честность, но охотно держали такого официанта, зная, что из-за него никогда не будет никаких неприятностей.

Своим тяжелым полувековым трудом заслужил он уважение многих людей.

Ему было приятно, когда на улице при встрече знаменитые актеры или писатели первые приподнимали шляпы и здоровались с таким маленьким человеком, каким считал себя Иван Гаврилович.

Ему было приятно, когда с ним прощались, уходя из ресторана, или когда говорили ему спасибо, и он готов был служить людям еще несколько лет, но сегодняшний случай почему-то так больно отозвался в душе Ивана Гавриловича, что отнял у него много сил, а внезапно нахлынувшая тоска по родным местам и напугала его и повергла в отчаяние.

«Значит, я помираю», — подумал он и выронил из рук мокрую салфетку.

Он повернулся лицом к стене и стал думать о родных краях, куда собирался поехать в отпуск много лет подряд, но всякий раз он попадал в дом отдыха и, вместо речки Борки, вместо колышущихся колхозных хлебов, видел Финский залив или ярко-зеленые леса Карельского перешейка.

И вот сейчас Иван Гаврилович вдруг понял, что он никогда уже не увидит тех мест, откуда его, деревенского мальчишку, привезли в Петербург, на Васильевский остров, и отдали в услужение к трактирщику Сысою Касаткину.

Трактирщик хотя был и непьющим (царствие ему небесное), но бил мальчика Ванюшку так больно, что тот не выдержал срока обучения и угодил в больницу, а оттуда с запиской сиделки попал к Ракову, который работал в то время официантом в ресторане «Аквариум».

И когда мальчик стал юношей, то Раков был уже председателем профсоюза служащих трактирного промысла, был революционером и произносил речи в Государственной думе от фракции большевиков. Потом он несколько раз заходил к Ивану Гавриловичу и оставался у него ночевать или отдавал на сохранение какие-то пакеты, где, по всей вероятности, была нелегальная литература.

Да, все это было давно, но Иван Гаврилович хорошо помнил Ракова и в дни двух революций часто слушал его речи на митингах, а затем по газетам следил за его судьбой и по газетам узнал о его героической смерти.

Позже, когда Иван Гаврилович бывал на Марсовом поле, он всегда останавливался у могилы этого необыкновенного и простого человека, снимал с головы шапку или шляпу, задумывался и молча благодарил его за те первые наставления и уроки, которые впоследствии уберегли Ивана Гавриловича от многих соблазнов и дурных дел.

Да, немало всяких людей перевидел Иван Гаврилович за полвека работы.

У него был мягкий, незлобивый, уступчивый характер, и только в одном Иван Гаврилович был тверд — в своей ненависти к Илье Кузьмичу, тоже старому официанту, который вел дело по-волчьи и такими повадками заражал других.

Илья Кузьмич приоткрыл дверь в официантскую и усмехнулся, увидев Ивана Гавриловича лежащим на диване.

— Ну что, отдыхаешь? — спросил он. — Эх, Гаврилыч, по-моему, рановато ты размечтался о равенстве. Не наша это забота — жить по новому уставу. Ты вот тянулся к людям, верил им, а что они с тобой сделали? Взяли и зачеркнули.

— Один человек — это еще не все люди, — сказал Иван Гаврилович, поворачиваясь к Илье Кузьмичу. — Ты зачем пришел?

— Поговорить. Хоть и не время, а нужно. Давно я хотел с тобой потолковать, но моменты были неподходящие.

— Я и нынче не расположен с тобой разговаривать.

— А завтра, может, поздно будет.

Илья Кузьмич прикрыл дверь и, бесшумно ступая по паркетному полу, опять подошел к Ивану Гавриловичу, крутя в воздухе салфеткой.

— Вот мы с тобой проработали рядом почти пятьдесят лет, ты вроде как честно, а я, признаюсь, иной раз хитрил, было так, что и обсчитывал, и даже давал денежки в рост.

— Ходят слухи, что ты и теперь все это потихонечку делаешь.

— Ну и что ж. И пусть себе ходят, зато ты святой, но цена нам все равно одна. Так кто же из нас живет правильнее — ты или я?

— Правильно живет тот, кто свою совесть в грязи не пачкает. Человек, Илья Кузьмич, не свинья, и он должен быть чистым. Вот ты ни во что ставишь свою профессию и говоришь: «Мы люди маленькие, вроде шестерок в колоде». Не спорю, может быть, ты и прав. Но ты же сам понимаешь, что без шестерок даже в дурачка и то нельзя играть. Ты когда-нибудь думал, с чего мы начали свою жизнь?

— Мне думать некогда, — сказал Илья Кузьмич.

— Врешь. У тебя было время. В прошлом году ты целый месяц был в санатории. Неужели ты ничего и не вспомнил?

— Нет, — сказал Илья Кузьмич, — память у меня стала слаба.

— То-то ты рассуждать стал много. Сразу видно — от забывчивости.

— А что вспоминать-то?

— Ну, хотя бы великий пост, и как хозяин нас отпустил говеть. Ведь мы только раз в году видели солнце. Женились мы по разрешению. Когда нас обыскивали — мы молчали, и, кроме слова «слушаюсь», других слов мы не имели права произносить. Помнишь, как мы в тринадцатом году решили забастовать? Напились для храбрости, зеркала побили, а наутро проснулись и, крадучись друг от дружки, на коленках поползли к хозяину в кабинет. Тошно, Илья Кузьмич, об этом вспоминать, но надо. Ведь таких, как мы, с каждым днем все меньше остается на свете. Грешно нам не понимать, кого мы поили и кормили раньше и кому мы служим теперь.

— Это все я понимаю, — сказал Илья Кузьмич, — однако расположения своего у меня нету и к нынешним посетителям. Иной вилку как следует держать не умеет, а прет к нам.

— Ну и хорошо. Значит, человек богаче стал. Почему же ему не посидеть у нас? Ты думаешь, мне не больно, когда посетитель смотрит на нашего брата свысока? Обидно. Но ведь кто-то должен исполнять нашу работу. Никакие машины нас не могут заменить.

— Отчего же?

— А оттого, что людям будет скучно, ежели им пищу станут подавать машины.

— Значит, и через сто лет будут такие, как я, и такие, как ты.

— Не знаю, что там будет через сто лет, но тебя, Илья Кузьмич, я не понимаю. Раньше ты лучше был, светлее, а теперь все хитришь, и так хитришь, что когда-нибудь перехитришь и самого себя.

— И что же тогда? — насмешливо спросил Илья Кузьмич.

— Тогда тебе будет тошно. Но ты меня не перебивай, — сказал Иван Гаврилович и неохотно окинул взглядом высокую, тощую фигуру собеседника. — Прожил ты большую жизнь, а ничего не понял. Ты сам себя за человека не считаешь, а от этого и все твое метание происходит. Вижу, рад моей беде. Смотрите, мол, как его обидели. А ты знаешь, от такой обиды при нашей работе никуда не спрячешься. Это вроде шальной пули. Нонче она попала в меня, а завтра может угодить в кого-нибудь и поважней, чем мы с тобой. Да, Илья Кузьмич, а ты радуешься, злорадствуешь. Думаешь, из-за такой обиды я озлоблюсь на людей.

Иван Гаврилович спустил ноги с дивана, собираясь продолжать разговор, но в это время появился молодой официант Саша, и Илья Кузьмич исчез за дверью так же внезапно, как и вошел сюда.

До официантской из зала доносился глухой рокот оркестра. За дверью были слышны голоса официантов, столпившихся у кассового аппарата, который ныл и позванивал всякий раз, как только кассирша поворачивала ручку.

— Ну, Саша, вот ты и дождался работы, — сказал Иван Гаврилович. — Теперь ты будешь обслуживать разных людей: и профессоров, и артистов, и рабочих, но ты должен ко всем относиться одинаково. Для тебя все равны. Веди дело по-честному. Не так, как Илья Кузьмич.

— Да уж как вы учили, так и поведу. Осточертело мне в резерве болтаться и с пожарником в шашки играть.

Вскоре он ушел в зал веселый и довольный, а Иван Гаврилович стал одеваться и долго шуршал плащом, просовывая левую руку в рукав.

В соседней комнате тоже кто-то шевелился. Это был директор, Григорий Моисеевич Левин, больше всего на свете боявшийся скандалов, которые он называл инцидентами и которые, правда, не очень часто, но все-таки вспыхивали и в «его» ресторане.

Он только что вызвал такси по телефону и сидел теперь за столом перед раскрытой жалобной книгой, с отвращением рассматривая подпись Линевского, похожую на длинный дачный палисадник.

«Боже мой, — думал Григорий Моисеевич, — какой позорный инцидент. Что же завтра про нас в тресте скажут?» Он был в отчаянии.

Но ему все-таки стало очень жаль старого официанта.

— Ну что, голубчик, плохо? — спросил он Ивана Гавриловича, входя в официантскую. — Но ничего, главное — спокойствие и еще раз спокойствие. Скоро за вами приедет такси.

Григорий Моисеевич заложил руки за спину и деловито зашагал по комнате, словно измеряя ее метраж.

— Черт бы его взял, — сказал он, — этого кандидата наук. Математик, а считать не умеет. Однако почему у вас, голубчик, такое перепуганное лицо? Вы испугались этого крикуна?

— Испугался, — сказал Иван Гаврилович. — Мне страшно не оттого, что он плохой, а от его понятия собственной личности. Он-то ведь думает, что лучше его и нет человека на свете.

— Ну и пусть себе думает. Таких, как он, немало, но от этого еще никто не умирал. Так зачем же вам все это близко принимать к сердцу?

— А я и не принимаю и, конечно, от этого не помру, но вам, Григорий Моисеевич, моего страха не понять.

— Отчего же?

— Возраст у вас маловат, а я вот сразу почуял, чем этот математик дышит.

— В таком случае объясните, голубчик, почему вы так сильно испугались. В конце концов я возьму все на себя и докажу в тресте, что вас оклеветали. Вам нечего бояться.

— Да что вы, Григорий Моисеевич, разве тут дело в одном страхе?

— А в чем же?

— В обиде. Когда вас ни за что обижают — это очень даже обидно бывает. А мы уже от незаслуженных обид отвыкать стали. Я давно бы плюнул и ушел на пенсию, ежели бы наши посетители были такие, как при нэпе. Вот в чем дело, а не в страхе. Не желаю я привыкать к такому сукину сыну, как этот математик.

Григорий Моисеевич внезапно прекратил ходьбу и ошалело заморгал глазами, а Иван Гаврилович снова почувствовал сильное сердцебиение и повалился на диван, не успев снять ни шляпы, ни плаща.

Все это настолько серьезно встревожило Григория Моисеевича, что он хотел вызвать «скорую помощь», но Иван Гаврилович попросился домой, и, пока Левин искал лекарства, пока успокаивал старика и пил вместе с ним валерьянку, к ресторану подошла машина, и по тому, как она развернулась и резко встала у подъезда, можно было безошибочно определить, что шофер такси находился в прескверном настроении.

С утра ему не везло на пассажиров: то они что-то забывали в машине, то подгоняли его, то заставляли ехать слишком медленно, а последние три пассажира, возвращавшиеся с собачьей выставки, были настолько толстые, что спустил баллон и пришлось менять колесо. Теперь вот в довершение всего надо везти и пьяных. Но как ни был мрачен шофер, однако он не мог скрыть улыбки, когда вспоминал своих первых сегодняшних пассажиров. Он отправился по вызову на улицу Петра Лаврова и остановился у родильного дома. Женщина с ребенком села в его машину, и они тронулись с необычайной осторожностью по мокрому, только что политому проспекту. Малыш кричал. Женщина уговаривала его.

Поднявшееся над домами солнце заглядывало в машину, словно оно хотело спросить: «А скажи-ка, малыш, как тебя зовут?»

Шофер открыл боковые створки, чтобы новому гражданину было легче дышать.

Из разговоров с женщиной он узнал, что ее муж находится сейчас в далеком плавании и что она ждет от него телеграммы, в которой будет твердо решено, как назвать малыша.

— Ну, моряк, будь здоров, — сказал шофер и поехал на стоянку, чувствуя прилив веселья и улыбаясь не только прохожим, но даже инспекторам ГАИ, дежурившим на самых коварных перекрестках.

Вот так хорошо начался его рабочий день. Теперь этот день был окончательно испорчен предстоящей поездкой с пьяными пассажирами.

Правда, шофер и сам иногда любил встряхнуться. Он выпивал и, как о нем говорили, «заводился легко, с полуоборота», но пьяных он понимал только тогда, когда сам был навеселе. В остальных же случаях он осуждал пьющего человека, и если тот оказывался неподалеку от машины и нетвердо держался на ногах, то шофер приоткрывал дверцу и ругал пешехода самыми последними словами.

Сегодня на Суворовском проспекте он чуть не задел крылом машины такого петляющего пешехода, и от этого у него до сих пор было сухо во рту и очень тревожно на душе.

Увидев швейцара, открывающего дверь, шофер нахмурился и включил мотор.

В то мгновение, когда Ивана Гавриловича вывели под руки из ресторана, вспыхнули электрические фонари.

На Невском было много народу, как во время демонстрации, а в Михайловском сквере тихо, словно на сцене, где только что была сыграна какая-то старинная, печальная пьеса.

Ивана Гавриловича осторожно усадили в такси. Из деликатности с ним никто не стал прощаться, хотя всем было ясно, что старик плох и что он никогда уже не вернется на работу.

Григорий Моисеевич ласково пожал ему руку и сунул шоферу деньги, а затем бумажку с адресом старого официанта. Все молчали, и когда машина тронулась, то даже Илье Кузьмичу стало как-то не по себе.

— Да, вот это был человек. Не нам чета, — сказал он и помахал салфеткой, следя за машиной, которая круто свернула на улицу Ракова и затем исчезла вместе с красными сигнальными огоньками.

Иван Гаврилович жил у Финляндского вокзала, в угловом доме, и в свои выходные дни любил смотреть из окна на платформы, запруженные народом.

Когда ему надоедало слушать перекликающиеся сирены электропоездов, он брал в руки гармонь и, пока его жена стряпала на кухне, играл тихо и проникновенно, забывая о присутствии в комнате соседских ребятишек, которым он всегда что-нибудь дарил в свой выходной день.

После обеда Иван Гаврилович уединялся; он раскрывал перед собой тетрадь и принимался за воспоминания, на которых настаивал один знаменитый актер, полагая, что эти воспоминания будут безусловно интересными, если в них показать хотя бы частицу того, что видел и слышал Иван Гаврилович.

С первых же строк своих воспоминаний Иван Гаврилович убедился, что он не может быть беспристрастным к событиям, к людям и даже к самому себе.

Когда-то, давным-давно, гвардейские офицеры, купцы и заводчики, крупные чиновники и интенданты, модные адвокаты и врачи щедро рассчитывались с Иваном Гавриловичем, но они давали ему чужие деньги, и он понимал это, хотя многие посетители и говорили о нем, что он глуп.

Поэтому ему было противно писать о прошлом. Слишком непривлекательным и страшным выглядело оно в глазах Ивана Гавриловича. Ему казалось, что лучше всего, светлее у него должна получиться последняя часть, озаглавленная «После нэпа», та счастливая полоса, когда Иван Гаврилович распрямился, почувствовал себя человеком и по-настоящему полюбил свой труд, не видя в нем ничего зазорного.

По доброте своего характера Иван Гаврилович хотел даже простить Линевского, но простить он не мог только потому, что слишком старым, ненавистным временем повеяло от этого человека, который считал себя ученым, а между тем не понимал самых простых вещей и держался в кабинете директора так, как разгневанный барин у себя в конюшне.

Сейчас, думая обо всем этом, Иван Гаврилович забился в самый угол машины и всхлипнул, чувствуя, что ему не хватает воздуха. Он почувствовал и приближение смерти, но не испугался ее, а только заплакал от обиды, потому что эта смерть всем своим внешним обликом напоминала сегодняшнего посетителя. Она была одета в светлый костюм. Ничего страшного в ней не было, кроме желтых провокаторских глаз, пристально смотрящих на Ивана Гавриловича.

— Ты меня узнаешь? — спросила она.

— Да, узнаю, — сказал Иван Гаврилович, ощущая всем своим существом, как она все ближе придвигалась к нему и как все проворнее нащупывала пальцами его пересохшее горло. Потом она навалилась на старика, и он потерял сознание.

Очнулся он на Литейном проспекте от запаха бензина, от того машинного горьковатого запаха, каким всегда были пропитаны после полетов бортмеханики и пилоты, штурманы и мотористы, которых Иван Гаврилович обслуживал, когда работал в аэропорту.

Они приходили в ресторан в кожаных куртках, в комбинезонах, со шлемами в руках, напоминая Ивану Гавриловичу его сыновей — танкистов, погибших под самым Берлином.

Летчики и штурманы шумно входили в зал и, завидя Ивана Гавриловича, издали улыбались ему.

Нравились они и старому официанту. С ними было легко. И вот сейчас он хотел крикнуть им: «Ребята, помогите!» Но сегодняшний посетитель снова подмял под себя старика и закрыл ему рот ладонью.

Иван Гаврилович засопел, что-то забормотал и еще глубже забился в угол машины.

Шофер чуть повернул голову, искоса посмотрел на плачущего пассажира, но ничего не сказал, зная по опыту, что за рулем нельзя вступать в разговоры с пьяными.

«Видать, загульный старикашка. Пропил, наверно, пенсию, а теперь переживает. Поди дома-то старуха ждет и когти точит. Ну да ничего. В таком положении она тебя не тронет, а завтра видно будет. Утро вечера мудренее», — думал шофер, вслушиваясь в беспомощные всхлипывания пассажира.

Увидев впереди красный глаз светофора, он сбросил газ и остановил машину. На панелях было людно, но почти весь народ двигался в одну сторону, к Неве, откуда доносились зазывные гудки пароходиков.

Приближалась белая ночь, серебристая, как небо.

Город затихал. Его улицы становились все просторнее. С Невы тянуло прохладой. Сотни горящих фонарей отражались в мглистой воде.

Город успокаивался. Шофер улыбнулся, потому что и в машине вдруг стало тихо.

«Значит, уснул», — подумал он о пассажире и повеселел, кладя обе руки на руль.

При въезде на Литейный мост их обогнала машина.

Это было тоже такси. Рядом с шофером сидел Линевский и курил, презрительно посматривая на пешеходов. Он взглянул и на машину, в которой ехал Иван Гаврилович, и бросил под ее колеса горящую папироску. Ему было приятно от выпитого коньяка и от собственной доброты, проявленной к жене, которой вез торт, и он теперь умилялся, держа на коленях этот подарок.

Он вышел у Финляндского вокзала и затерялся в толпе в ту минуту, когда к угловому многоэтажному дому на той же площади подошла машина.

Это был дом, в котором Иван Гаврилович прожил сорок девять лет. Многие окна в доме были распахнуты. В самом верхнем этаже, в третьем окне, показалась жена Ивана Гавриловича. С ковшиком в руках она приблизилась к подоконнику, чтобы полить цветы, но ее внимание отвлекла машина, приближающаяся к подъезду, и Прасковья Яковлевна просто ради любопытства заглянула вниз.

Машина остановилась. Прасковья Яковлевна поглядела на нее и стала поливать цветы, а шофер выключил счетчик и с удовольствием потянулся, чувствуя, что всем его нынешним неприятностям наступил конец.

— Ну, вот мы и приехали, — бодро сказал он. — Гражданин, выходите. Проснитесь, папаша. Вы что же притихли? Батя, а батя? Я говорю, приехали. Выходите, слышите?

Но Иван Гаврилович молчал. Тогда шофер зажег свет и круто повернулся к пассажиру.

Тот сидел неподвижно, с открытыми немигающими глазами, запрокинув голову и беспомощно опустив плечи. Правая рука Ивана Гавриловича свисала, словно он хотел поднять скомканную салфетку, которая валялась тут же, около его ног, а левая рука лежала на коленях, и на ней тикали часы, видневшиеся из-под широкой, чистой, но много раз стиранной манжеты.

— Батя, что с вами? — крикнул шофер и придвинул к себе старика, затем он его отпустил, и, когда тот беспомощно рухнул на сиденье, шофер понял все и как ужаленный выскочил из машины.

Надо было немедленно что-то предпринять. Но что? Шофер рванул дверцу и стал тормошить пассажира. Но чем сильней он его тряс, тем все больше убеждался в том, что старик теперь уже не скажет ни единого слова, что бы с ним ни делали и куда бы его ни повезли.

Взглядом, в котором все еще теплилась надежда, шофер посмотрел на салфетку, на манжеты, на часы пассажира, показывающие семнадцать минут одиннадцатого. Затем он высвободил плечи и голову из машины и встал лицом к площади, залитой огнями и запруженной людьми, которые торопились на пригородные поезда.

— Вы свободны?

— Занят, — хрипло ответил шофер и очнулся, чувствуя во всем теле какую-то отвратительную мелкую дрожь.

Он стоял понуро, стиснув зубы, и не понимал, отчего ему так скверно и так больно в эту минуту, когда он на войне видел вещи в тысячу раз страшнее того, что произошло сейчас.

«Надо взять себя в руки, — подумал он. — Надо успокоиться. Теперь, папаша, нам торопиться некуда».

Шофер разжал губы и глубоко вздохнул. Кепкой он вытер пот со лба, затем закурил и только после нескольких жадных затяжек стал размышлять более спокойно, припоминая все, что произошло в пути.

Место, откуда шофер повез старика, оброненная в машине салфетка, манжеты, бантик под желтым подбородком и блестящие лацканы пиджака — все это указывало на профессию пассажира. Шоферу даже показалось, что он где-то раньше видел этого старого официанта с большими часами на руке.

К своему великому огорчению, он понял и другое. Старик был трезв. Он плакал не от вина и не оттого, что был болен. Когда человек тяжело болен, он стонет, мечется, требует помощи, а старик не стонал, ничего не требовал, он только плакал, и так горько, как могут плакать от незаслуженной, тяжкой обиды.

Много лет шофер возил разных людей, и вот теперь чутье подсказывало ему, что со стариком кто-то поступил подло — может быть, оболгал его или, может быть, даже ударил. Но что бы там ни совершил обидчик, как бы он ни оправдывался, теперь было ясно, что он убил человека.

Шофер похолодел от злобы и сжал пудовые кулаки. Но тут же он подумал и о себе и почувствовал, что его совесть тоже не очень чиста перед пассажиром.

«Мне бы поговорить с ним. Много ли обиженному старику надо! Одно душевное слово — и он опять на ногах, а я-то думал — везу пьяного».

— Прости, батя, — тихо сказал шофер. Он посмотрел в сторону вокзала и среди киосков и ларьков заметил несколько будок, тесно прижатых друг к другу, и над ними зеленую надпись: «Телефон».

«Ну, теперь держись, — подумал он о себе. — Затаскают на допросы». Шофер порылся в карманах и зашагал к телефонной будке.

Сгоряча он попробовал набрать номер телефона указательным пальцем, но у него ничего не получилось. Палец не влезал в дисковые дырки. Тогда шофер сплюнул и стал набирать нужный номер мизинцем. Он поговорил со своим сменщиком. Затем позвонил в таксомоторный парк.

— Это Свешников, — крикнул он, не узнавая своего голоса, — Свешников, шофер с тридцатки. Илья Ларионыч, разрешите подмениться. За рулем будет мой сменщик. Я ему только что звонил. Машина в порядке. Я тоже, а работать нынче не могу, боюсь. Нет, Илья Ларионыч, бог свидетель — ни одного грамма. Мне просто попала соринка в глаз и режет так, что хоть караул кричи.

С тех пор как жена Ивана Гавриловича перестала поливать цветы, прошло ровно четырнадцать дней. За это время несколько раз лил дождь, и в конце второй недели, когда погода установилась, в городе густо зазеленели деревья, ярче заблестели купола и шпили, потеплели набережные Невы, а белые ночи стали еще прозрачней. Они наступали незаметно и так же незаметно сливались с рассветом, предвещая ясное утро и хороший, солнечный день.

С площадей и улиц, которые прилегали к заливу или к Неве, хорошо был виден светлый месяц, висящий над огромным уснувшим городом.

Утром в воскресенье, когда поднялось солнце и в садах запели птицы, месяц все еще висел на небе, хотя из парков давно уже были выведены на линии автобусы и трамваи, троллейбусы и такси.

В этот час на улицах было как-то особенно тихо и безлюдно, потому что многие еще спозаранку уехали за город, а те, кому не нужно было никуда ехать, только проснулись и не выходили пока из квартир.

Город отдыхал. За Кировским мостом в яркой утренней зелени утопала Петроградская сторона.

На площади Льва Толстого, около кинотеатра, стояло десятка полтора такси.

Шоферы в ожидании пассажиров томились от безделья и развлекали себя чем могли: кто грелся на солнышке, кто читал, кто просто смотрел на площадь, ничего не замечая, кроме инспектора ГАИ.

Вскоре к стоянке подошла еще одна машина. Из нее вышел человек лет сорока пяти, загорелый, низкорослый, с угрюмыми бровями, сливающимися у переносицы, и оттопыренными ушами, похожими на самоварные ручки. Это был Хохлов, которого сами же водители считали лучшим шофером в городе, а между тем довольно часто подсмеивались над одной его слабостью, выражающейся в благоговейной любви к врачам.

Он только что вернулся из отпуска и работал первый день, не зная еще всех событий, происшедших в его отсутствие.

В парке Хохлову не удалось разузнать толком ни о главном механике, ни о премиях, ни о Терещенко, которому прокололи права, ни о том, что было со Свешниковым в милиции, когда он привез туда мертвого старика.

Все это интересовало Хохлова, и он хотел было подойти к группе шоферов, стоявших у садовой решетки, но заметил Свешникова и направился к его машине.

— Ну-ка, подвинься, — сказал Хохлов, — давай кавказских покурим. Эх, и до чего же там хорошо. Море. Горы. А вот работать туда я бы не поехал. Не люблю работать там, где много курортников. Ну, а что у вас нового? Чем закончилась твоя война с профессором? Дал ты ему жизни или нет?

— Нет, — сказал Свешников.

— Ну и дурак. А я бы не выдержал.

— И ты бы выдержал. Зачем тебе из-за какой-то сволочи в тюрьму садиться. Да он и не профессор, а кандидат математических наук.

— Тем более. Поставил бы этому кандидату печать на одном месте, и все. А ты струсил. Забыл, наверно, что у нас за правду в тюрьму не сажают.

— Но и кулаками доказывать ее тоже не советуют. Ты вот говоришь: я струсил, а это совсем не так. Задумался я, понимаешь?

— Нет, — сказал Хохлов, — не понимаю. Ты давай по порядку. Значит, после телефонных звонков ты поехал в милицию?

— А куда же я должен был ехать? Конечно, в милицию. Там сразу же протокол, установление личностей, медэкспертиза старику и все прочее, что полагается по закону. Но закон законом, а меня взяло сомнение. Да и врач вроде как подтверждает, что старик мог бы скрипеть еще лет десять, не случись с ним нервного удара. Значит, надо выяснить, отчего у старика разорвалось сердце. Может, я в этом виноват? Ну и конечно, стали выяснять. По требованию оперуполномоченного поехали мы в ресторан и вот что узнали там про старого официанта Ивана Гавриловича. Оказывается, я не ошибся. Старика действительно сильно обидели. Придрался к нему кандидат математических наук. Не так подаешь. Не так смотришь. А потом кляузную жалобу накатал. Вот она, — сказал Свешников и вынул из кармана блокнот. — Я эту жалобу от слова до слова переписал. Слушай.

— Красиво написано, — заметил Хохлов.

— Слог красивый, а все равно брехня. Стали мы выяснять про старика и сразу же поняли, что это был за человек. Труженик. Всю жизнь провертелся среди соблазнов, а, между прочим, к нему ничего плохого не пристало. Поняли мы тогда и другое. Стоим и поражаемся. Оперуполномоченный смотрит на меня. Я на оперуполномоченного… Ай да математик, чисто сработал. Попробуй докажи, что вогнал старика в могилу. Вот и получается картина. Тень-то ложится на меня. Вышел я на улицу и задумался. Как же так, думаю, учили, учили этого математика, преподавали ему всякие науки, а главного он так и не познал — уважения к простому человеку. Нет, думаю, так не выйдет. Если я хорошо работаю, то где бы я ни служил — в Совете Министров или в гараже, — а ты меня уважай. Вот в таких размышлениях дошел я до улицы Ракова. Осмотрелся, закурил, выпил в ларьке кружку пива, а старый официант ну никак не выходит у меня из головы. Даже дома мне стало так скучно, так неуютно — будто я только что близкого человека потерял. Ты помнишь, где я живу? — вдруг спросил Свешников.

— А как же, — ответил Хохлов.

— Так вот, а через дом жил старый официант. Отправился я в магазин и вижу у того дома два автобуса. Подхожу. Оказывается, хоронят Ивана Гавриловича. И что самое удивительное, узнаю я среди людей знаменитого артиста, который в кино играл даже царей. Не успел я приблизиться, а уже слышу, распорядитель говорит: «Это тот самый шофер. Молодец, что пришел, посадите его во второй автобус».

Так я проводил старика в последний путь. Был и на поминках и видел двух его сыновей — танкистов. Только не рядом с матерью, а на фотографии.

— Ну, это ничего. Отслужат и вернутся, — сказал Хохлов.

Свешников задумчиво улыбнулся и повернул голову к Хохлову.

— Они уже свое отслужили, — сказал он. — Оба погибли где-то под Берлином. Таким образом, осталась в семье одна мать, старенькая, худенькая, итак она мне тоже запала в память, что я долго не мог сообразить — отчего такая карусель завертелась у меня в душе. Задумчивым стал, злым. И потянуло меня к тому математику. Надо, думаю, поговорить с ним по-настоящему. В крайнем случае схвачу месяца три, а больше мне за такую мразь не дадут. Адрес института у меня был записан.

— И ты пошел туда? — спросил Хохлов, заметно оживляясь.

— А что я должен был делать, если меня этот человек стал беспокоить, как соринка в глазу. Не жизнь, а мученье. Ты вроде здоров, а на самом деле спать ляжешь — не спится, за стол сядешь — аппетита нет. Одним словом, растревожился я не на шутку. Главное, что меня выбило из колеи, — это происхождение Линевского. Как же так, думаю, ты вышел из рабочих, а поднял руку на труженика. И представь себе, я не выдержал и отправился в институт. Брожу этак я по коридору, а за мной уборщица наблюдает. «Что это, спрашивает, ты так сильно нервничаешь? Заочник, наверно?» — «Заочник, говорю, шофер». — «А кому сдавать будешь?» — «Линевскому. Знаете такого?» — «Еще бы, говорит, не знать». А сама на меня как на обреченного смотрит. «Хочешь, говорит, давай поспорим — ты ему зачета не сдашь. Таких, как ты, он режет наповал».

Так слово за слово и завязалась у нас беседа. В порядке разговора я спрашиваю уборщицу: «Что же вы мне посоветуете?» А она отвечает: «Не торопись. Есть слухи — профессор Белов возвращается, ему и сдашь». И опять стала ругать Линевского.

«Посмотри, говорит, куда он метит». И подводит меня к доске с объявлениями. Читаю. Оказывается: открытое партсобрание, прием в партию — и кого бы ты думал? Линевского!

Вот тут-то мне и стало жарко. Вышел я в институтский садик, сел на скамейку и подумал: «А наверно, сыновья-то Ивана Гавриловича были коммунисты». Стал я перебирать в памяти партийцев. Вспомнил своих фронтовых дружков, тебя, секретаря нашего Никандра Палыча и даже соседа по квартире — токаря Селиванова. Ведь это же настоящие люди. Разве, думаю, Линевский может состоять с ними в одной партии? Как тебе известно, я человек беспартийный. Но тут я не выдержал и отправился к Никандру Палычу. Так и так, говорю, Никандр Палыч, присоветуй, что делать, и рассказываю ему все как было. Лезет, говорю, к вам в партию гадина. Берегитесь ее. Не открывайте ей двери. Короче говоря: посоветовал мне Никандр Палыч выступить в институте на открытом партсобрании и дать Линевскому отвод. Но речь мне писать не стал — дескать, обойдешься и без бумажки, если не забудешь сказать о самом главном. И стал я готовиться к собранию. Растревожился от своей же речи, понимаешь?

— Понимаю, — сказал Хохлов. — Это я хорошо могу представить, что бывает с человеком, когда ему попадает соринка в глаз.

Хохлов открыл дверцу. То же самое сделал и Свешников, чтобы проветрить машину, в которой было сильно накурено.

— Да, нелегкое это дело — выступать на собраниях, — сказал Свешников, — да еще на таких, где в первых рядах сидят профессора, за ними кандидаты наук, а за кандидатами — остальной народ. Для меня легче было сутки за рулем пробыть, чем поднять руку и попросить слова в прениях. Но я все-таки пересилил себя и сказал:

«Товарищи ученые, Вот я шофер такси. Человек, можно сказать, необразованный и беспартийный, но я не хочу, чтобы в партии были такие люди, как Линевский, и вот почему». И начинаю рассказывать, а в конце речи заявляю: «Наша партия, говорю, основана на защите тех, кто работает, на уважении к трудовому человеку. А что сделал Линевский? Он до смерти обидел старика, труженика, который всю жизнь хлопотал, как пчела.

Что там ни говорите, а пятно ложилось и на меня. Тут шутки плохи, когда вас начинают допрашивать: «Отчего это вдруг у вас в машине человек умер?» Только вы, говорю, пожалуйста, не думайте, что я за себя стараюсь. Мне старика жалко, и жалко потому, что он погиб на своем маленьком посту как настоящий человек. Видимо, Линевский забыл, в каком он государстве живет. Так мы ему напомним. В государстве рабочих и крестьян. Вот поэтому-то, говорю, он и не имеет права быть в Коммунистической партии». Не успел я сесть, как в зале поднялся шум. Одни кричат: «Правильно!» Другие: «Не может быть!» Третьи: «Пусть шофер расскажет подробней». Вскочил и Линевский. Начал он издеваться надо мной. «У меня, говорит, была тетушка. Так она умерла оттого, что один мой знакомый ее сильно рассмешил, и представьте себе: его до сих пор еще никто не назвал убийцей. Почему же я должен чувствовать себя виноватым перед каким-то официантом, которого не знаю и знать не хочу. Разве я виноват, что он хотел меня обсчитать, а затем по каким-то причинам взял да и умер от разрыва сердца в такси?»

И тут вдруг кто-то засмеялся. Потом стали смеяться еще несколько человек, и я не знаю, чем бы все это кончилось, если бы с переднего ряда не поднялся старик, белый как лунь, в бархатной шапочке и в просторной куртке, вроде наших шоферских, только с бархатным воротником. Не успел он повернуться к народу, а в зале уже наступила тишина. «Вы, товарищ Свешников, — говорит он, — не смущайтесь. То, что сказал Линевский, это вовсе не так уж смешно, как некоторым кажется. У нас в институте еще до вашего выступления было много разговоров о Линевском. Одни утверждали, что он может быть в партии. Другие говорили: «Нет». Я тоже склоняюсь к тому мнению, что Линевского нельзя принимать в партию». И стал он его молотить. После него выступил лекальщик из институтской мастерской, за лекальщиком — кандидат наук, потом — студент, а в заключение — секретарь райкома. Наговорили они Линевскому столько, что ему хватит, пожалуй, на всю жизнь.

— Ну и чем же кончилось дело?

— Известно чем — отводом. Но это только начало. Недаром же мне сказали: «Никудышный он человек. Профессоров съедал, всех запугивал, а на официанте поперхнулся».

Свешников откинулся на спинку сиденья и сквозь ветровое стекло увидел женщину, которая несла ребенка на руках, пересекая немноголюдную площадь. Женщина шла к стоянке такси, и Свешников сразу же узнал ее, хотя видел всего один раз, четырнадцать дней тому назад, когда вез ее и мальчишку из родильного дома. Он проворно вылез из машины и пошел женщине навстречу.

— Давайте сюда, гражданка, а вы, ребята, не кричите, — сказал он шоферам, — это мои постоянные пассажиры. — Как назвали моряка-то? — спросил Свешников.

— Записала Андрюшей.

— А по отчеству?

— Владимировичем.

— Значит, Андрей Владимирович. И куда же мы едем, Андрей Владимирович?

— В порт, отца встречать. Он семь месяцев был в заграничном плавании.

— В таком случае поторапливаться надо.

Свешников посадил женщину рядом с собой, и, когда он закрывал дверцу, его взгляд скользнул по зданию кинотеатра, около которого уже толпились ребята, пришедшие на дневной сеанс.

Над входом в кинотеатр ярко горели разноцветные электрические лампочки, а чуть повыше висели большие, мрачные фонари, которые не зажигались почти сорок лет.

1954