октябрьское утро 1784 года должен был подняться в небо воздушный шар. Варшавяне собрались на лужайку Ботанического сада задолго до пуска и шумно обсуждали: полетит шар или не полетит, а если полетит, достигнет он престола божьего или не достигнет?

У каната, который был протянут вдоль лужайки, стоял Костюшко. Пепельные волосы падали ему на плечи, лицо сухое, обветренное. Мундир на нем необычный: светло-зеленый с белыми отворотами; с шеи свисает странный орден: золотой одноглазый орел, Костюшке можно было дать и сорок и пятьдесят лет — виски с проседью, взгляд спокойный.

Профессор Шнядецкий, специально приехавший из Кракова, чтобы присутствовать при запуске шара, заинтересовался своим соседом, и не столько его необычным мундиром, сколько необычным спокойствием, точно предстоящий пуск шара вовсе не событие для него.

— Вы, месье, уже имели случай наблюдать полет воздушного шара? — спросил профессор по-французски, не будучи полностью уверен, что имеет дело с поляком.

— Овшем, имел, — ответил офицер по-польски.

— Где, если позволено мне знать.

— В Америке.

— Пане добродею! — обрадовался почему-то профессор. — Как там, в той Америке? Независимость отвоевали, и сам народ собой управляет?

— Не совсем так. И там правят паны, только не такие, как у нас. Жизнь там построена на иных началах. Деньги — вот что главное. Сумел приобрести деньги, ты пан, и никто тебя не спросит, чем ты был вчера и кто тебя родил.

— Но перед законом все равны: и пан и хлоп?

— Теоретически — да, а практически — у кого больше денег, у того больше прав. И о каком равенстве может вообще идти речь, если там существует рабство?

— Но ведь только для негров! Белые все равны!

— А черные не люди?

— Люди. Люди! Но и Варшава не в один год построена. Поверьте мне, пане добродею, и негры своего добьются. Свобода, как река в половодье, смывает всю грязь с берегов. И хорошо, что в этом благородном деле участвовали и поляки, и они помогали американцам добывать свободу. Генерал Костюшко, генерал Пуласский — шляхтичи, а как воевали за свободу! Удивительное дело, пане добродею, про генерала Костюшко говорят, что он долго жил во Франции, надышался там воздухом Руссо, такой человек, конечно, может воевать за свободу, а вот Пуласский, который в месяцы Барской конфедерации сражался за крест и за кнут…

На этом оборвался разговор: вдали показались люди, удерживающие тросами рвущийся в небо огромный, причудливо разрисованный шар. Народ зашумел, стал напирать на Костюшко и оттеснил его от собеседника.

В корзину воздушного шара поднялся человек, закутанный в серый бурнус. Он что-то говорил, но из-за шума его не было слышно… Вдруг шар рванулся и, болтая стропами, точно хвостом, плавно ушел в сторону Праги.

Народ прорвался через ограждение, побежал за шаром. Костюшко еле выбрался из толпы.

Восемь дней он в Варшаве — ни одного знакомого. Ходил по улицам, гулял в парках, часто просиживал в подвале Фукера за кружкой английского пива. Им интересовались — собственно, не им, а его мундиром. Один пьяный шляхтич даже ткнул пальцем в орден.

— Зачем ты, ацан, петуха на шею повесил?

— Чтобы тебя, болвана, удивить.

И странное дело: шляхтич не обиделся, не схватился за карабельку — отошел от столика, как побитая собачонка. Это огорчило Костюшко, и не потому, что он искал ссоры, а потому, что трусость шляхтича показалась ему следствием всеобщего страха перед иностранными офицерами.

Но и в подвале Фукера и на прогулках в Лазенковском парке он несколько раз слышал свою фамилию. Вслушиваться в разговоры было неудобно, хотя очень хотелось узнать, в связи с чем его поминают. И только сейчас, на лужайке Ботанического сада, понял Костюшко, что слух о его службе в американской армии волнует соотечественников. Сначала Костюшко подумал, что полякам льстит сам факт: вот, мол, наши польские генералы прославились на весь мир. Но, восстановив ход мыслей своего случайного собеседника, он понял, что дело не только в гордости за своего соотечественника, а еще и в том, из каких побуждений воевали эти два польских генерала. Костюшко они не знают, однако его участие в войне за независимость американского народа считают естественным: он жил во Франции и «надышался воздухом Руссо», а вот Пуласский?.. Костюшко жил в Варшаве всего восемь дней и за этот короткий срок смог убедиться, что в Польше произошли значительные перемены. Повсюду толкуют о мануфактурах, говорят о магнатах замойских и сапегах, которые занялись коммерцией, рассуждают о том, что рабочих рук не хватает, что власти устраивают облавы на нищих и бродяг, а затем передают их на мануфактуры.

Костюшко убедился, что за годы его пребывания в Америке Варшава разрослась, разбогатевшие мещане и цеховики — разные рафаловичи, кабриды, декреты, тепперы — начали воздвигать каменные хоромы, вторгаясь даже в те районы, которые спокон веков считались крепостью шляхты.

Новь входит в жизнь. Итальянец Антоний Махио показывает в Краковском Предместье машину, которая воспроизводит молнию; у этого же Махио можно увидеть через круглую трубку, как в капле болотной воды копошатся тысячи живых существ, и почтенный синьор Махио убеждает своих посетителей, что эти крохотные существа вызывают болезни. Сквозь мрак средневековья прорывается свет человеческого разума.

Костюшко видел и борьбу с новым. В костеле он слышал, как ксендз с амвона угрожал «карающей десницей милосердного бога» всем, кто не верит, что в трубках итальянца Махио мелькает рожа дьявола; ксендз пригрозил проклятием тем, кто прививает своим детям коровий гной, поганя этим ребенка, созданного по образу божьему.

Костюшко за эти дни убедился, что на политической арене появились люди, проникнутые духом нового времени. Они пишут книги, брошюры, прокламации. Говорят вслух о том, о чем раньше только шептались.

Все это радовало Костюшко. Он понимал, что после долгого периода упадка и застоя в Польше наступает подъем патриотического духа. Прошло одиннадцать лет со дня позора, и в недрах народа, по-видимому, уже созрели силы, которые должны будут его спасти.

Неужели для него не найдется места в этой новой жизни?

В первый же день приезда он послал королю учтивое деловое письмо, предложил свои услуги, заранее дав согласие на занятие любой должности, лишь бы служить родине. Король на письмо не ответил, и Костюшко понял почему: король считает его «человеком Чарторийского». Ведь он, Костюшко, по дороге в Варшаву заехал в Пулавы, к своему бывшему директору и покровителю. Костюшко написал в Военную комиссию сейма, и та также не откликнулась.

К кому обратиться? Разговор со случайным собеседником на лужайке Ботанического сада придал мыслям Костюшко иное направление. О нем говорят, слава о его «подвигах», видимо раздутых молвой, переплыла океан вслед за ним, а может быть, даже опередила его — так неужели такому «герою» не доверят полк?

И прямо из Ботанического сада Костюшко отправился в Военную комиссию. Он поднялся по белой мраморной лестнице. Длинный коридор скупо освещен круглым окном. Тихо и безлюдно.

Костюшко постучался и вошел в крайнюю комнату. Два молодых офицера стоя о чем-то оживленно беседовали.

— Где бы мне увидеть пана гетмана Браницкого? — спросил Костюшко, остановившись на пороге.

Офицеры повернули головы. Их удивил незнакомый мундир, одноглазый орел на шее.

— Имч пан поляк?

— Такой же, как и вы, панове поручики.

— А в какой армии вы служите?

— Служил. В американской.

Офицеры подступили к Костюшке, заговорили в два голоса:

— Не встречали вы там наших славных родаков? Пуласского и Костюшко?

— Пуласского видел. Незадолго до его смерти.

— Как он погиб?

— Как герой, в конной атаке.

— Расскажите подробнее!

— Не знаю подробностей, я в то время был в другой армии.

— А генерала Костюшко вы видели?

— Я Костюшко.

Два слова, но они произвели на офицеров ошеломляющее впечатление. Оба отодвинулись от Костюшки и смотрели на него с немым благоговением.

Эта немая сцена еще больше убедила Костюшко, что никто не откажет ему в праве служить своей отчизне.

— А теперь скажите мне, где я могу увидеть гетмана?

Один из офицеров взял Костюшко под руку, другой распахнул перед ним дверь. Они вышли в коридор. Офицер, идущий впереди, торжественным голосом герольда объявлял всем встречным: «Генерал Костюшко!»

Вместо гетмана, председателя Военной комиссии, Костюшко принял его помощник — человек маленького роста, с небольшим коком седых волос, упругими и мясистыми щеками и носом в мелких красноватых жилках. Он поднялся навстречу входившему в кабинет Костюшке и, дойдя до него, остановился, пристально вгляделся в его лицо, деловито спросил:

— Так это вы и есть пан Костюшко? Приятно, очень приятно. Садитесь, пан Костюшко, расскажите, как это удалось американским фермерам и купцам справиться с англичанами, с такой могущественной державой?

— У американцев было большое преимущество: они воевали за свою свободу, за свою независимость.

— Свобода… Независимость… — произнес старичок четко, деля слова на отдельные слоги. — А вы, польский шляхтич, за что воевали? Американцы ведь против королей вообще, против дворян вообще.

— Вы правы, американцы и против королей и против дворян. Но каждый, кто вытаскивает саблю из ножен, должен задать себе вопрос: «За что? За кого? Против кого?» И я спросил себя: за что воюют американцы? За свободу человека. А англичане? За хомут на шее человека. Может честный человек воевать за хомут, против свободы?

Битва под Рацлавицами. Рис. А. Орловского.

После победы под Рацлавицами. Рис. П. Норблина.

Казнь изменников в Варшаве 28 июля 1794 года. Рис. П. Норблина.

Старичок сразу потерял интерес к беседе. Уселся на свое место, отодвинул в сторону лежавшую перед ним бумагу.

— Вы писали его милости королю. Какой вы ответ получили?

— Никакого.

— И вы недовольны? В Америке к вам лучше относились? Так почему вы уехали оттуда? Вы забыли мудрую поговорку римлян: «Ubi bene, ibi patria»?.

— Не забыл. Но я по-иному произношу эту мудрую поговорку: «Ubi patria, ibi bene». Я поляк, и мое место здесь, в Польше. За океаном я приобрел кое-какой опыт, и этот опыт я хочу отдать своей родине.

— Похвально, пан Костюшко, отдавайте.

— Но я военный! Мое место в армии!

— А в армии, пан Костюшко, нет места. Прискорбно, но что поделаешь. Все вакансии заняты. Армия-то у нас небольшая, а достойных кандидатов много. — Старичок поднялся, протянул руку. — Весьма сожалею, пан Костюшко, рад бы, да. сами понимаете, на занятое место вас не назначишь.

Костюшко ушел.

Очутившись на улице, он сказал вслух: «Вот и все». Поведение старичка его не очень удивило: очередной Сосновский. Для него, как и для Сосновского, Костюшко всего только худородный шляхтич, который просит шаржу потому, что не в состоянии ее купить. А с нищим шляхтичем нечего церемониться, в особенности когда этот нищий еще болтает о хомутах и свободах.

Счеты с Варшавой были покончены. Домой! В Сехновцы. Будет крыша над головой, кусок поля, где можно сажать капусту. Брат Юзеф умер; имение почти очищено от долга. Имение, правда, крохотное, всего 18 подданных, но доход с него да американская пенсия позволят ему жить, не прибегая к чужой помощи.

Костюшко поехал в Сехновицы.

Та же жизнерадостная тетушка Сусанна, та же дворня: лакей и кучер, та же сивая кобылка.

Скромный в своих привычках, Костюшко довольствовался немногим. В маленьком домике была столовая, спальня и даже место для токарного станка. За домом — огород, несколько фруктовых деревьев, орешник.

Костюшко жил жизнью мелкого шляхтича: хозяйничал, своими руками построил беседку, работал на станке. В простом, скромном и обходительном помещике трудно — было даже угадать славного генерала американской армии. Но люди угадывали, и вокруг него шелестело: «Он», «Этот», «Тот самый»… Стоило ему показаться в Бресте или даже на празднике у кого-нибудь из соседей, тотчас его имя то шепотом, то вслух передавалось из уст в уста…

Часто навещал Костюшко сосед по имению депутат сейма Михаил Залесский. Усядутся они летом в беседке, зимой — у печки, задымят трубками и ведут нескончаемые споры. Залесский был человеком умным, обстоятельным. Он видел истоки польских бед, но считал, что патриоты должны действовать исподволь, в духе старопольских традиций.

— Пане Михале! — возражал ему Костюшко. — Если действовать так, как ты предлагаешь, то пройдут века, пока мы выберемся из болота. Наш хлоп еле дышит под пятой пана, он лишен всяческих прав. А хлопы — большинство народа. Надо облегчить его судьбу, сделать из него полезного гражданина. Какая сила может быть у государства, если большая часть населения не заинтересована в его судьбе? Такое государство обречено на гибель!

Часто, очень часто Костюшко возвращался в разговоре с Залесским к крестьянскому вопросу.

— Крепостной! Это проклятое слово должно исчезнуть! Ты, пане Михале, не подумал о том, что хлопы — чистейшие рабы, хотя рабства у нас нет?

— А что ты предлагаешь, генерал? Освободишь хлопов, они разбредутся, а кто будет землю обрабатывать? Негров из Амёрики прикажешь выписать? И вообще, дорогой мой генерал, не понимаю тебя. Ты не похож на тех крикунов, которые хотят пересадить на нашу землю французские цветочки. Ты поляк с крови и кости, а подчас рассуждаешь, как какой-нибудь Руссо. И жизнь тебя, как видно, ничему не научила. Ты добыл свободу целому народу, а сам сидишь на хуторе чуть больше носового платка, сам себе сапоги чистишь и даже восемнадцать тысяч злотых не можешь сколотить, чтобы купить шаржу на командование ротой! Не просчитался ли ты, генерал, в основном? Ты хотел добыть свободу для американского народа, а добыл ее для кого? Для банкиров и работорговцев!

— Нет, пане Михале, не просчитался. И мой хутор и мои сапоги тут ни при чем. В этой войне окреп американский народ, он создал свою национальную армию!

— И мы, генерал, собираемся создать армию. Вот соберется сейм восемьдесят восьмого года, и он одобрит нашу программу. Депутат Линовский предлагает довести армию до ста тысяч человек.

— Стотысячная армия? Из кого?

— Из шляхты, мещан и хлопов.

— Из людей, которые лишены человеческих прав? — возмутился Костюшко. — Какая это армия? Воевать за отчизну могут люди, для которых эта отчизна мать, а не мачеха! Надо сначала усыновить мещан и хлопов, вернуть им человеческое достоинство, а потом создавать из них армию!

С этого дня Костюшко потерял покой: его место там, в Варшаве. На его глазах создавалась американская народная армия, он помогал ее создавать, его опыт нужен Польше. Костюшко написал князю Чарторийскому, пусть ему дадут роту, эскадрон: его место среди тех, кто с оружием в руках будет отстаивать достоинство родины.

В один из таких дней, когда Костюшке казалось, что вот-вот решится судьба Польши, приехал из Варшавы Михаил Залесский. Он зашел в горницу, уселся и устало сказал:

— Знаешь, мосчи генерале, хочу освободиться от обязанностей депутата. Надоело участвовать в цирке, который у нас почему-то называется сеймом.

— Не греши, пане Михале! — взволновался Костюшко. — Сейм, наконец, понял, что без народной армии Польша погибнет! Пане Михале! Речь идет о нашей родине! Если мы сами не будем заботиться о ее благе, то достойны того, чтобы нам накинули петлю на шею! А ты в сторону уходишь! Такие, как ты, которых бог наделил ораторским талантом! Хочешь оставить поле боя сосновским? Ведь они в последнюю минуту погубят святое дело.

Залесский лучше, чем Костюшко, разбирался в политических сложностях.

— Генерал, — сказал он, — сердцем я понимаю твой энтузиазм. Ты напоминаешь мне экзальтированного Ромео, готового похитить лучи у солнца, чтобы сплести из них венок для своей милой. Не обижайся, дорогой генерал, на мои слова, я скажу ересь, но в ней есть и здоровое зерно: ты слишком любишь Польшу. Тебе кажется, что не будь понинских и сосновских, Польша сразу обернется раем для народа. Увы, генерал, заблуждаешься, глубоко заблуждаешься. Польша уже давно потеряла свою независимость. Она перестала быть независимым государством еще семьдесят лет тому назад, от сейма семнадцатого года, когда согласилась на уменьшение своей армии, на утверждение «либерум вето». Все, что произошло с нами после семнадцатого года, только круги по воде от брошенного камня. Какие наши болезни? Вот Гуго Коллонтай пишет: притеснение хлопов, ущемление среднего сословия, привилегированное положение шляхты, религиозная нетерпимость. Чушь! Разве этими болезнями не болеют и другие европейские государства? Болеют, но для них они не смертельны. Спросишь почему? Потому что в этих государствах имеются сильные правительства, которые стоят на страже государственных интересов. А у нас? Ни сильного правительства, ни сильного войска, ни богатой казны, ни политики внутренней, ни политики внешней. Гуго Коллонтай на весь мир кричит, что мы эту долю сами себе уготовили, будто мы верим, что Польша «держится беспорядком».

— Пане Михале! — вскрикнул Костюшко. Все в нем возмущалось: он не мог согласиться с той похоронной оценкой, что слышалась в словах Залесского.

Но Залесский не дал ему высказаться:

— Нет уж, дорогой генерал, раз мы затронули эту тему, так выслушай меня до конца. Неприятно? Знаю, Но я скажу еще более неприятную вещь. Польша, такая, какая она есть, нежизнеспособна. И крики Коллонтая ее не спасут. Она должна пасть жертвой своих соседей. Спросишь почему? Потому, дорогой генерал, что наше солнце клонится к закату, их солнце двигается к зениту. Пруссия выдвинулась во главе германских княжеств, а Россия стала одной из самых могущественных держав в Европе. И я тебя, дорогой генерал, еще больше огорчу: если Пруссия и Россия не проглотят Польшу, то она сама распадется, как изъеденный червями плод…

— Пане Михале!

— Успокойся, генерал, от нашей болезни все же есть лекарство: укрепить финансы, увеличить армию, усилить власть короля… Ты улыбаешься? Не веришь?

— Не твоим словам, а твоему анализу. Если ты прав, то не только король, но и Ченстоховская божья матерь нас не спасет.

Залесский набил трубку, раскурил ее и добродушно сказал:

— Как Ченстоховская божья матерь относится к этому вопросу, не знаю, но я убежден, что всякие бредни о крепостничестве и свободах нас не вывезут из болота.

Залесский уехал. Тетушка Сусанна убрала посуду со стола.

— Ты бы спать лег, Тадеушку, усталый у тебя вид.

Костюшко промолчал. До него не дошли слова тетушки. «Неужели мы обречены? — думал он. — Неужели стоим перед дилеммой «или-или»? А что, если патриотам не удастся осуществить реформы? Ведь спасение только в быстрых реформах. Нет, пане Михале: Польша не распадется, как плод, изъеденный червями! Армия! Скорее стотысячную армию! Но ее надо построить не по старому принципу: палочная дисциплина, голодный и в отрепьях солдат, шляхтич-офицер, который хозяйничает в своей роте, как у себя в именин. Нет, такая армия рассыплется при первом столкновении с регулярными войсками. Армия сильна идеей, благородной целью. А какая идея у офицера-шляхтича? Заработать на солдатах, поскорее вернуть себе тысячи, которые он уплатил за шаржу… Такая армия нас не спасет. Нужна народная милиция. Не шляхетская кавалерия, а пехота — из хлопов и из мещан!

И в такое ужасное время я сажаю березки и строю беседку! В такое время, когда каждый патриот должен отдавать родине всю кровь своего сердца!»

Костюшко вышел во двор. Высокое безоблачное небо. Ели в ближнем лесу стояли ровными шеренгами, держа «на караул» казацкие пики. Тихо. Душно и мертво.

Мертво…

Хоть бы где-нибудь собака затявкала…

В этой мертвой тишине созрело решение: надо немедленно вмешаться.

Он вернулся домой. Писал, зачеркивал, переписывал.

Только к утру был готов, «мемориал».

«…Необходимо, чтобы сами граждане, создавая милицию, видели в ней свое спасение… Во всех воеводствах, землях, поветах — один полк пехоты и полк кавалерии. Офицеры должны назначаться на сеймиках…»

С этим проектом Костюшко поехал в Варшаву.

Костюшко не только говорил о позоре крепостничества. Ему жилось очень трудно: имение приносило не больше тысячи злотых в год, из Америки — ни денег, ни писем. И, несмотря на это, Костюшко низвел в Сехновицах барщину до минимума: женщин полностью освободил от панщизны, а от мужчин требовал два дня в неделю вместо шести. Кнут, колодки,

цепи — эти почти обязательные орудия пытки в любом польском имении — Костюшко уничтожил в первые же дни своего хозяйничания.

Наступил, наконец, знаменательный день: сейм 1788 года одобрил закон о стотысячной армии. На очереди — вопрос о командном составе.

У Костюшки много друзей: его рекомендовали князь Чарторийский, Фридерик Мошинский, князь Сапега, Северин Потоцкий. И Людвика Любомирская приложила свою заботливую руку:

«21 мая 1789 в Сосновцах.

Взгляни, друг дорогой, на первую строчку и убедишься, что нахожусь в месте наших воспоминаний. И уехать отсюда не могу без того, чтобы не сообщить тебе о себе и не высказать желания узнать о тебе…

Перед моим выездом из Варшавы был разговор о тебе, друг дорогой, и король, вспомнив касторку, которой ты его угостил, расчувствовался (а ты знаешь, что это ему дается легко), похвалил твое поведение в Америке и сказал, что, конечно, надо тебе обеспечить место в армии».

1 октября 1789 года король назначил Костюшко командиром бригады. Он получил должность, за которую надо было заплатить 100 тысяч злотых, он будет получать жалованье 12 тысяч злотых!

Но не это радовало Тадеуша Костюшко — после стольких неудач он наконец-то добился главной своей цели: служить родине!

Опять голубой мундир с красными отворотами, опять серебром шитый воротник.

3 февраля 1790 года генерал-майор Костюшко представлялся в Сохачеве своему начальнику, командиру дивизии генерал-лейтенанту Каролю Мальчевскому, старому кадровому офицеру. Тот принял его сухо, даже неприязненно. Ему не нравился энтузиазм, с каким молодые офицеры встретили нового бригадира. Эту свою неприязнь Мальчевский проявил на первом же товарищеском обеде.

Бригадному генералу полагалось сидеть по правую руку командира дивизии, но на это место Мальчевский пригласил двадцатилетнего полковника князя

Огинского, находящегося в Сохачеве проездом. После первого блюда, вытирая губы салфеткой, Мальчевский обратился к Костюшке:

— В Америке вы командовали армией или корпусом?

— Нет, генерал, я командовал значительно меньшим подразделением, но мое подразделение ни разу не бежало с поля боя.

Мальчевский помрачнел — он понял намек: это он, Мальчевский, командуя уланским эскадроном, бежал с поля боя в битве под Тульчином. Но вместо того чтобы замять разговор, Мальчевский вздумал проучить «демократа».

— Сразу видно, что вы инженер, что плохо разбираетесь в чисто военном искусстве. Позвольте вам заметить, что своевременное отступление подчас равно победе.

— А мне, генерал, почему-то казалось, что есть разница между отступлением и бегством. Отступление— это военный маневр, отступление может быть вызвано стратегическими соображениями, но бегство всегда результат трусости.

Офицеры прислушивались к диалогу между генералами, и по их лицам Костюшко видел, кто из них против него и кто ему сочувствует.

Молодой князь Огинский, понимая, что хозяин попал в трудное положение, решил его выручить:

— Генерал Костюшко, вы много лет жили в Париже, объясните мне, что там происходит.

— Революция, — кратко ответил Костюшко.

— Это я знаю, но мне казалось, что и в действиях революционеров должна быть какая-то логика. Они объявили, что люди рождаются и остаются свободными и равными в правах, и вдруг убивают «свободных и равных в правах» французов, которые по воле судеб оказались владельцами имений.

Костюшко удивленно взглянул на Огинского.

— Вы это серьезно? Ведь революция именно направлена против этих французов, которые, как вы изволили выразиться, оказались по воле судеб владельцами больших имений. Большие имения нескольких тысяч дворян стали причиной хронического голода миллионов крестьян.

— И вы, генерал Костюшко, одобряете поведение этих разбойников? — раздраженно спросил Мальчевский.

— Это, генерал, уже к делу не относится, — спокойно ответил Костюшко. — Но я все же скажу вам: понимаю французского крестьянина и разбойником его не назову.

— Где вы набрались таких идей? — с прежней резкостью спросил Мальчевский. — Во Франции? В Америке?

— Нет, генерал, в Варшаве. В Рыцарской школе.

Огинский положил руку на руку Мальчевского.

— Не стоит волноваться, генерал. У нас, слава богу, не будет революции.

— Если вы ее не сделаете, — подхватил Костюшко.

Огинский опешил:

— Я… революцию… сделаю?

— Не понимайте меня буквально. Не вы, князь Огинский, а все вы, владельцы больших имений. Вы не думаете о том, что наш хлоп тоже человек, что и он есть-пить хочет, что он предпочитает работать на себя, на свою семью, а не на пана. Вы об этом не думаете, а ваше недомыслие может вызвать революцию.

Этой наглости генерал Мальчевский уже не мог стерпеть. Два-три года назад он прямо с обеда поехал бы в Варшаву с требованием «убрать из дивизии бунтовщика». Но… времена изменились, в стране происходит что-то непонятное. В Варшаву съехались представители буржуазии со всей Польши, и какой-то ксендз Гуго Коллонтай требует от их имени предоставления мещанам права личной неприкосновенности, права приобретения земельной собственности, права занимать высшие духовные и светские должности и даже представительства в сейме. Этот же Гуго Коллонтай не ограничивается одной только выработкой требований — он организовал делегацию. Одетые во все черное представители буржуазии направились к королю и вручили ему эти наглые требования. «Черная процессия» направилась и в сейм. Это было в конце прошлого года…

Князь Огинский, один из самых крупных польских помещиков, задавал Костюшке вопросы не из праздного любопытства: он не понимал, что творится в мире. Революционные события во Франции, крестьянское движение на Украине и выступление польских мещан заставили сейм поторопиться с проведением реформ. Он утвердил предложения Коллонтая в защиту мещанства и «Принципы реформы правления», подготовленные Игнатием Потоцким. Все эти предложения и «Принципы», правда, не затрагивали осноз государственного строя, однако пользование «либерум вето» было ограничено. Огинский почувствовал беспокойство за завтрашний день…

Мальчевский хотел стукнуть кулаком по столу, но Огинский перехватил его руку.

— Генерал, не стоит волноваться и уж, во всяком случае, нечего портить себе аппетит из-за политики. Лучше скажите, уже получили новое обмундирование?

— Крохи! — сердито ответил Мальчевский. — Панове депутаты наобещали с три короба, а мои уланы в холщовых портках щеголяют.

Застольная беседа получила иное направление.

В военных делах неразбериха. Решили создать стотысячную армию, а набрали не больше 30 тысяч. Поэт Заболоцкий по этому поводу даже песенку сочинил:

Армия в сто тысяч! Хвала богу! Только и слышишь о нашей отваге: Сто тысяч солдат! Хвала богу! Но где же солдаты? Пока на бумаге!

Но и для 30 тысяч не заготовили ни обмундирования, ни снаряжения. Деньги должна была дать шляхта — она торжественно обязалась в первые дни национального подъема. Но когда дело дошло до кошелька, то шляхетские руки онемели.

Плохо обстояло и с набором рекрутов: помещики не хотели отдавать в армию своих панщизников.

Бригада Костюшки была расквартирована во Влоцлавеке, в зеленом городе на берегу Вислы. Солдат из бригады там звали «мархевками» — они носили длинные красные жупаны, в то время когда уже вводилась новая форма: темно-синие куртки с петлицами. Генерал Мальчевский звал эту бригаду «позорной рванью».

Еще на первом товарищеском обеде Костюшко мысленно отобрал нескольких молодых офицеров — с ними он решил произвести «реформу». В своем выборе он не ошибся. Эти офицеры были такие же, как он, мелкие шляхтичи и также мечтали о спасении Польши. Костюшко перетянул всю эту молодежь в свою бригаду.

В Америке он убедился, что преимущество народной армии перед любой профессиональной заключается в том, что народная воюет во имя высокой, благородной цели. Но и в народной армии, как и в профессиональной, должна господствовать суровая дисциплина. Костюшко поговорил с молодыми офицерами, они его поняли и с энтузиазмом принялись за работу. В отличие от «ясновельможных», для которых солдат был и оставался рабом, офицеры Костюшки общались с солдатами, беседовали, объясняли им, во имя какой идеи их поведут в бой.

Дисциплину Костюшко ввел суровую, но солдаты не роптали: они убедились, что с такой же суровостью генерал карает и проштрафившихся офицеров. Убедил их такой случай: два офицера из бригады уехали в Торунь без разрешения… Они отсутствовали пять дней, продавая урожай из своих имений. Костюшко выстроил бригаду и перед строем назвал этих двух офицеров «дезертирами» и «торгашами», которым нет места в польской армии. Генерал Мальчевский пытался выгородить офицеров, ссылаясь на традиции, бытующие в армии. Но Костюшко был настойчив: офицеров-дезертиров изгнали из полка.

После этого Мальчевский стал придираться к Костюшке, задерживал продовольствие и деньги для бригады, назначал его солдат в ненужные наряды, в дальние фуражировки. А Костюшко, отбиваясь от наскоков неумного старика (в письмах к знакомым звал его «гасконцем»), занимался своим делом: готовил бригаду к войне — ввел у себя американский метод рассыпного строя, учил солдат окапываться, становиться в каре. Он весь ушел в мелкие повседневные заботы и лишь изредка, возвращаясь в неуютную комнатенку, задавал себе горький вопрос: «Есть ли на свете еще такой человек, как я? Без семьи, без дома, без родной души?»

И тут же себя успокаивал: «Но ведь ты осуществил свою мечту, служишь родине!»

Он присаживался к столу, ординарец ставил перед ним чашку кофе.

«Родина… — говорил он сам с собой. — Если: бы не было «гасконцев», какой ты могла быть счастливой…»

Ординарец вместе с чашкой кофе однажды подал и письмо от сестры. Она жаловалась на новые налоги. «Сехновицы, — писала она, — не выдержат таких поборов. Надо это бремя переложить на людей».

Костюшко тут же ответил:

«Ануся! Бойся бога, не хочу я, чтобы ты требовала с людей новые поборы. Пусть все остается по-старому… Пишешь, что приказали платить «с дыма» по четыре гарнца ржи, шестнадцать овса, сена, так ты давай только овес и рожь, но сена не давай, а платить «с дыма» ты обязана, таково новое распоряжение.

Прошу тебя, посади саженцы, те, которые подарил нам Лясковский, в те места, где старые не привились. Рано сейте ячмень, овес; хорошо возделайте пашню. Посадите молодые березки за домом, около оврага…»

Костюшко закончил письмо, запечатал его красным сургучом.

«Эх, Тадеуш, Тадеуш, — сказал он, — и ты еще скулишь? Есть у тебя и семья, и дом, и родная душа, и чего тебе, старому хрычу, еще надо? Тепла! — воскликнул он, ударив кулаком по столу. — Понимаешь, Тадеуш, мне хочется чуточку сердечного тепла. Мне хочется, чтобы рядом со мной жил человек, которому я мог без смущения доверить свои заветные мечты, которому я мог бы положить голову на плечо и поплакать, когда мне очень больно… Тадеуш, милый, не забывай, что тебе уже сорок пять лет. О второй Людвике и не мечтай — такая любовь дается только раз. Но я тоскую по маленькой теплой ручке, которая потянулась бы навстречу мне, когда я усталый возвращаюсь с поля. Тадеуш, милый, пойми, я не могу жить улиткой!»

Костюшко вызвали в Варшаву. Была весна 1790 года. Эхо революционных событий во Франции громом докатывалось до Польши. Французское национальное собрание приняло решение по крестьянскому вопросу, и хотя это решение лишь незначительно улучшало положение крестьян, но шумиха, поднятая в самой Франции, взбудоражила польскую общественность. Патриоты развернули работу в полную силу, а магнаты под влиянием «великого страха» стали изобретать авантюристические комбинации, чтобы задержать рождение новой жизни.

Момент для своей политической авантюры магнаты выбрали удачно: Россия, воевавшая в это время с Турцией, была вынуждена вывести из Речи Посполитой большую часть своих войск, а Пруссия, беспрерывно интригующая против России, побуждала антирусски настроенных магнатов выступить против Екатерины, обещая им всемерную помощь в этой борьбе — вплоть до объявления войны Австрии, чтобы освободить захваченные ею польские земли и вернуть их Речи Посполитой.

Предстояли большие передвижения воинских частей, в связи с этим и был вызван генерал Костюшко в Варшаву. Он туда прибыл рано утром, а совещание в Военной комиссии было назначено на вечер. Отдохнул в гостинице, переоделся и направился к своему другу Юлиану Урсыну Немцевичу на Медовую улицу. Предстоящая встреча его волновала: Немцевич готовился к выпуску первой в Польше политической газеты и, конечно, хорошо знал, что творится не только в Крае, но и во Франции.

День был солнечный, но после утреннего ливня на тротуарах стояли еще лужи. Народу на улицах много, и Костюшке показалось, что все чем-то встревожены, будто спешат в одно место. Возможно, что впечатление тревоги создавали мчавшиеся на галопе уланы с почтовыми сумками у бедра.

Когда до дома Немцевича осталось шагов тридцать, Костюшко вдруг остановился. Ведь не для свидания с Урсыном он гнал лошадей: Урсын — это луч, а не само светило, Урсын — это эхо, а не звук, рождающий это эхо. Костюшко гнал лошадей, чтобы успеть до совещания познакомиться и поговорить с Гуго Коллонтаем — с человеком, который вызывает ненависть у сторонников старых порядков и восхищение у приверженцев правды и справедливости.

Коллонтай уже давно жил в сознании Костюшки бескорыстным Тимолеоном, для которого служба родине — единственная жизненная цель.

И Костюшко отправился на Солец. Чем дальше от центра, тем лужи становились шире и глубже, а дома— ниже. Тянулись заборы — решетчатые и глухие, а поверх них деревья перебрасывали на улицу ветви с яркой молодой листвой. За заборами, склонившись, работали женщины на огородных грядках; мужчины покрывали крыши свежей соломой; дети вели хороводы, копались в песке. Часто на поворотах сверкала Висла, бурая, полноводная.

Усадьба Коллонтая называлась почему-то «Паштет». Глухой забор охватывал несколько каменных и деревянных домиков. Рядом с калиткой висел почтовый ящик, поверх него — надпись: «Сюда опускайте свои просьбы».

Костюшко ударил несколько раз по деревянному щитку висевшим тут же молотком. Из сторожки вышел пожилой человек, длинноволосый, длиннобородый. Он испытующе взглянул на генерала и сухо спросил:

— Пану войсковому что нужно?

— Хотел бы видеть пана подканцлера.

— Как замельдовать?

— Костюшко.

Фамилия без всяких титулов не произвела впечатления на сторожа. Ничего не сказав, он захлопнул калитку.

Выждав минут десять, Костюшко еще раз ударил по щитку — никакого ответа. А уйти, не повидав Коллонтая, не хотелось. Костюшко решил обойти забор: авось есть еще один вход.

Тут раскрылась калитка, и молодой человек без шапки, в пышном черном галстуке, выступивший из-за спины сторожа, приветливо сказал:

— До услуг пана генерала. Казимир Конопка, секретарь пана подканцлера.

— Очень приятно, пан Казимир, — Костюшко протянул руку. — Могу я видеть пана подканцлера?

— К сожалению, пан канцлер еще не приехал. Но скоро будет. Пан подканцлер будет очень огорчен.

— Подожду, если разрешите.

Липовая аллея вела к каменному дому с широким крыльцом. На верхней ступеньке крыльца стоял тонкий и длинный ксендз в черной сутане до пят. Он держал в руке пачку брошюр. Перед крыльцом шумела ватага мальчишек — босоногих, в холщовых рубахах, а то и без рубах.

— Проповедь читает? — спросил Костюшко своего провожатого.

— Ксендз Мейер, пожалуй, уже разучился проповеди читать. Он теперь пером проповедует.

— Так это ксендз Юзеф Мейер? А хлопцы что тут делают?

— Это они разносят по Варшаве искры из нашей кузницы. Мейер раздает им новый памфлет, и хлопцы разлетятся по городу, подбросят искру в карету ясновельможного, закинут в окно магнатского дворца, дадут на прочтение ремесленнику, в казармы проникнут…

Костюшко только теперь понял, почему коллонтаевскую канцелярию зовут в народе «кузницей».

Они поднялись на крыльцо. Ксендз Мейер кивнул генералу головой, но от своего дела не оторвался.

Конопка ввел Костюшко в большую комнату. Вдоль стен — книжные шкафы; за столами — люди.

— Генерал Костюшко! — торжественно объявил Конопка.

Все поднялись из-за столов, подошли к гостю.

— Генерал позволит мне представить ему кузнецов из коллонтаевской кузницы. — Конопка указал на стройного молодого человека с умным и приятным лицом. — Франтишек Езерский, славный автор «Катехизиса о тайнах польского правительства».

— Вы автор этого шедевра? — удивился Костюшко, крепко пожимая тонкую руку молодого ксендза.

— Пан Казимир не совсем точен, — ответил Езерский, не выпуская из своей руку Костюшки. — На книжке нет фамилии автора. Там указано, что книжка переведена с английского.

— Понимаю, — сказал Костюшко, — опасаетесь, как бы я не выдал секрета?

— Генерала Костюшко я в этом не подозреваю, — любезно промолвил Езерский.

Конопка представил по очереди Марушевского, Трембицкого, Дмоховского и о каждом из них сказал несколько лестных слов, хотя и в ироническом тоне. Но нужды в рекомендации не было: Костюшко знал их работы.

После этого они уселись.

— Пан генерал рассказал бы нам об Америке, — попросил Конопка.

Но рассказывать не пришлось: в коридоре послышались торопливые шаги. Конопка вскочил:

— Пан подканцлер приехал! Прошу генерала!

Кабинет был светлый; мебели — немного. Два человека, только что сбросившие плащи, стояли посреди комнаты. Один из них — Гуго Коллонтай, другой — главный маршалек литовский Игнатий Потоцкий. Два друга, а какие разные. Коллонтай — крупный, широкоплечий, резко очерченный подбородок круто выступает вперед. Из-под тяжелых век блестит живой, быстрый, властный взгляд. Он в черной сутане ксендза, но похож на воина, который поверх тяжелых доспехов надел легкий халат.

Костюшко догадывался, почему этот человек с темпераментом бойца облачился в смиренную сутану: только она в тогдашней Польше давала возможность пробиться к рычагам управления. Коллонтай добился влияния в государственных делах — он сейчас занимает высокий пост коронного подканцлера и свой огромный авторитет обращает на благо народа. Еще трудясь в Эдукационной комиссии, Коллонтай писал, что молодой поляк должен получить такое воспитание, которое подготовило бы его стать спасителем отечества.

Благо родины — его жизненная цель, и это привлекало Костюшко к Коллонтаю.

Игнатий Потоцкий — ниже ростом, мельче и какой-то кукольный. Аккуратный парик обрамляет красивое лицо. Нос, губы, подбородок — все тонко отработано. Глаза — ясные и немного удивленные, как у девушки, впервые переступавшей порог бальной залы. И одет он точно для официального портрета: в светлом шелковом кафтане, с воланами кружев вокруг шеи…

— Рад пожать руку мужественному генералу, — тепло сказал Коллонтай, узнав, кто его гость.

— И я рад. Давно собирался к вам.

Коллонтай усадил Костюшко на диван, сам устроился рядом с ним.

— Скажите, генерал, почему ваши американцы так долго колдовали, прежде чем утвердить конституцию? Что они, решить не могли: республика или монархия?

— Уверен, что все они за республику.

—. Откуда такая уверенность?

— Американцы не нация, это еще не оформившийся сплав из разных наций. Люди туда бежали от королей и навряд ли захотят посадить себе на шею короля.

— Слышал, пан Игнатий? — обратился Коллонтай к Потоцкому.

Потоцкий пододвинул кресло к дивану, уселся.

— Вы правы, генерал, — сказал он, — воспоминания, особенно неприятные, оказывают психическое давление при решении политических вопросов. Но мы, поляки, оформившаяся нация. У нас имеются неприятные воспоминания, но они связаны с нашим историческим прошлым. Наши воспоминания постоянный фактор, и он не оказывает на нас психического давления. Кроме того перед нами не стоит выбор: король или республика. Мы — с королем, против анархии…

— Подписываюсь обеими руками, — чуть громче, чем хотел, проговорил Костюшко. — Но, пане маршалек, достаточно ли у вас времени для того, чтобы двигаться к цели черепашьим шагом? На нас наседают справа и слева.

Коллонтай пристально приглядывался к Костюшке. Он, видимо, решил не принимать участия в споре.

— А вы за союз с кем? С правым соседом или с левым? — спросил Потоцкий.

— Ни с правым, ни с левым, — ответил Костюшко. — Я за союз с польским народом.

— Это уже не черепаший шаг, милый генерал, — добродушно сказал Потоцкий. — Это бег на месте.

— Тем настоятельнее нужны реформы, — подхватил Костюшко. — Ведь и вы, пан маршалек, не сомневаетесь, что любой союз овцы с волком кончается плачевно для слабой овцы.

— Уж такие мы слабые овцы?

— Да, пан маршалек! Армия сильна народом, а польский народ — в кулаке у помещиков. Если не разжать этот кулак, не будет у нас сильной армии.

— Слышал, пан Игнатий? — опять спросил Коллонтай.

— Слышал, пан Гуго, — мягко промолвил Потоцкий, — но мне кажется, что наш милый генерал слишком долго жил в Америке.

Коллонтай поднялся, распахнул окно. Комната сразу наполнилась шумом листвы.

Постояв немного у окна, Коллонтай снова сел на свое место, достал из кармана платок, вытер им руки.

— Генерал, в прошлом году ворвалась в мир новая сила, — сказал он громко, точно и за окном собрались слушатели, — и эта сила заставит наших соседей задуматься, прежде чем броситься на нас. Дело идет к всеобщей войне народа против господ и всеобщему союзу господ против народа. К этой войне должны готовиться и мы. Когда революция во Франции победит, — добавил он, ударив себя кулаком по колену, — ураган ворвется и во дворцы наших соседей! — Он поднялся. — Рад был с вами познакомиться, генерал. И приятно, что вы оказались именно таким, каким я себе вас представлял. Надеюсь, что это не последняя наша встреча.

— И я надеюсь!

Генерала Мальчевского убрали. Командующим дивизией был назначен племянник короля двадцатидвухлетний князь Юзеф Понятовский, бывший австрийский полковник, произведенный дядей в генерал-лейтенанты. Юзеф Понятовский, несмотря на свою молодость, прекрасно разбирался в людях. Своего заместителя, генерала Костюшко, он оценил сразу.

Предстояли большие маневры, а красавца Понятовского настойчиво звали в Варшаву две хорошенькие женщины: француженка Зеле и польская актриса Ситаньска.

В июльское утро был получен приказ: выступить к Люблину. Костюшко поднял дивизию по тревоге, и, чего раньше не бывало, всего три часа потребовалось на то, чтобы многотысячное войско, со складами и обозами, двинулось в путь.

Костюшко подъехал верхом к дому Понятовского, чтобы вместе с ним возглавить поход. Понятовский поджидал его на улице.

— Поехали, князь.

— Поехали, генерал, но в разные стороны. Я — в Варшаву, а ты веди дивизию.

— Князь…

— Не надо морали, Костюшко. Я знаю: молодость, легкомыслие… Знаю, что ты хочешь сказать. Свой отъезд я согласовал с королем, приказ подписан, ты полный хозяин дивизии. И лучшего хозяина сам безгрешный. папа римский не найдет.

В Люблине Костюшко поступил в распоряжение князя Людвика Вюртембергского, зятя князя Чарторийского. Знойные месяцы, но Костюшко, не считаясь с солнцем, проводил изнурительные учения.

В эти месяцы получила широкое распространение книга Станислава Сташица «Предостережения Польше». Сташиц как бы высказал вслух мысль Костюшки: «Делайте из шляхетской и мещанской молодежи один народ… Давайте им почувствовать, что если они будут держаться друг друга, то Польша сделается свободной, могучей и славной».

В эти месяцы еще резче и активнее выступали Гуго Коллонтай и его «кузнецы».

В стране четко обозначились границы между борющимися группами. Патриотическая партия стремилась к реформе государственного строя. Эта партия была неоднородна по своему составу: правое крыло (Игнатий Потоцкий, князь Чарторийский, Станислав Малаховский) представляло интересы прогрессивной части шляхты; левое крыло, возглавляемое Гуго Коллонтаем, выражало интересы третьего сословия.

Старошляхетская партия (великий коронный гетман Ксаверий Браницкий, гетман Жевусский, Щенсный-Потоцкий) решительно выступала против каких бы то ни было реформ.

Кроме этих двух основных партий, была еще небольшая «партийка короля». В состав этой «партийки» входили люди, находящиеся на иждивении русского посланника Штакельберга. Они добивались усиления королевской власти.

Каждая группа старалась привлечь на свою сторону одно из соседних государств, и все они, за исключением «партийки короля», воевали с Постоянным советом — влиятельным органом высшей власти, где безраздельно властвовал Штакельберг.

В январе 1789 года сейм принял решение об упразднении Постоянного совета. Штакельберг ответил на это резкой нотой; решение сейма, писал он, является нарушением договоров с Россией.

На эту ноту отозвался прусский король, он провокационно заявил, что готов защищать независимость

Польши, и торжественно обещал не вмешиваться в ее внутренние дела.

Влияние Штакельберга было подорвано: царская Россия предстала перед польским народом как враг польской независимости.

Можно было ожидать, что Польша перейдет во враждебную России группировку держав. Уже делались первые попытки к обострению польско-русских отношений: сейм вынудил Штакельберга вывести из Польши провиантские магазины; настоял сейм и на том, чтобы русские войска, двигаясь на турецкий фронт, не проходили через польскую территорию.

Русско-турецкая война приняла затяжной характер, и враждебные действия со стороны Польши могли еще больше усложнить обстановку. Прусский король, этот хищник, рвущийся к добыче, был достаточно умен, чтобы не показать своих когтей, и достаточно изворотлив, чтобы «урвать кус» при любом исходе своей дипломатической игры. От провокационных заявлений он перешел к провокационным действиям. В январе 1890 года Пруссия подписала в Константинополе договор, по которому обязалась объявить России войну и не прекращать ее до тех пор, пока Россия не уступит Турции Крыма. В эту сделку прусский король втянул и Польшу — от ее имени он обязался послать в помощь Турции 24 тысячи польских солдат.

Россия ответила на константинопольский договор заключением мира со Швецией, а решительные победы Суворова при Фокшанах и Рымнике ускорили победу над турками. Вся коварная интрига Пруссии потерпела фиаско.

Бесконечно тянулись заседания Четырехлетнего сейма. 3 мая 1791 года опять собрались в Варшаве депутаты. Огромная толпа мещан, ремесленников и интеллигенции заняла всю Замковую площадь. Много народа проникло и в зал заседаний. На повестке дня стоял тогда один вопрос: утверждение конституции. Ораторов, выступавших за утверждение новой конституции, награждали бурными аплодисментами, забрасывали цветами. Выступавших против освистывали, ругали, поносили.

Новая конституция была принята почти единогласно.

Сословные начала сохранились полностью, но безземельная шляхта — именно та ее часть, которая была игрушкой в руках магнатов, — отстранялась впредь от участия в политической жизни: оружие мелкой шляхты «либерум вето» (знаменитое «Не позвалям!») было уничтожено. Горожане получили гражданские права. Только для крестьян ничего не изменилось: они, правда, перешли «под опеку закона», но как были крепостными, так и остались.

«Конституция 3 мая» была встречена народом с огромным воодушевлением. Для национального возрождения открылся широкий простор.

Но магнаты, справедливо видя в конституции угрозу своей власти, вернее своему своеволию, собрались в Тарговицах на конфедерацию. Возглавляли эту конфедерацию Щенсный-Потоцкий, Жевусский, Браницкий, литовский архиепископ Шимон Косаковский и папский агент кавалер Нани. Щенсный-Потоцкий и Жевусский выехали в Петербург с поручением упросить Екатерину ввести свои войска в Польшу, эти же польские магнаты разработали вместе с русскими генералами планы военной кампании против своей родины.

Руки России были тогда развязаны. В Яссах уже велись мирные переговоры с турками. Австрию отвлекала борьба с революционной Францией. Пруссия состояла в союзе с Австрией. Екатерина II в страхе перед польской «пугачевщиной» приняла предложение тарговичан.

На ослабленную внутренними раздорами Польшу надвигалась катастрофа, но польских магнатов это не смущало: они уже давно выродились в паразитическую клику, враждебную интересам своего народа. Они, польские магнаты, не только не пытались предотвратить национальную гибель — они сами толкали свою страну в пропасть.

Тут опять вмешался коварный прусский хищник. Потерпев поражение в своей подлой дипломатической игре, Фридрих Вильгельм решил заключить договор с Екатериной и, разумеется, за счет Польши. Пруссия предложила новый раздел Речи Посполитой. Екатерина согласилась, хотя новый раздел Польши знаменовал провал русской политики в польском вопросе: царская Россия хотела превратить Польшу в слабую, зависимую от нее страну, и Екатерина согласилась на раздел только потому, что страх перед Французской революцией толкал ее на сближение с реакционной и милитаристской Пруссией.

Русские войска, а с ними и войска тарговичан вступили в Польшу.

Костюшко получил приказ срочно выступить к русской границе. Форсированным маршем повел он свою дивизию через Холм, Луцк, Дубно. Новый приказ остановил его в Меджибоже.

Сияло солнце, сияли белые хаты, сады были полны певучей жизни, но в глазах крестьян, жавшихся к своим халупам и наблюдавших, как офицеры размещают солдат, светилась печаль. Для них каждое войско означало постои, кражи, насилие. Они еще не забыли жестокости гетмана Браницкого в недели Барской конфедерации.

Жизнь в дивизии текла по заведенному порядку: беседы, учения, рытье окопов, маневры.

Бригада Костюшки входила в состав брацлавско-киевской дивизии князя Юзефа Понятовского. Бригада состояла из нескольких кавалерийских эскадронов, трех батальонов пехоты и двух артиллерийских батарей. Молодой князь Понятовский часто уезжал в Варшаву, и вместо него командовал дивизией Костюшко.

У польской армии были свои сложившиеся веками традиции. Дисциплина существовала только для солдат; офицер — гость в полку, а генерал признавал только одного начальника: самого себя. Единого воинского устава не существовало: в армии служили офицеры из Австрии, Пруссии, Франции, и каждый из них обучал солдат по своему уставу.

Костюшко, приняв командование дивизией, сразу внес в нее новый ритм и новый дух. Он выработал

единую программу занятий, сам беседовал с солдатами и заставлял офицеров сблизиться со своими подчиненными, а генерала Чапского, не желавшего подчиниться новому порядку, отчитал перед строем, не щадя его ясновельможного гонора. Костюшко сделал с брацлавско-киевской дивизией то, что он сделал со своими мархевками: сделал ее боеспособной.

Костюшко жил в Меджибоже — бойком торговом местечке. Одноэтажные домики кольцом окружали базарную площадь, а от площади, как спицы в колесе, отходили тихие переулки. В одной из этих спиц, в Костельном переулке, поселился Костюшко со своими двумя адъютантами: Княжевичем и Фишером.

Рано утром к крыльцу подавали лошадей. Костюшко ловко вскакивал на своего коня, серого, с черной полосой во всю спину, и в сопровождении адъютантов уезжал в поле, где уже шли учения.

С первых чисел мая дули ветры, отгоняя дождевые тучи, потому и колос в поле стоял желтый и сухой. Листья на деревьях казались покрытыми пылью.

Княжевич и Фишер смотрели на посевы глазами помещиков: пустой колос — пустые закрома, а пустые закрома — пустой кошелек.

Мысли Костюшки текли по иному руслу: засуха охватила не только Подолье, но и всю Волынь. Надвигается народное бедствие. Выстоит ли голодный народ именно сейчас, когда предстоит война? И к тому еще народ обиженный, обманутый. Костюшко видел, с какими каменными, замкнутыми лицами солдаты слушали текст «Конституции 3 мая». Они произносили слова присяги глухими, невнятными голосами, они не ликовали, да и повода для ликования у них не было: новая конституция ничего им не дала. Где же силы, которые помогут Польше победить? Армия? Американский солдат шел в бой с кличем: «Liberty!» В этом слове цвела его мечта о счастливом будущем. Это слово наделяло его отвагой. А наш солдат? С каким кличем пойдет он в бой? Для него слово «Wolnosc» лишь горькое напоминание о рабстве.

Костюшко примирился бы с этим — он верил, что в конце концов польский хлоп получит свободу, но то,

что он слышал у себя в полках, вселяло тревогу за судьбы родины.

Часто вечерами, закутавшись в плащ, ходил Костюшко мимо халуп, где были расквартированы его солдаты. Слышал обрывки разговоров, вслушивался в песни.

Солдаты недовольны. Это естественно: хлоп, одетый в военный мундир, продолжает жить интересами своей семьи, своей деревни. Но в отличие от прежних лет солдат уже не жалуется на свою горькую долю, он уже не поет жалостливых песен.

Одна из новых песен особенно растревожила Костюшко:

Сегодня народ уж требует. Сегодня народ уж требует, Железа, пороха и хлеба требует. Железа, пороха и хлеба требует. Железо нужно для работы, Порох нужен для борьбы, А хлеб — голодным братьям. Трепещет враг, ждет беды! А хлеб — голодным братьям. «Ура!» — гремит. «В могилу бар!» Гей, вперед! Вперед! Вперед! «Аристократов на фонарь!» Гей, вперед! Вперед! Вперед!

Он, Костюшко, вывез из Франции тоску по социальной справедливости, а его солдаты из всех лозунгов Французской революции усвоили одно: «Аристократов на фонарь!»

И в Варшаве, куда Костюшко ездил на совещания, он также слышал эту песню: ее пели ремесленники, ее пели студенты, ее пели рыбаки.

Польша, как видно, идет по следам Франции. Всюду непокорство, бунты. И этого уже нельзя скрывать, об этом уже пишет король в своем универсале:

«Когда мы с великой болью в нашем отцовском сердце узнали, что в некоторых районах Речи Посполитой появились враги общественного добра, которые благодаря своей наглости или наперекор государственному благоразумному попечению перестают подчиняться своим панам, отказываются от повинностей и дани, другие — худшие из них — разрушители общественного покоя, которые коварным подстрекательством и соблазнительными уговорами в открытую или в тайной форме и под разными видами соблазняют народ отказываться от подчинения своим панам…»

Не станут ли слова «Аристократов на фонарь!» лозунгом в предстоящей войне? Шляхта за этот лозунг воевать не будет, а без шляхты Польша вообще воевать не сможет… Да и он, Костюшко, не обнажит саблю за этот лозунг…

К обеду Костюшко возвращался в свой Костельный переулок. Соскакивал с коня, передавал повод ординарцу и скашивал глаза в сторону распахнутого окна, по ту сторону улицы. В окошке, как всегда в этот час, стояла девушка лет восемнадцати, румянолицая, густоволосая, с большими круглыми глазами. Девушка улыбалась.

Хорошенькая соседка смущала Костюшко. Она неизменно встречала его улыбкой, вечерами развлекала песнями, а поздней ночью, когда он засиживался за рабочим столом, показывалась ее беленькая фигурка в раме темного окна, и ее губы что-то шептали. Костюшко был уверен, что разбирает ее слова: «Поздно, не надо работать, надо спать».

Девушка радовала Костюшко, он чувствовал себя моложе, спокойнее, стал одеваться более тщательно и сам ловил себя на том, что где бы ни находился — в штабе или в поле, его тянет домой, в Костельный переулок.

Это новое чувство его радовало и волновало. Он тосковал по «дому», по «семье», но имеет ли он право в такое сложное время мечтать о личном счастье? И возможно ли это личное счастье для него, для человека с седеющими висками?

В крепости Каменец начальствовал его друг Юзеф Орловский. Между ними завязалась переписка. Чуткий Орловский понимал, что угнетает Костюшко, — он написал ему игривое письмо: «…в твоем бродяжничестве я вижу и иную причину: тоскуешь по женушке…»

Княжевич, опытный в делах любви, видел, как этот «немой роман» все больше и больше захватывает его начальника, и решил действовать.

Он познакомился с отцом девушки, Журовским. Это был хорунжий из Жидачева, богатый и хамоватый. Он привез в Меджибож больную жену к знаменитому врачу Гакеншмиту. Конечно, забрал с собой и единственную дочь Теклюню.

Против знакомства с генералом Журовский не возражал.

— Овшем, — сказал он, — пусть пан генерал окажет мне честь, а куфелек доброго меда всегда у меня найдется.

Костюшко пришел в гости. Оказалось, что Журовский знает о нем больше, чем полагается постороннему. За первым же куфелем меда он сказал с наигранным добродушием:

— Пане генерале! Почему это ты вековой порядок разрушаешь? Слыхано ли? От своих хлопов ты только требуешь два дня панщизны?! Баб ты вовсе на работу не гонишь! Это якобинство, мосчи пане генерале.

Костюшко хотел отделаться шуткой: «Такой уж я, видать, уродился», но Журовский не отставал.

— И о какой такой войне ты толкуешь со своими офицерами? С пруссаками у нас мир. Немецкий князь, ясновельможный князь Вюртембергский, польской армией командует. С Россией у нас мир. Пан гетман Браницкий женат на племяннице Потемкина. Свой своего не обидит…

К счастью, хорунжий редко бывал дома: он бражничал у окрестной шляхты.

Костюшко стал частым гостем Журовских. Пани Журовская, высокая худая дама с темными рябинками на щеках и черными усиками, была разговорчивой, интересовалась абсолютно всем и любила пофилософствовать. Такой умный и образованный собеседник, как Костюшко, был для нее счастливой находкой.

Но пани Журовская была и опытной «мамашей»: она вскоре заметила, что между Костюшкой и ее Теклюней что-то завязывается. Зять генерал неплохо, решила пани Журовская, и, приняв это решение, стала всячески покровительствовать влюбленным.

Костюшко был сначала крайне сдержан: он понимал, что улыбки из окна, смущенный взгляд при встрече, взволнованные записки, просьбы «непременно при-, ходите завтра, непременно» — все это еще не любовь. Молоденькой девушке импонируют его мундир, его власть, его прошлое. Но Костюшко так стосковался по человеческому теплу, его так угнетало одиночество, что он готов был удовлетвориться даже тенью любви. Второй Людвики не встретит, а Теклюня — хорошая, честная, простая девушка, с которой можно пройти остаток жизненного пути. Когда кругом рушатся устои, когда горизонт делается все темнее и темнее и не сегодня-завтра может разразиться гроза, какое счастье иметь рядом с собой человека, который поймет твою боль!

Теклюня сказала: «Да!» — радостно, с детской откровенностью.

Дивизия ушла на маневры. Княжевич скакал в Меджибож с записками Костюшко и привозил милые ответы Теклюни. Она торопила — скорее… скорее… пан отец собирается обратно в Жидачев.

Костюшко вернулся с маневров. В первый же вечер, облачившись в парадную форму, он отправился к соседу. Теклюня встретила Костюшку в коридоре, уставилась на него влажными, широко раскрытыми глазами и тревожным голосом прошептала: «Коханый». Пани Журовская, зная, для какого разговора пришел Костюшко, задержала его руку в своей и, глядя ему в глаза, промолвила: «Тадеушку, сыне».

Из своей комнаты вышел Журовский в халате, с трубкой в руке. Был это человек высокий, сухой, усы — густые, короткие и по тогдашней военной моде начесаны вперед.

— Мосчи пане, — сказал он, усаживаясь рядом с Костюшкой. — Что делается на свете! Нас хватают за горло. Нет больше свобод в этом крае! Абсолютум доминум хомутом ляжет на нашей шее. Но ничего, мосчи пане генерале. Еще покажут свои силы потоцкие и ржевуские. Каждый из них может короля с его короной и булавкой спрятать в свой карман. А войска магнатов? А их укрепленные замки? А церковь? Разве святой отец допустит, чтобы шляхту лишили власти?

Пани Журовская мягко оборвала своего мужа:

— Оставь, прошу, политыку. Пан Костюшко пришел к нам с пропозицией.

— С какой такой пропозицией, пане генерале?

Костюшко поднялся.

— Прошу у вельможного пана Журовского руку его дочери.

Журовский, видимо, знал или догадывался, зачем явился Костюшко, и внутренне хорошо подготовился к этой встрече. Он также поднялся, поклонился Костюшке и сказал спокойно, без обычной хамоватой наглости:

— Благодарю за честь, мосчи пане генерале. Но моя Теклюня воспитана, как польская шляхтянка, а ты, мосчи пане генерале, польскую шляхту под французскую гильотину тянешь. Не отдам я тебе, якобину, своей дочери.

Костюшко вышел на крыльцо. До своего дома всего шесть-семь шагов, но ноги словно приросли к месту. Он слышал громкий разговор за своей спиной, он слышал, что Теклюня плачет навзрыд, но все это звучало глухо, однотонно, точно между ним и распахнутыми окнами стояла стена из ваты.

И мысли Костюшки текли медленно, словно пробивались сквозь какую-то толщу. Унижение, которому он только что подвергся, еще не дошло до сознания, в нем не вспыхнула ярость раненого зверя, как тогда, в Сосновцах.

В окне показался Княжевич, и дружеская улыбка его сразу вернула Костюшко к действительности.

Костюшко перешел улицу. Княжевич ни о чем его не спросил, Костюшко ничего ему не сказал, зашел в свою комнату, подсел к столу и, зажав голову между ладонями, простонал:

— Боже, за что? За что? За что?!

Утром, перед тем как подняться в седло, Костюшко протянул Княжевичу письмо.

— Отнеси сейчас.

«Ты, сердца моего оживление, ты, которая должна была стать усладой всей моей жизни, Теклюня, прости, что не найду нужных слов, но, пряча глаза в платок, склоняю голову, чтобы поцеловать твои ноженьки… Отвергнутый твоим отцом, и тебя должен лишиться. Однако образ твой останется в моем сердце навсегда. Буду дышать твоим дыханием и жить твоим сердцем. Твоя тень будет вечно мне сопутствовать. О чем бы я ни думал, перед моим взором будет стоять твой образ, хотя он делает меня несчастным. Желаю тебе счастливой жизни…»

Это было прощание с надеждой на личное счастье. Это был реквием по несбыточной мечте.

6 мая 1792 года король назначил Юзефа Понятовского командующим коронными войсками, а князя Людвика Вюртембергского — литовскими. Обе армии должны были отступать от границ, сосредоточиться в центральной Польше и соединиться с тридцатитысячным корпусом пруссаков, который Фридрих Вильгельм обещал послать в помощь своему польскому союзнику.

10 мая прибыл Юзеф Понятовский на Подолье и обосновался со своим штабом в Тульчине, во владении Щенсного-Потоцкого, в то время когда сам Щенсный-Потоцкий вместе с гетманами Браницким и Жевусским находились в главной квартире царской армии, уже выступающей к польским границам.

К польским границам двигались две русские армии: шестидесятичетырехтысячная северная, под командованием генерала Кречетникова, должна была через Литву идти к Варшаве, а тридцатидвухтысячная южная, под командованием генерала Каховского, направлялась также к Варшаве через Подолье.

Вместе с армией Каховского шли войска польских магнатов: Браницкого, Жевусского, Щенсного-Потоцкого, — они шли, чтобы вернуть золотое время шляхетской анархии. Они, тарговичане, предатели, несли своей родине подлую братоубийственную войну во имя сохранения тех порядков, которые довели Польшу до катастрофы.

Но Юзеф Понятовский и его штабные офицеры смело смотрели в будущее. В обеих русских армиях насчитывалось 96 тысяч солдат, в польской — 65 тысяч и обещанный пруссаками корпус. Силы равные.

Началась война. Началась она с измены командующего литовской армией князя Вюртембергского. Он выдал генералу Кречетникову планы кампании и сам перешел на сторону русских. Литовская армия отошла к Бугу, оставив неприятелю Вильнюс, Каунас, Гродно.

Заиграли трубы, забили барабаны. Дивизия выступает. Впереди — Костюшко, строгий, замкнутый.

Все местечко на улице. Народ, который в прошлом году встретил прибывшее войско молча и напряженно, сегодня искренне огорчен: дивизия уходит, уходят хорошие люди: солдаты не рыскали по домам, не озорничали.

Уходят хорошие люди, уходят на войну.

Навстречу Каховскому двинулось семнадцатитысячное войско Юзефа Понятовского. 17 тысяч! Горсточка по сравнению с армией Каховского, но эта горсточка смело пошла на сближение с противником, воодушевленная не только любовью к родине и ненавистью к предателям тарговичанам, но и с надеждой, что король Пруссии окажет им военную помощь согласно трактату 1790 года.

Понятовский разделил свою армию на пять дивизий: генерала Михаила Любомирского послал в Дубно, генерала Вьельгорского — под Чечельник, полковника Гроховского — в Могилев, генерала Костюшко — в Фастов, а сам с 3 тысячами кавалеристов ушел под Брацлав.

Костюшко, получив приказ о расчленении армии, написал Понятовскому протест: «Нам надо сначала сбить хотя бы одну неприятельскую колонну до того, как все они соберутся вместе… Как может каждый наш отряд действовать против какой-нибудь дивизии неприятеля, если численность каждой неприятельской дивизии больше, чем все польское войско».

План Костюшки — всем войском последовательно атаковывать отдельные неприятельские колонны — не был принят.

Началось движение частей по плану Понятовского. 30 мая сошлись возле Любара дивизии Понятовского, Костюшки, Вьельгорского и Гроховского. Но не успели солдаты отдохнуть после форсированного марша, как появились перед ними войска Каховского, а одна из его дивизий, генерала Леванидова, шла наперехват дороги в Полонное — там были размещены польские обозы и склады.

Понятовский послал Костюшко против Леванидова, а сам со своей армией отэшел от Любара. Поляки отступили так стремительно, что Каховский, бросив в атаку Олонецкий полк, столкнулся только с арьергардом дивизии Вьельгорского.

Костюшко пришел в Полонное раньше Леванидова. Туда же, в Полонное, прибыл и Понятовский. Он отправил в тыл интендантское имущество, а сам со своей кавалерией двинулся к Заславу; Любомирскому же приказал выслать заслон к деревне Зеленцы.

Под Заславом поляки натолкнулись на отряд генерала Маркова и после короткой стычки отступили до Острога. Там Понятовский хотел закрепиться, но русские, идущие по следу, вынудили его оставить город.

Отступление армии Понятовского прикрывала дивизия Костюшки. Она шла вслед Леванидову и короткими стычками сдерживала русских, мешая им соединиться с генералом Марковым. Узнав, что Понятовский дошел уже до Шепетовки, Костюшко оторвался от Леванидова и форсированным маршем поспешил к Понятовскому.

Князь Любомирский выполнил приказ Понятовского — выслал кавалерийский отряд к Зеленцам. Вечером этого дня туда же прибыли части генералов Зайончека и Трокина.

Каховский направил Маркова наперехват эвакуированных из Полонного польских обозов, а сам отправился к Шепетовке.

У деревни Зеленцы Марков неожиданно натолкнулся на отряды Любомирского, Зайончека и Трокина. Зная, что параллельно ему двигается дивизия Леванидова, генерал Марков принял бой, не считаясь с численным превосходством неприятеля. Но Леванидов не мог оказать помощи Маркову: между ним и Марковым вклинился Костюшко, который силами всей своей дивизии предпринимал короткие атаки.

Марков сражался в тяжелых условиях — он очутился в кольце, которое с часу на час смыкалось все теснее. Его положение стало еще более трагическим, когда на поле боя неожиданно выскочил Понятовский со своими кавалеристами.

Только случай выручил Маркова: генерал Чапский не выполнил распоряжения Понятовского и не двинул своей бригады в Зеленцы, — это дало возможность Маркову вывести остатки своей дивизии и уйти от разгрома.

Бой закончился к полудню. Генерал Марков спешно отступил. Понятовский его не преследовал: ускакал со своими кавалеристами обратно в Шепетовку, ускакал так же внезапно, как и появился у Зеленцов.

Над дивизией Костюшки нависла угроза: с одного фланга наседал на него Леванидов, с другого — генерал Марков, вышедший из-под удара Понятовского. Пробиться через сильного неприятеля Костюшке не удалось. Он бился дотемна и только под покровом ночи выскользнул из окружения.

Утром 19 июня Костюшко уже был в Заславе.

Армия Понятовского опять соединилась.

Тут вмешался новый предатель — князь Михаил Любомирский. Он должен был заготовить для армии провиант и фураж. Этого он не сделал — не только не заготовил, но и тот, который был заготовлен до него, разбазарил. Свое подлое дело сделал князь Любомирский по сговору с генералом Каховским: этим он спасал свои имения от конфискации.

Армия осталась без хлеба и без фуража.

Понятовский решил отступить к Бугу, чтобы, перебравшись через реку, вступить в хлебные районы.

Но помешал Каховский — его казаки появились на берегу реки до прихода туда польской кавалерии.

Понятовский закрепился на высоком берегу Буга, чтобы, сдерживая неприятеля частью своих сил, дать возможность остальным дивизиям переправиться на другой берег.

Оборону моста у деревни Дубенка он поручил генералу Костюшке.

У поляков в трех дивизиях: Понятовского, Вьельгорского и Костюшки — было 6 тысяч солдат и 10 орудий, у русских — 18 тысяч бойцов и 60 орудий.

Позиция у Дубенки почти дублировала позицию у американской деревушки Сарагота: река, болото, лес на крыльях. В мыслях Костюшки всплыло героическое прошлое, и вместе с гордостью за былой успех родилось у Костюшки желание повторить Сараготу.

Костюшко не обманывал себя: он понимал, что бой у Дубенки не может привести к таким историческим последствиям, к каким привел бой у Сараготы, — для этого у Костюшки и недостаточно живой силы и недостаточно времени для подготовки позиции. Однако, решил Костюшко, бой у Дубенки при благоприятном его исходе может стать переломным моментом в этой несчастной войне.

Костюшко собрал своих офицеров, рассказал им, чего добились американцы, выиграв сражение у Сараготы, и тут же мастерски сделанными чертежами убедил своих слушателей, что позиция у Дубенки таит в себе надежду на успех.

— Враг, — сказал Костюшко, — идет по нашему следу, мы сами ведем его к Варшаве, к сердцу нашей страны, и не пытаться задержать врага, замедлить его движение — преступление перед родиной.

Офицеры с энтузиазмом одобрили идею своего начальника: не отступать, а принять бой.

Костюшко сжег мост через Буг и свой лагерь расположил таким образом, чтобы, опираясь левым крылом на лес и на австрийскую границу, правым крылом — на деревню Уханку, а перед собой иметь болото как естественную преграду. Флешами, батареями, засеками он загородил правое и левое крыло, а пехоту посадил в тройной ряд окопов, лицом к болоту. Если неприятелю удастся переправиться через Буг выше Дубенки, он натолкнется на дивизию Понятовского, усиленную частями полковника Гроховского и майора Красицкого.

17 июля Костюшко узнал, что главные силы Каховского перешли Буг у Кладнева, так что они должны пройти мимо Дубенки. Он тут же сообщил Понятовскому:

«Завтра я буду атакован. Прошу, чтобы его светлость князь добродей приблизился ко мне для поддержки в случае нужды, а Вьельгорский пусть охраняет Опалино. Если он дрогнет, неприятель легко победит другие колонны…

Т. К., г-м

17 июля 1792».

Но 18 июля появились в тылу Понятовского казачьи разъезды; полагая, что на него надвигаются главные силы русских, Понятовский сам отступил и приказал отступить Вьельгорскому. Но план Костюшки он одобрил и заклинал его держаться как можно дольше, чтобы дать возможность другим дивизиям переправить свои обозы за Буг.

Передовые части Каховского двигались к Дубенке. На рассвете — в тихий июльский рассвет — полетели в лагерь Костюшки сотни снарядов. Вслед за артиллерийским огнем пошла в наступление русская пехота. Конные кирасиры бросились на правое крыло, чтобы выйти в тыл Костюшке, а две казачьи сотни лавой мчались к деревне Уханка.

Русские уже теснили поляков на обоих флангах, но к центру добраться не могли — не могли преодолеть болото.

Костюшко наблюдал за ходом боя с невысокой насыпи. Его ожидания оправдались. Каховский действовал точно так, как действовал английский генерал

Бергойн: пехоту он пустил в центр, кавалерию — на фланги.

Русская пехота топчется на месте, а кавалерия с трудом преодолевает засеки и ловушки.

Небо как бы запорошило мутной пылью — жарко и душно. Люди двигаются, точно нехотя, даже артиллерия бьет с большими перерывами.

Вот опять пошла в наступление русская пехота. Костюшко насторожился: пехотинцы несут вязанки хворосту. Этим хворостом они мостят болото.

— Фишерек! Скачи к Чапскому!

Костюшко не закончил приказа: в эту минуту сам Чапский выслал из первого окопа человек пятьдесят, они рассыпались цепью и ружейным огнем задержали русских пехотинцев.

Каховский, впервые столкнувшись с хорошо организованным сопротивлением, решил изменить фронт наступления. Он переправил полк елизаветградских гусар через Буг, чтобы со стороны Австрии, в обход укрепленной позиции Костюшки, ударить в тыл полякам — ударить с той стороны, откуда Костюшко не ждал нападения. Вся эта операция была произведена скрытно и так успешно, что Костюшко разгадал маневр врага только тогда, когда елизаветградцы уже находились в его расположении.

Полковник Палембах, командир елизаветградцев, ворвался в лагерь и с ходу захватил две батареи. На подступах к третьей он наскочил на пехотное каре, построенное Княжевичем. Полковник Палембах был убит. Гусары повернули коней, но не обратно к реке, а, выписав полукруг, ринулись в тыл польским окопам.

В это же время пошла в наступление и русская пехота, а из лесов на флангах, преодолев засеки и ловушки, появились казаки.

Темп боя сразу ускорился. На поле вышли свежие русские роты.

Стреляя на ходу, они все глубже проникали в польскую оборону. Солдаты Костюшки дрались с ожесточением. Они видели своего командира впереди себя и рядом с собой; они, точно проникнув в патриотическую идею своего начальника, напрягали силы, чтобы стать достойными этой высокой идеи.

Уже полегло девятьсот человек — большая часть дивизии, а бой все не затихал. Костюшко все еще формировал летучие отряды, все еще бросался в контратаки, все еще слышали его клич: «За мной, зухы!»

Костюшко достиг своей цели: он удержал поле боя до заката. И убедился, что с таким народом можно победить.

Юзеф Понятовский увел свои части в глубь страны, под Люблин. Он уже знал, что король прусский, на помощь которого Польша рассчитывала, вероломно расторг договор о дружбе под наглым предлогом, что «Конституция 3 мая» была принята без его ведома.

Но под Люблином ждал Понятовского новый удар: его дядя, король Станислав Август, перешел на сторону Тарговицы. Эта весть прозвучала, как похоронный звон. Ведь еще недавно, на сейме 22 мая, Станислав Август торжественно заявил: «Верьте, когда наше дело потребует мою жизнь, я ее отдам». Он же всего несколько дней тому назад призывал «к борьбе, к спасению отечества» — и вдруг связался с предателями.

Король-предатель!

Эти слова были у всех на устах: у солдат и у офицеров.

Юзеф Понятовский не поверил постыдным слухам; 25 июля он написал королю: «Ходят по армии слухи, которые, по всей вероятности, распространяются людьми, недоброжелательно относящимися к Вашему Королевскому Величеству, будто Ваше Королевское Величество вошло в сговор с предателями отчизны… Подлость сближения с ними была бы нашим гробом. Эти чувства, Найяснейший Пан, имею честь довести до Вашего сведения».

Но это была правда: король действительно оказался предателем. Он предал государство, отдав себя под опеку чужеземных войск, он предал справедливость, вручив власть изменникам-тарговичанам, он предал польский народ, перед которым «Конституция 3 мая» открывала путь к лучшему будущему.

Юзеф Понятовский и почти все офицеры его армии подали в отставку — они не хотели служить предателям.

30 июля 1792 года Костюшко написал королю:

«Ввиду того, что перемена обстоятельств в стране противоречит моей присяге и внутреннему убеждению, имею честь просить В. К. В. подписать мою отставку.

Тадеуш Костюшко, ген. — майор».

Король-предатель не хотел принять отставки Костюшки: он наградил его высшим орденом и личным письмом пригласил в Варшаву.

Костюшко поехал в Варшаву с адъютантом Фишером. Он хотел высказать королю все те горькие мысли, что теснились в его голове. Офицеры, и именно те, которые могли бы принести Польше обновление, уходят из армии. А солдаты? Тем ведь некуда уходить: они останутся со своими тяжелыми думами. В стране будут хозяйничать предатели-тарговичане, будут хозяйничать русские и пруссаки. А народ? С отчаяния не схватится ли он за вилы, за веревку, за французскую гильотину?

Костюшко спешил: он хотел приехать в Варшаву до того, как генерал Каховский войдет в город с развернутыми знаменами; до того, как предатели-тарговичане начнут распоряжаться в столице.

Варшава встретила Костюшко обычным столичным шумом, но в этом шуме было и что-то новое: тарахтели телеги, повозки, фургоны, груженные домашним скарбом, носились верховые, мчались кареты, и все двигалось в одну сторону — к Люблинскому тракту. Лавки, рундуки — на запоре, а перед ними толпы народа: галдят, спорят, возбужденно размахивают руками.

На площади перед костелом св. Креста черными холмиками лежали сотни женщин — их молитва звучала тревожно и тоскливо, как рокот Вислы в непогоду.

Даже в аристократической части города — Краковском Предместье, Маршалковской, Новом Свете — необычное оживление, и тут перед домами стояли кареты, и тут грузили домашний скарб на телеги.

Лазенки. Дворец на берегу озера. Густой парк. Цветочные клумбы.

Костюшко приподнялся… Вон там, в той аллее, он ждал прихода Людвики.

— Что вас заинтересовало, генерал? — спросил Фишер.

Костюшко опустился на сиденье и спокойно ответил:

— Она не пришла, мой Фишерек.

Поручик Фишер, этот умный и чуткий юноша, понял, что Костюшко отвечает не ему, а каким-то своим мыслям, и больше вопросов не задавал. Всю дорогу Костюшко сидел с закрытыми глазами, но Фишер знал, что его начальник не спит, что он весь во власти тревожных мыслей. Но вот уже Лазенки — пора дать его мыслям иное направление, однако Костюшко своим спокойным и непонятным ответом захлопнул дверь перед самым носом адъютанта.

Во дворце их ждали. Отвели комнаты, где они почистились, отдохнули. Фишер ухаживал за своим начальником, как за ребенком. Костюшко ему подчинялся, ел, пил, но все молча.

В пять часов их пригласили на террасу. Им навстречу с протянутыми руками шел король в парчовом кафтане, в белых высоких чулках, в черных лакированных туфлях. Шел на толстых подагрических ногах. Лицо одутловатое, под глазами мешки. На висках бьются синие жилки.

Бывший красавец, бывший любовник разборчивой императрицы сейчас напоминал Костюшке футляр из-под духов: футляр сохранил форму лежавшего в нем флакона, сохранил воспоминание о тонком запахе, но футляр пуст… пуст…

— Дорогой Костюшко, рад приветствовать тебя в своем доме. Я счастлив, что наконец-то вижу на твоей груди высокий орден. Ты эту награду давно заслужил. — Он взял с круглого столика лист твердой бумаги. — Позволь мне, дорогой гость, в знак моей признательности за храбрость и верную службу вручить тебе патент на звание генерал-лейтенанта и шефство над четвертым полком Польской коронной булавы.

Король говорил быстро, словно опасался, что Костюшко не даст ему закончить.

Костюшко немного растерялся: в прежнее время этот же король говорил с ним одними глаголами, а бывало, и одними междометиями, а тут он строит фразы по всем правилам грамматики. И сколько патоки в каждой фразе!

Костюшко принял патент, сдержанно поблагодарил и закончил спокойным голосом:

— Прошу вашу королевскую милость освободить князя Юзефа Понятовского, меня и моих коллег-офицеров от службы вашему величеству. — И, взяв у Фишера папку с рапортами, положил ее на круглый столик.

— Костюшко, дорогой мой Костюшко, ты ведь знаешь, как я ценю мужество моих офицеров. Ты ведь знаешь, что я люблю князя Юзефа, как сына. Произошло недоразумение, дорогие мои, досадное недоразумение. Князь Юзеф и ты, дорогой мой Костюшко, не знаете, что предо мной стоял выбор: или Тарговица, или поспульство с этим якобинцем Коллонтаем.

— Тарговица — это неволя, ваша королевская милость.

— Так останьтесь в армии. Вас много, и вы поставите Тарговицу под себя.

— Ваше величество, ни князь Юзеф, ни офицеры, ни я не пойдем на аксес.

Король опустился в глубокое кресло, достал из жилетного кармана хрустальный флакон, откупорил его, натер себе виски каплей эссенции.

— Аксес… Аксес, — сказал он усталым голосом. — Со стороны все кажется страшнее. — Он поднялся, положил хрустальный флакон на папку с офицерскими рапортами. — Скажи, Костюшко, князю Юзефу, что я его прошу приехать в Варшаву. Он меня поймет.

— Передам, ваше величество. Я выеду сейчас же, как только ваше величество подпишет нашу отставку.

— А если не подпишу? — вскинув голову, строго спросил король.

— С изменниками служить не будем!

Костюшко произнес эту фразу резко, почти грубо: Станислав Август Понятовский уже не казался ему символом величия Польши.

В эту минуту вышли на террасу дамы — впереди пани Грабовская, сохранившая, несмотря на преклонный возраст, тонкий стан и кукольное личико.

Король оживился: танцующим шагом подошел он к Грабовской, взял ее за руку, подвел к Костюшке.

— Вот он, ласкава пани, это и есть наш славный генерал Костюшко. Он окажет нам честь и сегодня поужинает с нами. А это его адъютант, пан поручник…

— Фишер, — подсказал Костюшко.

— Пане генерале, — приветливо сказала Грабовская. — Чем вы обворожили его милость короля? Он влюблен в вас.

— А он меня огорчает, — капризно промолвил Станислав Август.

— Пане генерале, что я слышу? Немедленно поклянитесь, что больше не будете! Нельзя огорчать своего короля!

Костюшко поднял руку.

— Клянусь, ласкава пани, как только его величество подпишет несколько бумажек, я, Тадеуш Костюшко, больше не стану огорчать его королевское величество.

— Ваше величество, — обратилась Грабовская к королю. — Ему можно верить, у него честные глаза. Он вас больше огорчать не станет.

Костюшко и Фишер выехали из Варшавы на рассвете. Улицы были оживленны, и сотни телег, повозок, фургонов и карет двигались, как и накануне, в сторону Люблинского тракта. Могло казаться, что все население бежит из города.

— Неужели конец? — с тоской спросил Фишер.

— Наоборот, мой Фишерек, только начало.

— Не понимаю.

— А я тебе объясню. Панове магнаты своей подлостью разбудят национальную гордость даже у таких, у кого она спала непробудным сном.

— Значит…

— Ничего не значит, мой Фишерек. Важно лишь, где народ остановится. Если у нас произойдет то, что во Франции, то в Польше не хватит ни фонарей, ни веревок. В народе накопилось слишком много злобы против панов.

— В таком случае, выходит, прав был король.

— Нет, мой Фишерек, король не прав. Тарговица — позор, а революция — катастрофа. Если бы мне предложили выбор, я выбрал бы катастрофу. И к тому же, мой Фишерек, у короля был еще и третий выход: кликнуть клич «Польша в опасности», стать во главе армии, а во имя спасения Польши народ прекратил бы внутреннюю свару.

17 августа вошли в Варшаву войска генерала Каховского. Вскоре появились и тарговичане.

Праздничным звоном встретили их колокола всех костелов, с окон свисали ковры, в домовых нишах были установлены алтари, и, как в «день божьего тела», горели там свечи, и ксендзы в кружевных накидках беспрерывно правили службу.

Потом началась «варфоломеевская ночь», но в отличие от французской польская варфоломеевская ночь длилась недели. Тарговичане вешали, жгли, пытали — они вытравляли дух «Конституции 3 мая», они расправлялись со всеми, кто так или иначе был причастен к идее создания Новой Польши.

Народу было не до воспоминаний о недавних военных событиях. Зато заговорила о них Европа, в первую очередь Франция. Официальная газета «Монитор» 25 июля посвятила статью победителю под Дубенкой, а Законодательная ассамблея 26 августа даровала Костюшке звание «почетного гражданина Франции» за Дубенку и за его участие в североамериканской революции. О Костюшке писали, что он «посвятил свое время и силы борьбе народов против деспотизма». Имя Костюшки стало символом мужества и преданности народному делу.