Февраль, 1-е, воскр[есенье]
На улице -13°. Вчера была красивая метель и розовое к вечеру небо. У нас холодно. Обращение с панихидными свечами, как с драгоценностью. Слабость.
Очень много лежим. Хозяйство почти все веду я – с расчетами, с экономией, с рационализацией (и все это вызывает гнев, возмущение и нарекания моих – «ты куски считаешь, ты делишь, это не еда, а отрава» – делаю скидку на военную нервозность, на голод, на усталость, на общую истерику, но продолжаю поступать так, как считаю нужным я. Иначе не выдержать – и не сохранить моих).
Сегодня несколько кусочков сбереженного мною таким образом хлеба, жаренного на плите. Дело в том, что в лавках хлеба много, но карточек у меня на руках еще нет, карточек ни у кого еще нет – так и получается: у населения пустые желудки, а в магазинах пусто у переполненных прилавков.
Плохо со зрением. Живу почти все время в глубокой полутьме – и пишу и работаю так. Ночью же непрерывно слезятся глаза. Это – очень неприятное для меня и тревожное.
Любопытно и жутко, когда думаю о будущем. Каковы перспективы моего города? Когда окончательно прорвут и снимут блокаду? Когда город перестанет быть фронтом? Когда люди перестанут умирать от истощения? Когда к людям вернутся элементарные условия так называемой городской культурной жизни?
Наш губернатор Попков два раза выступал по радио – сначала обещал улучшение продовольственного положения (пока что-то не видно!), недавно призывал к срочной очистке города от нечистот и грязи и к возвращению к культуре. Пока – тоже не видно. Подождем!
Сводки интересны. Советские войска, не переставая, наступают с 5.12 и берут много городов. Когда читаешь, что отбит Можайск, Осташков, Лозовая, Селижарово, ужасаешься: оказывается, как глубоко и далеко были немцы, как много было потеряно!..
4 февраля, вторник
1-го пришла Галя и принесла сахар, полученный по карточкам, которого мы не видели очень давно… Дома была юбиляция, сладкий чай вечером с поджаренным хлебом, микроскопические порции подслащенной манной кашки! К сахару выдали еще маленькую прибавку ржаной муки – следовательно, на несколько дней обеспечены болтанки!
Вчера была у Тотвенов. Все ослабели, хотя питание гораздо лучше нашего. С наслаждением ела у них свой собственный хлеб, помазанный густо их медом, и пила кофе. У них – страхи перед будущим: эвакуационные настроения в полном цвету. Лишь бы избежать дальнейшего недоедания, очередей и – в особенности – возможного повторения воздушных налетов.
Страх перед вероятной активизацией германской авиации к весне принимает общегородской характер. Ведь сил больше нет ни у кого бегать в промерзлые и мокрые бомбоубежища и высиживать там в холоде и мраке часы и часы! Знаю: из моих не пойдет вниз никто. А бомбовые разрушения в городе, которые мне приходится видеть, ужасны! Прямые попадания раскалывают пятиэтажные дома до основания. Как страшны такие провалы на Сергиевской, на Невском, на Литейном! А ведь я, собственно, вижу еще немного!
Брат истерически требует отъезда – все равно куда, все равно как, лишь бы уйти от бомб и голода. Перспективы у нас вообще туманны. Одно, думаю, ясно: весна принесет жуткую грязь и вероятные на 95 % эпидемии. Весь город залит нечистотами, водопроводы бездействуют. Брат за водой ходит в далекие дома и простаивает там в долгих очередях.
А у Симеоновской церкви, у уличных букинистов, столько хороших книг! Прохожу мимо, сжав зубы: хочется купить, и бережешь деньги. А с деньгами у меня скоро будет неладно!
Пышная, нарядная, жестокая зима. Пейзажи великолепны. Люди мрут легко и быстро. Говорят, что в городе умерло 1 миллион 700 тысяч человек. Говорят, что на днях начнется массовая планомерная эвакуация. Говорят, что после эвакуации в Москве осталось не больше 2 миллионов жителей и что встретить на московских улицах ребенка – редкость. Говорят, что ни в Союзе, ни за границей, ни в армии понятия не имеют о том, что приходится переживать Ленинграду. Говорят, что в Архангельске – бездна вкусных и изысканных продуктов: бананы, например, сгущенное молоко, апельсины, консервы – и что там англичан больше, чем русских. Это все рассказывала пациентка Тотвена, Лимаровская, или что-то похожее, жена какого-то важного работника из обкома, которая 7-го выезжает из Ленинграда очень шикарно: машиной-люкс до самой Вологды, а оттуда – в Сибирь. Брат ее – начальник госпиталя в Архангельске, и, не будь мужа в Сибири, она бы поехала к брату, но, оказывается, эвакуация самотеком страшна: одна дама с детьми, эвакуировавшаяся из Ленинграда в августе и жившая где-то под Вологдой, решила перебраться к сестре в Челябинск: путь от Вологды до Челябинска взял у нее 43 дня!
Боже мой, как основательно и нерушимо держатся неустройства российского транспорта! Все последние годы было трудно на железных дорогах – вот почему я не ездила на юг или куда-нибудь подальше от моего города. Все финансовые возможности были – и в очень широких масштабах! – но возможности просиживать на каких-то станциях по несколько суток были тоже – и это пугало.
Вчера по радио (у Тотвенов этот аппарат культурной информации действует) передавали, что советские войска оставили Феодосию. Что делается под Ленинградом – туманно: слухи, слухи, слухи!
Усталость и замученность людей, кажется, достигает последних пределов. По улицам народ ходит медленно, и его шатает (буквально). В городе тишина. Пролетают только машины. Близ филармонии стоит занесенный снегом трамвайный вагон. На Невском замерли на неожиданных остановках троллейбусы. Злая фея Карабос коснулась волшебной палочкой моего города – фея носит имя Гибели и Смерти. Какой же Прекрасный Принц придет на освобождение умирающей красавицы, жемчужины Севера?
Вчера же знакомство с вдовой знаменитого Павла Орленева. Милая бойкая старушка. Живет в уборных Александринки. Там же ютится Горин-Горяинов с женой и бэль-мэр. И у них нет света и тепла. Изредка заслуженные и народные получают индивидуальное подкрепление. Так, на днях 78-летняя Грибунина получила 1 кило мяса, 1/2 кило риса, 300 гр. масла – и от голодовки съела все почти в один вечер. И на следующий день умерла.
Композитор Асафьев пишет и сочиняет в немыслимых условиях: коптилка, холодная комнатушка, где стоят три кровати, на композиторе капор тещи и дамские теплые кофты. Но – пишет! И это чудесно. И я горжусь и за себя, и за Асафьева. А в консерватории проф. Друскин защищает на днях докторскую диссертацию на тему «Клавесинное творчество и исполнительство в Европе ХVI – ХVIII вв.». Приветствую вас, незнакомый мне профессор Друскин! И горжусь – и за вас, и за себя!
Лишь бы пережить, лишь бы выжить! А там, может быть, и Торгсины будут: Орленева утверждает, что Торгсины уже шествуют в Сибири и на Урале. Если государство даст мне возможность получить овсянку, масло и сахар за мои брильянты и золотые безделушки, я буду глубоко благодарна государству.
На наши деньги масло стоит от 1500–1700 р. кг, мясо – 700, крупа 350–450, хлеб, как крупа. Но достать – даже за такие суммы – невероятно трудно, невероятно сложно. Почти лампа Аладдина.
Сегодня два месяца, как у нас нет электричества, и почти месяц, как не действует уборная.
У меня отек левой стороны лица и ватная тяжесть в ногах. Путь к Тотвенам мучителен: перед глазами – мухи, мухи – и весь город, улицы, дома, снег, деревья, все дрожит. Так, в дрожащем мареве, в сдвигающихся и расплывчатых перспективах и плоскостях, на слабых ногах я совершаю теперь каждое путешествие по городу. Шатает и меня – и это бывает почти смешно: вдруг невидимая сила упорно сносит с прямого пути и почти припечатывает к стене дома. Постоишь, держась руками за стену, оправишься, улыбнешься, покачаешь головой, удивляясь и радуясь, что еще можешь удивляться, – и идешь дальше, до новой забавной девиации.
Начало пятого. Скоро пообедаем своей болтанкой и пойдем лежать до 8–9 часов, когда затопится у мамы печка, чуть нагреется комната, и я на корточках перед огнем буду жарить на углях мокрый хлеб, подогревать воду и ужин и вспоминать, что ведь когда-то у Крафта был изумительный сhocolat des Princes c зеленой начинкой, что у Кестнера была вкуснейшая сливочная соломка и божественное мороженое, что у Елисеева в декабре появлялась земляника и огурцы, а мяса, масла, булок и рыбы было в Петербурге столько, что об этих продуктах никто никогда серьезно и не думал! Да… гастрономические воспоминания и разговоры (и мечты, мечты!!) начинают заполнять досуги и нашего дома, вообще довольно равнодушного к еде за исключением сладкого. Боюсь, что при переходе жизни в состояние богатой русской нормы я сделаюсь большой чревоугодницей и быстро растолстею! Теперь же похудела я сильно – хотя и худеть-то мне было не с чего!
Юмор пока не покидает. Но злоба растет с каждым днем.
Улыбаться по-хорошему я перестала давно, но заметила это недавно.
10 февраля
Дров уже нет совсем. Расколоты и сожжены письменный стол брата, кресла красного дерева. Сегодня впервые купили дрова на рынке – мешок 120 рублей (дешево!). Хватит на несколько дней. Есть, кроме того, другие дровяные перспективы, которые, быть может, завершу удачно.
За первую декаду февраля в магазинах не выдано ничего.
У нас пока есть масло, сахар, мука, немного крупы – январские выдачи, полученные на днях. Мама главным образом лежит, слабенькая и девичьи легкомысленная. Брат тоже слаб, его пошатывает – раздражается, злится ежеминутно: голод, голод!
Со вчерашнего дня обеды и ужины, кипяток и завтраки, все изысканности голодного стола произвожу в столовой, в печке. Трудно, но зато температура в комнате поднялась до +7°. А для мамы и это радость!
Вчера – Ксения: дистрофия, отеки лица. На днях с фронта приезжал Юра. Настроение этого командира пессимистическое: немец силен, снарядов у него множество, солдаты сыты и тепло одеты. А у нас даже кашу перестали выдавать, кормят супчиками, много больных, вместо масла подкидывают лишние им граммы мяса. Из других источников я слышала обратное: увеличение фронтового пайка, рост надежд на спасение города, уверенность в конце блокады ко дню Красной Армии.
Обстрелы города возобновились. Артиллерия бессмысленно, вслепую лупит по Невскому, по Екатерининскому каналу, по Марсову полю. В дом Ксении (Иезуитская коллегия) попал снаряд, в дом, где раньше была аптека Шаскольского, в дом петровского стиля за Храмом на крови. Спрашивается: что выигрывает германская армия от таких обстрелов и что проигрывает советская армия? Подчеркиваю – речь идет об армиях, только.
На дворе метели, нежные снега, иногда восхитительное солнце. 5 февраля, идучи к проф. Драницыну, смотрела на голубые отсветы снега, на голубое небо, на золотистые солнечные полосы – и вдруг поняла: запахло далекой весной, где-то весна уже родилась и откуда-то медленно пошла нам навстречу. Лишь бы до весны наступила какая-нибудь перемена: нехорошо жить в вымирающем голодном городе, люди которого подобны живым трупам, нехорошо и страшно дожидаться весны в городе, где нет ни воды, ни канализации, где на кладбищах и прилегающих к ним улицах лежат штабелями незахороненные многонедельные покойники, где в неурочные часы рвутся в непоказанных местах снаряды, где атмосфера обреченности и смерти сгущается с каждым днем. Уезжать из этого города мне, однако, не хочется. Живу глупой надеждой, порождением волевых и рассудочных спекуляций – надеждой на то, что выдержу, что выживу, что выйду на какой-то жизненный путь, где снова будут цветы и книги, чистое тело и музыка, человеческие условия быта, человеческая забота о человеческом завтрашнем дне (теперь заботишься лишь о кормушках и относительном тепле хлева и стойла!).
Выживу. Выдержу. Надо так. У меня еще не все расчеты закончены.
Февраль, 14, суббота, днем
После 1 ч. дня над Бассейной так свистели снаряды, что очереди разбежались. Пальба была сильная, но недолгая.
На дворе теплеет – 7°. Мороз нежный, предвесенний. Каждый раз, бывая на улице, чувствую идущую весну. Но ходить все труднее и труднее, отекают ноги – сегодня отекли уже так, что от боли не могла надеть валенки, сижу в летних огромных спортсменках и поэтому мерзну – очень! Пару дней решила не двигаться из дому. А ходить мне надо, надо: волка ноги кормят.
Плачу на рынке так: свеча домашнего литья – 20 р., белая мука – 600, мясо 250–300 р. (солонина), комбинированный американский жир – 1200–1300 руб.
По карточкам впервые за несколько месяцев получена крупа – давали даже на выбор (как шикарно!): пшено, горох, чечевица, ячневая, перловая. Взяла пшено, как наиболее экономное. Дали, кроме того, сахар. На днях дадут еще масло и мясо. С 11-го прибавили еще хлеба (иждивенцы получают теперь 300 гр., служащие 400, рабочие 500). По сравнению с декабрьским хлебным пайком в 125 [гр.] это очень пышно. Народ, однако, истощен здорово: отекают, лежат, умирают. Долгие месяцы голода не компенсируются единовременной выдачей питательных ингредиентов: количественно еще очень мало.
Быт заедает нещадно.
Очень трудно ходить, очень. Пешие пути к Тотвенам, к Ксении, к Драницыным, к тете Маше, за продуктами, в аптеки (где лекарств не бывает, как правило!) физически подобны путям голгофским. Вчера, идя по синей от сумерек Сергиевской, готова была стонать от боли в ногах. Ну, ничего… как-нибудь, как-нибудь!
Зато радует прирост дневного света: в столовой можно читать почти до вечера. Потом лежишь (экономии света ради), думаешь и лбом бьешься о таинственную стену перспектив. Что дальше? Деньги уходят, как вода меж пальцев, продуктов все-таки мало, жить очень сложно, работать надо, сил все меньше – а будущее кажется все темнее и темнее.
Что буду делать дальше я – я, вот эта – вот такая?
Хозяйство все в моих руках – сплошь. Все варится в печке. Мама больше не «пожилая дама» – мама настоящая старушка, теряющая вдобавок остроту нормального слуха. Обижается каждые четверть часа, лепечет, вспоминает старое-старое, путает – и ничего не понимает в жизни жестоких практических схваток.
Брат пугает: болезненностью, инфантилизмом, растущим с каждым днем, трупным цветом лица, злостью, дерзостью, хамством. Есть хочет все время, готов есть не переставая, готов съесть все, не думая ни обо мне, ни о матери. Когда садимся за стол и я ему подаю либо суп, либо кашу, либо сладкий чай с сухариками, на лице его появляется блаженная улыбка предельного сладострастия – глядя на тарелку, он улыбается пище, он замирает от восторга, он влюбленно переживает наступающий момент обладания пищей.
Старик Карамазов, вероятно, улыбался так, ожидая Грушеньку.
От этой улыбки брата мне страшно.
На днях у Ксении. Обедаю: ржаная мучная кашка и слабенький кофе. А потом слушаю, слушаю патефон и песенки Вертинского (недавно подарил ей Юра – по-видимому, «трофеи»!). Внутри странно: и больно, и хорошо, и издевательски злобно, и наблюдательно, ибо наблюдаю за собою же.
Ксения слушает и плачет.
Я не плачу, но, оценивая, признаю: несмотря ни на что, несмотря на то что Вертинский – это Вертинский, какая чудесная дикция, какой прекрасный русский язык (такого языка мы здесь почти не слышим, а скоро его не будет и совсем), какая мучительная тоска о России, какая эмигрантская пустота изысканных и чуждых Парижей, какие красивые, странные и совсем, совсем ненужные слова!
Одно примечательно: Вертинский так передает Есенина, и Есенин, по-видимому, так воспринят и понят нашей эмиграцией, нутром и сердцем, что Яхонтов и все другие лауреаты советской земли кажутся грубыми ярмарочными шутами и фальшивомонетчиками. Чистое золото Есенина Вертинский тоже льет чистым золотом.
Может быть, эти часы у Ксении и были настоящей реальностью в страшной нереальности наших дней и нашего быта.
До сих пор – несмотря ни на что и вопреки всему – считаю, что все реальное вокруг меня нереально, что так быть в действительности не может, что это – дурные сны, которые кто-то (а кто?) видит о нашей земле.
Эвакуация идет усиленными темпами. Обстрелы города тоже. Говорят, что сегодня в ночь в районе Загородного, Мариинского, Садовой творилось что-то жуткое. Будто бы по городу было выпущено около 1500 снарядов. Но это – говорят.
16 февраля, понед[ельник]
Обстрелы города часты и жестоки. Вчера снаряды повредили Литейный мост, дом на Литейном близ Сергиевской. Свист снарядов и разрывы делаются явлением почти обычным: привыкнуть к этой обычности, однако, трудно.
Расходы безумны: дрова – 200, свеча – 30, три свечки – 60, конина – 200, мясо – 300–350. И – так далее… любопытно: на какие средства я буду жить дальше. Заработков нет, мои богатые переводные заработки и не предвидятся. Брат не работает уже второй год. Правда, он сейчас и работать бы нигде не мог: слаб, болен, психует…
Всякими путями удалось заполучить в дом некоторое количество продуктов. Поэтому в виде исторической справки на будущее, любезный читатель, привожу расписание нашего дня. Между прочим, все дни на подбор, как близнецы, – колебания различий незначительны и почти никогда не таят в себе ничего интересного.
Ложась спать между 10 и 11 веч[ера], долго не сплю, до 2-х, опасаясь принимать снотворное из-за сердца. А заснув, сплю плохо: брат часто кашляет пушечным кашлем, встает на горшок, сама заливаюсь кашлем, Мустафа, спящая у меня под одеялом на правом плече, частыми потягиваньями бархатных лапок-помпонов уводит меня от дремы. Брат просыпается рано – около 7, – отгибает портьеры и начинает ждать света, полусидя на своей прокрустовой походной раскладушке, кашляя, охая, бормоча что-то и скручивая цыгарки. Слышу все это, еще находясь в полусне. Около 9 просыпаюсь окончательно, выкуриваю первую самокрутку (а табаку осталось только 100 гр. у меня и ничего у брата!): начинается общий разговор, и начинается неизменным вопросом: сколько градусов?
Сегодня: на дворе – 13°, в комнате +8°.
Вчера: на дворе -2°, в комнате +8° и +11°.
Потом рассказываются сны (главным образом продовольственные: посылки АРА, пакеты, подарки – с ума сойти!). Потом говорится о том, когда брату приносить воду из бомбоубежища: сейчас или около 5 дня – и когда идти за хлебом. Часто, по дурацким пустякам, возникают быстрые ссоры, недоразумения, стычки, обиды мамы, дерзости брата, пионы счастливой семейной жизни в эпоху голода и дистрофии. Около 10.30 растапливается печка, я встаю, мою руки в ледяной воде на кухне и приступаю к хозяйству: грею воду для чая, жарю хлеб, отделяю порции масла и американского жира – готовлю завтрак, одним словом! Сегодня завтракали пышно: мы с братом ели студень из столярного клея с горчицей и уксусом, а потом с мамой пили настоящий кофе, с сахаром, с хлебом, поджаренным и намасленным, с крохотными кусочками корейки.
Одновременно в печку поставили суп на корейкиной корочке (около 4-х я буду для него делать клецки из белой муки), а в ковшике у меня уже разбухла гречневая крупа, залитая кипятком. Около 4-х вторично растопится печь и будет довариваться и восприниматься вышеупомянутый обед, прекрасный и вкусный обед из 2-х блюд, какого мы уже месяцы не видели! Эти дни подкармливаю моих больше обычного – силы падают катастрофически! – в надежде на новые обмены и новые выдачи. С продуктами в городе вообще стало чуть лучше: сегодня по карточке получено мясо, завтра будет пшено и сахар и – даже! – масло, как обещают. Заметно, что государственное продовольствие имеется в Ленинграде в хорошем количестве, потому что сразу же посыпались спекулянтские предложения: и масло, и крупа, и мясо! Ведь наша торговая сеть сначала ворует, а потом уже начинает снабжать население. Эту вот торговую сеть и стоило бы просеять и захватить в сети: гробовщики!
После обеда я и брат истерически торопимся дочитать до густых сумерек (до 6–6.15): он – «Пушкинский Петербург» Яцевича, я – своего любимца Салтыкова-Щедрина. А потом, в растущей темноте, лежим и беседуем (а иногда молчим) до 8–8.30, когда вновь подбрасываем щепу в печку, вновь кипятим воду, жарим хлеб и пьем чай. Около 10 брат выносит во двор парашу. Горит и плюется салом пакостная свечка. О книге можно только мечтать. Ложимся снова. Только в последние дни потепления я стала снимать на ночь юбку, три пары шерстяных чулок и носков, вязаный жакет и вязаный головной шарф. До белья я не раздеваюсь уже давно – месяца три, вероятно. Тело грязное, с конца декабря общие омовения невозможны: холодно – и вода, вода, которую надо таскать снизу и которую некуда выливать, так как и уборная и раковина бездействуют. О воде, о ванне мечтаю со сладкой тоской – как о Пятой симфонии Чайковского в нарядном и светлом зале Филармонии. Давно не пудрюсь, давно не мыла волосы, очень, очень редко делаю ресницы, еще реже касаюсь кармином губ. А если и делаю это, то неизвестно почему – может быть, вследствие долголетней механической привычки.
Ах, любезный читатель, как трудна и неинтересна своей заедающей, каждодневной тупостью такая жизнь! Хорошо говорить о героических защитниках города, о героическом и стойком настроении его несчастных жителей, когда не живешь в таком городе и сам не переживаешь его героических и стойких настроений иначе, как с точки зрения иностранного обсерватора, многодумного наркома или любителя исторической литературы. Тогда все это и героично, и стойко, и необыкновенно. Но так… нет, нет, любезный читатель, не завидуйте мне и нам, кому выпало на долю жить в голодном и осажденном городе, среди великолепной зимы, чудесных петербургских пейзажей, трупов и нечистот!
18 февраля, Пепельная Среда, 13.30
Ночь на 17-е – неприятная ночь: сильная пальба от 10 веч. до 3-х ночи. Дрожал дом. Звенели стекла. Бахало неистово – казалось, что разрывы где-то очень, очень близко. Чьи орудия говорили – неизвестно. Выстрелы ли сотрясали дома или разрывы снарядов – неизвестно тоже. Ах, несчастная, глупая, невежественная штатская публика! Мечется, боится, ахает, вопрошает и трепещет. А затем, стоя в очередях, расспрашивает соседей об авторах ночной стрельбы, слушает вздор, добавляет своего вздора, перевирает, путает, забывает и разносит дальше. И успокаивается, так ничего и не узнав, так ничего и не поняв, до нового нарушения привычных внешних условий существования, когда вновь можно начать ахать и трепетать.
Мороз: утром -19°, сейчас -13°, в комнате +8,5°. Ноги болят очень. Вчера хотела пойти на Сергиевскую, с трудом надела валенки, но на улице, ослепленная солнцем, пораженная первой каплей из водосточных труб, поняла с горечью: не дойду!
Зашла к соседке, милой и глупой старой француженке, поговорить о муке, о конине, о мелких церковных дрязгах, о возможности обмена, о здоровье. Старуха лежит – у нее больное сердце, ее измучили неожиданные рвоты, она готова плакать и также готова смеяться: неувядаемый галльский esprit léger! Внучка ее, 15-летняя девочка, стала сумрачной, резкой, горькой, полной иронического недоверия к будущему, в ней французская кровь не проявляется пока никак, пессимизм ее русский и замедленное развитие тоже русское. Старая дама болтает без умолку, хохочет, шутит, плачет, жалуется, снова улыбается, снова смеется, снова всхлипывает. И ждет возвращения своего любимца, друга и «пюпиля».
– Я каждый день гадаю на него…
Сморщенные руки мгновенно раскидывают карты.
– Смотрите, как он думает о нас! Это вот я, это Галечка, это…
Мне даже улыбнуться не хочется – милая смешная дама, какое дело чужестранным джентльменам до нашей российской, до нашей ленинградской жизни! Издеваюсь немного над нею, труню, подсмеиваюсь, поддразниваю. Не верит, машет руками, ждет чудес от своей веры в человека.
Хорошо, должно быть, верить в человека! Жить легче. И безответственнее.
Мои руки, красотой которых я всегда гордилась, стали обыкновенными руками занятой и неопрятной хозяйки. Ногти чистить надо ежеминутно, заусеницы, следы от ожогов, желтизна от самокруток. Моя маникюрша Таиса – если когда-нибудь увижу вновь эту попечительницу моих рук в течение многих лет – не воскликнет больше, поглаживая мои пальцы:
– Ах, какие бархатные руки! Вот приятно работать!.. Сразу видно, что никогда ни кастрюльки не возьмете, ни даже чайной ложки не вымоете…
Теперь – все делаю и за все берусь. Ничего! Как-нибудь переживу, как-нибудь вывернусь…
Мама еще слаба, но ей, кажется, лучше: подкормилась чуть-чуть, и желудочное лекарство, изафенин, оказало свое благотворное действие. Встает на пару часов, хлопочет и с детским упрямством каждый раз принимается за уборку – подметает, поднимает соринки, ворчит «на пыль и щепочки», вытирает, а потом устает и ложится снова. Как будто в наших условиях можно думать о соблюдении элементарной чистоты в квартире! Хорошо еще, что ничем не воняет, как в других домах! Хорошо, что паразитов нет, что вши не завелись, как в других семьях! А «щепочки» на коврах – подумаешь какая ерунда!..
Живем все-таки Робинзонами: ни людей, ни газет, ни радио. Связь с внешним миром – я. Но если боли в отекших ногах будут продолжаться, порвется и эта связь. Ну, что ж… Пусть!
20 февраля, пятница, 1 ч. дня
На улице -7°. Туман. Кружевной густой иней. Говорят, вчера вечером был воздушный налет на город, о котором мы ничего не знали, так как у нас нет ни радио, ни дежурств, ни сирены. Правда ли это – не знаю. Если правда – жаль: знать заранее об обреченности, о тоске повторения ужасов – нехорошо.
Уезжают многие. Эвакуация – тоже прибежище спекулянтов. За вывоз на машине – 3000 руб. «с головы», на самолете – 6000 руб. Устроиться без блата, оказывается, крайне трудно. Зарабатывают гробовщики, зарабатывают шакалы. Спекулянты и блатмейстеры представляются мне не иначе как трупными мухами. Какая мерзость!
Ноги продолжают болеть.
В моей комнате, нежилой и ставшей совершенно чужой, +2°. У мамы до +10°. Вода в кухне больше не замерзает. Приближаются дни благоденствия из еврейского сказания: приходил водопроводчик и обещал, что через пару дней будут действовать и водопроводные и фановые трубы! Какое блаженство! Какой восторг! В доме больше не будет параши – подумайте, леди и джентльмены, какое это достижение, какое это сногсшибательное счастье! Вы, всякие там европы, разве вы можете понять это до конца, вы, не знавшие голода и разрухи 1919–1920 годов, вы, не воспринимающие вашими мелкобуржуазными пятью чувствами переживания российского гражданина, вторично вступившего в 1919 год в 1942 году!
Да, да, милейшие европы, вы не знаете, что у нас рождается – а может быть, и родилось – шестое чувство. Мы очень бедны, очень грязны, очень невежественны. Мы косолапы. Мы грубы и жестоки. Но мы – скифы, мы – скифы, носители нового шестого чувства. Вот об этом подумайте, дорогие европы! Вам с нами не страшно? Мы же все можем, нам же абсолютно все доступно, ибо и ненависть мы любим, как любовь.
Ты на нас, Христос, не обижайся…
Мы тебя и ненавистью любим,
Мы тебе и ненавистью служим [590] .
Ну, как, европы, не боитесь? Вы старше нас, вы гораздо – о, гораздо! – умнее.
В нас зато еще жив древний человек, мудрый инстинктом и ЖИВШИМ ТОГДА шестым чувством.
Мы этого еще сами не понимаем до конца. Мы часто путаемся и плутаем.
Вы старше нас – а мы, мы древнее…
21 февраля, суббота, 12.30
На улице -8°. У нас +9°. Дома лазаретно, характеры у всех перепортились (или проявились?). Брат раздражает с утра до вечера – дерзостями, ворчанием, грубостью, детской непрактичностью и тем, что все у него получается не вовремя и некстати. Опустился он очень. Стержня никакого. И жаль – и мерзко.
Мама очень слаба, детски-наивна, легкомысленна, нерассудительна, с поразительными флюктуациями настроения и отношений. Она – понятнее брата: и годы (ведь 72-й), и болезнь, и все прочее. В особенности же все прочее. Брат же временами кажется страшной загадкой, которую и разгадать неохота: а вдруг страшнее будет!..
Знакомая дама, психиатр, продала шкаф русских классиков за полтора кило хлеба. И шкаф специальной медицинской литературы за одно кило.
На улице я сама читала объявление:
«Продается кровать красного дерева с пружинной сеткой и волосяным тюфяком – один килограмм хлеба».
«Продается туалет красного дерева, екатерининский, в полном порядке – два кило хлеба».
У меня табаку хватит на пару дней. Брат курит уже ромашку. 100 гр. табаку на рынке можно достать за полтора – два кило хлеба. Папиросы стоят от 60 до 100 р. пачка. На деньги, впрочем, никто не продает. Табачные изделия – самая ходкая и высокая обменная валюта.
16 февраля пал Сингапур. Вся Малакка в руках японцев. Англия открыто признает свое страшное поражение в витиеватой и поэтической речи Черчилля.
Как великолепно Англия умеет вести долгие войны на чужой крови!
23.2. понед[ельник], полдень
На дворе -14°. У нас +9°. Солнце – и при морозе на солнце тает. Ночная далекая стрельба. Подумала, что данными о температуре и погоде мой дневник уподобляется дневнику Николая Второго! Тоже ведь события шли рядом (и какие события!), а он мирно и благостно отмечал перемены погоды. К счастью, однако (или к сожалению!), место мое в жизни и истории ничем не похоже на место государя. А жаль, жаль… честолюбие ведь у меня не женское, а воображение славянское, с типичной для польского духа романтикой невероятного и невозможного…
Достали по карточкам пшено и масло – и радуемся. Обещаны еще мясо, сахар и сушеные овощи. Значит, еще будем радоваться. Водопровод еще не починен, но будет починен. Сколько радостей в перспективе, дорогая!
Мама все-таки плоха. Кишечник вялый и капризный, то запоры, то поносы, безвкусица, горечь во рту, отсутствие аппетита, слабость, недостаток слюны. Кормлю мясными бульонами (бульон – это только название: 3-литровая кастрюля и мяса кусочек… не больше 50–70 граммов) и пшенными кашами с сочиненным мною соусом а-ля беф-Строганов. Купила полкило конины за 100 руб. и из фарша делаю котлеты. Мясо мама не переваривает. Мы с братом едим спокойно – тем более что никто, кроме меня, не знает, что это конина. Приходится уважать предрассудки, хотя конское мясо мы прекрасно ели «в открытую» в эпоху НЭПа, когда всем ловким людям в СССР было хорошо, а людям, подобным нам, очень плохо.
За маму очень боюсь – боюсь, как бы не угасла, не дождавшись ни мира, ни пирожных. Нужны овощи, нужны фрукты – а откуда я это возьму?..
Брат тоже плох, но это скорее психическое: истерик, ипохондрик, сконцентрировавший все помыслы на еде и вечно голодный (в настоящее время он не может быть голодным, питание у меня не такое уж скверное, но он боится быть голодным – il n’a pas faim, il peur d’avoir faim, – от этого все и происходит). Опустился он очень. Воли – никакой. И будущее его полно мрачных туманов.
В тот же день, 21.30
Днем достала керосин, которого мы не видели очень-очень давно. Мои сегодняшние расходы:
1 литр керосина 91 руб.
1 коробок спичек 15
водопроводчику за ремонт и отогревание труб 200
Итого 306 руб.
Следовательно: пишу при пышном свете керосиновой лампы и живу надеждами на скорое изгнание из нашего дома параши и на не менее скорые возможности более тщательных и частых омовений. То, что водопроводчик и управхоз зарабатывают на мне – и, должно быть, на многих жильцах дома, – мне сугубо безразлично. Сказал же где-то Попков в одной из своих нудных и колесообразных речей, что жители Ленинграда должны отвыкнуть от мысли госиждивенства и проявить самодеятельность по восстановлению города. Вот и выходит: и управхоз, и водопроводчик, и я проявляем своего рода самодеятельность, от которой выиграет гос. недвижимость и город. Тем лучше…
(Кстати, любезный читатель! Нотабене! Просматривая мои записки, не восклицайте с умилением: «Какое у нее было ровное настроение! как она мило шутит! как стойко она все переносит!» и т. д. Позвольте вас разочаровать: настроение у меня тяжелое (лед – тяжелый; и сталь – тоже тяжелая), злобы много, переживаний, не внесенных в эту тетрадь и носящих сугубо интимный семейный характер, еще больше, сил мало, надежды невелики, а чувство грядущих бед очень высоко. Но деться мне некуда, помочь мне не может никто, потому что помощи мне ждать неоткуда и помощь ниоткуда не придет – я совсем, абсолютно и явственно одна, нет в мире человека, который бы имел по отношению ко мне хоть какие-то обязанности, нет в мире человека, который должен позаботиться обо мне из соображений долга и родственности – я все это знаю, я все это учитываю – знаю я также, что при затяжке нашей ленинградской осады и ленинградского голода у меня действительно не хватит физических сил – и поэтому расчетливо и скупо я продолжаю жить (если это называется жизнь), следя за стрелкой напряжения, дрожащей на последнем делении шкалы уже давно, и никогда реально (то есть без юмора) не вспоминая о прошлом.
Все мое прошлое – за исключением моих тюрем, которые, по аналогам, вспоминаются мне все чаще и чаще, – я отношу к чему-то невесомо странному, вроде анцестрального бытия. Словно все, что было, случилось со мною в моей прежней инкарнации – а теперь вот, вступив в новую инкарнацию, я почему-то сохранила обрывистую память о прежней – и иногда оглядываюсь на нее с издевкой, с удивлением и со злобой.
От этого, любезный читатель, и вырабатывался легкий и приятный, безобидный и непугающий язык этих записок. И если я много и часто шучу – принимайте, прошу, это за чистую монету: я всегда шучу, я и умру, должно быть, шутя.
Шутки ведь только не всегда называются шутками.)
25.2, среда, полдень
Вчера – телефон с Кисой: настроена хорошо, питание в госпитале благополучное, среди знакомых – множество смертей (все мужчины), Верочка Кукуранова эвакуировалась, сама Киса записана на отъезд в эшелон Ленсовета, приезжал из Вологды и Череповца Борис и уговаривал ее выехать также. Она не хочет. Вернее всего, не поедет никуда.
На днях была Ксения и также рассказывала о Борисе, приехавшем в город на машине за родителями (старики, однако, выехать не смогли – у отца воспаление легких). Ксения настроена панически: боится голода, предстоящих бомбежек – об отъезде думает положительно, лишь бы представился случай с машиной. В поездных эшелонах грязь, ужас, смертность, болезни – выезд общим порядком грозит гибелью вернее, чем проживание в любых условиях в нашем городе. Советовалась с Борисом, как быть, ведь трудно ломать жизнь в третий раз…
– Пошлите все к черту! – ответил. – Спасайтесь!
Примерно так же говорит и ее брат Юрий, когда приезжает с фронта. Пессимизм вопиющий: будет плохо, будет хуже, чем было, мы не успеем вовремя отодвинуть немцев, мы не сумеем вовремя снять блокаду, мы чешем ухо не той рукой, какой легче и проще.
Слыша все это, задумываюсь: а что делать мне? И Кисе и Ксении есть куда деться после эвакуации: Киса, абсолютно одинокий человек, может опереться (хоть временно) на своего аманта, благо Борис, в отличие от других, проявляет какие-то заботы о ней – у нее будет машина, она сможет увезти побольше вещей, где-то в пространствах России у нее обеспеченный угол: приют, служба, работа. Ксения может уехать в Галич, к матери и братьям мужа, сидящего здесь в тюрьме, или на Дальний Восток к брату Виктору, занимающему большой пост во Владивостоке, или к подруге Ольге, прекрасно устроившейся в совхозе на Волге, или – в крайнем случае – в Свердловск, служебное направление куда у нее уже в кармане за подписью наркома.
А мне ехать некуда: меня никто и нигде не ждет – и за кордоном блокады ничья дружеская рука не тянется мне навстречу… для поддержки, для спасения. Об отце не знаю ничего с конца октября – да и к этому убежищу не хотела бы обратиться никогда! Что с ним? Почему молчит? Возможно, что умер. О смерти говорить и думать теперь так просто: события совлекли со смерти весь ее убор торжественности и величия.
Трагедии, которые смерть вносит теперь в семьи, имеют характер главным образом материальный: что делать с трупом, как везти на кладбище, сколько хлеба возьмут за рытье могилы, ждать очереди на гроб или мумиеобразно зашивать в мешок, в скатерть, в портьеру? И сколько дней пролежит покойник в квартире. И удастся ли словчить, чтобы управхоз не сразу узнал о смерти, чтобы не сразу отдавать карточки умершего, а поскорее получить и хлеб и продукты на действительно «мертвую душу»…
Вечер – 20.45
Роскошествую при керосиновой лампочке. Мама лежит, брат полулежит, читая «Войну и мир». Днем он бродил по комиссионным магазинам по моей просьбе (надо будет скоро продавать вещи, так как тысячи мои на исходе!) и попал под жестокий артобстрел на Симеоновской. Стекла и рамы летели, как бумажки по ветру. Люди метались в панике. Люди падали, обливаясь кровью.
Он спасался в каком-то подъезде. Вернулся домой в жутком состоянии. В его отсутствие у меня была с визитом и приветами от Тотвенов жена профессора Драницына, истерически болтливая, авторитетная дама. Через нее, быть может, удастся провести хорошие обмены: носильные вещи, серебро и золото на продукты. На днях выясню. Галя принесла сушеный картофель. Дадут еще и по 25 гр. какао или шоколада. Количественные нормы умилительны.
Кроме того, для управхоза и его жены, тоже управхоза в другом доме, печатала на машинке всякие формы требований и заявлений. Управхозы – власть, а всякой власти угождать надобно, так и Салтыков учит! Пусть же управхозы хорошо ко мне относятся – а за это я им с удовольствием буду печатать всякую дребедень, так как час на такую работу от своего хозяйства всегда урву, а другой работы нет – или мало, очень мало…
27.2. пятница, 21 ч.
Холодно. Утром -15°. Вчера было -20°. Нового ничего. Далекие выстрелы. Говорят, что город с 1 марта объявят в карантине: эпидемия цинги. Так ли – не знаю. Без газет и радио ничего не знаю. Брат ноет с утра до вечера, раздражаясь, злясь, теряя рассудок от приступов слепого, инфантильного бешенства:
– Погибнем здесь все, ничего хорошего не будет, умрем, погибнем, спасения в городе нет, нет, нет…
Это – цвет его эвакуационных настроений и детской беспечности, детского легкомыслия, которые в его годы уже трудно – и нехорошо! – называть детскими. Только бы уехать – в хлебные города, в тихие места, в покой и природу. А куда – и с чем – и как – и как добираться – и как существовать, его почти не касается.
– Как-нибудь… лишь бы уехать!
Разговор на эту тему с ним, в виде моего логического и холодного вопросника, неизбежно приводит к всеобщей стычке, так как мама, нервная до крайности, готовая каждую минуту расплакаться или обидеться, не может слышать (как и он) моей очень спокойной и «разумной» речи, моих доводов, сбивающих вопросов и моих выводов, выбивающих оружие. И маме и брату постоянно кажется, что я сержусь, дразню, извожу, насмешничаю, что я полна злобы – и задыхаюсь от этой злобы. Это, конечно, не так. Я никогда не была так уравновешенна, как в эти грозные месяцы. Нервы мне жить отнюдь не мешают. Сплю я теперь прекрасно без каких бы то ни было снотворных. Единственной моей погрешностью – по сравнению с издерганным и истеричничающим окружением – является четкая и ледяная, великолепная работа мозга, жесткая воля и наблюдательность стороннего человека, наблюдательность, лишенная розовых очков родственности или дружбы. Я очень берегу себя, сокращая диапазон моих реакций и прибегая к спасительной валериане безразличия. Отзываться на все я не могу: меня тогда надолго не хватит. Во мне множество захлопнутых, запертых на замок и даже запечатанных дверей. Я их до времени не открываю больше. Зачем? Я даже не уверена, что я когда-нибудь их вновь открою. Разве только с целью музейного посещения! А что бы со мною было, если бы все эти двери я оставила незапертыми! Нет, на психологических сквозняках жить в наше время нельзя! Да и не стоит…
Ноги продолжают болеть. Надевать и снимать валенки – физическая пытка.
Впрочем, и это пройдет, как проходит все… как проходит все…
Март, 2, понед[ельник], 21.35
Маме было почти хорошо, к вечеру стало хуже: ворчит, раздражается, охает без конца и, конечно, скрывает от меня нахлынувший приступ болей, чем все эти раздражения, придирки и охи вызваны. Расстройство деятельности кишечника у мамы, по-видимому, связано с геморроидальными явлениями: это ее мучает, стесняет, сердит и изматывает. С сердцем тоже скверно. Может, ей нельзя пить какао? Может, ей нельзя принимать те лекарства, которыми я ее кормлю? Откуда же мне знать, если врача она не хочет и грозит, что ничего ему не скажет и даже разговаривать не будет (а она на это способна!), буде врача я все-таки вызову. И врача я все-таки вызову – и к маме, и к брату, – бесплатного врача из поликлиники, который придет через пару недель, выпишет пару рецептов, предупредив, что лекарств в аптеках нет, и уйдет, сказав, что нужно питание и диета, диета и питание.
Врача я вызову – мне надо знать, что у мамы. Мне надо знать, что у брата. Я, к счастью, совершенно здорова. Мешают только отекшие ноги.
Мама сейчас повернулась ко мне со своего дивана и гневным, почти плачущим голосом говорит мне неприятные и злые слова – зачем, неизвестно. Вероятно, из детского расчета сделать мне больно, вывести меня из равновесия, уколоть, измучить. Нервы, нервы, конечно… Я же все понимаю. Понимаю и то, что во всех неверных и тяжелых упреках мамы сквозит ее собственная обида на ее собственную жизнь и судьбу, которые теперь – именно теперь – вдруг предстали перед нею во всей их ужасающей и страшной нелепости, тупости и однообразии.
– Ах, ты пишешь!.. – говорит мама, моя мама. – Критика меня, вероятно! Ну, критикуй, сколько хочешь, мне все равно! Какой же ты циник, какой ты холодный, холодный человек!.. И как я тебе в тягость… и как ты мечтаешь избавиться от меня… чтобы уехать за границу… и т. д.
Все больные старушки, видно, говорят то же самое. Не скажу, чтобы это было очень интересно или очень приятно.
Почти оттепель: -2, -3°. В комнате до +11° и +12°. Даже в моей комнате +3°! Вскоре смогу принимать там знакомых, как принимала вчера (из института, с карточками, за работой) и сегодня (отекший дядя Коля, голодающая Степанова, продолжающая пребывать в состоянии дистрофии Ксения). Люди все скучные, с людьми говоришь о скучном – о жратве и о всех способах ее добычи. Ничего не поделаешь – голод встал на горло человеку и душит, душит. А человек борется, человек – упорная же скотина! – умирать не хочет, человек мечтает о жизни и о сепаратном мире (о, сколько таких – огромное большинство), человек хочет много и вкусно наесться и безмятежно прогуляться под голубым небом. Но: чтобы по небу ничего не летало и с неба ничего бы не падало. Летать могут только птички, а падать – только дождик.
Милый, бедный человек, мне тоже хотелось бы всего этого. Я только не люблю ни говорить, ни думать об этом. И мира бы мне хотелось – но большого благородного мира для всего мира. О мире я даже и не мечтаю, это что-то очень, очень далекое. В мире долго не будет мира.
Второй день не курю. Табаку больше нет. Чувствую себя сквернейше: слабость, позывы к дремоте, затруднения в артикуляции речи. Двадцать два года я беспрерывно живу под табачным наркозом. А физический и психический мир за столь долгое время настроились под этот грешный и невинный наркотик.
И сейчас мне очень трудно. Наблюдаю, анализирую – удивляюсь, что не рычу от злобы, так как курить хочется смертно, но:
На рынке одна папироса от 3 до 5 руб.
100 гр. табаку от 1 до 2 кило хлеба.
100 гр. полкило рису.
100 [гр.] полтора кило картофеля.
Что же делать мне, у которой нет ни рису, ни картофеля?
За две маленькие вязки дров заплатила сегодня 300 руб. Диванный геридончик уже сожжен, книжные полки в комнате брата – тоже. Скоро, по-видимому, пойдет в печку дубовый шкаф, что стоит на кухне.
Водопроводчик работает у нас каждый день. «Открытие» уборной намечено на ближайшие дни.
Март 5, четверг, 13 ч.
Заговорило после нескольких месяцев молчания радио. В ледяной кухне раздаются звучные голоса дикторов, оповещающие ленинградцев о разных разностях: о том, что с 5 марта производится выдача мяса (рабочие 300 гр., иждивенцы – 100 гр.), о том, что японские десанты продвигаются вглубь Явы и Борнео, о том, что бомбардируется с воздуха австралийский город, о том, что около Изборска (оказывается, мы уже дошли до эстонской границы) орудуют латвийские партизаны, о том, что «мы отбиваем ряды населенных пунктов», а в «осажденном городе» плохо работает почта.
Сегодня неожиданно жестокий мороз: -23°. На солнце, однако, тает и впечатление весны.
Чтение: Салтыков, Франс («Les Dieux ont soif»), энциклопедия Ларусс, прелестная работа Гершензона о Госсеке. Много думаю о Французской революции – о революциях вообще.
Табаку нет. Очень трудно. Впрочем, привыкну, должно быть, и к этому. Резкое повышение раздражаемости.
Все это время, замкнутое в стены одной комнаты и в неписаные таблицы строгого режима часов, напоминает до ясного физического ощущения мое время в тюрьмах. Все почти то же: точная и нудная размеренность дней, отсутствие развлечений, страстная жажда развлечения, умеющая претворить в оное любое, самое крохотное, событие (густой дым из трубы, паук между стеклами, голубь, смена надзора, вызов врача, уборка камеры), разделение дня на часы по признакам еды и сна – если «вставать пора!», значит, 7 часов утра, если «обед», значит, 1 час дня… и интерес к еде, не как к пище, а как к внешнему событию, развлечению, к занятию.
Странно, что о моих тюрьмах вспоминаю и думаю благостно, без проклятий, почти с благодарностью. Было – может быть, и хорошо, что было. Закаляет, ломает, скручивает, проводит сквозь ордалии, сквозь пытку молчания, одиночества и неизвестности, швыряет на каменные плиты, давит неумолимостью, безысходностью, неизбежностью. Некоторых это уничтожает и приводит к медленной гибели. Другие выдерживают – меняются, но выдерживают и возвращаются к жизни. Перемены, произошедшие в них, очень велики, но чудо чужому глазу не всегда заметно. Выдержавшие и вернувшиеся немного походят на воскрешенного Лазаря в трактовке Л. Андреева. Внешних признаков бытия в смерти как будто нет – или мало, – так что мирных жителей такие Лазари пугают. В душе же у них много любопытного: и скепсис, и юмор, и усталость, и цинизм, и нежность к прелести мира и к красоте вещей, и знание, что эта прелесть и красота сметаются жизнью легче одуванчикового пуха, и огромные, незаполнимые пустоты равнодушия, безразличия, резиньяции. Так? Пусть будет так. Иначе? Пусть будет иначе…
7 марта, суббота, 20 час.
Вчера – здоровый обстрел нашего района! Сегодня пальба все утро и весь день: по-моему, зенитная артиллерия, которую мы не слышали с конца ноября, кажется. Возобновление такой музыки малоприятно: сегодня также весь день жужжат и гудят самолеты. Слушаешь и думаешь: «Будут бомбы или не будет бомб?»
Ни страха, ни тревоги пока нет. Нудно только – вот и все (неужели опять бомбоубежища, неужели опять ВТ и беготня вверх и вниз, неужели опять все тяготы и ужасы осенних бомбежек!! На-до-е-ло!). Ноги продолжают болеть. Болит, кроме того, зуб. Болят, кроме того, плечи и бок. Все болит.
Варю обеды, жарю хлеб, читаю, пишу, работаю. Каменея все больше и больше, одобряю свое все растущее «окамененное нечувствие», холодок, внутреннюю тишину, зрелую зоркость, настороженность, брезгливое неверие.
О, одиночество! Мое прекрасное и страшное одиночество, такое полное, такое несомненное, такое непререкаемое! О, мое одиночество, не покидавшее меня никогда и сконфуженно уходившее за ширмы в очень, очень редкие часы моей жизни (часы с Николенькой в Москве и в пути на юг, часы с д-ром Р[ейтцем] за грудой книг и рукописей, среди которых скромно теряется чашечка чаю, ломтик хлеба и яблоко на тарелочке).
Да. Фонтанка, балкон, старый дом, чудесные книги. Часто вижу во сне д-ра Рейтца: всегда сух и всегда чем-то недоволен, словно я сделала что-то не так. В последний раз снилось, что взял у меня из комнаты складной летний стульчик и пригласил поскорее приехать к нему на дачу. Ушел – а адреса не оставил. И я во сне затосковала… знаю, что живет где-то у моря, где тихо, где горы, куда мне хочется поехать отдохнуть, пожить с ним вместе, поговорить о своих вещах на своем языке – знаю все это, знаю, что ждет меня, что любит меня, что мне будет там хорошо, очень хорошо, что и он, и жена его выходят на какую-то белую красивую дорогу и долго смотрят в голубую даль – не иду ли я. Зная все это, я не знаю адреса. Ждут – но где? Хочется поехать – но куда? Примечательнейший сон – совсем простой.
Д-р Р[ейтц], Вы мне очень нужны. Подождите еще немного – может быть, мы все увидимся, и даже «еще в этой инкарнации».
Мне нужен, но душевнее, Николь. Где он? Не разметала ли война и его сплоченную, хорошую, добропорядочную семью? Верно, жена с младшим эвакуировалась из Москвы. Он, видимо, тоже – видимо, Кавказ. А Львишка, вероятно, в армии, тот самый Львишка, который в 1931 году был маленьким розовым мальчиком, называл меня тетей Кисой, залезал в вагоне ко мне под одеяло, а в Севастополе, в шторм, играл со мною в солдатиков, в индейцев и в куклу Тепку.
О чем же еще? Сплю прекрасно, ем сносно. Скука томительная, тюремная. Острожская скука. Податься некуда. Деваться некуда. И ничего, ничего нельзя переменить. Где-то что-то может меняться от случайностей или неслучайностей военной игры. От таких перемен могут возникнуть и перемены в моем быту. Осажденный город и тюрьма. Жизнь там и тут. Никакой разницы нет, любезный читатель! Психологически картина та же: зависишь от некоторых закономерностей и случайностей, неизвестных тебе. Ждешь, боишься, надеешься, чертыхаешься, проклинаешь, фантазируешь – приглядываясь к следователю, то ненавидишь, то понимаешь его, цепляешься за жизнь, перемигиваешься со смертью, ходишь по краешку всяких бездн, тоскуешь о музыке, о стихах – свыкаешься постепенно, тупо свыкаешься с режимом тюрьмы, с режимом камеры, с «Правилами», вывешенными на стене, со щами селедочного типа, с кашами, с вонючим кипятком и злодейской койкой.
(Часто думаю о тюрьме, о Шпалерной: как там теперь кормят, как проходили сигналы ВТ, неужели камеры оставались все время закрытыми, как непроницаемые гробы, как сейфы, дают ли свет, воду и тепло. Водят ли в баню. Ах, как много и часто я думаю о тюрьме…)
И о Вас думаю, милый мой собеседник последних мирных лет. С Вами мне было очень хорошо – иногда лишь чуть труднее, чем в тюрьме. Жду Вас. Надеюсь опять видеть Ваш прекрасный профиль, ослепительную улыбку и женственные неверные глаза. Надеюсь опять охватить Вашу жизнь мягкими и невидимыми руками. Вот Вы мне очень нужны. Не для души, не для сердца, не для разума. Для моих подземелий Вы мне нужны – для всех моих подземелий в самом широком смысле.
Я ведь уже сказала где-то, что у меня не все расчеты закончены.
А Вы – мой крупнейший должник.
И разве я Вам прощу хоть грош?
14 марта, суббота, 17.35
Самолеты гудят и режут небо каждый день, с самого утра – и это так паршиво действует на нервы (смешно: в наши дни – и нервы! Дура!). Слушаешь, хмуришься и вспоминаешь: всю осень, все начало зимы, все кошмары пережитого, все виденные разгромы. И, вспоминая, знаешь твердо: вот где-то идет весна – а с весной идут бомбежки, налеты и всевозможные вариации военных игр.
А город по-прежнему: осада, вымирание, трупы, страшные лица, груды голубых от солнца снегов, чудесное небо – и горы, лавины, альпы нечистот.
В женский день 8 марта я уже работала у себя на дворе – скалывала, резала ком лопатой и сгребала снег, смешанный с помоями и экскрементами.
В 1919 году я работала на трудовой повинности элегантнее, просто чистила скребком тротуары и большой деревянной лопатой подкидывала в кучи нежный, бисерный и чистый снег. В 1919 году мне еще не было 17 лет, передо мною была вся жизнь, я ничего не понимала в политике, я думала об университете, о магистерской диссертации, о Сорбонне, о мировой тоске, о своей красоте, о своем литературном таланте, о славе, о славе!.. А теперь мне скоро исполнится 40 лет – и жизнь моя позади. Передо мною последние ступени жизни: может быть, достигну их, а может быть, и нет. Я двигаюсь, работаю, даже думаю о чем-то – но не о Сорбонне, не о диссертациях, не о славе. Я же умная – я знаю, что все уже позади, что жизнь прошла и что (самое главное) жизнь не удалась. Ну что ж! Больно? Больно. Но ведь ничего не поделаешь. Судьба-с, сударыня!
Если выживу, если уцелею (а с каждым днем шансов на это все меньше), то все, что еще может дать мне жизнь, будет только крохами того, что она мне могла дать и чего я от нее ожидала – когда-то (хотя бы в 1919 году на Солдатском переулке, со скребком в руках на нечищеном тротуаре!).
Как скучно думать, что большинство людей в 40 лет рассуждают и покачивают головой, как делаю сейчас я. Да… Скучно. Скучно.
Морозы: сегодня утром -25°, сейчас -18°. Вчера и утром и днем -21° (при остром ветре, при голубом небе: идя на Литейный, сильно страдала от холода и боли в ногах – но: получила по блату баночку клюквенного экстракта… чем не витамин С, чем не спасение от цинги!!).
А дома у нас цинга – самая сильная у брата, менее сильная у мамы и слабая у меня. У брата, кроме того, обострение легочного процесса (это к весне как приятный подарок Отца Небесного!), у мамы, кроме того, миокардит, стоматит и геморрой. Определил милый врач поликлиники, суровый и безразличный госврач, Людмила Павловна Наумова, удивившаяся даже чуть истерической эйфории, царствующей в нашем доме. Le peuple rit, le peuple rit… вот этого она, по-видимому, не понимает. Впрочем, это тонкость – понимают ее немногие.
Нужно: витамины, усиленное питание, тепло, покой. А откуда, к черту, я все это возьму? В комнате у нас +9, +11°, а мама и Эдик либо лежат под одеялами и мерзнут, либо сидят в шубах, платках и шапках и тоже мерзнут – от истощения, от слабости, от того, что жизнь, по-видимому, уходит от них, а у меня нет, нет возможности преградить ей пути и заставить вернуться. Какой покой я им дам, когда летают самолеты, слышны выстрелы артиллерии и нужно ходить во двор убирать нечистоты. Брат еле на ногах держится, но ходит, но убирает – потому что боится попасть под суд за уклонение от трудовой повинности, а бюллетени врачи выдают теперь только работающим – только. Безработные, видно, могут поступать так, как им угодно (а безработных сейчас огромное множество – учреждения эвакуировались, сил нет для службы, механически выбыли из служебных списков… причин много).
Витамины, покой, питание, тепло!
Стервенея от злобы, продолжая стервенеть, все яснее и яснее чувствую нависшую обреченность.
А по радио сообщают, что в Москву приехали представители France Libre.
Какого мне черта до этих представителей, когда у меня погибают от истощения мои близкие, и я – имея брильянты, золото и шикарные платья – не могу иметь для них ни апельсинов, ни луку, ни масла.
Неужели мне не дано удержать в жизни единственных людей, которые мне близки по-настоящему и без которых настоящего, подлинного в моей жизни не будет совсем и никогда.
Много смертей. Много отъездов.
Эвакуируется и плюшевый проф. Драницын. Ему ехать не хочется. Мы с ним собирались сидеть над архивами по польским восстаниям. Мы с ним собирались читать, читать стихи и писать сценарий. Ничего этого не будет.
– Мы вернемся скоро, – говорит Драницын, – секретарь райкома обещал мне содействие для скорейшего возвращения: через год, через полтора…
Это значит скоро. Для исторического хода это сотые доли секунды, конечно.
– Грузинка! – говорит Драницын. – Варшавянка!
Я нравлюсь платонически этому милому старцу, который находит, что я держусь молодцом и прекрасно выгляжу. Это я знаю, что пока еще я держусь лучше многих и многих. Недаром старая француженка, знакомая с моей прежней бесхозяйственностью, непрактичностью, витанием в сферах, поражается:
– Je vous admire! Je vous admire! – лепечет она.
Она права: когда я не думаю до конца и смотрю на себя со стороны, я сама себя адмирирую. Подумав же до конца, мне делается тошно: а ведь когда-то я думала о славе, о славе!..
Много смертей.
В феврале умер Эрмит – профессор университета Боричевский, светлая голова, интересный ум, анархист, чудак, прекрасный оратор, своеобразный знаток литературы, своеобразный философ.
Когда думаю об этой смерти, делается очень, очень нехорошо: не любила я этого человека, вечно ссорилась с ним, но объективно любовалась его мозгом и эрудицией, блестящими экспозициями и язвительной злобой парадоксального остроумия. Умер от истощения, умер от голода. Значит, не будем больше гулять в детскосельских парках, не будем говорить об Эпикуре, барбизонцах, Пушкине, не будем останавливаться на полушаге, заметив какой-нибудь необычный рисунок листвы на вечереющем небе, какой-нибудь странный выгиб ствола или ветки, какой-нибудь новый аспект сотни раз виденного пейзажа. Всего этого больше не будет. Очень жаль, когда умирают люди с хорошей головой, с хорошим и интересным багажом знаний, люди, которые еще не успели всего сказать.
Боричевский, вероятно, предчувствовал свою гибель, потому что в самом начале войны все свои рукописи и дневники сдал в Публичную библиотеку. Через сто лет какой-нибудь ученый наткнется на эти листы – и (я уверена) не увидит ничего. Боричевского мало читать и изучать им написанное. О нем нужно знать и со стороны.
Умерла балерина Мариинского театра Жозефина Шиманская, которая фигурирует еще в «Столице и усадьбе», которая с трудом отвертелась от эвакуации с театром в августе месяце, потому что была уверена: скоро в Ленинград придут немцы, в городе будет прекрасно, и она сможет наконец уехать за границу к своему мужу (вероятно, эмиграция). И там будут борзые и автомобили, голубые тихие вечера, туалеты и воспоминания о тяжелых снах советской жизни.
Умерла она от голодного поноса.
Умер также и брат д-ра Р[ейтца], Владимир Владимирович Рейтц, хранитель библиотеки в Зубовском институте и владелец чудеснейшего собрания книг.
Гнедич и ее мать еще живы, но лежат уже не первый месяц. Гнедич ухитряется писать стихи, статьи, научные исследования и заканчивает главы своей кандидатской диссертации.
Март, 18, среда – 13 ч.
Морозы все время. Нынче утром -22°, сейчас -16°. Над городом шквал принудительной эвакуации: люди получают повестку, бегут по повестке в райсовет и там узнают, что послезавтра им предстоит отбыть – в Омскую, в Иркутскую и в другие сибирские области. По каким признакам происходит эвакуационный отбор, сказать трудно: признаки, конечно, не зоологические, а социологические. Эвакуация похожа на срочную высылку – как было в марте 1935 года! Раз, раз, ваш паспорт, вы больще не житель Ленинграда, выбирайте город – или вот вам город, уже выбранный для вас! И теперь, ошалевшие от голода, холода и неожиданности, люди с какими-то неясными намеками во внешности и речи на сидевакантизм мечутся по учреждениям (оформляясь) и по рынкам (распродаваясь!). Вещи идут по смехотворно низким ценам.
Я сама была в райсовете на Сергиевской и долго и дружески болтала с номерами длиннейшей очереди в комнатах Комиссии по эвакуации. Я пришла туда по делу тети Маши, милой, педантичной и одинокой старушки, академической пенсионерки, 40 лет проработавшей с глухонемыми и почему-то назначенной к эвакуации. Она вызвала меня советоваться. Несмотря на страх, волнение и смятение, несмотря на мученическое от недоедания лицо, держится спокойно и с достоинством. Из-за нее я и ходила в райсовет и болталась там – и слушала – и узнала много любопытного: о том, что пишется эвакуация, но читается высылка, о том, что отбор идет по социальным признакам, о том, что отказ от отъезда влечет за собой арест и вывоз по этапу… и так далее. Так, по крайней мере, говорят.
Большинство ехать никуда не хотят – я говорю о тех, кто не хлопотал об эвакуации, кто оказался в попечительном поле зрения государства помимо своей воли и желания. Какой-то старый неинтеллигентный еврей, похожий на недорезанного нэпмана или валютчика, удивлялся в очереди:
– А за что меня? Я же еврей. Может быть, они думают, что я немец, у меня фамилия Берлин.
Почти сплошь уезжают люди с немецкими именами и немецким происхождением. Если у Ивановых мать урожденная Шмидт, то Ивановы поедут тоже: старенькая мама, урожденная Шмидт, получит назначение в Сибирь, а дети Ивановы, вероятно, как-то посовестятся отпускать голодную старушку одну и поедут вместе с нею в ту же Сибирь.
Эвакуация тети Маши отложена на неопределенное время по неизвестным причинам. Комиссия предложила ей, однако, упаковываться и ждать новой повестки.
Драницыны должны уехать сегодня – сначала в Пятигорск, потом в Горький. Так болит нога, что, пожалуй, не попаду к ним нынче.
Вчера: письмо от отца от 23.ХII .41. Обрадовалась, что жив. Эдик устраивает истерические сцены: тема – срочная эвакуация всей нашей семьи. А я – не могу и не хочу. Может быть, отправлю брата одного: в Билимбай, к отцу, которого он всю жизнь терпеть не мог и боялся и к которому поедет теперь, потому что все-таки «свой» – да и угол есть, есть куда приткнуться. Не знаю. Решение пока не вынесено. Может, и захочет ехать. Страх смерти – сильный двигатель.
Умер недавно композитор Кельберг, Юрий Рафаилович, многолетний поклонник, мучитель и мученик, сожитель моей красивой ученицы, – умер, обезумев от голода, где-то на лестнице, на чужом пороге: все ходил по знакомым, просил впустить его полежать и покушать, в квартире его было пусто и стояло множество прекрасных антикварных вещей, он, кажется, забыл свой адрес, знакомые видели, что с ним рядом стоит смерть, не впускали его, гнали, сердились, а он все ходил, все ходил… Умерли в «Астории» (в стационаре) профессора Пушкаревич (славист) и Любимов (математик). Умер Маратов, б[ывший] худ[ожественный] руководитель Радиоцентра. В нашем доме смертей множество: смерть рассыпала свой горох по всем этажам. Семья преподавателя консерватории Гефельфингера вымерла вся – отец, мать, бабушка. Умный мальчик Саша, мой приятель, уцелел и лежит сейчас в больнице.
Ожидание освобождения, обещанного так давно, принимает болезненные формы, близкие к отчаянию. Так чувствуют себя заключенные, которым следователь обещал свободу завтра, но вот уже идет вторая неделя, а свободы почему-то нет. Я это хорошо понимаю. Со мною тоже было так в тюрьме – какие это страшные часы, часы такого ожидания! В них отражения Гефсиманской ночи – и тоска, тоска… usque ad mortem!
Здоровье моих – неважное. И – боюсь. Боюсь. Иногда мне даже трудно себе представить: какими путями, какими способами вернуть силы матери, если с нею что-нибудь случится, ответит мне кто-нибудь за это?
Да. Ответит.
21 марта
Первый день петербургской весны. Солнце, -12°. Трудовая повинность на дворах: жильцы свозят на указанные места домашние нечистоты. Изредка на улицах мелькнет действующая снеготаялка и немедленно приведет меня в умиление: Господи, как в доброе старое время!
(Доброе старое время было, оказывается, до 22 июня 1941 года. А мы и не знали… мы думали, оно кончилось 25 лет тому назад. Глупые мы, глупые.)
Сдала телеграмму отцу: барышня в промерзшей комнате почтового отделения на мой вопрос об ориентировочных сроках прибытия телеграммы ответила:
– Скоро, скоро! Недели через две, три…
Отвечала она серьезно и даже радостно: по-видимому, некоторое время тому назад она не могла дать и такого ответа – утешительного, по ее мнению. Вчера в солнечный и морозный день достала для моих флакон витамина С. Летали самолеты и на синем небе оставляли какие-то красивые льдистые вензеля и знаки. Потом заахали орудия и быстро кончили. Страшными призраками катастроф стоят разрушенные дома. Люди привыкли и равнодушно проходят мимо. На улицах появились детишки, которых не было видно очень, очень давно. Женские лица посвежели, и не все мужчины походят на живые трупы, как было в декабре и январе. Неужели город идет к возрождению, неужели остановится поток смертей?
Мама чувствует себя плохо. С трудом достала ей несложную микстуру (валериана с бромом!) – с трудом по той причине, что aqua distillata в ленинградских аптеках отсутствует. Интересно? Очень.
Благодарно думаю о чужом человеке, доставшем для меня и лекарства и витамин. Совсем чужой человек, которому никакого дела нет и не было ни до меня, ни до моей семьи. Такой момент человеческого внимания не входит как будто в чисто деловые служебные круги наших взаимоотношений. Расценка и оценка человека по степени его вероятной и несомненной полезности тоже очень важна в дни такого голода и болезней.
Только бы выдержать в жизни маму!
Истеричничающему Эдику предложила эвакуацию, если хочет. Осекся, замолчал, озлился – и об эвакуации перестал говорить. Один он не поедет никуда, что же он будет делать один, он, привыкший ко всему готовому и не ушедший далеко от детства? А есть ли у меня право оставлять его здесь, в жутком и неверном городе, окруженном стенами любых возможностей?
И не ляжет ли на мою совесть то, что в августе или сентябре я не отправила моих куда-нибудь подальше, в глубину России. Будь они там, у них не было бы ни цинги, ни замирающего от усталости сердца, ни расшатанной до последнего нервной системы, ни явлений новой болезни, которая называется «дистрофия». Ответ за все несу я.
Теперь же они оба – в особенности мама – очень близко подошли к той черте, которая разделяет бытие от небытия, и остановились как бы в нерешительности.
Витамин С я достала, но продукты у меня совсем на исходе. Спрашивается: чем я удержу их у этой черты, чем отвлеку назад, как смогу воспрепятствовать шагу вперед? А шаг через черту сделать так легко – и он может быть сделан даже незаметно… даже незаметно…
Видела во сне, что мой милый собеседник всех последних лет мирной жизни приехал из каких-то романтических Африк в Москву и не менее романтически думает там обо мне… ах, если бы в мире таких деликатных людей, как он, было меньше романов и поэзии, а больше реального восприятия материальных сторон жизни, такой большой, такой многогранной, такой сложной… Уверяю вас, mon beau monsieur, мне сейчас не нужны ни персидские катрены, ни брильянты, ни розы, ни парижские шелка. Мне нужна жратва. Мне нужен хлеб… И масло.
И сахар. И крупы. И дрова.
А для души мне нужен табачок. Все.
Хорошо, что во мне умирает чувство жалости. Хорошо, что я люблю ненависть, как любовь. Хорошо, что во мне много одиночества.
Если бы мои были эвакуированы еще в августе, я бы легче и проще перенесла все, что пришлось пережить. А так – трещина. Семья, как всегда, – оковы.
22 марта – воскресенье, 20.35
Мама и брат лежат. Маме только что дала камфару: она кипятится, раздражается, сердится, ворчит, потому что была моя красивая ученица и болтала свой обычный пустой вздор, потому что из соседней квартиры выселили чью-то домработницу, ныне госпитальную прачку Полю, и маме жалко ее, хотя этой женщины она совершенно не знает (мама и брат всегда стоят за малых сих), потому что в соседнюю квартиру вселяется новая управхозиха, неинтеллигентная, миловидная, нахальная еврейка, которую мама невзлюбила с первого взгляда. Мало ли всяких «потому» для волнений бедного больного человека!..
Сегодня для меня был хороший день, потому что впервые за 4 месяца мама захотела кушать. Но эта моя радость омрачилась сразу же знанием истинного положения вещей в моей кладовой: продуктов у меня хватает только на завтра. Если ничего не выдадут и я ничего не достану со стороны, то послезавтра перспектива сводится к чаю с призрачным сахаром и эфемерным хлебом. Все. При такой ситуации интересно думать, что врач тубдиспансера, подтвердивший вчера цингу и истощение брата (и физическое и нервное), подчеркнув «очень сильное истощение», и предписал необходимость незамедлительного усиленного питания. Выглядит брат ужасающе: он синеватого цвета, сине-восковый. И ему все время холодно, холодно. Мама мерзнет тоже, страшно мерзнет, хотя и целый день лежит в постели под одеялами, под моей меховой шубкой.
В комнате сегодня +10°. На дворе от -12° до -6°.
На солнце, говорят, сильно таяло. Не выходила.
Эвакуация идет бурными темпами. Красивая ученица рассказала, что «высылают» не только неблагонадежных и подозрительных (судимости, высланные и осужденные родственники), но даже бывших лишенцев, которые сами забыли о том, что когда-то существовала и такая категория российских граждан. Говорят, что очень волнуются из-за этих слухов Тотвены (у него осужден за К-Р сын, тифлисская врачебная знаменитость, за которого старик все хотел выдать меня замуж!..). Нужно было бы зайти к ним, но… так далеко, и так болят ноги, так необходимо мое ежечасное присутствие дома, в моем лазарете. Сложно.
Вот. Скоро спать. Вчера не слышала даже, как пробило 10 вечера. Сплю теперь чудесно, утомленная дневной беготней и хлопотами и топтаньем у печки. Сон ровный, прекрасный, здоровый и глубокий. Сновидения великолепны и такие красочные, как в тюрьме. Во сне люди, движение, музыка, новые города, новые созвездия, много людей, много красок. Во сне все то, чего больше нет в жизни. Хорошо, что сюжетная сторона снов почти всегда забывается при пробуждении – остается только текстура, фон. Иначе было бы трудно. Впрочем – и это неважно.
Чтение Чехова, радостное и благодарное, как всегда.
В сумерки, проводив красивую ученицу, зашла в кухню, где в тазах и лоханях стоит замерзшая вода, где на полу посуда, так как сожжен кухонный стол, где около мертвой раковины стоит горшок, снятый в уборной, где много пыли, холода, где не было минуты, чтобы сошли морозные узоры с оконных стекол. И вот в такой жуткой арктической кухне из радиорепродуктора вдруг донеслись до меня знакомые и любимые такты Чайковского. Давали концерт. Передача была еле слышная – словно все это было очень далеко: и по времени, и по расстоянию. Словно мертвецы вдруг решили поиграть для мертвецов. «Лебединое озеро» – вступление. Слушая, я постояла, кажется, одно мгновение и сразу же ушла. Я не могу слушать музыку, я не имею права, я должна беречь свои нервы и свою броню. Музыка была в прежней жизни – может быть, в прежнем моем воплощении. О прежней жизни я не должна ни думать, ни жалеть. А если пожалею – сломаюсь, сгибну, полечу к черту! Поэтому из моего нынешнего существования музыку я исключаю тоже, как стихи, как искусство, как красивые вещи, как нежные ткани и волнующие духи. Не надо. Не надо ничего такого, что расслабляет и напоминает, что может заставить меланхолически вздохнуть и пожалеть.
На Бассейной открылась парикмахерская со свободным доступом для всех граждан, где за 2 руб. можно сделать маникюр. Не иду. Все по тем же причинам. Начался артиллерийский обстрел.
23 марта, понед[ельник], 21 ч.
Сегодня тепло, таяло, на дворе уже лужи, на улице капель, ростепель, весна. Из бомбоубежища тащили с братом наверх чужой диван, который дают на время для Эдика (он спит на невыносимой по неудобствам походной кровати). Падал мокрый мартовский снег, текло, за водою в подвал бежали жильцы дома (вода в определенные часы). Диван мне помогали тащить два моих приятеля: Гриша Стеркин и Володя Белов, красивые по-разному мальчики, не достигшие еще 7 лет. У Гриши рыжие глупые веснушки и чудесные черные глаза, ясные и чистые, с громадными ресницами. Такими вот ясными библейскими глазами, мудрыми и младенческими, смотрел, быть может, на мир маленький Иоанн. Володя тоже красивый ребенок с холодным взглядом, с жестокой и презрительной складкой узких губ. Думая о Грише-Иоанне, я превращаю Володю в сына Понтия Пилата. И, стоя под снегом на дворовых лужах и глядя на моих ребят, соображаю – а может быть, Володю сделать братом Саломеи… ее маленьким братом, о котором нигде не сказано.
Дети меня очень любят. Мы с ними друзья. И я очень люблю говорить с детьми: делается очень грустно, очень чисто, очень хорошо, как в поезде, когда из окна увидишь дивную полянку, весенний березняк, золотистое небо над просекой и почувствуешь всем сердцем, всем нутром: здесь цветут ландыши. Остановиться бы, сойти – постоять в этом потоке золота и зелени, – вдохнуть аромат невидимых, но существующих ландышей… А поезд летит дальше, полянка исчезла, пошли какие-то кирпичи, склады, болота, грязь – и запахло не ландышами, а дымом, гарью, машинным маслом.
Только что выпили вечерний чай, жиденький, несчастный и невкусный. Опять подумала о тюрьме, о своих камерах, улыбнулась. Там тоже чай был жиденький и невкусный.
Недавно один юрист рассказал мне, что за последние месяцы в прокуратуру и в НКВД являются граждане и доносят на самих себя: я вор, я шпион, я диверсант, я спекулянт. Цель одна: попасть в тюрьму, где свет, тепло, где бесплатно кормят, лечат, моют и стригут. О знаменитом рецидивисте, ушедшем «на покой» еще до революции, я слышала уже давно – пожалуй, еще в октябре или ноябре. Потрясенный бомбежками и замученный беготней в укрытия, голодом и страхами, знаменитый рецидивист явился в прокуратуру и долго убеждал прокурора немедленно арестовать его и выслать из Ленинграда.
Прокурор любезно беседовал с этим нервным интересным старичком, который рассказывал ему необычайно любопытные вещи о замечательных кражах, о великолепных подлогах и шантажах, о потрясающих по смелости ограблениях, совершенных до войны 1914 года (четырнадцатого!) и так и оставшихся нераскрытыми. Теперь старичок раскрывал все – имена, механику, подготовку, сеть, сбыт, все. Прокурор слушал, для него это была неожиданная экскурсия в область истории петербургского криминального мира, – если бы не было войны 1941 года, он, вероятно, слушал бы еще внимательнее уголовный роман издания до войны 1914 года, автор романа сидел перед ним, болезненно вслушиваясь в зловещее тиканье радио. Выслушав, прокурор отказался арестовывать интересного старичка, ссылаясь на сроки давности. Старичок, говорят, волновался, спорил, чуть не плакал, торгуясь и набивая себе цену.
– А это знаете, кто сделал? Я. Вот, позвольте…
– А когда это было? – вяло спрашивал прокурор, тоже замученный бомбежками, голодом, бешеной работой.
– Позвольте… в августе 1912 года…
– Нет, нет… давность…
Так, говорят, знаменитый рецидивист и ушел ни с чем: его не арестовали и не выслали. Слава его оказалась мертвой. Имя его не пугало и не заставляло настораживаться. Он оказался тихим и безвредным – вроде парикмахера, бывшего учителя словесности или массажиста.
Говорят, знаменитый рецидивист был не столько оскорблен невниманием к себе тех лиц, внимание которых стесняло его всю жизнь, сколько глубоко опечален и разочарован: ему так хотелось во что бы то ни стало уехать из Ленинграда, где каждый день бывает до десяти тревог, где, как орехи, раскалываются дома, где нехорошо проводить последние годы старости.
Если знаменитый рецидивист выжил и уцелел, он, вероятно, уехал теперь, в эту эвакуацию.
Этот рассказ не выдуман мною. Очевидцем такого собеседования в областной прокуратуре был адвокат Александров Леонид Иванович, рассказавший мне это в одну из бомбовых ночей в нашем подвале. Но тогда еще было электричество, мы курили папиросы – я угощала моим вечным «Казбеком», меня – «Беломором». Но тогда еще у меня были прежние выхоленные руки, я носила кольца и ежедневно умывалась. Боже мой, пожалуй, в это мне так же трудно поверить до конца, как в блестящую славу знаменитого рецидивиста до войны 1914 года!
Сегодня я засиделась. Уже 22.05. Просыпаюсь же я обычно в 6 утра, когда брат идет за хлебом, и больше уже не сплю.
Скучно мне. Как Меншикову в ссылке. Странно, что очень часто думаю об этой суриковской картине. Окна там тяжелые и подсвечник. Тюрьма – и эта вот картина. Да… жизнь…
24 марта, вечер
Небо хмурое, грязное, теплое. Весь день +2°. Вечером выходила ненадолго, промочила валенки, машина на Бассейной залила грязью. Падал мартовский снег большими тающими хлопьями. Без трамваев на улицах так тихо! Идет весна. Не хватает в городе лишь великопостного звона. Я очень любила эти нечастые мерные звуки колокола – грустные, напоминающие.
Завтра католическое Благовещение. Красивый праздник – легкий, голубой.
Благая весть… Это много. Это чудесно. Для некоторых в одной вести – смысл жизни…
Разбирая бумаги в своем письменном столе, который идет на дрова, нашла буддийский катехизис и обрадовалась. Показалось, что это д-р Р[ейтц] шлет мне привет, какое-то неслышимое слово, какой-то невидимый взгляд.
Хорошо, что и для меня сансара – пустота и заблуждение. И дальше: что мешает совершенствоваться? «Привычка (или любовь, кажется) к вещам этой судьбы». За эти жесточайшие месяцы жесточайшего года моей жизни (физически жесточайшего – так как нравственно, внутренне, я очень окрепла, просветлела, выросла и успокоилась) от вещей этой судьбы отвыкаю все больше и больше. Ничто не ценно. Ничто не привязывает и не тянет. Очень легкое и простое освобождение. Могла бы жить в комнате, убранной с монастырской скудостью. Могла бы одеваться всегда одинаково и не замечать своей одежды.
Кажется, могла бы жить даже без собственных книг. Но это еще только «кажется» – в этом я еще далеко не уверена…
Мама выглядит очень скверно, слаба, каждый день по утрам раздражается, доводит себя до истерических слез, до пароксизмов обид, причитаний, оскорбленности и т. д. Это очень тяжело и несправедливо, но я знаю: болезнь обостряет и делает особо рельефными некоторые элементы человеческой психики. В данном случае обидчивость и неумение и нежелание признать право на другую точку зрения, не на свою.
Лишь бы выдержать эту жизнь в Жизни и не дать ей угаснуть!..
Сегодня кормила моих пустым бульоном. Больше у меня ничего нет. К счастью, сегодня же мне предложили постное масло – литр 600 [р.], сушеные овощи – кило 700 р., кажется. И возможность обмена: хлеб на дамское белье. Пока дала 600 руб., завтра снесу белье. Если завтра что-нибудь достану – будет обед. Если не достану, обеда не будет. Похоже и не похоже на очаровательную песенку Кузмина:
Если завтра будет солнце,
Мы во Фьезоле поедем… [618]
Усталость. Нынче много двигалась, работала, убирала, таскала, передвигала тяжелые вещи. Еще только четверть десятого, а уже очень хочется спать.
Мать Гнедич при смерти. Сама же Гнедич опустилась, психует, ходит нечесаная, немытая, в саже (но в пудре!). Живут в чужой комнате, где их приютили: от холода (у них бомбы высадили рамы). Развели у чужих грязь, беспорядок, паразитов. Обо всем этом меня информирует по телефону неизвестная мне дама, у которой Гнедичи живут и которая ухаживает за ними и опекает их.
Неужели в этом году я не увижу Царского Села?
Март, 27, пятница
После двух дней парной, теплой весны с потоками воды и луж снова мороз, снова разузоренные окна.
День моего рождения. Мама со вчерашнего дня настроена празднично и хорошо, ей хочется, чтобы все было спокойно и празднично, чтобы во всем чувствовался праздник. Она была уверена, что сегодня я получу какие-то вести, какие-то посылки из Москвы. Ни вестей, ни посылок я не получила – и мама разочарована и даже чуть обижена. Ей почему-то кажется, что милый собеседник последних лет приехал из каких-то Африк в Москву и там только и делает, что думает о нас и рвется вперед, вперед с помощью, с подарками, со сгущенным молоком, с шоколадом, маслом и сахаром! Я очень рада, что мама верит в приятные сказки для маленьких детей, я очень рада, что она верит и ждет чудес, которые в мире не бывают. Пусть: гораздо лучше верить, чем не верить. С верою легче жить.
Может быть, мой милый собеседник и приедет в Москву (если это ему будет выгодно) и снова начнет играть в Прекрасного Принца и Chevalier Blanc. Поле для эффектов большое. Посмотрим.
Но верить я могу только в себя. И спасения для моих ждать только от себя и через себя.
Начинаю все-таки уставать. Почему это мне ни разу за всю мою жизнь не пришлось пожить беспечно и легко – по-женски: чтобы кто-то заботился обо мне, о моих удобствах, о моем отдыхе и забавах, чтобы кто-то думал о деньгах, о квартире, о дровах, о ремонте, о билетах. Так – полностью – я жила несколько дней, когда с Николенькой и его сыном ехала в Севастополь, а оттуда морем в Гагры. Да и то бездумности и покоя во мне не было: семья оставалась в Ленинграде, были мои заботы, мой долг, мои обязанности.
Вероятно, легкой и беспечной женской жизнью мне жить не суждено.
Третьего дня умерла от истощения Анна Михайловна Гнедич, старушка умная, едкая, говорливая и искренно презирающая «чумазых». Несмотря на бедность и внешнюю потрепанность – 25 лет нужды и бездомности! – хороший тип остроумной и волевой барыни, помещицы.
Сегодня же известие о смерти Бориса Николаевича Кректышева (умер 16.2). Ушел человек очень большой и очень тонкой культуры.
Очень много смертей в городе, удивительно много. Мор на интеллигентную старость в особенности. Обреченный вымирающий город часть своих людей выбрасывает в смерть, другую часть в просторы российские по эвакуации – остальных же ставит на трудовую повинность – всех, всех, всех, цинготных, дистрофиков, желудочников, всех несчастных, измученных, полусумасшедших и голодных, голодных… У нашей власти хватка жесткая и малочеловечная. Впрочем, видимо, только так успешно править и должно… Но если на местах будут бурно администрировать самовлюбленные тупицы, извечные щедринские герои, которыми так богат наш Союз, то и слово «человечность» станет оскорбительно-юмористическим.
Март, 30 – понед[ельник], 11.45
Морозы. Сейчас метель, пушистая, огромными хлопьями. Вчера – в Вербное воскресенье – всю ночь и до 7 утра наш район был под жестоким обстрелом. В начале седьмого снаряды – по-видимому, очень крупного калибра – рвались где-то так близко, что в кухне у нас распахнулось окно, все двери в квартире раскрылись сами по себе, и гулко задрожали и долго не могли успокоиться стены и оконные стекла. Мне даже показалось, что снаряды попадали в наш дом, потому что слышно было, как что-то рушилось и в верхних этажах трескалось и летело стекло. Мама и брат очень перепугались – у мамы начались сердечные явления и сильная лихорадка. Брата тоже бил озноб, и ему все время хотелось смеяться. Позывы на истерику у мужчин очень тяжелы – это очень странно и глупо – не встречают сочувствия.
Я не могу сказать о себе, чтобы я чувствовала себя «обстрелянной», но ни страха, ни тревоги у меня больше не бывает: в такие моменты, в часы обстрелов или налетов (кстати, вчера была и воздушная тревога, с воем по радио и так далее – мы сидели в столовой, готовились к обеду, читали, брат истеричничал, мама ахала, но никому и в голову не пришло, что после сигнала ВТ людям полагается сходить в бомбоубежище) я начинаю ощущать лишь неудобство, досаду и глухую злобу. Все это мне мешает – да, мешает, я рада, что удалось найти очень правильное слово. Мне надоело жить на фронте, и фронтовые события мне мешают – вот и все.
О снах. Сплю много, хорошо и вижу чудесные сны. Отсутствие внешних впечатлений и скудость сегодняшней жизни компенсируются богатством и великолепием снов. Продовольственных снов больше у меня нет (хороший признак!); еда, изредка фигурирующая в снах, обычно изысканна и представляет собой не самоцель, а художественное (именно так!) дополнение. Я постоянно окружена людьми, нарядна, душиста, я все время куда-то езжу и хожу (а погода всегда чудесная, города прекрасны, автомобили и экипажи удобны!) и почти каждую ночь бываю в театре (недавно я слушала «Снегурочку» в Большом, а сегодня была на двух актах «Пиковой дамы»). Бываю я также в ресторанах (и здесь – элемент еды), в поездах, на стадионах, на каких-то гуляньях. Брожу по аллеям Пушкинского парка и живу в романовских комнатах Александровского дворца. И всюду – со мною и вокруг меня – люди, люди, какие-то мои знакомые, друзья, приятельницы, которых в действительной жизни я не знаю. Реальные люди играют незначительную роль в моих снах.
Как-то вечером зашла в свою комнату – мертвую, холодную, с пыльными зеркалами. Были густые сумерки. На диване – горы книг, папок, бумаг: письменный стол уже сгорел в печке. На пианино, сером от пыли, фотографии, книги, ноты – и тоже все в пыли (удивительно быстро накопляется пыль – я же убираю свою комнату через два-три дня!). Подойдя к туалету, почему-то открыла флакон французских духов (Ambre Molinard Paris), понюхала – и вдруг так остро и страшно затосковала, вспомнила, поняла, ощутила как сущее всю страшную и смертную тупость и узость теперешней своей жизни, ее безысходность, окольцованность, обреченность и ужас. От нежного и чужого уже запаха дорогих духов заметалась, как зверь в клетке, как раненая птица. Хотелось закричать: «Спасите, хоть кто-нибудь… я же погибаю…!»
Потом овладела собой и улыбнулась. Ольфакторные миражи и галлюцинации рассеялись. Настроение вошло в обычную солдатскую рамку.
Вспоминать не надо. Думать не надо. Читать стихи не надо.
Слушать музыку не надо. И ни в коем случае не касаться флаконов с заграничными духами, которых у меня несколько.
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить,
А не то… [620]
Где она теперь, моя новогодняя гостья, почти свидетель, почти друг, знакомая незнакомка? Опять обстрел.
Апрель 4, Страстная суббота
Светлое небо и мороз -7°. Февральские пейзажи улиц. Таянья на солнечной стороне напоминают не Пасху, а Масленицу. Вчера и позавчера были метели. В этом году зима в Ленинграде стоит уже ровно полгода.
В городе трудовая повинность: люди чистят, скребут, скалывают лед, возят снег и нечистоты в ящиках на маленьких саночках. Милиция, проверяя, неистовствует: вчера на Знаменской я была свидетелем, как милиционеры толкали работающих женщин в спину, понукая – и подбодряя, вероятно. Также неистовствует административная комиссия райсоветов, направо и налево накладывая штрафы и тюремные заключения за невыход на работу без оправдательного документа – врачебного, конечно. Остроумие же современных Макиавелли заключается в том, что гос. врачи не имеют больше права выдавать безработным, т. е. иждивенцам, бюллетени или справки о болезни. А эта категория сейчас преобладает среди нашего населения. Следовательно? Порочный круг. Брат, несмотря на зарегистрированные в поликлинике и тубдиспансере цингу и сильнейшее истощение, справки не мог представить жакту – и административная комиссия влепила ему штраф: 150 руб. Хотя все в доме знают состояние брата, хотя все видели и видят его жуткое лицо и младенческую слабость, это не помешало составить на него акт и привлечь его к ответственности. Волнений у нас по этому поводу была масса. Первого апреля была получена повестка о вызове его в административную комиссию, а второго апреля – от страха и неуверенности, придет ли вызванный врач (врачей можно вызывать сколько угодно, только они приходили на 10–12-й день после вызова, если приходят вообще…), поплелся сам в поликлинику у Смольного, где, видимо испугавшись его мученического вида, зав. поликлиникой отправил его немедленно домой, обещав, что врач придет сегодня же, обязательно придет. На обратном пути у Института усовершенствования врачей брат все-таки свалился: работавшие на снеговой повинности врачи (достойное занятие для врачей – и своевременное!) подняли его, втащили в холл и там отпоили валерьянкой.
Вечером действительно пришла врачиха, юная, только что окончившая институт, пишущая «капли дацкого короля» и забывшая латинскую формулу белладоновых свечек. Дала брату направление на мед. комиссию для освобождения от трудовой повинности. Вчера он туда не попал: не хватило номерков. Врачиха Сегаль, выписывая направление, посоветовалась со мною – каким словом заменить «дистрофия», «истощение». И на мой недоуменный вопрос ответила: слова «дистрофия» и «истощение» категорически запрещены к употреблению. Оказывается, по постановлению властей, в Ленинграде нет ни дистрофиков, ни истощенных. Следовательно, все могут работать. Это меня умилило и напомнило картину Верещагина «На Шипке все спокойно». В связи с таким неожиданным открытием 100 %[-го] здоровья ленинградцев начинают закрываться стационары для дистрофиков, где давали в течение 10–14 дней усиленное питание, правда, удивительно скромное. Раз все здоровы, кому нужно усиленное питание?
Разрешения на белый хлеб выдаются только язвенникам и раковым с открытым процессом. И – по знакомству. У меня знакомств нет. Очень жаль.
Недавно купила: постное масло – литр 650 р. и сливочное масло – 800 руб. за 400 грамм. Если бы сегодня в магазинах не дали крупы, наш обед состоял бы из чая и хлеба с маслом. Но крупу выдали – и я торжествую.
Сегодня у меня Т 38°. Ангинозно-гриппозное состояние. Знаю, что не смею болеть. Поэтому глотаю всякую лекарственную снедь. Если заболею и я, то что же будет с моими? Маме (как будто!) чуть лучше.
Помимо редких добыч витамина С и клюквенного экстракта добываю витамины из настоя сосновой хвои. Очень долго и трудно стричь иглы. Получается вкусно. Говорят, что полезно.
В очереди бабы говорят, что в городе проповедовал и пророчил какой-то старичок: весны не будет, сразу придет хорошее лето, в июне погибнет завоеватель, Ленинград как был без крестов, так и останется без крестов, Христос проходил через город и все видел – и голодных, и страдающих, и падающих без сил. Видел – и прошел, печальный. Красивый, почти блоковский образ. Кстати, о Блоке: все-таки не утерпела, купила разные книги, даже не нужные мне, и в том числе полного Блока. Читала, радовалась, приветствовала его как друга, как солнце, как весну.
Людей вижу мало. Те, кого вижу, начинают тосковать, терять надежду, агонийно метаться: что будет и долго ли ждать? Сил у народа все меньше и меньше.
Заел быт, грязь, беспомощность и растущее отупение.
Но есть и утешительные признаки возрождения города: действуют несколько кино (уже пару недель), в Александринке работает оперетка, там же с 5-го начинается цикл симфонических концертов. Работают бани – попасть туда, правда, трудно, а кроме того, и страшно: вши. Работает несколько парикмахерских: маникюр по-старому, а завивка на керосине клиентки. И забегал грузовой трамвай – очень редко, очень редко. Платформы свозят снег.
Эвакуация идет полным ходом. Из нашего дома уехало множество людей. Вчера у таких отъезжающих купила дрова за 150 р. Дубовые столы и стулья хорошего качества. Там, в СССР, не везде хорошо: в Моршанске Тамбовской обл. пуд ржи 350, в Галиче Ярославской, в колхозе, такой же пуд ржи 800 р. В Казани тоже скверно. Говорят, благополучно в Сибири, в Средней Азии. Никому из уезжающих не завидую и ехать никуда не хочу: дорога страшная, вдоль путей лежат штабеля трупов, в дороге люди мрут еще легче, чем здесь, багаж разрешается по 40 кг на человека, на деньги будто бы ничего не достать, все на обмен. Но недавно вот почувствовала нежную грусть и позавидовала отъезду – позавидовала мягко, не от зависти, а от крыла Музы Дальних Странствий: директор Эрмитажа И. А. Орбели уехал в Армению, в Ереван. Туда поехала бы и я – в песок, в скалы, к горным озерам, на берегах которых стоят задумчивые менгиры. На Кавказ поехала бы и я, в какую-нибудь чудесную и немыслимую глушь, где благородна поступь и душа мужчины, где женщины целомудренны и чисты, как наивные звери, где созревает виноград и мандарины и где можно, не хмелея, с утра пить кислое и терпкое вино. И работать в каком-нибудь музее или местном институте, подальше от городов, от войн, от снарядов и от нашего упорного зимнего холода.
Никогда – за все годы жизни, войны, революции, голода и разрухи – не было такой нищей и голодной Пасхи, как эта. У меня в доме: пшено, хлеб, масло и обещанная на завтра выдача сахара. Мама, как и в день моего рождения, чувствует себя разочарованной: где же вкусная посылка, так ожидаемая ею, где милый и заботливый друг, непрестанно твердивший, что нигде и никогда не забудет ее дома, гостеприимства, дружбы и ласки.
Увы! Увы! Бедная мама – ни посылки, ни друга!..
Стреляют все время. Гудят самолеты. Чуть позванивают стекла окон. Очень, очень скучно.
В тот же день 21 ч. 25 м.
Около 6 ч. вернулся с медкомиссии Эдик. Пробыл там с 2 ч. дня, его шатало, в очереди ему уступили место посидеть, он от слабости заснул и, кажется, этим испугал жилицу нашего дома, тоже дожидавшуюся приема. Брата впустили без очереди и без номера, и врачи, даже не осматривая, сейчас же освободили его от работ на 1 месяц, сказав, чтобы по истечении этого срока он пришел бы опять. Вид у него настолько жуткий, что дистрофия и болезнь видны даже невооруженным глазом. Тем не менее люди из домохозяйства составили на него акт, а адм[инистративная] комиссия, размахиваясь, как всегда, наложила штраф. Удивительно бесчеловечное отношение к человекам.
А после обеда, когда мы мирно приступили к чаепитию, над городом пронеслось что-то страшное. Не то был налет, не то что-то дикое, без названия творилось в небе и на земле. Около получаса длилась оглушительная шквальная пальба зениток, трещали стены, звенели окна и посуда, от каких-то неведомых взрывов содрогался дом, тревоги по радио не давали, говорила артиллерия – и шум и грохот были такие (на непрерывном звуке), что я даже не успела сообразить: что это? Я просто обалдела. Казалось, что вокруг рушится дом за домом и сейчас, сейчас придет и наша очередь. Еле двигающуюся маму все-таки вывели в переднюю, где холодно, но где нет стекол, где есть капитальная стена. Около 8 ч. все вдруг прекратилось сразу, словно отрезало. Вернулись в теплую комнату, мама и брат пили валерьянку. Обсуждали. Решили: если и летом будет все так же, если и летом мы увидим, что грядущая зима предстоит такая же страшная – т. е. голодная, бездровная, без воды, без света, без минимальных удобств, – бросим все, подправимся, чтобы выдержать путь, уедем куда-нибудь – к теплу и к тишине. Мама и брат за зиму отвыкли даже от мысли о возможных повторениях осенних драм с долгими часами в бомбоубежище, со смертными разрывами фугасных бомб, со свистом их, который трудно забыть, с симфонией обрушений, которую нельзя забыть. Сегодняшний вечер их не только испугал, но и удивил. А ведь я же знаю, что так еще будет, будет, что так может продолжаться еще долго, что город продолжает быть фронтом, что Германия продолжает стоять под самым городом.
Что будет дальше, я не знаю.
«И никто не знает – скоро ль час настанет пробужденья…» Какого, где и когда?
5 апреля, Пасха
Ночью скончалась Марья Егоровна Покровская, моя милая, милая тетя Маша, чудесная и умная старушка, переносившая и голод и лишения с редким человеческим достоинством. С нею в могилу уходят большие ненаписанные мемуары, осколки которых сохраню в памяти, пожалуй, одна я. Жаль мне ее очень, глубоко, по-настоящему. Она – дочь известного московского врача и графини Толстой, которой семья не прощала брака с революционером-разночинцем. Если бы тетю Машу не испугала предстоявшая ей принудительная эвакуация, придуманная какими-то головотяпами (ей за 70) и отмененная затем кем-то более сообразительным, с ней бы удара не случилось – и мы бы встретили с нею истинное светлое утро, которое ведь когда-нибудь засветит и над нашим несчастным городом.
6 апр[еля] понед[ельник] 21.35
Скоро спать: 38–38,2°. Голос, пропавший вчера, возвращается. Утром -7°, днем +1–2°. Город тонет в нечистотах. Когда все уберут, никому не известно.
В пасхальную ночь была свирепая бомбежка – знаю пока, что бомбы дали разрушения на Сергиевской и на Шпалерной. В моей тюрьме полетели все стекла. О других районах сведений нет, кроме очередных преувеличений и россказней, о которых говорить не стоит.
Днем уже бывают тревоги, палят зенитки. Надо снова привыкать. Надо запасаться терпением и выдержкой. А силы откуда взять, спрашивается?
Маме то хуже, то лучше: задыхается от страшного мучительно сухого кашля, а в аптеках ни кодеина, ни [капель] датского короля. Боюсь за нее. Выглядит плохо.
С продуктами тоже плохо. Пока выдали только крупу и сахар. Кормлю раз в день жиденькой кашкой. Обещали за 800 р. достать 600 гр. масла, а за 7 рубашек (две шелковые ручного шитья, две трикотажные заграничные, остальные обыкновенные хорошего батиста) дают 1600 гр. хлеба. И это – хорошо, и это – приветствую.
Не хочу сдавать. Несмотря на Т°, на отвратительное самочувствие, бодрюсь, двигаюсь, работаю, не лежу. Пока лишь остерегаюсь выходить на улицу.
10 апреля, пятница
Тает, тепло, хмурые парные дни. Город полон идущей весны и непроходящей вони. Город воняет так, как никогда: помойками и отхожим местом. В квартире тоже воняет, особой нищенской вонью хамских жилищ: два дня варю пустую уху из селедочных голов и хвостов, заботливо вкладывая туда и содранную шкурку, и вырванные кости. Таким изысканным супом и питаемся. Селедочку же с восторгом поедаем до утреннего чая и как первое блюдо за обедом и ужасно радуемся: как вкусно, как замечательно, как это мы раньше не уважали селедку!
За старые русские сапоги Эдика сегодня дали 500 гр. черного и 200 гр. белого хлеба. Белого мы не видали с ранней осени. Попробовали с набожной внимательностью: безвкусно, пресно, хуже черного.
Начинаю разбазаривать вещи и намечать то, что продам. Деньги на катастрофическом исходе. Часть буду менять на хлеб как на валюту (хлеб опять поднялся – кило 400 руб.), часть продавать на деньги. Готова ликвидировать все что угодно. Ничего не жаль. Вещи кажутся ненужным и обременительным грузом, не имеющим никакого значения. На все свои вещи смотрю как на чужое – бесспорно чужое. Опрощенная годная жизнь, ведущая меня теперь по своим путям, с мудрым и бесстыдным цинизмом подчеркивает бренность и чудовищную, оскорбительную нелепость домашних уютов, абажуров, баккара, тонких фарфоров, элегантных салфеточек, ковров, коллекций редких книг, бронзы и антикварных пустяков. Во имя чего все это нужно, Господи?
Радуюсь полному освобождению от рабства вещей. Завтра отберу красивые платья и ткани и отнесу в комиссионный: пусть покупают и на здоровье носят здоровые и милые женщины, которым еще хочется нравиться, быть красивыми и соблазнять широкомордых, розовых и плечистых танкистов и летчиков.
Моя инвалидная команда не поправляется (правда, и поправить мне их нечем!). Пролетел какой-то шквал молниеносного гриппа, давший у меня высокие температуры и два дня державший брата под 38,7–38,2°. У Эдика до сих пор безумные боли в боку. Лечу очень хорошо: своевременно и методично даю лекарства и комбинирую, выбирая из своих скудных запасов то аспирин с кодеином, то салол с белладонной, то терпингидрат, то валерьяну, то хинин. Обнаруженная случайно коробка фитина привела меня в восторг: кормлю брата фитином и уверяю и его и себя, что это – спасение. Из меня вышел бы очень хороший врач, это я знаю и давно, и очень твердо; вот – не пришлось… в будущей инкарнации, может, буду счастливее и умнее.
(Кстати: недавно, во сне, сердечная и трогательная встреча с д-р[ом] Р[ейтцем] и его женой, разговариваем, пьем чай, радуемся несказанно общению. «Мы никуда и не уезжали», – говорит доктор. Но квартира другая, не его. «Наша квартира, кажется, погибла, – продолжает он, – и книги погибли, и мои cahiers…» Я начинаю жалеть, он смеется: «Нет, это же очень хорошо, что все исчезло. Не нужно оставлять следов. Не нужно оставлять ни учеников, ни привязанностей. Человек должен быть совершенно свободным и parfaitement seul». И во сне я думаю: пусть так, пусть все исчезло – но ведь осталась я, ученик и привязанность, остались тени погибших книг, рукописей и тихих, умных вечеров – и всего этого жаль, жаль – и человек не совсем свободен и не совсем одинок.)
Почему же д-р Р[ейтц] не пишет мне, если он жив? Почему нас, живых, разделяет такое молчание? Или, даже продолжая жить, мы уже вступили в новые круги, в которых ничего не должно напоминать о старых? Nescio. Очень много думаю об этом большом и необыкновенном человеке – не как о будущем, а как о прошлом. Если когда-нибудь – но навряд ли! – жизнь нас снова сведет в будущем, то для нас и настоящего тогда не будет: только прошлое, только тени только что отошедшей, но такой милой, книжной и словесной жизни, в которой мы двигались, действовали, накопляли и подводили итоги. Итоги так и не были подведены, а милая жизнь (уютная, домашняя, книжная, словесная) неожиданно кончилась. Пришлось вступить в другую. И, встретившись в другой, захочется поговорить о тенях первой – поговорить шепотом, как в церкви, как на кладбище.
Сидя здесь, в безвыходном осажденном городе, в грязи, в вони, в нечистотах, в голоде и неверности завтрашних дней, думаю о многом: о дальних городах, о чужих созвездиях, об изумрудных морях, о пустыне, о тишине просторов – о, особенно о тишине! – и о какой-то волнующей, огромной и созидательной работе. Во мне физических сил мало. Но сколько силы во мне вообще! И какой скучной, узкой и неприютной жизнью приходится жить мне, именно мне, которой дано больше, чем другим.
А судьба меня все выдерживает, выдерживает… и дает лишь мелкие поручения в среде мелких людей, очень редко и очень неохотно сталкивая с настоящими, моими людьми и поспешно и нелепо разводя меня с ними. Судьба знает: я очень терпелива. Очень.
Апрель, 11, суббота, около 9 веч[ера]
В лампочке трещит и плохо горит какая-то непонятная, дикая смесь, за которую плачено 100 р. литр. Соседка принесла сушеный картофель и 300 гр. баранины, полученные по карточкам. Хорошо. Кроме того, достала мясо, горох и ржаную муку (скверную). Тоже хорошо. Милая дама с завода «Светлана», бодрая черноглазая, смуглая, похожая на мулатку, принесла сосновые ветки (из них весь город страстно добывает антицинготные витамины). Еще раз хорошо.
Тает. На улице +5°. В моей комнате +8°. У мамы +13°. Мама слаба, раздражительна, придирчива и обижается… У Эдика температура сбита. У меня тоже – почти: 37,4–37,5.
Скучно. Скучно. Скучно.
Когда заканчиваю обеденную эпопею и сажусь отдохнуть в старое, старое зеленое кресло у окна, становится не по себе: идут сумерки, вечер, тускнеет в окнах скудный свет. Значит: день кончается, день кончился. Сегодня как вчера. Вчера как завтра. Разница в том, что вчера был селедочный суп, а сегодня мясной гороховый. До сумерек читается какая-нибудь утешительная книга – Чехов или французы.
Все почему-то кажется, что скоро куда-то придется поехать, что, может быть, петербургский цикл жизни заканчивается. Ни о каких эвакуациях, однако, не думаю. Так: ждешь чего-то, вяло и неуверенно. Авось хоть приснится…
13 апреля, понед[ельник]
Пребываем в восторженной радости: вчера к ночи вдруг начал действовать водопровод и из кухонного крана полилась вода – настоящая собственная вода в собственной квартире. Сегодня мы с братом ошалело моемся чуть ли не каждый час и удивляемся, что становимся все белее и белее.
После обеда устроила у себя в комнате генеральное омовение и сменила зимний наряд: все свитеры пошли долой. Смотрела в зеркало на голый торс и невесело улыбалась: очень похудела, чеховский студент мог бы и на мне готовиться к экзамену по анатомии, сквозят все ребра, и каждую кость легко определить на глаз звучным латинским названием.
С 15-го в городе возобновляется трамвайное движение, пока по пяти маршрутам. И это хорошо. Трамвайные звоны прекратились у нас, кажется, в начале ноября.
Думая обо всем этом, с умилением вспоминаю умное еврейское сказание. Мало человеку нужно, чтобы сказать хорошо: сначала надобно отнять постылый status quo, а потом вернуться к оному же – а status quo возникнет вновь, возникнет уже с новым и положительным эпитетом. И ликующие люди будут рукоплескать.
Вчера – Евг[ения] Мих[айловна], полная рассказов о мелких семейных дрязгах, о необыкновенно скверной семейной жизни (еврейские семьи обычно благополучны, эта семья представляется мне какой-то аномалией), о считанных кусках хлеба, об обменах. Потом – Ксения: уже по-весеннему подтянутая и почти нарядная, спокойная, умный наблюдатель, умный критик. Рассказы о знакомых – умер, уехал, устроился, исчез с горизонта, болен. Выглядит неплохо. Юра с позиций не приходил давно.
Мое здоровье лучше, T° идут к норме. Эдик, по-моему, сильнее. Мама еще плоха. Если бы восстановить у нее нормальную деятельность кишечника и мочевого пузыря, результаты были бы вполне благополучные. Кормежка у меня теперь не скверная, а она слаба, слаба. Боится есть из-за желудка и дряблости кишок. Ест немного. Завтра, видимо, достану для нее масло.
Апрель, 18, суббота, 20.45
На дворе еще светло, вечер даже не голубеет, темнота придет позже, та весенняя недолгая темнота, которая вскоре незаметно исчезнет, растворившись в жемчугах белой ночи.
Весна настоящая, с теплом, с солнцем, с сухими тротуарами на больших улицах, с горами тающей грязи на боковых, с вдруг зазвучавшими немногочисленными детскими голосами, с сериями страшных людей, вылезших из квартирных логовищ, чтобы погреться на солнце, посидеть на солнце, может быть, купить жизнь у солнца.
Мои высокие Т° миновали. Выхожу. Вместо меховой шубки надеваю зимнее пальто с каракулевым воротником, вместо платка (когда-то, на фронтах 1914 года, под Верденом, незнакомый мне французский офицер по имени Raymond, носил черный шарф, связанный руками его матери. Офицера убили. Мать его умерла. Шарф же в войну 1941–1942 года ношу в виде платка я, чужая им и незнакомая) беру старую черную шляпку. Вдруг стало заметно, что я похудела. И еще более заметно, что у меня больные ноги. Хожу я с большим трудом, волоча бескаблучные боты: пока еще не могу носить другой обуви, кроме моих рваных ночных туфелек. Контраст разителен: лицо, голова – и ноги, шаг, манера идти, палка, хромота, тяжелая, тяжелая старческая поступь. За последнее время мне вообще все труднее и труднее: и физически (ноги, руки, и десны, и зубы, и сердце!) и нравственно (надоело все, скучно, скучно, надоело!). Холодно подсчитываю остающиеся финансы. Холодно соображаю, что буду продавать. Холодно думаю о том, что ни в завтрашнем, ни в сегодняшнем дне нет и не будет ничего настоящего. Да – скучно.
Завела блатной альянс в лавке писателей: буду продавать и книги. Если даже книги – мои книги – свободны теперь от табу, то как же любопытно и горько смотреть на меня со стороны, ни привычек, ни любви, ни привязанности, ни стремлений к уюту, к beauté de lendemains, к самоутверждению в жизни – ничего, ничего, кроме почти пассивного (ибо чересчур логически обоснованного и оправданного), идеально вышколенного механизма каждодневных слов и каждодневного места.
Каждодневная неизменность жизни становится все более и более мучительной. Раздражаюсь все чаще и чаще и стараюсь сдержать себя и сдерживаю и выхожу из себя, только дозволив себе открыть этот клапан. Мне – трудно. Я знаю, о чем каждый день – и почти каждый час! – мы будем говорить. Я знаю, на чем каждый раз разговор споткнется и либо перейдет в легко вспыхивающую и мгновенно гаснущую ссору, либо даст глубокую обиду мамы, переживаемую ею со вкусом и драматически в течение нескольких дней. Я знаю, что вся моя жизнь и все интересы жизни сводятся к следующим вопросам: как действовал желудок у мамы? сильно ли утомила ее клизма? нужна ли сегодня камфара? каково выделение мочи? почему она непрерывно кашляет – а простуды как будто нет? почему урина выделяется в таком мизерном количестве и так густа и так кровава по цвету? почему мама не хочет хорошего, настоящего врача, а не милую поликлиническую готтентотку, которой она симпатизирует неизвестно почему? какова Т° у брата? как его кровавые раны на ногах? что мне делать с его хамством, дерзостью и инфантильной злостью и инфантильным упрямством? И как – как и чем? – я удержу в жизни и мать и брата?
Не голодаем, но питаемся, конечно, плохо: гороховый суп с мясом один раз в день, около 6 ч. Утром ржаная болтушка и чай с поджаренным хлебом. Вечером просто кусочек хлеба. Масла не достала. Муки не достала. Хлеба не достала. Крупы не достала.
Спрашивается: как и чем я удержу в жизни мать и брата? И кто мне ответит за них?
Если бы не ноги, не вечное утомление, не слабость, ходила бы много и почти радостно. Так хорошо небо, так чудесны весенние перспективы, так счастливо чувствовать, что тепло, что будет еще теплее, что – позже – будет даже жарко.
(Даже подумать о возможности повторения такой зимы я не могу без содрогания. Уж лучше мой стрихнин!)
Но ходить много не могу: больно, устаю, слабею. А с весной и кушать хочется больше: есть я хочу все время.
Сплю неплохо – ночи подобны быстрым черным стрелам. Сегодня достали керосин, и поэтому горит лампочка. А все дни до этого, уложив моих в начале 8-го, я сама ложилась без света в половине десятого. И все выдерживаю. Все. Как хорошая лошадь… Ничего, оказывается.
Наша водяная радость была эфемерной и прожила лишь сутки. Где-то полопались трубы, залило бомбоубежище – и воду поспешили закрыть по всему дому. Теперь брат носит воду с угла Знаменской и Бассейной.
За 200 р. купила дубовый обеденный стол, из которого делаются дрова.
Табак, найденный у меня на полу в Страстную среду (о, какое счастье было обнаружить в забытой вазе 200 гр. на-сто-я-ще-го табаку!), кончился. Этой вот духовной пищи мне очень не хватает, но и выдержу, и перенесу и это. Как хорошая лошадь…
Апрель, 22
Вчера в обед первая гроза с грозными раскатами и слепящими молниями. До грозы было почти жарко, на Невском, когда возвращалась от Тотвенов, подножия домов увешаны гроздьями живых мертвецов, вышедших или вынесенных на солнце. Зрелище кошмарное.
Обстрелы. Самолеты. Слухи о мире, о каких-то таинственных переговорах в Москве. Слухи о прибавке хлеба, о чрезвычайных выдачах к 1 мая, об индивидуальных пакетах для каждого гражданина с маслом, сахаром, конфетами: сталинский подарок. Слухи о первомайском вине, водке, пиве. Слухи об англичанах и американцах.
А у меня дома смерть на пороге: все заглядывает, все смотрит на маму, которой все хуже и хуже. Вступила с этой гостьей в единоборство, пугаю ее лекарствами, едой, маслом. Не уходит: стоит у порога. Заглядывает. Смотрит на маму. Смотрит на маму.
Вчера очень дешево купила литр молока: 180 р. Сегодня предложили дешево табак: 100 гр. – 250 р. Заказала сгущенное американское молоко: 100 гр. – 170 р.
Разбираю книги, откладываю. Буду продавать. Не жаль ничего. Ни к чему нет привязанности.
Если доживем до середины лета и я увижу, что перспективы туманны и печальны и что грядущая зима будет похожа на эту зиму, – уеду, брошу все, увезу моих. Все равно куда. Лучше буду сторожем в алтайском колхозе или уборщицей где-нибудь на Кавказе. Ведь все равно, все равно. Какая-то жизнь – с домом, с уютом, с красивыми вещами – кончена. Остатки же дней можно и прокочевать. Еще раз: не все ли равно?
25 апреля, суббота
Очень тяжелые дни. Маме очень плохо, все хуже и хуже. Сильнейшие отеки ног, а сегодня оказалась задетой даже правая рука. Задыхается. После камфары – чуть легче.
Сегодня наконец был врач из поликлиники, которого жду уже 10 дней. Определенно: общее и резкое ухудшение, пульс еле прощупывается. Надежд мало.
Дайте питание, дайте лекарства, дайте покой. Тогда ваша мать выживет. Врач говорит и слушает: над городом самолеты, пальба, зенитки, воздушный бой.
Врач говорит и знает: в городе лекарств нет, нет даже простейшей валерьяны, выписанные примитивные (но отсутствующие) средства – например! – будут получены мною по блату, врач подкидывает к моим рецептам еще один, для своей матери, у которой уже пролежни: авось мой блат доставит государственному врачу, работнику районной поликлиники, то лекарство, в котором нуждается его родная мать.
Врач говорит и грустно улыбается: питание!
– А я вторую неделю кормлю своих гороховой похлебкой, – говорю я, – у меня ничего другого нет. Если бы в нормальное время я моих больных кормила бы горохом, что бы вы сказали?
– Что вы сознательно или умышленно идете на преступление и делаете преступление.
Да. Надежд, оказывается, мало.
Смерть стоит очень близко.
А я еще борюсь, я еще кричу, я еще не сдаюсь – нет.
От цинги сильно ослабели руки и жутко болят и мучают десны – распухли, надулись, все в крови, один зуб уже полетел, второй вертится, как на ниточке.
Черное шелковое платье – Париж – обменяла: 800 гр. хлеба (из расчета 400 р. кило). Шерстяной костюм – Париж! – отдала на комиссию: 900 р.
Доктор говорит:
– Масло. Сахар. Витамины.
А где достать? Кто достанет? Откуда?
Боже мой, как – страшно – жить – в – этом – городе!
Ежедневные тревоги, налеты, бомбежки, пальба. Бомбоубежища не оборудованы, залиты водой, запакощены. Жители города покорно сидят на своих этажах, ибо деваться некуда.
На майские праздники обещают водку, вино, пиво, табак. Из продуктов дополнительно к норме только соленая рыба, чай, сыр и сушеные фрукты. Не густо. В голод 1918 и 19-го годов выдавали хоть белые булки!
Апрель, 26, воскр[есенье]. 21.30
Маме плохо: отеки увеличиваются, задет уже низ живота. Она боится, мучается, слабая, беспомощная, старенькая, с глазами Долорозы.
– Мне бы только пожить, с тобой еще пожить, посмотреть, дождаться твоей славы…
Первая попытка достать лекарства по блату. Если не удастся, завтра сделаю вторую попытку.
С утра снег, холодно, метель. Говорят, двинулась Ладога. Говорят, что у советских войск на Ленинградском фронте большие успехи, о которых официально объявят только к майским праздникам. Много говорят.
Вечером принесли 100 гр. табаку. Плачу 200 руб.
Купила табак лишь потому, что в эти страшные для меня дни табак мне нужнее хлеба. Ежеминутно слежу за резко изменившимся лицом мамы – и «делаю лицо».
– Все хорошо, скоро поправишься, тогда уедем…
Мама мечтает о Кавказе, о фруктах, о солнышке, вспоминает свое детство, юность.
Мне больно – и страшно. У меня нет сил. Никто мне помочь не может (или не хочет). Я – одна. Одна, как всегда.
От брата не скрыла ничего. Испугался. Сразу обругал врача – «не может быть!». От страха теряет голову, прячет голову под крыло, хамит еще больше, сам больной, зеленый, с кровавыми ранами на ногах.
У меня есть деньги, золото, брильянты, меха и шелка. А мне нужно масло, сахар, мясо, нежные крупы: этого всего у меня нет. И достать я не могу.
Неужели так кончается жизнь – жизнь моей матери и моя жизнь?
Кто мне ответит за нее, за эту драгоценнейшую жизнь, стимулирующую и мою бытность в жизни?
Вы ответите, вы, мой милый собеседник мирных лет. Лишь бы мне встретиться с вами, лишь бы не пройти мимо ваших путей.
Ваш долг растет с каждым часом. А я и была и буду самым неумолимым из неумолимых кредиторов.
Мама.
Очень страшные дни.
Мама умирает от голода.
27. IV. понед[ельник]. 21.45
Мама чувствует себя бодрее: левая нога вдруг освободилась от отека. Ежедневная камфара укрепила сердце. Сегодняшняя выдача по карточкам масла и сахара дала какие-то силы. Правая нога и правая рука вздуты невероятно. Лежит, мечтает о фруктах, о вкусных консервах, о Вас, мой милый собеседник мирных лет, – удивляется, почему Вы не мчитесь к ней, не спасаете, не приносите помощь. Мне зло и грустно, грустно за нее, за маму.
Холодно. Солнце. Две тревоги. Пальба самая эффектная. Эдик был в поликлинике, врач направила его на комиссию для получения диетического питания. В поликлинике свалился в обморок.
Эдик прекрасно определил людей моего города и сам город в теперешние дни:
– Для Ленинграда нужны только Гойя и Эдгар По.
Великолепно! Не люди, не город – призраки, фантомы, гиньоль, паноптикум, морг под открытым небом.
29 апреля, вечер
Маме, конечно, все хуже и хуже. С 5 утра до 2 дня самые тяжелые часы слабости, задыхания, муки. Потом начинают действовать искусственные возбудители: камфара, валериана, кофе. Спит (очень мало) в сидячем положении. Отеки ужасны. По утрам уже не встает. Вчера днем пыталась определить ее болезнь по Grand Larousse: похоже, что плохо с почками, похоже на нефрит, на хлор-уремию. Люблю лечить, хорошо лечу, жалею, очень жалею, что я не врач, но определить болезнь ближайшего человека по Grand Larousse (ибо других способов определения нет), но лечить без лекарств, это все-таки… Сегодня по блату достала: валерьянку с ландышем, камфару и бром с валерьяной. Адонис верналис один блат мне не несет третьи сутки. Нынче попыталась в другом месте: что будет – не знаю. А нужен дигиталис, дигален, диуретин, строфант. Этого же, кажется, ни один блат – кроме высокопоставленных, не входящих, увы, в мой круг! – не достанет.
Состояние мое трудное. Голову не теряю, готова (как говорится) к худшему, не обманываю себя ни надеждами, ни ожиданиями. Но ведь трезвому человеку всегда труднее, чем пьяному. А я трезвая, внешне спокойная, я холодная, с ясным сознанием, с ясным течением мысли, со способностью к анализу и к самопроверке.
Смерть уже открыла двери, вошла в комнату. Мама пошла ей навстречу. Между ними стою я – и размахиваю картонным мечом, и отпугиваю ненужную гостью, и заслоняю маму от ее взгляда. Как кончится этот мой поединок, определяющий мои пути в будущем и – даже – мою бытность в будущем, даже в географическом будущем?
С братом у меня ведь тоже скверно. Но у него хоть живет и кричит желудок, он хочет есть все время, он готов есть с утра до вечера. Витальность в нем орет благим матом о своем затухании и не хочет, не хочет затухать: будь нужная пища, он бы поправился, потому что функции пищеварения у него почти благополучны. Мама же есть боится и ест очень мало – и за прохождением каждого куска следит: не больно? нет отрыжки? легка ли проходимость пищевода? не устанет ли сердце? и что будет с клизмой, с уриной, с горшком?
Вчера растрогала Ксения: прибежала вечером, принесла маме заварку кофе, немножко брусничного сока, одну конфету – вот эта конфета и тронула очень! Конфета нарядная, московская, «Красный Октябрь», под названием «Весенняя», шоколадная, кремовая. От своего директора Ксения получила в подарок три штуки – и одну сохранила для мамы. Это вот надо будет запомнить: надолго.
Понемногу возникают призраки: на днях звонила Анта (цинга, дистрофия, ходить не может, но живет!), на днях звонила Гнедич (дистрофия, сбрила волосы, еле ходит, институт ее эвакуирован, пытается устроиться переводчицей в каком-то штабе), на днях звонила Эмилия (цинга, работает сестрой в госпитале, настроена неважно). Говорю с ними, радуюсь их возрождению в моей жизни: не потому, что люблю их, а потому, что страшно думать о людских пустотах, о людской опустошенности, о кавернах в людском составе, немногочисленном, правда (и тем более!), окружавшем меня. Столько смертей! Хорошо, что хоть кто-то жив, что хоть кто-то победил (надолго ли?) смерть.
Вчера поздно вечером, после 10-часовой очереди, моя милая соседка получила для меня баранину, пиво, чечевицу, сухие фрукты. Сегодня был питательный и вкусный суп, сегодня был компот из дыни и изюма.
Ночью была неистовая пальба, но мне и брату было все равно: на ночь мы выпили пива. А завтра достанут водку и сыр. Водку я буду менять на масло, хоть брат и протестует. Если мена удастся, конечно.
Нынче чувствую себя лучше вооруженной для борьбы с Гостьей: достала особыми путями 1 кило сахара, 1/2 кило масла, 1/2 кило шпика. Может быть…
Скоро 11 вечера. Брат спит. Мама засыпает. Сейчас лягу и буду читать старый, старый уголовный роман.
Моя десна на левой стороне верхней полости ужасна: фиолетовая кровоточащая опухоль. Больно. Болит вообще весь рот: небо, десна, зубы, язык. А силы мне нужны, нужны. Откуда бы их взять?
Май, 2, суббота, 21.30
Сегодня маме легче, не было жутких задыханий, мочи отходит немного больше (а вообще, грамм 150 в день, пожалуй, – ужасно!), отек начал спадать. По блату достала адонис, кормлю уротропином с салолом. Питание вполне хорошее: бульоны, масло, сахар, витамины, компот, сыр. Нужна бы молочная диета, но молока не достать: один раз удалось купить литр за 180 р., обещали принести по 250 р., но не принесли. Слабость у мамы ужасающая: в комнату Эдика, где она ставит себе ежедневную детскую клизму, веду ее я, крепко держа под мышки, а она шатается. Т 36,8–36,9°. Следовательно: жар. Нормальной для нее была бы Т 37,5–37,6° в таком ее состоянии, если бы не слабость. Анализ не дал ни сахара, ни белка. Зато много мочевой кислоты и аммиачных и фосфорных отложений. Вызван врач, милая и невежественная юница. Определяю болезнь мамы и лечу я: по энциклопедии Grand Larousse. Это, конечно, оригинально, но малоутешительно.
Очень теплая погода, сухо, солнечно. Почти не выхожу: нельзя маму оставить одну, а истерический Эдик только раздражает и ее и себя. Отсюда вечные недоразумения – любя друг друга, все время огрызаются, ежатся, ссорятся, обижаются и т. д.
Эгоизм Эдика детский, жестокий, лживый, материальный. Его болезнь, болезнь мамы, общая ситуация, ужасы войны и голода разложили его психику: опустился, разленился, озлобился, одичал еще больше. С ним и раньше было трудно, а теперь будет еще труднее. Страстно хочет уехать из города – все равно куда: где тепло, где светло, где тихо. Иногда думаю: может быть, даже подсознательно ждет смерти мамы как освобождения от прикованности к нашему городу. Не отдавая себе отчета, злится на маму, что так долго болеет и не выздоравливает и этим связывает меня, не давая возможности поскорее уехать отсюда. Уверен, что рано или поздно уедем. Один не поедет, конечно, никуда и ни за что; один он жить не может, ему нужны и щит и плечо. И тем и другим являюсь я. К Ленинграду, столь любимому им когда-то, появляется глухая и ожесточенная ненависть.
А я город продолжаю и любить и жалеть. И ехать мне никуда не хочется. Разве заставят обстоятельства, зависящие не от моей воли.
Бороться за город, за мою жизнь в нем, однако, не буду. Очень многое стало мне абсолютно безразличным за это время, ко многому я привыкла и от многого отвыкла. В конечном счете все равно.
По радио передают хорошие концерты. Понемногу привыкаю слушать музыку: уже не страшно. Сегодня, например, работала и улыбалась Шахерезаде. А вечером, около 9, когда брат уже заснул, стояла в грязной и неприютной кухне и слушала трансляцию концерта Ансамбля краснознаменной песни нашего фронта. Аплодировали. Вспоминала, как слушала когда-то, в мирное время, аплодисменты по радио: Бандровская, Тилль, Валлен, наши лауреаты. Не представляю себе теперешнего зрительного зала.
Город несомненно оживает. На днях открылось еще одно кино: «Паризиана». Организовано О[бщест]во камерных концертов (там же, в зале Шредера). Действует лекторий. Нигде не была: некогда и – боюсь вшей! В армии и в городе сыпной тиф.
С сегодняшнего дня у нас пошла вода – кажется, уже окончательно, как утверждает новый водопроводчик. За это угостила его рюмкой водки, чем остался премного доволен и обещал мне действие уборной через несколько дней.
Вчера вечером: Ксения. Пили с ней водку, закусывая селедочкой, которая казалась балыком. Я, кстати, и селедку научилась чистить артистически (вообще начинаю замечать за собою кулинарные способности еn herbe!). Принесла маме витамин, а мне с братом 1/2 литра технического масла, чтобы поджаривать хлеб. Попробовала нынче: очень плохо, отвратительная вонь, есть не могла. Эдик поджаренный хлеб съел, хвалил, говорил, что похоже на чуреки, а потом страдал животом. Нет: техническое масло мне не по нутру. Гораздо вкуснее были студни из столярного клея, который, между прочим, на рынке уже давно исчез. Вероятно, все съели.
Жизнь очень тусклая и невероятно скучная. Хозяйственные дела и чтение: все. У меня еще функции доктора, аптекаря и медсестры.
Руки огрубели и потеряли всю свою красоту, нежность, выхоленность. Кольца теперь надевать было бы смешно – и стыдно. Не была еще ни у парикмахера, ни у маникюрши. Волосы, давно не мытые, отросли, торчат хохолками на затылке, зачесываю их по-мужски назад.
Когда же, когда же кончится наше Великое Ленинградское Сидение?
По сравнению с нами осада Мадрида кажется театральным пустяком.
Вчера – вопреки всеобщему ожиданию – не было ни одного налета. Немец бил по Марсову полю. Потом долго отвечали мы. Сегодня же – день прекрасной, почти мирной тишины. На деревьях набухли огромные почки, Нева прошла, верезжит какая-то весенняя птица, на Ладожском озере кромка льда лопнула, отошла от берегов.
Если выживу, странно и волнующе (вероятно) будет читать эти строки через несколько лет.
В этих записках театра нет: ни для себя, ни для других.
Май, 3, воскр[есенье]. 22.15
Кошмарный день. Кошмарная ночь. С 2-х часов утра мама не спит, мучается, задыхается, просит помощи, не может лежать, не может сидеть. У брата температура (38,4°) и острые боли в животе. Припадок удушья у мамы длится долго. Вновь возникают отеки. Мечусь: то открываю окно, то даю камфару, то ставлю грелку. Самостоятельно поставить клизму у мамы уже нет сил: помогаю я. После кофе, после клизмы – днем припадок повторяется. Мама просит:
– Дай яду, у тебя есть, дай что-нибудь, морфий, веронал… Я не могу больше… Так будет легче!
Спокойствия не теряю. Головы не теряю. Каким-то образом удается восстановить нормальное дыхание мамы. Что помогло, не знаю. У Эдика понос и боли. Идет за хлебом, за водой, которую, как назло, закрыли на пару часов, а мы не знаем – дадут ли снова. Идет за дровами. Слаб, шатается, выглядит ужасно.
Обедаем поздно. Мама просит селедку – даю селедку (диета!). Пустой бульон на блатной колбасе салями. Остатки первомайского белого хлеба для мамы. Крепкий чай. Лекарства. У брата схватки и рези. Пью водку, даю ему водку с каплями Иноземцева, укладываю около 8 ч. спать в моей комнате. Маме легче. В 9 ч. задергиваю портьеры, зажигаю лампочку, пою маму адонисом и валерьяной и уговариваю заснуть. Сейчас спит. Слышу ее дыхание: иногда во сне стонет. Испугавшей меня утренней и дневной отрыжки, похожей на позывы к рвоте, больше нет.
Как пройдет эта ночь?
Маме плохо – маме очень плохо. И помощи нет никакой: завтра жду врача из поликлиники (но придет ли?), а частные врачи ходят лишь за продукты. Нужна бы сиделка. Где бы достать опытную медсестру хоть на час?
Мама поговаривает о больнице, где надеется на уход, и боится больницы.
А в больницу попасть почти невозможно. Кроме того, там холод, грязь и голодный паек. Люди лежат на полу в коридорах, в сырых бомбоубежищах, в проходах: врачей мало, лекарств нет. Что мне делать?
Утром, в 6 ч. и в 9 ч., были тревоги с пальбой, с самолетами, со всеми аксессуарами.
День тусклый. Падал дождь. Перечитывала эти свои записки: невеселое чтение. Никого не было. Звонили Николай Мих[айлович] и Эмилия. Все.
4 мая, понед[ельник]. 21.30
Ночь очень хорошая, мама спала часов десять. День средний, с большой слабостью и раздражительностью. Доктор считает, что у мамы ослабление сердечной деятельности III степени, что случай серьезный. Повторяет: адонис и диуретин (которого, кстати, нет в госпиталях), питание легкое – каши с маслом (а у меня нет крупы – никакой), полный покой.
Больше ничего. Выходила на минутку – использовать аптечный блат для адониса. Холодно. Падал снег. На улицах пустынно, хотя 8 час. вечера. Около булочных толпы: обмены на хлеб. Моя цинга начинает утомлять все больше и больше. Говорят, на рынке уже появился щавель: на хлеб, конечно. Если бы мне достать десяток апельсинов, я была бы радикально и быстро спасена от разрушения зубов. Но где мне достать апельсины?
Читаю скучный английский роман.
Отрезанность от мира: ничего и ни о чем не знаю.
Май, 6. Около 10 веч[ера]
Очень трудные дни и ночи. Мама совсем слаба: –35,4. Отек правой руки ужасающий. Малейшее движение вызывает боли и задыхания. Почти ничего не ест. Говорит тихо, невнятно, часто путает слова. Холодно. Снег.
У Эдика боли в животе продолжаются. Понос остановлен. Видимо, очень страдает из-за мамы, боится ее тяжелого настоящего, боится будущего без нее, цепляется за прошлое, все время вспоминает, все время говорит о детстве: о Москве, о Карлсбаде, о Дуброве, о том, какой стол бывал на Пасху, как пахло сено на Иматре, какое в Гельсингфорсе было вкусное мороженое, как, в сущности, он мало видел, мало где был при всей его страстной тоске по новым путям, при всем его остром поэтическом желании путешествий, поездов, станций, семафоров.
– Южнее Москвы я, оказывается, никогда и не был! – с разочарованной и горькой грустью говорит он, – а ведь какие возможности были в прошлом! Ты счастливее, ты видела и Ледовитый океан, и Черное море. А я…
Эдик – бедный. У него неуклюжая психика «действия и слова не вовремя». Он – пассивный неудачник.
Спит теперь в моей комнате, где холодно и неуютно, чтобы не мешать умирающей маме. И еще: чтобы самому быть дальше от зрелища умирания: боится. И не везет ему в эти – может быть, последние живые – дни (как страшно это писать!), мама все время недовольна им, все время раздражается, ворчит и сердится на него. Любое его слово и любой жест оказываются и не вовремя, и некстати.
Бедный Эдик. Бедный брат мой.
Май, 8-е. 22 часа
Мама безнадежна. Так определяю не только я – так определили три врача: Фейгина из Мечниковской, милая Сегаль из поликлиники, важный врач, барский и сухой, приезжавший ко мне час тому назад.
Мама безнадежна.
Декомпенсация сердечной деятельности. Так стоит в записке важного врача. Записка направляет маму в больницу. Если завтра достану транспорт, завтра же будем ее госпитализировать. Это ничему не поможет и не вернет ей ни здоровья, ни жизни: просто за нею будет лучший уход – клизмы, катетеры, уколы камфары и кофеина.
Ночи у меня теперь тяжелые.
Сегодня мама уже в полузабытьи, все время стонет, сохраняя еще женственную манеру своего обычного выражения страха, боли и досады:
– Ай-ай-ай!.. Ой-ой-ой!..
Боюсь встретиться с нею глазами. Открывает их теперь редко – смотрит испуганно, чисто, замученно, глаза ребенка, красивые, карие глаза, в которых вдруг появился стеклянный оттенок.
По-видимому, у меня все-таки железные нервы и страшная воля. Несмотря ни на что, вижу, оцениваю, наблюдаю. Нервы. Воля. А сердце где?
Замуштровала себя. Замеханизировала. Идеальный оловянный солдатик.
– Рад стараться, ваше благородие.
Ешь глазами начальство! Смотри веселей! Смотри веселей! Молодцом стой на часах! И хорони с песней и помирай с песней!
У Эдика состояние кошмарное. Только сегодня понял до конца. Увидел, почувствовал: конец.
Важный врач говорил при нем просто, считая его взрослым. Я не могла и не успела предупредить врача, что с братом нельзя говорить, как со взрослым. Ему не 36 лет, как написано в паспорте. И это ничего не значит, что у него седеют виски.
С ним надо говорить, как с больным ребенком, нервная чувствительность которого гипертрофирована.
Вот – сидит теперь в маминой комнате, отказывается лечь спать, читает «Степь» Чехова (я выбрала – чтобы хоть чем-нибудь занять!), нахмуренный, развинченный, готовый ежесекундно зарыдать или закричать.
А мама продолжает стонать: все стонет, стонет…
Второй день не выделяется моча. Я боюсь уремии. Важный врач разделяет мои опасения.
Смерть развалилась у меня уже не гостьей, а хозяйкой. Картонный меч легко переломан ее косой.
Май, 9-е, суббота, 7 ч. утра
Мама скончалась сегодня в 2 ч. 30 минут.
Без сознания.
Агония началась в 23 часа.
Все.
Июль 2, четверг, 13 ч.
Жизнь продолжается. Происходят какие-то события. Читаются газеты, встречаются люди, варятся обеды, мысли не смеют подниматься выше уровня дел, денег, пищи, хозяйства.
Солнце, тепло. Открытые окна. Зенитки.
Одиночество полное.
Брат с 15 июня в больнице – далеко, на Большой Щемиловке, рядом с простором Невы и великолепным размахом нового моста. Дистрофия, цинга, сердце, туберкулез. Езжу к нему часто, вижу только через окно, ношу вкусные передачи, вступаю в обвораживающую игру с сестрами и врачом: чтобы добиться личной встречи с братом (еще нет), чтобы добиться права привозить передачи и письма не в определенные расписанием дни и часы (уже да). Через окно брат выглядит скверно (больничная бледность), волнуется, раздражается, хочет домой, хочет скорее, скорее уехать из города, где больше ничто и никто не держит. Не знаю, как будет дальше. Пока ехать никуда не собираюсь, хотя теперь географическая точка моего местожительства не имеет для меня никакого значения – пусть Ленинград, пусть Игарка, пусть Сибирь, пусть Москва, пусть Иран.
Ведь дома больше нет. Есть квартира, где я живу и о которой говорю:
– Пойду домой.
Но говорится так только по старой-старой привычке: называть свою квартиру домом.
Настоящего Дома – с большой буквы – у меня больше нет. Возвращаясь в гостиницу, тоже говоришь:
– Пойду домой.
А дом и дом – это разное. Теперь я поняла это до конца.
Эдик как будто спасен. Заканчивает спасение больница, где кормят так, как я кормить дома не в состоянии (видимо, здоровье к нему возвращается: несмотря на такое питание, он жалуется – «вкусно, но мало», ему не хватает в день 500 гр. хлеба, и он настойчиво просит блинчиков или пирожков). Начато спасение внутривенным вливанием аскорбиновой кислоты, которое важный доктор проделал 5 или 6 раз у нас на дому: Эдику и мне. У брата еще в мае начали заживать раны на руках, пропал вкус горечи во рту – а в конце мая он даже побрился, постригся и снял зимнюю шкуру, из которой не вылезал месяцы. Я боялась, что заведутся вши. Но вши не завелись.
Физически я чувствую себя хорошо, много хожу, мало бываю в квартире, делаю всякие дела и питаюсь нерегулярно, но нескверно. Произведены обмены:
Золотой браслет – 49 граммов – оказался равным: 1 кило масла, 1 кило сахара, 4 кило пшена, 2 кило пшеничной муки.
12 серебряных ложек, десертных – 2 кило крупы.
2 серебряных портсигара – 1 кило топленого масла и 300 гр. шоколада.
Если удастся, золотые обмены буду производить и в дальнейшем: к моменту возвращения брата у меня должен быть серьезный запас. Иначе он опять заболеет.
Варю вкусный суп из лебеды, заправляю мукой и постным маслом. Оказывается, и сорные травы могут быть и нужными и полезными. На днях у меня завтракала Гнедич, привезшая ворох мокрицы («mourrons pour les petits oiseaux!») и убедившая меня сделать из этой канарейной травы салат. Сделала. Не понравилось. Гнедич съела массу этого салата и была довольна. Ест она некрасиво, чавкая, прихлебывая, ест громко, голодно, по-хамски. А стихи пишет чудесные, сказки пишет оригинальные, изрекает иногда умное и весомое. Выглядит еще плохо, но не так страшно, как в половине мая, когда пришла ко мне впервые после 6–7 месяцев. В мае ей можно было дать за 60 лет. Теперь – около 50. В действительности же она моложе меня: ей нет и 35.
Все дистрофики – без различия пола, возраста и расы – очень похожи друг на друга. По-видимому, по той причине, что вдруг ясно проступает череп, рисунок черепа под кожей цвета дерева, грязного дерева, а все черепа на первый взгляд одинаковы.
Город еще в блокаде. Частые и жуткие обстрелы. Воздушных налетов давно не было, хотя зенитки болтают нередко. Из города множество уехало и продолжает уезжать. Население уменьшилось настолько, что, как вчера мне стало известно, закрылись 7 хлебозаводов: 1, 2, 7, 8, 16-й и еще какие-то. Нет заказов. Нет спроса. Каждый хлебозавод имел еще ряд подсобных пекарен по району с выработкой от 1 до 3 тонн в сутки. Пекарни эти – за ненадобностью – закрылись тоже.
Улицы очень опустели. В послеслужебные пиковые часы на Невском совсем просторно – в полдень малолюдно, – а около 11 вечера на Литейном так пустынно, как бывало только около 3 часов ночи в летнее время. И то машин тогда было больше.
Что будет с моим городом, моим прекрасным раненым городом?
Действуют кино, бани, прачечные, парикмахерские, Сад отдыха в Аничковом. По улицам ходят толстые девки в локонах, в модных прическах, в хороших платьях с чужого плеча, в камнях. Молодежь смеется. Детей мало, и дети выглядят, как больные котята. Военные блистают чистотой и здоровым видом. Жутких дистрофиков встречается все меньше: вымерли – или поправляются и вместо обнажающегося черепа вновь начинают носить лицо.
О маме, о ее смерти, о том, что ее больше нет, что я никогда не услышу ее молодой голос и не встречу ее внимательных и чистых глаз, не могу думать до к о н ц а. И не думаю. Закрыла еще какие-то двери. И, зная, что они есть и всегда будут рядом со мною, не могу на них даже смотреть.
Без мамы я не только тоскую, мне не только грустно без нее. Я без нее скучаю, как без друга, без собеседника, без привычного и дорогого товарища.
Говорить мне больше не с кем. Я вдруг очутилась в абсолютном одиночестве: светло, холодно, пусто – можно идти, идти, никого не встречая и зная, что никто тебя не ждет. А вокруг все будет одинаково: очень светлая, очень холодная, очень большая пустыня. И ты – один, один…
Появилась большая величавая гордость: у меня была такая мать! Чувствую себя подлинной царицей, носящей свою корону с набожным уважением и беспредельным знанием своего мистического превосходства – у меня была такая мать! Я коронована. Я – не как все.
Смерть мамы брат перенес легче, чем я думала, и иначе. Этому способствовала и его болезнь, и ужасы нашего города. Мы уже привыкли к каждочасной трагедии, которая – именно вследствие этой каждочасности – перестала быть трагедией, а стала бытом, нормой сегодняшнего дня.
15 ч. 10 мин.
Налетел дождь, похолодало. Выходила только что за хлебом. Вода в квартире идет уже третий день: хозяйственная радость! Забегала милая Евг[ения] Мих[айловна] с обещанием прийти вечером: навещает меня ежедневно, пустая, легкомысленная, лживая, но милая. Вскоре с заводом брата эвакуируется в Москву и не хочет ехать, одновременно боясь оставаться здесь. Вообще все заводы, кажется, уезжают из Ленинграда. В начале июня уехал и «Русский дизель». К чему же готовится город? По всем признакам, не к жизни. А если и к жизни, то к какой-то особенной, пока еще не вышедшей из стадии зачаточного фантома.
Была и соседка – Жанна Ф., – голодает, продает книги и готовится к принудительной эвакуации. Я, кстати, тоже начала продавать книги – не потому, что я готовлюсь к эвакуации. Но ведь за зиму сожжены все полки. Книги лежат на столах, на стульях, на полу. Книгам неуютно теперь у меня – они же не чувствуют больше моей любви к ним. Я ведь нынче ничего не люблю – даже книгу. Огромное и светлое безразличие живет во мне, такое же светлое и такое огромное, как пустыня, в которой живу я.
Сейчас жду Гнедич. Вечером придет Ксения.
У меня теперь все время народ, народ…
Часто и мучительно думаю о Пушкине, о парках, о любимых дорожках, о тенях прошедших лет. Когда еду к брату в переполненном и смердящем трамвае, смотрю на голубую Неву, на зелень застав, на тюлевые занавески и цветы в окнах деревянных домиков, удивляюсь и зелени, и тому, что есть еще и тюлевые занавески, и комнатные растения. И думаю: а может быть, войны и нет, может быть, я сейчас, перешагнув какую-то уэллсовскую черту времени, окажусь в лицейском садике на возвратном пути из парка на дачу. Голосистый Юра встретит меня на дворе, заговорит о всенощной хлопотливая бабушка, седая Макашева с лучистыми девичьими глазами, скажет, что скоро будет чай. А потом придут Гнедич и Боричевский, я буду угощать их чаем, конфетами, пирожными, ягодами, вспыхнет блестящий и всегда интересный разговор о книгах, о науке, о людях науки и книги – а за окном будет зелено от деревьев и розово от поздней зари, и когда я выйду провожать гостей, жемчужная луна будет смотреть на очаровательный засыпающий городок, такой светлый и прозрачный от белой ночи, что присутствие луны кажется театральным. Если я не устала за день, я провожу Гнедич до ее дачи на той же улице, и мать ее подойдет к окну, позубоскалит со мною, остроумно и тонко, и пригласит на завтра – попробовать ее варенья. А потом, вернувшись к себе, я еще долго буду читать, лежа в постели и куря мой обычный «Казбек», и знать, что пижама моя пахнет французскими духами, что деньги у меня есть, что завтра придет к чаю маленький Мичи, что послезавтра у меня будет лесной завтрак с моим милым спутником последних лет мирной жизни, что шампанское мы будем охлаждать в болотной речонке и весело отдавать должное кулинарным изыскам его хозяйки, что где-то – совсем близко! – поезд или такси – есть Дом, мой дом, где меня ждут, где обо мне думают и где надеются, что я приеду не в пятницу, как обещала, а раньше, много раньше – может быть, сейчас…
Но Дома больше нет. И никто меня не ждет. Нигде.
Боричевский умер от голода. Умерла и Анна Михайловна Гнедич. Мичи исчез где-то со своей бабушкой в вихре прошлогодней эвакуации, Макашева с мужем и детьми бежала осенью в Ленинград; в октябре все они еще были живы, старший Кока был на фронте, известий от него не было.
От очаровательного городка со странным наименованием Пушкин, кажется, осталось очень мало. Он еще немецкий.
Писать могла бы еще, и еще, и еще. Так писать «ни о чем», как я могла часами «ни о чем» чудесно беседовать с мамой.
Но: надо для сбережения сложить масло в соленый раствор.
Но: надо наколоть дрова и щепу для моего обеда.
И заняться нудными, несложными, но бесконечными делами «по хозяйству». Я встаю теперь в 7 и ложусь около 12 ночи, но у меня все плохо убрано, я не знаю, что где лежит, всюду накопляется пыль, ничего не стирается, не штопается, не укладывается на зиму, растет запустение, небрежение – ах, все равно, все равно…
В половине июня я получила из Билимбая свое собственное письмо, адресованное отцу в марте. На конверте пометка «выбыл». Последнее письмо его было датировано декабрем 1941 года. В мае я послала ему телеграмму, извещающую о смерти мамы. Оплаченный ответ остался без отклика.
Выбыл. Куда? Должно быть, в смерть.
Видимо, уж такая у меня судьба, что мне не суждено иметь родных могил ни мамы, ни тети, ни отца.
Словно вышли люди из тени и снова ушли в тень.
4 июля, суббота, 18.45
С одиночеством можно сдружиться, можно научиться громко разговаривать с собою, можно жить одиноким. Вчера и сегодня – утренние и дневные часы – только в обществе Мустафы – да и та главным образом сидит в моей комнате. Много каких-то дел по уборке, по хозяйству. Перебираю вещи, соображаю, что продать: денег у меня в дому рублей тридцать, да люди должны мне несколько тысяч, да я должна людям несколько сотен. Сегодня снесла в комиссионный свой гобеленчик с Петраркой, полку с никоновской акварелью зимой и масло Шванешбаха. Оценили все в 575. И то дело… Вот скоро за квартиру надо платить и вносить за брата военный налог. Значит, деньги нужны. Опять подхожу к периоду зверского безденежья – так, впрочем, бывало часто – если не всегда – до 1934-го, а особенно до 1935 года.
Только что пообедала – очень плотно, очень сытно: гороховый суп с макаронами и пшенка с обильной ложкой русского масла. К супу поджарила на шпике гренки, а после обеда вдруг захотелось еще хлеба с маслом. Заметила, что, сидя дома, все время тянет к еде. На людях, на работе голода почти нет.
Солнечный прекрасный день. В городе пустынно. На нашем дворе – таком шумном в летнее время – тишина деревенской околицы. Детей не слышно. Изредка переругиваются женщины, берущие воду или выносящие мусор.
Тянет к зелени, к полю, к просторам мирных пейзажей. Но: на улицах, по углам, возводят укрепления с бойницами для винтовок и пулеметов. Сегодня в газетах сообщение, что после 250 дней осады, после трех штурмов и рукопашных уличных боев пал Севастополь.
На днях англичане сдали Тобрук. Видимо, решили еще раз сберечь британскую кровь и не посылать подкреплений: в Тобруке были интернациональные войска – поляки, французы, голландцы, бельгийцы. Англия всегда верна себе.
Сегодня в городе настроение тяжелое. Падение Севастополя еще больше снизило дух голодных людей в осажденном городе. Разговоры всюду одинаковые: и Ленинград ждет участь Севастополя, и у нас скоро будет то же, и мы – обреченные!..
Не знаю, что будет. Никто не знает. Жду новой штурмовой волны – с бомбами, со свирепыми обстрелами, с агонийными часами ожидания гибели. Надо бы выдержать и это…
Ленинград эвакуируется так, словно здесь больше никогда ничего не будет, кроме жизни заштатных провинций: уезжают уже и предприятия легкой промышленности, как знаменитые обувные фабрики, например – «Скороход» и «Пролетарская победа».
Людской поток из города исчисляется десятками тысяч.
7 июля, вторник
Вчера встала в 6.30, убиралась, писала большое подробное письмо брату, приготовила ему передачу – масло, сахар (уже весь!), табак, вкусные котлеты из пшенки, приготовленные моей соседкой. Падал дождь, била далекая артиллерия. Завтракала, читая старые рассказы Пильняка. Потом пришел Ник[олай] Мих[айлович], худой, слабый, страшный, цепляющийся за уходящую жизнь всеми своими сбережениями: золотые часы обменял на три кило шпику, еще золотые часы на молоко и будущую зелень с парголовских огородов. Продаю через него парголовской молочнице на деньги и я: мамины туфли – 500, старое платье – 100, старинные золотые сережки (антикварные осенние листья, которые вряд ли поймет богатеющая на чужом голоде баба, ибо сделаны так, что золото умышленно не блестит!). А еще потом еду к брату: уже солнце, уже тепло, ветер рвет траурную вуаль, в руке два пакета, и от этих нетяжелых пакетов руки болят, как от пудовой тяжести. Вообще безумно болят и чувствуют себя всегда усталыми и слабыми и руки и ноги. Видимо, остатки цинги – и такие, что дают о себе знать все больше и больше. А может, и лебеда вредит, которая служит мне основной пищей за последнее время: говорят, что от лебеды слабеют конечности и зрение. Возможно. (В 1919–1921 годах самые нищие, голодные деревни замешивали хлеб на лебеде – мы, голодавший в то время Петроград, лебеды не знали.)
Поездки в больницу мучительны: трамваи, переполненные так, что даже стоять трудно. Публика простая, злая и ругательная. Все говорят о еде и об эвакуации: больше никаких тем нет. Много дистрофичных лиц, обезьяньих, черепообразных. Странное: основная масса населения вышла уже из видимой стадии дистрофии и жестоко – по-звериному – перестала сочувствовать и жалеть тех, кто еще эту стадию не перешагнул. На дистрофиков смотрят холодно, даже без любопытства, с отвращением и злобой (звери ведь не любят больных зверей!). Им не прощают: того, что вовремя не поправились, или того, что вовремя не умерли. И лица у дистрофиков поэтому – виноватые.
В больнице (здание бывшей школы среди недостроенного великолепия Щемиловского жилмассива – один чудесный флигель бомба уже зафугасила!) с трудом удается сдать передачу: день неприемный, главный врач, говорят, в дурном настроении, милая пожилая сестра (мой блат!) берет у меня передачу тайком. Уже уходя, оглядываюсь на окна брата – 3-е отделение, палата 10, 3-й этаж: пусто, потому что разговоры через окно запрещены, а к больным никого и ни за что не пускают. И в окне вдруг мелькает милая пожилая сестра, делает мне знак, я возвращаюсь, из окна на мгновение высовывается брат, бледный, очень бледный.
– Когда ты придешь? – кричит он – В среду?
– Нет, попозже… – отвечаю я, зная, что в среду мне нечего ему везти, и заранее пугаясь тяжелых трамвайных путей.
– Обязательно в среду, обязательно! – снова кричит он и прячется. Видимо, придется – хотя бы для того, чтобы свезти письмо и взять его письмо. Пишет мне мало, спутанно, по-детски, умоляет меня не тратиться и ничего ему не привозить и тут же просит: сахар, табак, блинчики, соленое. Этим напомнил письма отца. Удивительно, что в нем, так не любящем, почти ненавидящем отца, отец больше всего и прокидывается – дурными сторонами, к сожалению!..
Не еду сразу в город. Долго сижу на скамье у подступов к Володарскому мосту и любуюсь его контурами. Очень хорошо. Нелеп памятник Володарскому, среди деревянных дачек, зелени, грядок, песчаных откосов. Война помешала росту района. Когда теперь восстановится строительство – и как – и кем?
Вокруг меня голубое, голубое: небо и Нева. Сильный теплый ветер тоже кажется почему-то голубым. Уезжаю, мучаюсь в трамвае, на Невском покупаю хлеб, захожу к соседке: она уже сварила мне лебеду, пропускает ее через мясорубку, достала соль, отвратительную колбасу, соевое молоко. Сижу, усталая, беседую раздраженно с Варгиной: советуется – ехать к бофреру в Фергану или нет, он – работник ВЦИКа, член партии, профессор, в Москве у него была и отдельная квартира, и собственная машина, а в Фергане, может, он ютится в землянке! Долго – и, пожалуй, бесполезно – доказываю этой глупой женщине, что ехать надо, что, будь у меня такой родственник в Фергане, я бы немедленно собралась, оставив в Ленинграде на разграбление непроданное имущество, так как там, при таком родственнике, мне жить будет очень хорошо.
– Да, это вы бы сумели! – жалко улыбается Варгина. – Вы сильная, вы энергичная, вам бы повезло… а я несчастная, я не знаю никогда, что делать и на что решиться…
Не люблю таких женщин. Не люблю таких разговоров. Все считают: сильная, умная, энергичная, все может, все достанет. А эта сильная и умная устала, ей невмоготу, она хочет, чтобы за нее подумали, чтобы о ней позаботились. Желание это, правда, чистейшая абстракция. Так, фантазия, мечта, как повидать зеленый луч именно на Цейлоне.
Дома одиночество, долго варю обед (пшенку на соевом молоке и суп из лебеды), приходит хромая прачка Поля, просит в будущем взять ее в домработницы, Мустафа с ума сходит, зная, что в буфете лежит колбаса. Читаю, молчу, обедаю, пью чай, курю, просматриваю принесенное Полей белье (кстати: за 100 предметов 1 кило хлеба или 400 руб. Поля мне должна, я выручала ее продуктами в марте, когда у нее украли хлебную карточку, отстирывает за долг). Очень много думаю о маме, понимая теперь, как ей всегда было некогда и сколько времени и хлопот отнимало у нее хозяйство. Так теперь хозяйство пожирает (буквально!) и мое время: мне некогда читать, заниматься, творить, жить своей, привычной и богатой, внутренней жизнью. Все дни убираешь, перекладываешь, моешь, чистишь, колешь дрова, варишь что-то, опять моешь, опять чистишь… И, главное, знакомишься со многим: например, с бельем. Я не знаю, сколько у нас белья и где оно все лежит (ведь с осени в страхе перед бомбами все было перевернуто вверх дном, запаковано в какие-то узлы и чемоданы, а за зиму сто раз перекладывалось, перепаковывалось… в результате я знаю, что белья у нас очень много, но каждый раз, находя его грудки, открываю Америки!). Кроме того, у меня совершенно нет хозяйственной и хозяйской памяти. И это мне очень мешает, усложняя мои дни.
Лучше всего я себя чувствую – даже очень голодная! – вне дома, на улице, у чужих. Там я не думаю о хозяйстве и знаю, что вот сейчас, сию минуту, мне ничего делать не надо. Уходить, однако, надолго опасаюсь: замка на двери нет, ручка сломана, запираю все мои несомненные богатства на простой поворот еще более простого ключа. Хорошо бы найти слесаря, хорошо бы поставить более сложный замок, но… Война, война!
Недавно – в Доме писателя. Гнедич читает свои переводы (Байрон), сказку в прозе и стихи. В маленькой комнатке около 20 человек: все женщины, кроме писателя Хмельницкого (он – парторг!), поэтессы, писательницы, критики. Почти все дистрофичны. Читает Гнедич плохо, у нее вообще прескверная дикция – а кроме того, во время чтения жует по листику выданный писателям салат. Аудитория слушает… и тоже жует: все тот же писательский салат, грязный, немытый, изумрудно-зеленый и чудесный. Не жуют только трое: Хмельницкий, поэтесса Шишова и я. На меня смотрят много и внимательно. До чтения – не будучи ни с кем знакомой – я со многими говорила со свойственной мне манерой небрежной вежливости, вежливого остроумия, остроумной серьезности. Распуская все перья, я знала, что делаю: мне нужны эти люди – для какого-то будущего (пусть такого же абстрактного, как зеленый луч на Цейлоне!).
После чтения критик Тамара Хмельницкая приглашает меня бывать у писателей почаще – и вдруг благодарит:
– Спасибо вам за то эстетическое наслаждение, которое вы нам доставили. На вас так приятно было смотреть! Теперь ведь редко можно встретить красивое и недистрофичное лицо…
Она мила и естественна. От неожиданности я даже краснею – я, привыкшая ко всяким комплиментам! Но услышать такое женщине от женщины, в голод, в осаду, в войну – хорошо.
Перевод Гнедич (действительно блестящий!) производит прекрасное впечатление, бесспорное притом. Сказка вызывает тучу встревоженных вопросов – для чего она написана, и для кого, и какие дети ее поймут, и что автор хочет ею сказать (сказка двусмысленная – с улыбкой политической Джоконды – пойди разбери! Писатели взволновались недаром). Собственные стихи Гнедич – необычного для нее, прежнего лирического тона – не понравились. Странно то, что все выступавшие почти обвиняли ее в чрезмерной культуре, в чрезмерной эрудиции, в чрезмерной книжности. Когда ставят упрек в книжности, я еще могу понять, хотя и с трудом. Упрек же в чрезмерности культуры и эрудиции был бы мне абсолютно непонятен, если бы не относился именно к Гнедич: культурность ее утомительна, она склонна к недержанию цитатного материала, она очень любит кокетничать (грубовато иногда, как обухом!) своей памятью, знаниями, датами и т. д. Я-то ее знаю хорошо и давно. Писатели же знают ее плохо и недавно. Симптоматично, что и они это почувствовали. И, почувствовав, почему-то почти рассердились. А сердиться на чужую культурность не следует, даже если она и утомительна.
8 июля, среда, 15.25
Чудесная погода, солнце, в городе удивительная тишина (малолюдность), удивительно чистый воздух (заводы стоят). Тоска. Тоска. О маме. Завтра два месяца, как мамы со мною нет.
Проснулась нынче рано, еще и 6 не было, не спалось, читала Хемингуэя («To Have and Have not»), дремала. В полудреме странный сон: я в какой-то больнице, будто у Эдика, будто жду встречи с ним (или с кем-то другим, не помню), солнечно, светло, милые люди в белых халатах. Я тоже в халате, запахнутом, не застегнутом – это важно – на груди. За столом женщина – не то врач, не то маникюрша. Вводят прелестную девушку – словно знаю ее, но не помню кто, черненькая, большеглазая, обворожительная. Она ранена, ей нужно сделать перевязку и поправить руки, она подходит к столу, протягивает к сидящей за ним женщине очаровательные маленькие ручки: на них кровь, не сгустками, не каплями, а нарисованными пятнами, как на картине. Я тоже наклоняюсь над столом и смотрю на ее руки. И вдруг одна ее рука, левая, легко, как отрезанная, отделяется от кисти и перелетает ко мне, прячась и задерживаясь в левой поле запахнутого – незастегнутого халата. Даже во сне я пугаюсь, стряхиваю залетевшую чужую руку на пол или на какой-то другой столик и долго, долго смотрю на нее: маленькая, изящная, кровавых пятен больше нет, похожа на идеальный восковой слепок идеальной формы, очень ало, без кровавой влаги, краснеет ровный отрез у запястья. Эту руку я беру и куда-то ухожу с нею.
Очнувшись, запоминаю сон, встаю, долго разбираю белье, раскладываю по полкам, соображаю, мучаюсь тем, что никаких организационных способностей хозяйки у меня нет. На это уходит уйма времени. Потом готовлю завтрак, ем вчерашнюю пшенную кашу, пью чай с поджаренным хлебом, Галя приносит 300 гр. карамели, допиваю чай с карамелью. Около 11 приходит Николай, приносит 1/2 литра молока за 100 руб., которое мне, собственно, совсем не нужно. Но я тоскую, мне сегодня вяло и грустно, молоко я беру и угощаю его чаем с молоком и карамелью. Позже приходит нудная старая девушка, чистая, честная, добродетельная, светлая, говорящая только о Боге и о голоде, и я занимаюсь с нею, и тоска моя переходит в скуку, в боль такого одиночества, которое знает: встречи больше не будет, никогда не будет. Томясь, я повторяю: маму я больше не увижу никогда, никогда…
Перебирая ее вещи, я все натыкаюсь на ее запах: некоторые предметы пахнут ее болезнью, другие – ее живым, таким особенным, маминым запахом. Нюхаю эти вещи, целую их, прикладываю к лицу, улыбаюсь им, никогда не плачу. Всегда говорю громко:
– Мама.
Сегодня меня ждет в больнице Эдик, но ехать туда я не в состоянии: очень болят ноги, очень болит душа (и мозг, и солнечное сплетение). Напишу ему письмо, пожалуй. Не могу ездить так часто, трудно мне – может быть, поймет.
А в таком вот моем одиночестве – физическом, квартирном – много особой, не изведанной мною раньше прелести. Свыклась с ним очень быстро и полюбила его тайной, словно запрещенной, любовью.
Не думала раньше, что в одиночестве так хорошо…
Какая тишина в городе! Только женщины полощут белье и берут воду из уличных и дворовых кранов и иногда переговариваются – как бабы в деревне, у колодца.
Какая же судьба уготована моему городу и нам всем, остающимся здесь? Выдержав так много, выдержим ли то неизвестное, что надвигается на нас? Ибо всякая неизвестность страшна – даже такая, о которой – обещаниями – говорят благоприятно.
11 июля, суббота, полдень
Только что позавтракала пшенкой с русским маслом: с 7 утра мой первый завтрак. Солнце. Тепло. Пролетел немецкий самолет. Побарабанили зенитки. Потом снова все замолкло. Не устаю слушать потрясающую тишину моего города и удивляться этой тишине. Народ уезжает, уезжает – какое-то бегство. Добровольный и принудительный исход, словно город обречен на гибель. «Из осажденного города не беги». Так говорит Талмуд. Скоро уедет красивая ученица, моя ежевечерняя гостья. Скоро и Ксения: по командировке без возврата, сопровождая ценные грузы. Обе едут в Москву. Из Москвы перед ними расстилаются разные дороги в необъятность России: Ксения думает об Акмолинске или Омске, Евг[ения] Мих[айловна] думает об азиатском юге, о Фергане, если Москва встретит негостеприимно. Говорят, в Москве хлеб «с рук» 110 р. кило (а у нас от 400 до 480!); говорят, в Москве можно пообедать без карточек за 50 руб. В Андижане (Фергана) кило абрикосов 6 руб. В Челябинске, в частности, голод форменный, хуже, чем у нас, потому что по карточкам, кроме хлеба, ничего не выдают, и люди, даже крупные работники крупных эвакуированных предприятий, живут в подвалах и в землянках и проклинают день своего отъезда из несчастного Ленинграда.
Немцы сильно и успешно наступают на юге: подходят к Воронежу, стремятся перерезать магистраль Москва – Ростов. Оттуда пути на Царицын. А это жизнь русских армий и всей русской промышленности: кратчайшая дорога бакинской нефти. Бомбежки Казани, Рязани, Вологды (по слухам). Обещанный англичанами Второй фронт пока еще не открыт. Америка зато уже назначила главнокомандующего «европейскими операциями». Европейских операций, правда, еще нет. Есть главнокомандующий. И то хорошо…
Мои верующие старухи в ажиотации: представитель генерала де Голля прислал телеграмму из Куйбышева – письма старух получены, старухам высланы деньги (на душу придется рублей по 200, о чем думает этот представитель генерала де Голля, старухи на эту грандиозную сумму не купят и 1/2 кило хлеба!). В телеграмме фраза, которая сводит их с ума от радости: nouveau desservant arrive или что-то похожее. Небесная пища обеспечена как будто. Соседка в ужасе и тоске: почему nouveau? А я почем знаю? Может, прежний подох или поступил танцором в фешенебельный ресторан или предпочитает греть свою спину у более теплой и менее опасной печки, чем Ленинград?
Много работаю по хозяйству. Сегодня чистила чаем свой красивый перепыленный ковер: цвет и рисунок вернулся, и я почти обрадовалась. Потом пилила чужую мебель, раскалывала ее, делала дрова, щепку… За ворох этой мебели дала с месяц назад старое драповое пальто, белую шелковую блузку, старую юбку и ворох детских платьев. Переплатила, конечно. Ну, все равно. С любопытством и наслаждением экспериментатора берусь за все дела и все работы. Наблюдаю: не жалуетесь, графиня? не тяжело? нравится? так-то… Мыла и чистила грязные ведра, парашу, ночные горшки. В промежутках между этими возвышенными занятиями читала Экклезиаста и Анатоля Франса. И улыбалась. Мне было очень хорошо, очень спокойно, очень обыкновенно.
Все человек может. Все выдержит. Все – и еще немножко.
На днях наш губернатор тов. Попков делал доклад на заводе «Светлана». Любопытно (если передавалось мне верно): за год войны немец сбросил на Ленинград 30 000 авиабомб, из них 25 000 фугасных (Попков утверждает, что это немного: англичане на Кельн недавно сбрасывали по 10 000 бомб в один налет); разрушено в городе 4 тысячи с сотнями зданий, около 500 невосстановимы, остальные обитаемы и восстанавливаются. От бомб и артобстрелов погибло только 5000 человек. Мало? Очень мало. В настоящее время в Ленинграде меньше миллиона жителей. В эту эвакуацию предполагается вывезти еще больше 300 000: женщины с детьми, инвалиды, профессиональные дистрофики. Эвакуация проходит с блестящей организованностью, отъезжающих прекрасно кормят за счет государства до места назначения. В городе пустынно, тихо, воздух чист и нежен, и улицы Рождественские, например, порастают густо травой (это уже не из доклада тов. Попкова, это просто я!).
Уезжают почти все заводы – вплоть до паршивеньких мелочишек, недавно ставших госзаводами из артельных мастерских.
Спрашивается: что будет с городом?
Тов. Попков говорил, что город сдать ни в коем случае нельзя, что на город, возможно, обрушатся новые штурмы и новые бомбы, что этого надо ждать, но что зима уже не предстоит такая страшная, как та, что, кажется, кончилась только вчера: дрова будут, и продукты будут. В городе остаются здоровые и работоспособные. Нужно срочно увезти детей, больных и стариков («нам некогда хоронить и некогда лечить» – я не знаю, сказал ли эти слова тов. Попков, но я бы на его месте сказала: это слова эффектные, сильные, яркие, слова трибуна, их мог сказать Дантон).
Еще раз: что же будет с моим городом?
И еще (хотя это никого не интересует – даже меня!): что будет со мною? где буду я – и как?
Могу остаться здесь. Могу ехать. Мне – все равно.
Все время перебираю вещи мамы, ее записи, белье, платья, рабочие корзиночки. Из ее старого-старого платья сделала себе передник и сделаю еще другой. Ее запах. Ее руки, ее кожа.
Мама.
Нашла необыкновенное: крохотную крестильную рубашечку, в ней крестили маму. Я подошла к самым истокам.
Часто перебираю и ее фотографии – детские, семейные, юношеские. Я очень похожа на одну, где маме 13–14 лет. Потом сходство исчезает. Нашла фотографии друзей ее и тети – друзей бабушкиного дома – и вдруг сообразила: я не всех помню, а больше нет никого на свете, кто бы мне назвал нужное имя.
С каждым днем без мамы мне труднее и мучительнее.
Все последние годы я очень редко целовала ее, редко прикасалась к ней. Все эти годы я ведь была неласковая… Впрочем, так, вероятно, было нужно.
Когда мама скончалась, я не заплакала. Во время недолгой агонии мы ей не мешали – мы с братом знали: задерживать уходящих нельзя. И все-таки думалось: а может быть, еще и не конец? Может быть, все пройдет и мама вернется к здоровью?
Мама бредила, много говорила – все по-русски, немного по-французски. По-польски сказала только несколько слов, восклицательный обиходный призыв Божьей помощи. Странно, что мама не молилась, не обращалась к Богу, как это, говорят, обычно бывает. Вначале она на кого-то сердилась («подлые люди! подлые, подлые…»), потом стала говорить, что ей «хорошо, ах, как хорошо!», потом нетерпеливо сказала кому-то «сейчас, сейчас поедем, я сейчас…», потом вспомнила почему-то кислые щи и долго повторяла: «вкусно… ах, как вкусно!». Затем говор стал нечленораздельным, начал затихать, начались хрипы. Мы с братом лежали молча. Каждый слушал, думал и молчал. Хрипы были трудные, а потом вдруг прекратились, и дыхание стало почти ровным. Казалось, мама засыпает или уже заснула. Горела лампочка. Мы молчали.
В половине третьего ночи вдруг раздался страшный хрип, полный клекота, задыхания, икоты, длился секунды – и все умолкло.
Мы с братом сорвались и подошли к маме. Она была неподвижна, лежала на спине с закрытыми глазами. Дыхания не было.
– Что это? – шепотом спросил Эдик.
– Конец, – сказала я.
– Не может быть! – сказал Эдик, взял зеркало, приложил к губам мамы, я поднесла поближе лампочку.
Брат долго смотрел на сверкающую зеркальную поверхность.
– Пусто, – сказал он, отложил зеркало и обнял меня.
Так мы постояли, обнявшись, некоторое время. Я не плакала.
Мы подняли портьеры и потушили лампочку. Был рассвет.
Было утро 9 мая 1942 года.
Заплакала я дважды несколько позже: в тот же день, днем зашивая тело мамы в самодельный саван (лежала она на полу в комнате Эдика, я гладила легко ее волосы, отрезала несколько прядей, на лицо, закрытое платком не посмотрела – мне не нужно было запоминать последним мертвое лицо, я хотела сберечь последним живое лицо, глаза, голос, улыбку – и сберегла). Я сшивала на ней чехол с ее дивана и плакала. Так я шила ей собственноручно первое платье.
И в тот же день заплакала я еще раз – около 5 дня, – когда маму уже увезли неизвестные люди неизвестно куда, когда Дом уже опустел, перестал быть ДОМОМ, став квартирой.
Я разогревала обед, Эдик сказал что-то некстати, я вспылила и, замолчав, отошла к окну, стала на колени на старое зеленое кресло и заплакала. Я почувствовала себя девочкой, ребенком: меня обидели, а заступиться и защитить меня некому, некому. Плакала я долго, беззвучно и горько. Подошел брат, обнял, попросил прощения, я его поцеловала. Обедали. Я глотала слезы и гороховый суп. С тех пор гороховый суп имеет для меня привкус слез.
Первый обед без мамы.
Первый день без мамы.
Могилы у мамы нет. Получилось так, как она хотела.
– Не хороните меня! – говорила она всегда, веселая, бодрая, сверкая глазами и улыбкой. – Терпеть не могу похорон! Увезите меня куда-нибудь на салазках и бросьте под сосну, не хочу ни могил, ни кладбищ!
Могилы у мамы нет.
На ее столике стоят ее фотографии, портреты бабушки, лежат ее любимые книги: Блок, Апухтин, Прентис Малфорд. Так я устроила свой алтарь, свою церковь. И над фотографиями мамы, над изголовьем ее опустевшей постели поставила единственную зелень, бывшую у меня тогда в доме: ветки сосны из Лесного.
Эти ветки стоят до сегодняшнего дня.
1 августа, суббота, 15.10
Скоро, по-видимому, я останусь совсем одна.
29 июля привезла из больницы брата. Поправился наполовину, выписан досрочно, бледен больничной бледностью, слаб, лиричен и раздражителен, как всегда. На днях – если все будет благополучно – уедет в Башкирию, в глухую деревню.
Его надо спасти. Здесь он не выдержит.
Здесь может быть голод. Может быть смерть.
Я остаюсь хранителем опустевшего храма.
Я не боюсь ни голода, ни смерти, ни одиночества.
Я остаюсь совсем, совсем одна.
Мне очень больно, но иначе я не могу и не смею: брата спасти нужно, моего единственного последнего родственника, мою кровь, мою надежду, мое будущее…
Ничего, ничего… как-нибудь…
13 августа, четверг, 16 час.
Началась еще одна новая фаза моей жизни – фаза безусловного одиночества. Я одна. Заботиться мне больше не о ком. Рядом со мною больше нет никого, о ком я должна была бы думать и кто думал бы обо мне.
Вчера в 7.45 вечера брат уехал по эвакуации в Башкирию, в деревню Урманаево, близ Туймазы. Был теплый вечер с легкими сплошными облаками, похожими на небесный туман: за этим туманом стояло прекрасное розоватое солнце, на Николаевском вокзале, странно пустом и свободном от обычного – и такого знакомого, такого привычного! – вокзального грохота и сутолоки, стоял один состав, нагруженный больше вещами, чем людьми. В вагоне № 20 на дачных скамейках расположились тюки моего брата и его спутниц: милой старой француженки с внучкой, моей соседки и хозяйки, которая и увозит Эдика в Башкирию, к своей племяннице, эвакуировавшейся из города еще в прошлом году. В этом вагоне я и нахожу брата и мадам Жанн, придя на вокзал за час до отхода поезда. Нервы Эдика напряжены до крайности: он все время улыбается деланой улыбкой, у него лихорадочно блестят огромные глаза, такие красивые, детские, растерянные и чуть безумные. Он впервые уезжает из дому в неизвестное на неизвестный срок. Он вылетает в мир, в большой и страшный мир, он выходит из кольца блокады на Большую землю, где будет совсем – абсолютно – один. В кольце блокады, в осажденном и голодном городе со страшными перспективами повторения прошлогодней зимы, остаюсь я – тоже одна, совсем и абсолютно одна.
Если говорить отвлеченно, то в мой Дом попала фугасная бомба. Дом уничтожен. Дома больше нет.
За столом пью чай и обедаю одна. Все, что осталось от Дома, от Семьи. Умерла мама. Уехал брат. И накануне отъезда, после полуночи, умерла даже моя персидка Мустафа, с которой все-таки можно было поговорить вслух, позвать и быть уверенной, что в пустой квартире кроме тебя есть еще какое-то живое бессловесное существо с хризолитовыми глазами.
Все проходит. Дом тоже прошел.
И когда, когда придет то время, время возвращения брата ко мне, к дому воспоминаний, к очагу прошлого?
И придет ли вообще?
Страшны такие расставания: на неопределенность времени и пространства. Провожая людей в ссылку, на каторгу, все-таки знаешь: такой-то срок, а здесь нет срока, нет определителя времени. Если мир – увидимся, видно, скоро, но не раньше будущей весны. Если война – увидимся не скоро.
А кроме того, неизвестно, что будет с моим городом. Может быть, и его ждет судьба Севастополя, Харькова, Ростова и сотен и тысяч русских городов? Ведь Германия продолжает стоять у порога города. А на юге германские войска уже вступили на Кавказ и идут, идут – бешеным, непонятным, великолепным и жутким маршем – на Майкоп, на нефть, на кровь русской армии и Советской страны. От России Кавказ уже отрезан: если оттуда и бегут, то бегут только Каспием в Среднюю Азию или сушей по его литорали, к Волге. От Сталинграда германцы тоже не так далеко: в сводках Совинформбюро возникают все новые и новые направления и города – всегда неожиданные и от неожиданности пугающие. Во всяком случае, никогда еще за все историческое прошлое России враг не был так глубоко и так далеко. И за все историческое прошлое мира еще не было таких масштабов завоеванной империи, какими сейчас оперирует Германия: от Нордкапа до Ливии, от Бискайского залива до Кавказских гор, до Волги, до Ленинграда, до Руссы, до Брянска, до Воронежа.
Необыкновенное время выпало на мою долю.
И в этой необыкновенности всемирного смерча разлетелся и погиб мой дом – храм, убежище, пристань, единственное свое.
На страже развалин осталась я. Сохраню. Сберегу. Если не откажет в этом судьба… Хотя бы для того, чтобы через какие-то годы мой брат, последний представитель рода, густо поседевший уже теперь, больной и замученный теперь, мог бы, вернувшись, увидеть вещи, знакомые с детства, вещи, которых касались руки мамы, на которые сотни раз смотрели ее глаза, и, сев за обеденный стол вместе со мною, выпить чай из старой чашки маминого фарфора с тяжеловесной красотой серебряной ложечки ручной чеканки. Чтобы, вернувшись, мой брат почувствовал, что пройденное время, отсчитанное где-то в башкирских степях и тяжестью башенного маятника бившее меня по сердцу в дни ленинградского одиночества, что это время, безусловно прошедшее, вдруг превратится в длящееся настоящее, так как вещи, свидетели детства, жизни и отъезда в 1942 году, будут теми же и в году его возвращения и возрождения Дома.
В такую мистическую лирику я позволяю себе впадать только на этих страницах. В жизни – и днем и ночью – и на людях, и при встрече с собственным отражением в зеркале – я закована в броню, на мне холодный и жесткий панцирь: от прикосновения ко мне людям может сделаться больно. Зато мне больно от людских прикосновений больше не бывает.
Во мне ясность, покой, бесстрашие и молчание.
Когда поезд отходил, я, идя вместе с вагонным окном, не отрываясь смотрела на трагическое лицо брата.
«Запомнить! Запомнить!» – думала я, провожая так в мир мою кровь, самое близкое.
– Bénissez! Bénissez! – кричал настойчиво Эдик, и я подняла руку в перчатке и в воздухе начертила крест.
Это – дань векам, традиция всех моих дедов и прадедов, жест всех моих бабушек и прабабушек.
Повторился он, этот жест католического креста, прощающего и благословляющего, на эвакуационном дебаркадере пустого вокзала в осажденном городе в день 12 августа 1942 года, в советской безбожной стране, в двух шагах от прелестной церкви Знамения, взорванной властями за месяц до начала войны, в двух шагах от газеты, в которой корреспондент возмущается преступлениями германцев, взорвавших старинную церковь в Истре.
Необыкновенное время выпало на мою долю.
Тот же день, 22.30
«Все одинокие люди ведут дневник…» Весь день дома, в пижаме, за уборкой, за физической работой. Утомляя мускулы, забываешь, что у тебя есть душа. Экспериментально подтверждается, что рабочему человеку свойственно именно материалистическое, а не какое-нибудь другое миросозерцание.
В промежутках варю кашу из остатков риса и пшенки, добавляю в нее мясные консервы, бесконечно пью чай и читаю пустую белиберду Бенуа «Дорога гигантов» (читаю потому, что это – последняя книга, прочитанная братом в моем городе и оставленная им на столе. Вот вам и материализм усталых мускулов!). Очень долго привожу в относительный порядок свою комнату, в которой не живу с января. Пыль, пыль, мусор, скопившиеся по углам за всю зиму. Перетаскала и перепрятала по разным местам гору книг, долгие месяцы лежавших на полу после сожжения полок. Перетерла подоконники, растерянно глядя на выбитое в оконной раме стекло: осенью над домом пролетела фугасная и волной полета сломала стекло. Кто исправит? Кто вставит новое? Откуда к зиме взять стекольщика и трубочиста? Откуда достать дрова? В какой комнате зимовать, какую буржуйку приладить? Боже мой, как страшно думать о зиме…
К вечеру приходит девочка Валерка с подругой Алей. Помогают мне втащить в комнату диван, переставить столы. Облик комнаты сразу меняется, она делается живой, почти, почти уютной. Потом Валерка выносит мусор. Потом угощаю девочек патефоном – Вертинский, Лещенко, английские и немецкие пластинки. В доме у меня теперь склад чужих вещей (что значит репутация честности плюс репутация материальной обеспеченности!). В доме у меня четыре патефона, какие-то сундуки, узлы, меха, серебро, золото, мясорубки, мебель, тазы, книги, испанские веера и коверкотовые пальто. Все это нанесено и свалено. А разобрать все и разместить так, чтобы занимало как можно меньше места, чтобы меньше всего уродовало и без того изуродованное помещение, нужно мне.
Видимо, день был очень теплый. Сейчас у меня открыты все окна, и я сижу в одной рубашке. Первый раз за все лето мне тепло. А лето было скверное, дождливое и холодное. Да – лето было. Можно сказать, что уже было.
Телеграмма из-под Москвы от моей красивой ученицы: «Здорова… отдыхаю… адрес… скучаю…» Здорова: значит, благополучно миновали Ладогу. Отдыхаю: значит, от Ленинграда, от голода, от обстрелов. Скучаю: значит, скучно жить ленинградскому человеку на подмосковной станции, без своей кровати, без своих вещей, привычных и красивых, без угла. Рада, что получила от нее известие. Все-таки жив человек, будем переписываться, может быть, и встретимся еще… когда-нибудь, когда-нибудь…
Ксения никуда не уезжает: в последний момент, когда все вещи уже были упакованы, когда на руках была командировка всесоюзного наркомата о назначении ее в Барнаул, начальник ее неожиданно отказался дать ей расчет и перевести в другой наркомат. Она ему здесь была нужна для ликвидации всего дела. Он нарушил свое обещание и не сдержал слова и чувствует себя хорошо и просто. Ксения возмущается, с ней был и припадок. Стала зловещей антисемиткой. Начальство ее, как и вся ответственная публика в учреждении, конечно, еврейское: на то и учреждение именуется Главснаб!
Мельком видела Кису – выглядит прекрасно, потолстела, шьет костюм на Невском, 12, купила у меня сумку за 2 кило пшенки, меняет мне на табак духи, изредка привозит хлеб, который продают госпитальные работники (цена в городе на хлеб такая: не выше 400 и не ниже 250 – колебание носит характер географический!). Цены вообще снизились: масло – 1600, сах[арный] песок – 700, белая мука 1-го сорта – 550, рис – 700, пшенка – 550–500, гречневая – 650.
Деньги зато очень дороги, и денег катастрофически нет.
Зарабатываю – очень мало – тем, что пишу на машинке. Продаю вещи. Эдику могла дать только 1400. Зато снабдила его драгоценным обменным материалом: обувь, мануфактура, белье, платья, шерсть, шелка, дамские мелочи, недорогая bijouterie, мыло, нитки, иголки – все то, чего нет в России. Дала бы и еще, да боялась, что тюк не пропустят по весу (провоз на человека ограничен 50 кг, а у брата было 4 огромных тюка – и претяжелых! Да у мадам Жанн с Галей 11 тюков ужасающего веса… впрочем, за взятку на вокзале посадка была произведена даже без обязательного визита к весовщику!).
С эвакуацией брата была масса хлопот, недоразумений, задержек, мучений, бестолковщины. Ему удивительно не везет – всякое начинание с ним тяжкими чревато неожиданностями всегда неприятного свойства. Карма.
В день отъезда им выдали по полтора кило хлеба на человека. Наблюдала неистовство животной радости по этому поводу у спутниц брата, сильно изголодавшихся на карточках «И». Эдик принял эти полтора кило тоже радостно, но гораздо спокойнее: все-таки он провел 50 дней в госпитале на неплохом пищевом режиме, а вернувшись домой, застал полную чашу: я его кормила три раза в день, у меня были хорошие продукты, порции получались основательные, и все было вкусно, и всего было много: и масло, и сахар, и корейка, и рис, и пшено, и зелень.
Теперь же моим запасам пришел конец – и деньгам и продуктам.
Так хочется пить, что, пожалуй, снова поставлю согреть воду для чая, хотя уже и начало 12-го и жечь керосин – безумие!
15 августа, суббота, 23.40
Опять роскошествую: жгу остатки керосина, пью пустой чай, вслух – сама себе! – читаю стихи. Тоска, тоска… от этого и стихи, и керосин.
Только что ушла Ксения: ужинали с нею, пили водку, полученную мною сегодня по купону № 4, жарили хлеб на подсолнечном масле, безумствовали, словом! Она, оставшись в Ленинграде, боится того, что осталась. А я, кажется, больше ничего не боюсь. Да и чего мне бояться? Боятся те, кому нужно сберечь себя для кого-то. А я сберегаю себя только для себя и для истории: мемуары-то напишу, товарищи, обязательно напишу – и без мармеладной начинки!
Кому я нужна? Брату. Кто обо мне сейчас думает? Брат. А может, потом и ему не буду нужной.
Где плечо, на которое я могу опереться? Где рука, всегда протянутая мне навстречу с любовью и преданностью?
Нет такого плеча. Нет такой руки.
И в этом – большой смысл. И это (должно быть) очень хорошо. Во мне тоска, но я не страдаю.
Жаль только, что денег нет, что в комиссионном вещи не проданы и нужно брать их обратно, что отсутствие денег скоро отразится – и уже отражается – на моем скромном столе. Впрочем, это неважно.
20 августа, четверг, 21.45
Устала. Теплый день. Много беготни: делаю какие-то деньги, чтобы жить. Таскаю тяжести – книги. Продаю книги: чтобы жить. Продаю открытки: чтобы жить. Настроение ровное, хорошее, юмористически спокойное. Спокойствие во мне удивительное – почти ненормальное, почти нежизненное.
Ощущение нереальности реального продолжается.
Иногда – взлеты грызущей тоски, которую прогоняю беспощадным бичом. О маме, конечно. Всегда о маме – в любой связи с чем бы то ни было, прямо или косвенно. Ее незримое присутствие непрестанно, и мысли о ней непрестанны, часто неоформленного глубинного свойства, не дошедшие до мозгового отражения.
Мне больше некому читать вслух, не для кого подбирать литературные очарования. Не надо больше репетировать акцентировку и модуляцию, экспрессию и паузы. Нет больше ее взыскательного и строгого слуха, музыкально совершенного и чуткого к каждой ноте и ее стилю. Нет больше и всегда прямых суждений, не знающих ни компромиссов, ни экивоков. Нет ее смеха. Нет ее голоса. Нет ее.
Мамы нет в жизни.
Но для меня мамы нет и в смерти.
Она где-то рядом со мною, в какой-то неведомой мне промежуточной стадии, очень близко – вероятно, во мне.
Мама.
От брата известий пока нет. Скоро и не жду. Надеюсь, что все у него проходит благополучно. В исполнение его блистательных надежд на мирное житие и старосветское питание, конечно, не верю. Хоть бы картошки было вдоволь – и то хорошо…
Люди, люди, дела, хождения по городу. Стараюсь как можно чаще приходить домой к 11 часам вечера. Встречает черная пустая квартира. Спать. Сны чудесные, детские, радостные, счастливые, веселые сны, очень яркие: мама, Эдик, тетя, милые люди, всегда хорошо, всегда полетно и, главное, весело, весело…
Сентябрь, 21-е, понед[ельник]. 17.30
Холодно. Утром +4. Из разбитого окна в моей комнате веет предзимьем. На улицах солнечно, пустынно, тихо. Вся война на юге: на окраинах города Сталинграда и на подступах к Моздоку. У нас тишина и ожидание бурь. На рынках бешеные цены: кило картофеля – 250, капусты – 90. Сегодня впервые купила картошку: 4 маленькие штучки 41 р. Заказала у спекулянтов: мука белая – 625, пшено – 600, рис – 700. На масло – 1800 и на сахар (песок) – 1300 – финансов нет. С деньгами вообще катастрофа. Живу какими-то необычайными комбинациями случайных продаж и обменов. За открытки получила, например, 400 гр. табаку. Радуюсь, ибо это бесплатное приложение, так сказать!
От брата 13 сентября телеграмма с какой-то станции в Башкирии: еще не доехал, уже просит денег. Послала. Путешествие их кошмарно: в Башкирию не пускали, завезли в Омск, там жили несколько дней на вокзале, валялись в ногах у начальства («Пустите, милостивцы, в Башкирию!»). Наконец получили разрешение на Челябинск – Уфу и снова застряли в Челябинске. Соседка пишет, что часто проклинает тот день, когда выехала из Ленинграда. От брата – первое письмо от 5.9 из Челябинска. Измучен, видимо, до последнего, но пытается держать тон. Разочарованно и меланхолически удивляется: «К нам, ленинградцам, такое отношение… мы же ленинградцы, мы же особенные, забота о людях, кроме того, Сталин говорит о заботе о людях… где же это?!»
Бедный, наивный Эдик! Кому какое дело в России до ленинградцев, голодных, обездоленных, бегущих в просторы российские от зимы, от грядущего ужаса. Где это сказано, что к ленинградцам должно быть особое отношение! Фимиамы нам поют только в газетах. Но на деле бедных родственников никто не любит: кому нужны бедные родственники! какая польза от этих «героев поневоле», расползающихся по всей стране, рассказывающих, вспоминающих и ищущих сочувствия, помощи и удивления! По-моему, вскоре их и слушать никто не станет: неинтересно, и у каждого свое. А бедные родственники все вспоминают, все вспоминают: о былом величии, о геройских днях, о патетических ночах. И продолжают удивляться, что им не дают орденов, что их не качают и что перед ними не открываются волшебно все пути.
Бедные «бедные родственники!» Глупые.
Зима на пороге. Дров у меня ни полена. Валерка привозит щепу от своей расколотой мебели: этим и живу и на этом готовлю пищу. Обычно ем один раз в день, но плотно. Это, конечно, нехорошо. Иначе – не могу. Нечем и нечего. Начинаю жестоко страдать от холода.
Отдыхаю, растворяюсь в физическом благополучии у Тотвенов: чисто, организованно, почти, почти как раньше. Ночуя у них, по утрам завтракаю и пью чай, чего дома ради дровяной экономии не делаю. Уборная действует. Блохи не кусают. Кастрюли ослепительны. В комнатах очень тепло. В передней высится громадный запас бревен.
У меня же недели две как вообще не действует водопровод, уборная воняет, блох развелось количество жуткое, стирать некому, громоздятся штопка и грязное белье, накапливается пыль и мусор, на кастрюлях, черных как самое черное, фантастические наросты.
Когда я свободна, я слушаю музыку или читаю.
Хозяйство, выходит, само по себе, а я сама по себе!
Одиночество мое нарушается вечно торчащими у меня и ночующими людьми: Валерка, Гнедич, Эмилия. Я уже начинаю тосковать об одиночестве. Я хочу быть одна.
Холодно. Темнеет рано: в 7 час. уже нельзя читать. Вечерами горит коптилка. Со двора ночью кричат:
– Второй этаж, гасите свет!
Дежурства жильцов. Ожидания воздушных налетов. Светомаскировка. Выбывшие из строя бомбоубежища. Спасаться, собственно говоря, будет негде.
Настроение ровное и жесткое. Веселюсь, зубоскалю, не расстаюсь с юмором. Ношу броню – спасаю себя.
Недавно одна старая дама – редкий экземпляр бабской глупости! – удивилась моему настроению и заключила:
– Вероятно, она мало любила свою мать.
В морду не хотите, старая дама? Впрочем, разве вы понимаете хоть что-нибудь, хоть капельку!!
23.9 среда, 21 ч.
Одиночество. Тишина. Коптилка. Съедено несколько ложек свекольного винегрета с селедкой и выпито бессчетное количество чашек чаю. Промочены ноги. Знобит. Много книг. Настроение хорошее.
(Собственно говоря, может, ни настроения, ни меня и нет? В фантоматическом городе живет некий веселый фантом, откликающийся на мое имя. Но является ли этот фантом действительно мною? Я ли это на самом деле? Ах, до сих пор реальнейшие реальности воспринимаются мною как нереальное – и обратно. В этом, видимо, моя сила.)
Докурена самокрутка. Налита еще одна чашка чаю. Очень хочется сладкого, но сладкого нет. Очередные выдачи – по 300 гр. – отвратительнейших конфет разделяю на три раза, три дня подряд покупая в бывшем нарядном гастрономе по 100 гр. Иначе говоря, взяв все сразу, механически все сразу и уничтожу в течение одного часа. Не умею сберегать две вещи: сладости и сливочное масло. С остальными действую расчетливо и умно. Надоело, однако. Очень.
Всем в городе тоже все надоело. Люди безразличны, злы, и глаза их в безумном ужасе безысходности смотрят навстречу грядущей зиме. Боятся только зимы, мороза, бездровья, голода, озверения, трупов, смерти.
По улицам еще бродят дистрофики – те, что не поправились за лето, те, что не выздоровели в июле, что умрут – обязательно! – еще в этом году. Смотришь на таких людей, бывших человеков, темнолицых, обезьяноподобных, еле передвигающих ноги, опирающихся на палку, чудом выживших и, пройдя через это бесполезное чудо, все-таки идущих к смерти. Смотришь и думаешь, думаешь… Год осады Ленинграда. Очень блестяще и очень героично. А сколько смертей гражданского населения стоил этот год? Кто и кому позволил подписать приговор казни голодом миллионам запертых людей, лишенных возможности бегства и апелляции? Город стоит. Город выжил – прекрасный трагический люциферианский город, еще раз поглотивший и уничтоживший сотни и сотни тысяч жизней. Петр возводил город на костях. Теперь прибавились новые кости – и в несоизмеримо большем количестве! Но Петр город построил. Человеческие смерти были созидательными: скелеты подняли над болотами к жемчужному небу совершенство бредовой красоты и математического расчета. А что поднимают к жемчужному небу наши скелеты – эти вот миллионы осадных смертей? Может быть, это жертва Утренней Звезде: частокол из людских костей, делающий город невидимкой, призраком, печальным сном? И кто – Петр?
На улицах пустынно. На рынках толпы: покупают, продают, остервенело ненавидя друг друга. Продают открытки, кастрюли, фитили, банки, шубы, кусочки сахара, папиросы, карточные выдачи, искусственные цветы, датский фарфор. Валютным эталоном является хлеб: 350 р. кило. Колебания цен на вещи неуловимы и произвольны:
Мужские шелковые носки, новые – 250 гр. = 105 р.
Дамские штопаные и ношеные чулки самого низкого качества – 400 гр. = 140 р.
Мужское драповое пальто – от 70 р. до 400 р.
Живой котенок – 4 кило хлеба!
Дамское зимнее пальто – от 80 р. и выше.
Продукты же у спекулянтов идут по таким ценам:
Рис – 700 р.
Гречневая – 650
Пшено – 550–600
Масло –1700
Сахар – 1700
Песок – 1300
Варенье – 950 р. кг
Шоколад – 2200
Какао – 2200
Изюм – 650
Консервы мясные за 1 кор. 338 гр. – 325
Горох – 500 р. кг
Сгущенное молоко – 450
Масло подсолн[ечное] – 950 р. литр
Мука белая – 650
Спички – 30–40 р. коробок
Конфеты – 900–1200
Но спекулянтов мало, продукты через них достаются с трудом, продуктов нет и у них. Я, например, жду пшена уже две недели. Столько же ждут Тотвены заказанный рис.
Ленинградцам были пышно обещаны овощи. В государственных магазинах, однако, овощей нет. На рынке же огородники всех мастей – честные советские люди, героические ленинградцы! – дерут сто шкур с таких же честных советских людей, героических ленинградцев. В государственных магазинах – в начале лета – изредка продавали лебеду по 1.50 р. за кг. На рынке она стоила 5–6 р. кило.
В городе денег нет. Покупательная способность упала на нижайший уровень. В учреждениях регулярно задерживают зарплату. Говорят, что это очень мудро и что так надо. Возможно. В финансовой политике государств и частных лиц я ничего не понимаю и никогда не понимала.
Смертей мало: район в день регистрирует 5–6 случаев. Зато прекратилась регистрация рождений. В Красногвардейском районе за сентябрь не было зарегистрировано ни одного. В августе было несколько. Думаю, что немного будет в будущем людей, год и место рождения которых в паспортах и анкетах будут писать так: 1942 – декабрь – Ленинград. Да и будут ли такие немногие, неизвестно! Кривая рождений должна в ближайшие месяцы упасть до 0.
Браки зато участились – веселые, глупые и молодые.
В общем, Ленинград, вопреки петербургскому обычаю и стилю, в половом отношении стал вдруг необычайно нравственным. На физическую работу любви люди не способны. Такая затрата калорийной энергии со счетов скинута: ее просто нет. Это, говоря вообще, конечно, как основное правило, подтверждаемое исключениями: любовная игра процветает в «сытых» учреждениях (госпитали, военные этаблисманы, магазины, столовые и всякого рода «высокие ведомства») и среди сытых людей.
(Умиравшая от голода и дистрофии Татьяна Гнедич устроилась блестяще в каком-то Энском штабе, носит форму, получает прекрасный сухой паек, получает прекрасное питание три раза в день, отъелась, разгладилась и уже (на второй месяц!) завивается, пудрится, по-старому любуется ежеминутно в зеркале своим лицом (ужасно, когда это делает некрасивая и неинтересная женщина), и уже (на второй месяц сытой жизни!) находится в стадии физической влюбленности и разглагольствует об эмоциях предстоящей физической близости с недавно мобилизованным мальчишкой. Ослепленная собственной переоценкой своей женственности, она не понимает, что этот ее уклончик – эмоциональный – сильно снижает ее незаурядный и интересный человеческий облик.)
Скоро 23 часа. Только что был телефонный звонок. Милая беседа с милой седой дамой, общение с которой я очень ценю и личность которой мне ценна, а для меня такое чувство – редкость. Я ведь, по существу, теперь никого не люблю, и у меня нет никаких привязанностей. С каждым днем становишься все жестче, все холоднее, все циничнее. И с каждым днем как-то по-особому начинаешь все больше и больше любить свое одиночество, внутреннюю замкнутость и внутреннюю отчужденность. С людьми же – чудеснейшие отношения, полные юмора, симпатии, сочувствия, готовности протянуть руку. Одна из привычных масок, с которой мне – удобно.
Повесив трубку, зашла в темную и холодную кухню и удивилась светлому окну. Подошла. Светлая ночь. Видимо, луна. Недавно над дивным контуром Казанского собора, в графическом сумраке неосвещенного осеннего города, стояла такая замечательная желтая луна, что даже с трамвайным кондуктором захотелось говорить стихами!
Пейзажи города в ранних сумерках теперь так великолепны, что я не могу ими досыта налюбоваться. Никогда так не ощущалась – а в будущем никогда ощущаться не будет – конструктивная, контурная прелесть петербургской архитектуры. Город воспринимается как совершенная графика.
Вчера в кино смотрела хронику: приезд Черчилля и Гарримана в Москву. Родовитый Черчилль весьма любопытен: добродушное ласковое лицо милого английского дедушки из шкиперов, полное юмора и рождественского благодушия. Но глаза остры и настороженны, в складке губ, тонких и капризных, большая воля, презрение к человеку, большое умение молчать и много при этом говорить. Гарриман молод, интересен. Связан и не в своей тарелке, словно что-то болит. Черчилль хорошо играет роль респектабельного друга, богатого дяди. Гарриман – оттого, что будто что-то болит, – даже не играет: он настроен полувраждебно, полунедоверчиво. Он – не союзник. Он – раздраженный инспектор, неуверенный в необходимости требуемой сделки делец, который завтра может превратиться в прокурора. Сталин постарел, много улыбается (восточная улыбка!). Любопытно, что все трое не смотрят друг другу в глаза.
27 сентября, воскр[есенье]. 17 ч.
Дома все время. Внутренне наслаждаюсь одиночеством. Внешне все часы заняты нуднейшим: уборкой. Выметала пыль, мусор, мыла горшки, чистила ковры, вытирала. Потом завтракала: пшенная каша с остатками мясных консервов и суррогатное кофе, в которое впервые прибавила сен-сен (порошок для полоскания рта с сахарином и ванилью, пропавший в продаже еще в прошлом году и существующий ныне только в сугубо закрытых военторгах!). Ночевали: Гнедич (сен-сен!) и Валерка (дрова!). При коптилке сделала им капустный салат на уксусном пару и переуксусила. Было все-таки вкусно. Гнедич декламировала свои прекрасные стихи. Валерка слушала, растворялась в блаженстве, но, видимо, ничего не понимала.
Пятницу провела сплошь и очень скучно у Тотвенов, где мадам больна (температура 36,8… и постельный режим! Счастливица! Я и при 38° должна быть на ногах: хлеб, жратва – хозяйство, словом!) и где вечером, в кабинете, наивная, глупая старуха Катцер бесконечно и нудно рассказывает мне о своем детстве и о жизни с мужем в Павловске при дворе К.Р.. Она помнит фасоны своих платьев и ушибы маленького сына, но ничего не может сказать такого, что интересует меня.
Вчерашний день сломан. Деньги НКСС не платит. Обедаю у Тотвенов микроскопическими долями докторской диетической порции. В теплый серый вечер возвращаюсь домой и снова любуюсь темнеющим городом.
Никто не ждет. Торопиться некуда. Все равно.
Как-то на днях, спасаясь от дождя, зашла в кино, смотрела старый неестественный фильм «Веселые ребята», в котором советскому кино очень хочется походить на заграничное (и поэтому этот напыщенный и надутый фильм до сих пор пользуется огромным успехом у нашей обывательщины!). В фильме Утесов, позирующий в профиль, поет:
Сердце, тебе не хочется покоя…
Мучительно и нежно вспоминается мама, мурлыкавшая эту песенку все последние годы до войны. Она была такая молодая, ей так хотелось долго и интересно жить, жизнь она считала замечательнейшим и драгоценнейшим даром.
Вот. И умерла. И дом распался.
А Утесов в фильме все продолжает петь песенку о сердце, которому не хочется покоя. И я думаю о молодом и чудесном сердце мамы, о том сердце, в котором жила я и с которым – с единственным – жить мне было хорошо.
В городе прошло резкое сокращение младшего и среднего медперсонала в военных госпиталях. Около 2000 человек вдруг очутились на улице с карточкой «И», которую получали после увольнения и демобилизации иногда на 3–4 дня. Квартиры у многих затоплены или разрушены. Вещи у многих – одиночек – растащены. Люди эти носили военную форму, жили на казарменном положении и хорошо питались. Теперь они оказались штатскими и пребывают в растерянном отчаянии – от неожиданности острой трансфигурации. Как увязать это многолюдное сокращение с тем, что город строит бойницы и укрепления и готовится к уличным боям? Об этом каждый день говорят газеты и радио. А по доверительным признаниям Гнедич, немцы концентрируют большие силы под Ленинградом для наступления. Впрочем, несколько дней тому назад те же доверительные признания утверждали, что по неизвестным причинам немцы отводят свои войска из-под Ленинграда и количественно оголяют свою линию. В качественном отношении их оборона, кажется, может считаться непревзойденной. Организованный народ, что и говорить…
Октябрь, 3, суб[бота]. 16.15
Дождливый сумрак. Дождь с утра. Вчера легла рано, около 10, и неожиданно для себя проспала до 11 утра. Каждый день просыпаюсь в 7 и засыпаю около 12. Видимо, сна для меня мало, для меня, привыкшей в прежней невозвратной жизни спать долго, вкусно и с уютным комфортом.
Сегодня ночью проснулась от гулкого стука в дверь. Было темно. Встала и, не выходя еще в переднюю, приоткрыла портьеру: на дворе тоже было темно, но тьма была не черная, а серая. Решила, что часов 5 утра, что стучат какие-то официальные лица, и пошла в переднюю.
– Это я, – послышался голос управдомши, еврейки «сладкого» чувственного типа, считающей себя интеллигентной.
– У меня света нет… – сказала я, думая, что ей срочно понадобился телефон, и вспоминая, куда я вечером положила спички.
– У нас есть свет, – ответила она, и я поняла, что она не одна и что с нею какие-то притаившиеся за дверью мужчины, что дело тут не в телефоне.
– Я сейчас надену халат, – сказала я и пошла обратно в столовую, а по пути мельком подумала: «Может, это НКВД? Может, за мною?.. Ну, что ж! Там хоть готовить не надо…»
Безмятежность полного и спокойного равнодушия не покинула меня ни на минуту. Удивительное безразличие царит теперь во мне: мне свободно, легко, чуть-чуть любопытно и абсолютно все равно.
Вошла управдомша и два человека из милиции с пищащими электрическими фонариками. Они молча и тщательно осмотрели все комнаты. Я поняла, что это ночной обход, проверка документов, поиски ночующих без прописки или без паспорта. Подумала – хорошо, что в эту ночь у меня никто не ночует, налетела бы, пожалуй, на штраф! Потребовали мой паспорт. Предъявила. Один из них спросил, верные ли у меня часы. Потом ушли.
Кажется, сегодня такая проверка была по всему городу.
Дождь. Дождь. Такую погоду я очень любила раньше – когда была прежняя невозвратимая жизнь: долго топилась печка в столовой, долго мы с мамой пили кофе. А потом я сидела в зеленом кресле у окна, курила нескончаемые папиросы, говорила с мамой, чудесно говорила – ни о чем и обо всем, – изредка прерывая беседу чтением какого-либо заранее отмеченного отрывка, стихов, статьи или безотносительным восклицанием:
– Как мне хорошо, мама!
Теперь так не скажешь. Да и вообще, пожалуй, не скажешь больше никогда. Жизнь может повернуть колесо как угодно, даже в сторону каких-то удач и радостей. Все приемлю и все допускаю. Но знаю: так хорошо, как мне было с нею, больше не может быть, потому что только с нею мне было хорошо. Все остальное – дым, случайности, оценки момента.
В тот же день, 21 ч. 50 м.
Коптилка. Прекрасный американский роман «А stone came rolling», a novel by Fielding Burke (прекрасный поначалу – конца ведь никогда не знаешь!). Остывший самовар – тот самый, маленький, с которым дед Михневич путешествовал по России, когда еще не было железных дорог и когда доступ в родную Польшу был для него закрыт. Хлеб съеден уже по завтрашнему талону. Ужинала гниловатой селедкой и тарелкой пшенной каши с мясными консервами. Заходила Эмилия, глупая, бестолковая: она и управхоз – единственные люди, с кем я сегодня разговаривала, кого, разговаривая, видела. Телефоны: Гнедич и критик Хмельницкая. Обе придут ко мне с ночевкой в среду. Будет очень интересный, очень культурный, очень литературный вечер…
Не знаешь, как поставить крохотный огонек коптилки, чтобы легче и виднее было писать. Керосин у меня на катастрофическом исходе, а предложения только на хлеб (1 литр – 300 гр.). Видимо, пойду и на это. В эти долгие и темные вечера идущей зимы керосин становится для меня дороже хлеба.
В городе тихо – в самом городе. Несколько дней подряд жили под непрерывным грохотом канонады. Стреляли наши дальнобойные морские. Люди были мрачно-равнодушные.
– Пусть стреляют! – сказала какая-то женщина. – Может, до чего-нибудь и достреляются!
Упорные слухи двоякого порядка: о том, что блокаду скоро прорвут, что осталось каких-то 4 километра (об этом, между прочим, с перерывами говорят с января!), и о том, что скоро мы заключим мир.
Сепаратный мир. Второй Брест. Кому какое дело? Публика (подчеркиваю: публика) устала. Всем хочется мира. Всех тяготит война. Всем хочется жить. Все равно – как.
Да. Скифы. Скифы мы. О, Блок, инфернальный провидец!
Надо замазать окна. Надо отеплить на зиму всю квартиру. Выбрать комнату для зимовки. Установить времянку. Достать и доставить дрова. Наново приспособить все светомаскировочные средства, легкомысленно содранные весной братом (весной же казалось, что свет, лето и тепло будут бесконечными! Весною всегда так кажется. А лето прошло так быстро и незаметно, холодное, дождливое лето, в котором не было ни одного жаркого дня. Летнее полотняное платье я надевала только два раза).
Все это надо проделать мне, не умеющей всего этого. Поэтому оттягиваю, оттягиваю: авось… как-нибудь…
То, что брат уехал, пожалуй, хорошо: здесь бы он стервенел от злобы и раздражения и мучил бы меня. Ведь никаких перемен нет. Ничто не улучшилось. Хлеба не прибавили. Регулярно и скупо выдаются положенные по норме продукты. Спекулянтские цены безумствуют. Овощной рынок требует сотен.
Телеграмма от брата извещает, что в середине сентября благополучно прибыли в свое башкирское Урманаево. Снова просьба о помощи: «денежно издержались».
А у меня с деньгами очень плохо. Очень. Как-то ничего не продается. Да и не знаешь, что и кому продать. Начну, пожалуй, с хрусталя баккара и с русских и итальянских пластинок. Это, говорят, товар ходкий. На сберкнижке у меня только 211 рублей. Весь остаток от моих тысяч. Ну что ж! как-нибудь…
Совсем спокойно. Совсем не страшно. Совсем все равно.
4 октября, воск[ресенье]. 20.20
Только что вернулась домой. Одинокое кино «Моя любовь». Очень глупо, но от одиночества можно смотреть с интересом что угодно. Холодный ясный день. Выдача килек и пшена. Хлеб. Тушенка из капусты, которую пересаливаю так, что потом никак не могу напиться. На минутку Гнедич. На полчаса – Киса: очень растолстела, новый хорошенький костюм с Невского, 12, совсем чужая. Чтение. Телефоны. Пустой день. Должны были прийти Полянские и опять не пришли. Жаль – и злобно. У них есть какие-то новости.
Тихо. Одна. Керосиновая лампа – назло природе и жалким остаткам керосина! Все равно. Устала от коптилки.
Очень дурно спала. Думаю лечь раньше. Все.
15 октября, четв[ерг]. 14 ч.
Пишу у Тотвенов, где «живу» второй день: мне хорошо, тепло, ясно и тихо. Я вступаю, приходя к ним, в старинность, в уют прошлого века, где живым и сущим кажется не мама, а тетя, ее друзья, привычки, ее атмосфера. В спальне-столовой сижу одна: пани Нина пошла по делам (налог и хлопоты в горздраве на второй месяц диетического питания для доктора), доктор, ослабевший, наивный и светлый, как ребенок, ушел в аптеку за витаминами (он сердится, когда замечают его слабость и когда физически хотят помочь ему). Тикают часы. Радио сообщает, что на фронте существенных перемен не произошло, что бои идут под Сталинградом и Моздоком, где немцы беспрерывно бросают на нас атакующие части. Как будто германское наступление на юге приостановлено. По другим слухам – «шепотным», – дело обстоит наоборот: будто и Воронеж, и Сталинград, и Туапсе нами уже отданы. Положение, конечно, катастрофическое. Как будет идти нефть? Когда откроется Второй фронт? Будут ли союзники действительно помогать России с ее государственной советской системой? Чем вызваны упорно циркулирующие слухи о скором заключении нами сепаратного мира с Германией? Правда ли, что Япония выставила на нашей маньчжурской границе миллионную армию? Правда ли, что Турция концентрирует войска под нашей Арменией и вдоль Ирана? Господи, сколько огромных и пустых вопросов у думающего штатского человека!
На днях – до 3-х ночи – сижу у себя при тусклом огоньке коптилки и беседую с Юрой. С начала войны он, изысканный и себялюбивый blasé, ушел на фронт добровольцем. С начала войны вижу его впервые. Тот же – только густо поседел. Пессимистичен, скептичен, безрадостно-равнодушен. В добровольчестве его не энтузиазм патриотизма, не любовь к России и Союзу, не удаль молодого увлечения войной. Юра – циник, кроме всего прочего. Он очень одинок. Участие его в войне – спортивный авантюризм. Много видел. Много пережил. Умеет наблюдать. Из пережитого делает выводы, чудовищные по спокойствию, скепсису, безнадежности и какой-то изящной и печальной легкости, – таким, возможно, был путь мышления французских аристократов перед верными вероятностями гильотины.
– Что же вам пожелать? – говорю я ему, которого знаю больше 20 лет.
– Удачной смерти, дорогая! – галантно отвечает он, целуя мои руки. – Другого выхода у ленинградского гарнизона нет.
Пьем чай – с фронтовым хлебом, очень вкусным. Ставим пластинки Вертинского и Лещенко. Юра улыбается своему прошлому: «Астория», ковры, шампанское, вышколенные лакеи, интересные женщины, его приятельницы, его любовницы, знаменитые своими громкими похождениями и хорошими фамилиями.
– Было ли все это, Юрик? – спрашиваю я.
– Кажется, было. Но, кажется, никогда больше не будет.
Слушая, он вспоминает, он не со мной, он с другими, с теми, кто уехал, бежал, убит.
Ксения уезжает на днях в Москву и отдает мне своего брата. Приезжая с фронта, Юрий будет жить братом у меня. Я рада этому. Хорошо о ком-нибудь заботиться… Мой дом вообще будет служить зимним пристанищем для бездомных, для осиротевших, для тех, кто видит во мне уют, огонек, твердую руку, спасение от одиночества: Валерка, Гнедич, Юрий, Хмельницкая.
Я кому-то нужна. Мне не нужен никто.
От брата и милой соседки – драматические письма. Прибыли на место, истратились, багаж застрял в дороге, тесно, нехорошо, местные люди полувраждебны и настроены рвачески (вполне естественная реакция обывательщины на приезд бедных родственников!). Выслала два раза деньги. Если багаж их пропадет – в особенности богатейший багаж Эдика, – не знаю, как вывернусь из такого юмористического положения. Отложила для продажи бриллианты, золото. Покупателя пока нет. Эдик – по письмам соседки – продает и меняет направо и налево, бестолково, жадно, втихомолку и глупо. Знаю беспечность брата, его детское легкомыслие, эгоизм, непрактичность и страсть к еде, к тратам, к разбазариванию – знала все это раньше. Слава богу, финансовых скандалов за последние годы у меня было с ним достаточно – я только никогда не писала об этом в дневнике. У меня регулярно два-три раза в год летели тысячи рублей для покрытия его служебных растрат, в которых элемента растраты, как использования государственных средств на свои, личные нужды, никогда не было. Он просто не умеет юридически обращаться с казенными деньгами: он их раздает без расписок, он их доверяет посторонним людям, а потом удивляется, что выданные ими частные расписки не имеют ценности оправдательного документа, он покупает служебное оборудование без счетов, он радуется удачному приобретению для государства, не зная заранее, проведет ли финансовый отдел такую покупку по акту, и все в таком духе. А потом возникают комиссии, протоколы и угрозы предания суду. Он страдает, мечется, ничего не понимает, его путают и обманывают, он верит и ждет от кого-то какой-то помощи и ни слова не говорит мне. А когда дело принимает грозный оборот, обращается ко мне, лжет, фальшивит, виляет, я его допрашиваю, жестко и по-прокурорски, мама мучается и плачет, дома создается гнетущая атмосфера, мешающая дышать, я молча думаю о будущем (неужели так будет всегда? Неужели мне всю жизнь придется спасать брата, неужели я никогда не увижу в нем помощника и друга?) – и в результате всякое дело с финансовой стороны улаживается, потому что я плачу, плачу, плачу все деньги.
Да. Лирика брата материально мне дорого стоит. Выходит так, что я оплачиваю его право быть бескорыстным и увлеченным своей работой служакой, глупо.
Холодно. По утрам +3° – +5°. Бывает солнце. Бывают дожди. В пустых и закрытых садах божественно сверкает последними красками удивительно богатая и пышная осень. Недавно, проходя в закате по набережной, я долго улыбалась сквозь решетку Летнему саду: все дорожки были засыпаны золотыми листьями, все дорожки были пустынны, сад казался волшебным, от прелести его было хорошо до боли. А над Невой кровавились дымные облака, был ветер, вдоль гранитных парапетов стояли безмолвствующие военные корабли Балтийского флота, которым, собственно, деваться некуда.
Первые радости из моей жизни ушли – наверно и вероятно, навсегда: семья, дом, любовь, дружба.
Остались вторые радости, которыми жить могу и буду: книги и музыка, любование природой и архитектурой города, и стихотворения, наслаждение от работы, собственного интеллекта и экспериментальное поле для наблюдений над человеком и человеческим.
Лишь бы выжить…
Юра вот утверждает, что для того, чтобы выжить, необходимо срочно уехать из Ленинграда.
А я в этом не уверена. Я остаюсь – пока не погнали!
В Башкирии кило меда в деревне стоит 100 р., а в Уфе – 350. На 1 катушку ниток дают 2 кило пшенки (у моих украли все катушки, которых я дала много, около сотни). Мясо – 150, масло – 350–400. Картошки много, хлеба тоже, овощей и сахара нет.
Октябрь 21, среда, 19.30
Коптилка. Холодно – +8° дома, +2° на улице. Мыла волосы (сложное предприятие с печками, самоварами, термосами!), стирала, день прошел пусто и бессмысленно в делах хозяйства. Сейчас жду Гнедич: она приносит мне овощи, спички, иногда папиросы, ночует у меня, вечерами, когда вдвоем, говорим с нею на большие и высокие темы, читаем по-английски «Святую Иоанну» Шоу, философствуем, стихоплетничаем – летаем, словом! Она мне не друг, не приятельница. Я даже не люблю ее, кажется. Но с нею мне бывает очень хорошо: равенство интеллектуальных уровней.
От брата – невеселое: живет уже отдельно от своих спутниц, которым – почему-то – было сложно жить с ним. Деревня Урманаево покинута. Спутницы его обитают в селе Бакалы, где есть аптека, радио и даже кино. Он поступил на службу в лесхоз в 8 км от Бакалы, где ему обеспечена комната с отоплением. Как же он будет питаться, кто же будет думать о нем, безалаберном и непрактичном, как ребенок? Пока встал на учет как ленинградский эмигрант: следовательно, будет хлеб. Пишет, бодрясь, безрадостные вещи: видимо, ему очень тяжело.
«…жизнь меня все еще толкает. С 29.9 я приехал в Бакалы, районный центр, так как в Урманаеве для меня не было возможности получить работу. Жанна Федоровна с Марьей Михайловной и детьми тоже приехала вчера в Бакалы. Я создаю себе базу жизни в лесном хозяйстве. Условия подходящие. Жилье и топливо обеспечены. По-тургеневски буду жить среди природы. Я решил этот вопрос после длительного анализа…
…Вспоминаешь прошлое, точно сон – хороший и тяжелый. Человек оценивает жизнь и понимает глубоко безвозвратность. Моя родная Сонечка, когда ты говоришь о Ленинграде, об его архитектурной непревзойденности, мне становится больно, что город, где столько прожито, далек – и мне одновременно тяжело, что ты там, что мы далеки друг от друга. Но я верю, что мы встретимся…
…Между прочим, я все силы приложил, чтобы Ж.Ф. и Галю довезти до Туймазы, до Урманаева. Я это сделал, сдерживая свои нервы и заставив себя не болеть. Что дальше – трудно говорить, моя работа будет в нескольких километрах от Бакалы. Судьба, если такая существует, безжалостна к слабым и нервным…
…Теперь я обеспечил себя с 29.9 хлебом, согласно эвакуационных норм, и имею обеспеченный день в хлебном отношении. Встал на учет, дабы быть здесь ленинградцем, временным жителем. Все думаю о тебе, о твоем здоровье. Твои письма – радость, свет, родная, единая в веках…
…могу еще добавить, что Мар[ья] Мих[айловна] – человек жесткий, она-то все и старалась разделить меня с Ж.Ф. Не осуждай людей – это мудро, но это может быть ошибкой, и я не знаю, в чем корень эгоистичности Мар[ьи] Мих[айловны]. Тяжело думать, что я в жизни их лишний человек. А иногда кажется по Достоевскому… вернее, вспоминаешь слова тети о том, что среди чужих людей я узнаю всю горечь и обиду. И мама еще за несколько дней до кончины подтверждала эту мысль и жалела меня.
…ничего, все пройдет, и солнце согреет меня, мое усталое больное тело и сердце. И по-чеховски мы с тобой, родная Сонечка, отдохнем – сядем на скамеечку и отдохнем. А так хочется скорее, скорее отдохнуть! Помни меня, твоего осиротелого брата, люби меня и пиши чаще… и, быть может, мы встретимся, этот час я благословляю… я жду слова “мир” для всего мира и всех народов…
…когда я буду среди леса, я напишу более спокойное письмо. Я люблю природу. Мне будет тихо – и в теле, и в нервах. Береги себя, береги силы для нашей радостной жизни в близком будущем. Твой Эдуард».
Письмо от 29 сентября.
Бедный Эдик! Ему всегда и во всем не везет. Над этим письмом я чуть не заплакала, такое оно одинокое, такое бездомное, испуганное и замученное.
У брата нет друзей, и он не умеет их создавать. Он не умеет вызывать к себе даже симпатию и простое человеческое участие. Он угловат, неуклюж, резок, нелюдим. Он вычурен и неестественен с людьми: он с ними не может быть собою и считает, что нужно играть. А актер он никудышный…
Бедный, бедный Эдик!
Тоскует без меня и обо мне! А я уже отвыкла – почти. Я ведь счастливее его: люди меня любят и ищут, я умею ладить с людьми, с ними мне – иногда – бывает хорошо.
23.10, пятница
Солнце. Синее небо. Все время стреляют. В доме Тотвенов, где чувствуется дом. У меня в квартире холодно (+8°) и неуютно. Зимовать буду, видно, в синей комнате.
Ноябрь, 11-е, среда, 20 ч. 15 м.
За стеной чьи-то неизвестные руки тренькают на гитаре. Валерка в кухне ставит самовар и колет для меня на завтра щепу. Холодно. Нева стала. Небо целыми днями ясное, голубое, морозное. Каждый день – с вечера 2 ноября – налеты, тревоги, бомбы, пальба зениток. Как и в прошлом году – с той лишь разницей, что от привычки и безразличия к человеку пришло предельное бесстрашие. Может быть, это и есть храбрость героизма, того героизма, которым кичится наш город и о котором так много говорят в газетах и по радио? Если в пассивном стоицизме можно найти что-то героическое – жития некоторых святых, – то, возможно, мы и герои. Я говорю о себе, о себе. Хвастаться мне нечем. Я не солдат и не командир. Я – наблюдатель, настроенный спокойно, юмористически и чуть брезгливо. Я – наблюдатель, которому хочется выжить… неизвестно для чего!
(А может быть, известно, дорогая?
Может быть, для большой ненависти и большой мести, когда ненависть драгоценна, как любовь, а месть сладка и упоительна, как ласка? Да. Для этого жить стоит.)
Болею – некстати и трудно. Видимо, грипп: на праздники могла отлежаться и отсидеться дома, так как бессменным гостем у меня живет Валерка, глупая, преданная, красивая и пустая. Неумело ухаживает за мной, медленно, медленно работает по хозяйству, тихо спит и с восторгом занимается французским языком, забывая, путая и перевирая.
Странны пути человеческие: у истоков моей жизни еще в Москве появилась нянька Михалина, которая потом четверть века прожила в нашем доме первой прислугой. Потом вышла замуж несчастливо за кондитера Рихтера, нечистого на руку алкоголика. Родила троих ребят, похоронила мужа; старший сын, начавший рано беспризорничать и воровать, уже несколько лет сидит в тюрьме; младший, рыжий и черноглазый, как мать, остался у немцев в деревне Столбцы, куда Михалина ездила перед войной, а девочка ее Валерия существует теперь при мне и мною.
Наследственная шишка службы и почитания, доведенная у Валерки до пределов обожания.
Хорошо. Я над девочкой уже давно взяла опеку. Ей 18 лет. Она восторженно и несмело называет меня иногда мамой. Тогда я ясно начинаю понимать, что мне действительно 41 год и что у меня действительно могла бы быть восемнадцатилетняя дочка.
Но дочки у меня нет. И сына нет. Нет черноглазого, гордого и злого мальчика, которого я временами и ненавижу и люблю. Нет – и не будет.
Последнее звено рода будет последним. Впрочем, может быть, Эдик когда-нибудь женится, и я буду счастливой и сумасшедшей теткой. Вряд ли, однако…
Каждая ночь – тревоги, вихри зениток, разрывы фугасных. Лежу в постели и, стараясь не вслушиваться, стараюсь заснуть. Что и удается. А в прошлом году при каждой тревоге мы срывались с места, одевались, хватали какие-то чемоданы и баулы с ценностями и уставшую, издерганную и чудесно улыбающуюся (несмотря ни на что!) маму сводили в наше бомбоубежище, где просиживали иногда все ночи напролет в затхлом смраде плохо проветриваемого и переполненного людьми подвала. Вокруг нас собирались дети, и мы с ними играли в загадки, в слова, в стихи, в песни. Вокруг нас всегда было шумно и весело. Многим это не нравилось. Но зачем же ждать гибели в унынии! Перед неточной вероятностью конца лучше посмеяться. Мы и смеялись – чтобы не думать.
Полгода, как умерла мама. Уже полгода. Еще полгода. Завтра три месяца, как уехал в Башкирию брат. Уже три месяца. Еще три месяца.
Перегородки времени колеблются.
Время, время… теперь уж никак и ничего о нем не скажешь. Кажется только, что настоящее длится всегда, бесконечно, с самого начала и будет длиться так же (словно и родились в осаде, словно никогда ничего другого и не было, словно никогда ничего другого не будет!). Прошедшее похоже на сказку, слышанную в детстве, очень далекую и совершенно фантастическую сказку. А перед будущим закрыты все реальные двери: это же настоящее – осада была, осада есть, осада будет.
Много стоит такой героизм – от усталости, от безразличия, от окаменелости времени!
Живу в комнате брата. Два-три раза в день топлю буржуйку. И тогда тепло. Через час же после топки температура возвращается к норме: +6°, +7°. Сегодня между окном в столовой замерзло розовое сахариновое желе, пахнущее мятой, которое мне принесла на днях Ксения, и моя открытая банка мясных консервов. Снега нет – но холодно, очень.
У меня грипп, температура, боли в боку и спине, мучительно страдаю от холода. Валенок нет. Ношу мамины замшевые туфли, заграничные, удобные и неслышные, которые надеваю на толстые шерстяные носки. Мамины туфли… каждое утро улыбаюсь им, глажу, готова поцеловать.
Мамину смерть как утрату и вечную разлуку я еще не понимаю. Слишком многое от внешней жизни мешает мне понять до конца и закричать от ужаса. Потом, потом, в дни мира, я пойму.
Если доживу.
Американцы высадились во французской Северной Африке – Алжир, Тунис, Марокко. Говорят, это и есть Второй фронт. Жаль, что Африка не в Парголово.
А митрополиты – Сергий Московский и Николай Киевский – пишут Сталину поздравительные послания на ничуть не изменившемся за 25 лет советской власти торжественно-сусальном православном языке и называют Сталина «богоизбранным» и благословляют его и молятся за него. Послания эти напечатаны в «Правде» – и слово «Бог» идет с большой буквы.
Я не умиляюсь. Мне просто смешно – и странно. Интересно, может, и Папа Римский разразится какой-нибудь эпистолой…
Ноябрь, 14-е, пятница, 20 ч.
Холодно. Дров нет. Валерочка привезла несколько поленьев со службы и теперь колет их в арктической кухне и ставит самовар. Утром падал сухой снег – была, говорят, чудесная бисерная метель. Болит бок. Плевритные подозрения.
Тревоги и артобстрелы. Бомбы. Безвыходно сижу дома. В часы вечерних тревог ложусь спать и стараюсь, укутавшись, заснуть, чтобы ничего не слышать. Не все ли равно…
От брата – две телеграммы: в одной беспокоится обо мне, в другой благодарит за деньги. Пошел четвертый месяц разлуки. Бывают часы, когда тоскую о нем очень остро, по-матерински загадывая: как ему, что ест, как спит, кто стирает? А потом улыбаюсь невесело: пишет ли? с кем может говорить об истории и политике? кому говорит о красоте заката? кому читает то, что пишет, если все-таки пишет? и с кем вспоминает незабываемое, он, нелюдимый, дикий, неуклюжий и вечно взъерошенный в отношениях с людьми.
Не голодаю. Питаюсь очень неплохо: есть и сахар, и масло, и мясные консервы. Страдаю лишь от холода. Сплю хорошо. Читаю мало (некогда). Много работаю на машинке (для учреждения Ксении – чтобы заработать, деньги очень нужны).
Сегодня были: Киса, в котиках, располневшая, веселая и нарядная. Привезла мне остаток долга за выменянную сумочку: лапшу и рис. И подарок: головку лука. Мадам Тотвен, панически требующая немедленного переселения к ним для выздоровления: там можно поставить и банки, температура в комнатах до топки +10° (а у меня после топки +8°, +9°). Мадам Сушаль – злая, одинокая, старая и симпатичная мне. Татьяна Гнедич с сенсационными штабными новостями, которым не верю: она так легко и незаметно для себя от подтушевки фантазией переходит в простую, простую ложь! Со всеми говорю. Всем полуулыбаюсь.
В сердце очень холодно и очень пусто.
17 ноября, понед[ельник]. 18.15
Люди обо мне заботятся: Ксения подарила вчера свечу, а сегодня купила для меня коптилку со стеклом. Валерка привозит со службы дрова – по ужасающей снежной оттепели притащила вчера целый мешок! Даже милиция два раза останавливала ее в пути и проверяла содержимое мешка и документы. Гнедич подарила пол-литра керосина, а нынче принесла порционные котлеты с кашей из своей столовой (отдала ей карточные талончики: 100 гр. мяса, 20 гр. крупы, 10 гр. масла). Дрова, возможно, будут завтра. Или в ближайшие дни, во всяком случае.
Говорят, наши войска заняли станцию Александровская – между Пушкином и Гатчиной. Налетов два дня нет – из-за снежной пасмурности и дождя, видимо, – но стреляют все время: вероятно, обстрел. Боже мой, как мы привыкли к осаде, к военным звукам, к пальбе, к грохоту! Внешней реакции – у меня, по крайней мере, – почти нет: только констатируешь – стреляют. И оттого, что стреляют, что война, – нудно, как от зубной боли. Надоело. И все устали. Очень устали.
Пора бы кончать – как-нибудь! Читаю пространные речи Черчилля, речи Рузвельта. По-старому нам сочувствуют и нами восхищаются. Иностранцы удивительно многоречивы и платоничны. У них так много готовых приятных и прекрасных фраз. Лично я очень хорошо знаю эту особенность в них.
Температурю. Очень болит бок. Много работаю на машинке и много отвлекаюсь: люди. Второй день топлю печку служебными дровами Валерки – тепло, жить можно! Питаюсь тоже хорошо, а по сравнению с ноябрем прошлого года, когда зам. повара одной из столовок за хорошие вещи кормила нас по блату отвратительной хряпой, нашим единственным блюдом, даже прекрасно. В прошлом году в это время хлеб был рационирован по 125 гр. в день. Видимо, эта зима – если не случится ничего экстраординарного – будет легче.
Статистика: по одному из районов города за октябрь – смертей – 206, рождений – 9.
23 октября умер мой Николай Михайлович. Мне очень, очень грустно. Дистрофия его и цинга не прошли летом, он не лечился, не хотел лечь в больницу, еле волочил ноги, но ежедневно ездил в Полюстрово за дровами, бегал по городу, продавал что-то на рынках, путешествовал за обменами в Парголово. Очень переменился внешне, походил на скелет, обтянутый коричневой кожей, потерял зубы, мозг был сильно затронут дистрофией. Психические явления гнева, обиды, растерянности, забывчивости были повседневны.
Декабрь, 6-е, воскр[есенье]
В комнате горит одна свеча – настоящая, стеариновая, с милым светлым огнем, – и в комнате празднично: оказывается, свет одной свечи – великолепнейшее княжеское освещение! Так мне кажется после коптилок, при неверном и крохотном огоньке которых проходит моя вечерняя жизнь. Сравнительные критерии всегда любопытны.
Снег. Зима. Плеврит. Грызущие боли в правом боку. Выздороветь мне, конечно, трудно: в обитаемой комнате тепло, а в необитаемых – холодно: +3°, +4°. А ведь двигаться приходится по всей квартире – в кухне вода, в столовой буржуйка и посуда, в моей комнате телефон.
Большое внутреннее одиночество, о котором стараюсь до конца не думать, констатируя только его фактическое и неизбывное присутствие. Внешнего одиночества нет: живет у меня девочка Валерка, восемнадцатилетие которой мы справляем послезавтра, почти ежедневно проводит у меня вечера и ночует Гнедич, часто бывает Ксения – и другие. Вечера с Гнедич любопытны, интересны и разнообразны: чтение собственного творчества (какой она большой настоящий поэт – думаю, что в Союзе она почти единственный настоящий поэт!), чтение «Иоанны» Шоу в подлиннике, чтение и разбор стихов начинающих поэтов, присылаемых в редакцию на отзыв (есть умопомрачительные по глупости, неграмотности и нахальству… «гонорар переведите»… некоторые, как шедевры идиотизма, сохраню на отдельных листках в этой тетради!), музыка, большие разговоры, большие полеты.
Странно, что мой Дом, не существующий больше для меня, опрокинутый и разрушенный, вновь становится Домом, куда идут усталые и бездомные люди: Ксения, Валерка, Гнедич. Для них – я живу в Доме, у меня Дом, в этом Доме есть частица и их Дома. Несколько дней, проведенных мною у Тотвенов, вызвали у этих моих «домашних» взрывы тоски и потерянности: Ксении казалось, что я уехала куда-то далеко, а может быть, и навсегда, Валерка прибегала к Тотвенам навестить меня и огромными, полными слез глазами смотрела мне в лицо, не осмеливаясь спросить, когда же снова можно будет ей приезжать «Домой», Гнедич тоже приходила к Тотвенам, приносила мне продукты по карточкам и спрашивала прямо – когда я возвращаюсь к себе? Она ко мне очень привыкла, предана мне – вероятно, даже любит меня. Во всяком случае, ценит – и высоко.
Таким образом, чужие люди помогают возникновению какого-то нового Дома на еще дымящихся развалинах Старого дома, нужного им и утверждающего, что я, такая-то, как прежде, как и всегда, стою на твердых и недоступных действию времени и обстоятельств камнях.
(Раньше, когда мы были все вместе, мы часто с удивлением и радостью называли наш дом островом, волшебным островом; затерянный в океане бурь и окруженный обломками крушений человеческих жизней, наш дом, наш Остров, продолжал существовать своей тихой и неизменной жизнью единения, любви, дружбы и сохранял почти иератическую неподвижность внешних форм. Вокруг кипело море людских судеб, люди умирали, рождались, уезжали, приезжали вновь, сидели в тюрьмах, отбывали сроки высылок и возвращались в город, меняли мужей, географию, платья и службы, а у нас все шло, как всегда, размеренно и неуклонно, как ход счастливого времени на заколдованных часах.)
По-видимому, тайны волшебства, сотворившего мой Дом-Остров, действуют и поныне. Без моего желания, без моих усилий, без моей помощи Дом возрождается – какой-то новый, еще неведомый мне, еще не совсем нужный мне лично, – и в Дом идут, как пилигримы за спасением, и дом мой ищут – и во мне, как раньше в маме, видят почти символ Семьи, Дома, Материнства, Настоящего.
Да: странны, странны судьбы человеческие. И моя – в том числе.
В городе тихо: налетов больше нет. Ходят слухи, что немцы уводят войска из-под Ленинграда. На Сталинградском фронте – победы советских войск: город не сдан, врага отгоняют, бои будто уже под Ростовом. Открылся Центральный фронт: Ржев, Великие Луки. Опять-таки по штабным слухам, немцы эвакуировали Лугу, Псков, Новгород. Говорят, что вскоре начнется наступление и у нас, на Ленинградском фронте, – на севере мы как будто уже под Выборгом. Nescio. Англичане и американцы вступили во французскую Северную Африку. Бьются под Тунисом. Видимо, Второй фронт пойдет с юга Европы – выбиванием из войны нищей и нелепой Италии. В Тулоне затоплен французский флот. Как интересно и жутко будет прочесть потом – когда-нибудь – историю французского раскола: де Голль и Петэн, Франция оккупированная и Франция сражающаяся.
Кстати: в Красногвардейском загсе за весь ноябрь зарегистрировано 1 (одно) рождение, в начале месяца. Браки есть – военные. Смерти на том же уровне – 5–6 в день.
Кстати: на имя Сталина поступили поздравления от митрополита Московского Сергия, митрополита Киевского Николая, армянского католикоса, мусульманского муфтия, председателя московской еврейской общины: «Богоизбранный вождь…», пишут митрополиты. Поздравления были напечатаны в газете «Правда». Бог с большой буквы. Говорят, что в церквах, в ектении, упоминается также имя Сталина.
Молчат только католики и протестанты: поздравления подписать, видимо, некому. Ксендзы и пасторы живут в тюрьмах и в концлагерях. Да и это может перемениться.
С деньгами трудно, но как-нибудь вывернусь.
Почти нежную симпатию начала ко мне чувствовать старая Сушаль, так не любившая меня до личного знакомства со мною. Часто приходит, подолгу сидит, одинокая, умная, злая, несчастная. Сегодня подарила мне три свечи. На днях по распоряжению из Смольного ей дали 2-ю категорию и обещали дрова. Отношение ее ко мне вскоре можно будет назвать привязанностью.
И это – тоже странно.
А я не люблю никого и не чувствую привязанности ни к кому. Одиночество мое совершенно и мудро. Я, человек земной, материалист и скептик, освобождаюсь от всех лепестков человеческих земных отношений.
С болью и грустью думаю только иногда о том, что, может быть, мне никогда больше не суждено увидеть д-ра Р[ейтца]. Ужасно, если этот человек ушел из жизни и из моей жизни. Вот необычайный случай моего постоянства и верности! При мысли об этом начинаю ощущать одиночество как тяжесть.
Д-р Рейтц мне всегда был нужен – даже если я не видела его годами.
Думаю иногда и о Вас, мой очаровательный спутник последних лет мирной жизни! Думаю без нежности, с большим холодным презрением, с большим холодным ожиданием: Вы мне тоже очень нужны, милый, очень. Но: не для мира, а для меча.
Постарела. Опустилась. Много седины. Лень делать ресницы. Почти перестала красить губы. Все равно. Пополнела и продолжаю полнеть. Тишина и размеренность моей жизни идут, видимо, мне на пользу: ни вина, ни тонких табаков, ни острых блюд, ни бессонных бдений, ни звенящих от натянутости нервов.
Под бомбами и снарядами, в дистрофическом городе, переживающем второй год голодной осады, я чувствую себя гораздо спокойнее и тише, чем до войны. Ко многому я уже привыкла (отсутствие света, водопровода, канализации), от многого отвыкла. Жизнь сжатая, скучная, звериная – но моя жизнь широко развернула крылья интеллекта и духа, моя жизнь не скучная, и ничего звериного в ней нет. Дни летят очень быстро, хода времени не чувствуешь. В прошлую же зиму время тащилось медленно и зловеще, и каждый день казался бесконечным. От брата письма редкие, неутешительные и какие-то невнятные: видимо, тоскует. Багаж, кажется, еще не получен. Жду, когда продадутся брильянты, чтобы послать ему денег.
Когда придет мир, жить мне будет очень странно.
Декабрь 13, воскр[есенье]. 18 ч.
В пятницу, 11-го, у меня сидел Юрий, в грязной фронтовой шинели и рваных сапогах. Курили скверный табак, говорили о войне, о музыке, о красавицах из «Астории», удивлялись, что прежняя жизнь все-таки была – что это именно он любил изысканные галстуки, интересных женщин и уют первоклассных ночных кабаков, что это именно он отказывался всегда от всяких командировок, брезгливо пугаясь таких вопросов, как: где я буду ночевать? – и удобно ли там? – и куда пойти пообедать? – и когда же я приму ванну?
Были сумерки, мокреть, слякоть зимней оттепели. И вдруг тишину города и моей квартиры нарушил грохот близкого разрыва.
– Обстрел, – сказала я.
– Похоже, – сказал Юрий.
И тогда началось. Снаряды взрывались близко и бешено. Неустанно звенели стекла. Дом вздрагивал. Иногда начинал пьяно качаться, как в прошлом году от фугасных.
– Это из тяжелых, – сказала я, стоя у печки.
– Да, плохие снаряды… плохие! – сказал задумчиво Юрий, вслушиваясь: далекий выстрел, близкий разрыв – он из-под Севастополя подтянул сюда зверские дальнобойные…
Разрывы грохотали налево, направо, впереди, позади. Квартальный из соседней квартиры заботливо постучал в дверь:
– Идите вниз, Софья Константиновна, – предложил он, – там все-таки свет, народ… а то вы одни!
– Это у нас? – спросила я.
– Еще как! – ответил он. – Угол Восстания и Озерного, угол Восстания и Ковенского, дом 8 по Радищева…
О, собственность!..
– …вся Некрасова. В общем, прямой по нас!
Я вернулась в комнату и сказала об этом Юрию. Полуудивился: так близко? Звуки обстрела в городе, оказывается, отличаются от таких же звуков в поле, на фронте.
Неистово звенели стекла. Какие-то разрывы рядом дали обрушение, звон битых стекол, падение кирпича и железа.
– Будто наш дом, – сказала я.
– Да, кажется, ваш, – сказал он, встал, обнял меня, вывел в темную переднюю. – Оденьтесь, идите вниз…
Он думал, что у нас есть бомбоубежище.
– Куда же я пойду, Юрик? – спросила я, надевая беличью шубку. – Бомбоубежище залито…
– Ах, залито?!
– Деваться мне некуда: здесь лучше. Окна во двор, а в конторе окна на улицу…
– На улицу?..
Он повторял за мною слова механически, думая о чем-то другом. Не знаю, о чем он думал.
Снова вернулись в комнату. Я зажгла коптилку. Разрывы прекратились. Юрий собрался уходить.
– Я не могу вас отпустить, – говорила я, – не могу! Если обстрел возобновится и вы будете на улице…
Но он торопился в штаб. Он ушел.
Не вылезая из шубки, я села на диван и подумала: «Как хорошо, что брата нет, что он в Башкирии!»
Вспомнилось его худое породистое лицо, предельно злое в минуты опасности и страха. Радуясь, что его здесь нет, все-таки каким-то нутряным чувством пожалела, что он не рядом: сели бы вот так на диван, крепко бы обнялись – и было бы совсем все равно!..
(Так вместе и рядом, на моей постели, я переживала с мамой артиллерийские ночные обстрелы в сентябре – ноябре прошлого года. Уткнешься лицом ей в плечо, крепко обнимешь, целуешь руки – хорошо, спокойно, почти счастливо: мама – пахнет мамой – ее руки – ее кожа – она, она, она – значит, ничего страшного нет! и ничего страшного не случится!)
Разрывы заревели снова. Часто и близко. Сообразила, что Юра может быть не дальше Надеждинской. Потушила коптилку. Встала у печки, подняла воротник шубки, безумно хотелось спать (когда я боюсь или сильно нервничаю, меня всегда тянет ко сну. Наследственность: реакция отца). Хотелось спать, не видеть, не слышать, не прислушиваться. Дрожали стекла. Колыхался дом. Где-то что-то сыпалось.
Стало сердито и гневно: что за чушь, что за бессмысленная чепуха – нелепая смерть от осколка, от обвала, от артиллерийского снаряда в городе и в своей квартире! Гнев, не падая, начал переходить в раздраженную усталость. Хоть бы кончился обстрел, хоть бы кончилась война, проклятая, безумная, самая страшная из всех бывших до нее войн.
Одни генералы говорят: война кончится в 1945 году. Логически и физически она раньше кончиться не может.
Другие генералы говорят: война кончится в 1943 году от всеобщей усталости.
А немец еще силен. Великолепны его маневренность и организация. Злобны и жестоки его солдаты. Война!
Обстрел длился два часа. После 8 вернулась со службы Валерка. Перепуганно закричала еще за дверью:
– Вы живы? живы?
Трамваи не ходят. Советский и Некрасова завалены битым стеклом и сорванными проводами. Во тьме, по гололедице, ощупью идут люди и падают.
Обстрел был очень страшный. И мне было страшно – кусочками, – даже мне, плотно вошедшей в рамки равнодушия и безмятежного скепсиса.
(Сегодня узнала: много убитых – 2000 с лишним человек. В особенности пострадали прохожие на Невском, где снаряды рвались на улице: угол Литейного, угол Троицкой, угол Михайловской, Знаменская площадь, Старый Невский.)
В доме еды не было, а кушать хотелось (утром я съела тарелочку супа и выпила пару чашек чаю). Соорудили кофе. Выпили с Валеркой по три чашки, я доела свой хлеб.
Неожиданно вернулся Юрий, еще более мокрый и взволнованный.
– Ксения у вас? – спросил еще в передней.
Ксении у меня не было. Юрий был у сестры в 9 вечера и не достучался. На двери висели ее обычные «извещения», сразу целый ворох (если неожиданно приедет с фронта брат!): «Я дома», «Скоро вернусь», «Я у Сони». Ни на одном извещении даты не было. Юрий решил, что, работая на базе, на Песках, Ксения, застигнутая в пути обстрелом, логически должна была оказаться у меня.
Но Ксении у меня не было.
Юрий остался у меня ночевать. Валерка поставила самовар. Я достала большие мужские туфли – синие, домашние, которые я так хорошо помню! – достала заграничные шерстяные чулки для гольфа. Я ухаживала за Юрой с радостью и растроганной гордостью: воин, усталый воин!
(Женские атавизмы, оказывается! Любопытно.)
Пили чай. Ели хлеб Юрия. Курили его скверный табак. Смеясь, пошучивая, как всегда, в самом серьезном стараясь быть несерьезным, Юрий рассказывал о войне, об осени 1941 года:
– Здоровый драп был под Пушкином…
О лете 1942 года:
– Трава высоченная, в рост человеческий, цветы, густо, богато, пышно… тишина… пробираешься сквозь эти травяные заросли, смотришь на небо – а пахнет все трупом, разложением… Скверно! Хуже, чем зимой. Зимой трупы не воняют…
Потом Валера ложится спать на моей кровати, а мы с Юрой продолжаем сидеть: чай, табак и патефон. До одури, до исступления слушаем Вертинского, Лещенко, Жоржа Тиль, Шаляпина, Галли-Курчи. Слушаем танго, Верую, Ектению, «La Marquise Voyage». Говорим. Думаем вслух.
– А хорошо бы теперь быть на Африканском фронте! – мечтает Юра. – Там, верно, интересно! А у нас немец бьет только по штатским улицам.
Около 4-х утра топлю печку. Юрий сушит свои портянки и сапоги. Сижу рядом, смеюсь, курю:
– А если бы вам сказали три года тому назад, что вы проведете ночь у меня за сушкой портянок, Юра?
– Дал бы в морду и сказал «идиот»!
Уборная не действует: замерзли стояки и всю гадость выкинуло на пол. Объясняю все это Юре, говорю, где стоит параша, зажигаю свечу. Стесняется. Потом привыкает.
Ложимся в 5. Болтаем немного. В 7 встает Валерка, сонная и хорошенькая, выносит на двор парашу, идет на службу. В 9.40 бужу Юрия, которому пора в часть, и мгновенно, незаметно для себя, засыпаю.
– Сонечка! – слышу глухо.
Открываю глаза. Стоит надо мною, уже в фуражке, в шинели, в ремнях. Часы: 10.30. Проспала час.
Только что – в 20.20 сего 13 декабря – узнала, что позавчера в мой дом попало три снаряда. Разрушены квартиры по 2-й лестнице и сама лестница.
Декабрь, 28, понедельник
Четыре дня провела у Тотвенов – мои праздники. Подобие дома, подобие традиций, старинный и неуклюже засоренный русизмами польский язык, дряхлость, седые волосы, болезни, дряхлые разговоры, дряхлые души. Старик еле-еле ходит – 84 года! – белый, слабый, впадающий в детство, теряющий память и житейскую ориентировку. Старик как одуванчик – дунет ветер посильнее, и не останется ничего. Но, несмотря на все это, бодрится, рассуждает, не терпит возражений, поучает скрыто улыбающуюся жену, воюет с прислугой – и работает, работает, принимает пациентов, делает сложные операции, не падает, не сдается.
Скучно у Тотвенов, нудно, мещански, пахнет немыслимой в нашу эпоху обывательщиной XIX столетия.
Но я радостно смотрю на голову старика и благодарно думаю: «Вот с ним танцевала на московских балах моя милая, милая тетя! Она была тогда совсем молоденькой, розовой и черноволосой. Вот на него из-за портьеры смотрела моя мама, когда еще была девочкой и ее не пускали в зал на танцевальные вечера!»
1942. Осада. Привычное недоедание. Канонада. Умерла давно тетя. Недавно умерла мама. А старик Тотвен, замечательный мазурист, поклонник дам и волшебный доктор, дистрофическим одуванчиком сидит в кресле, жует кислую капусту, долго вникает в то, что ему говоришь.
– Я совсем оглупел! – часто и конфиденциально сообщает он мне. – Потому что вокруг только бабы и бабы! Знаешь, я даже много слов позабыл! Это все от баб…
А вокруг него действительно бабы: его третья жена, тонкая, сухая, чопорная и холодная женщина, капризная и избалованная, каким-то чудом пронесшая нетленной через четверть века наивно-эгоистическую и туповато-надменную ограниченность институтки, «единственной дочки», сентиментальной барышни из польского маленького имения и «дамы из общества»; рядом с ним его прислуга Паулина, стервозная старая дева, прослужившая в доме 40 лет и держащая в страхе и терроре всех обитателей квартиры, тупая, заядлая девотка, которая первая осудила бы Христа, если бы Христос вдруг пришел в мир; рядом с ним жилица, одинокая и до слез глупая старуха, вдова профессора Катцера, честная, безобидная и щепетильная немка, которую иногда хочется долго и подробно бить – так тяжеловесен ее юмор, так тяжеловесна ее честность, так утомительна и невыносима ее безобидная, добрая и глупая душа!
В этом доме, в таком окружении, я встречаю свой первый в жизни одинокий сочельник. Мама ушла за Великую Черту. Брат – в далекой Башкирии: тоже один.
(22-го, в мамин день, когда тоска завладела так, что уже слезами подступала к горлу, пришла от него телеграмма: «Душою и сердцем в день мамы всегда любящий брат». Спасительная телеграмма. Через тысячи километров брат подал мне руку – и поддержал.
Тоскую без него, тоскую… Знаю, что невмоготу было бы вместе, что мучилась бы за него, что не знала бы ни мгновения покоя и свободы.
Но: тоскую… И жду.)
Мадам Сушаль принесла как-то белую бумажечку: в бумажечке – обломки опресноков.
Les dernieres parcelles consacrées.
1942. Осада Ленинграда. Привычное недоедание. В чужом доме делюсь оплатком со стареньким, выжившим из ума доктором, вокруг которого реют легкие призраки тети – черноволосой танцорки, и мамы, быстроглазой девочки. Может быть, оплатком я делюсь и не с доктором…
Спасая себя, спасая свою психику, равновесие, удивительное и безмятежное спокойствие, закрываю в себе все двери, не думаю ни о чем, почти ни о чем не думаю.
Потому что:
если подумаю о маме – зарыдаю,
если подумаю о брате – закричу.
А так, плотно закрыв все двери, провожу легкие и пустые вечера, грызу миндаль с изюмом, пью чай и болтаю, бесконечно болтаю о веселом, о легковесном, о неглубоком – и всем весело, все довольны, хохочет старик, заливается покрасневшая от удовольствия и неожиданного развлечения фрау Катцер, улыбается и понимающе переглядывается со мною жена доктора, все-таки самая взрослая и самая разумная в этом паноптикуме, шумно ходит и фыркает звероподобная Паулина, настроение которой потрясает всех: сколько дней уже нет скандала!
Сегодня вернулась домой. К доктору приехала за мной Гнедич, отношение которой ко мне трогательно и тихо. Я знаю, за что она меня любит и ценит, и не знаю – зачем. Слякоть, оттепель, тепло. Низкое свинцовое небо. У Казанского нас штрафует веселый милиционер: не так перешли улицу. Плачу 30 р. и зубоскалю. Он смеется – я смеюсь тоже. Милый милиционер! после древнеисторической плесени дома Тотвенов – первый живой человек. Штраф. Пусть штраф. На милиционера я смотрю радостными глазами. Живой настоящий мир, в котором я не живу и которого почти не знаю. Странно? Странно. Но это так.
А дома – неожиданность. Вчера, в мое отсутствие, Гнедич и Валерка вытопили комнату, все убрали, все почистили – и приготовили мне елку. Хорошенькая, засыпанная золотом елка смотрит на меня своими веточками, лебедями, барабанами, верблюдами, бомбочками. Под елкой стоят валенки: часть командирского обмундирования Гнедич, уступленная ею мне. Мне делается хорошо и больно.
– Мне странно и больно… – говорю я. – Кто-то думал обо мне…
– А если бы вы знали, как приятно думать о ком-то… – говорит Гнедич.
Я растрогана. Где-то в глазах начинают гулять слезы.
– Я теперь никого не целую… – говорю я и обнимаю Гнедич. Она приникает ко мне, и мы долго стоим, обнявшись и молча.
Новый год я тоже буду встречать у Тотвенов – и знаю, что от этого будет больно и Гнедич, и Валерке, и Ксении. Особенно Гнедич. Отношения с нею прекрасны – в интеллектуальном смысле, в направлениях высокого и большого. Я не люблю (я никого не люблю, кроме брата – и, кажется, доктора Рейтца!), с нею мне хорошо: с нею мы летаем, с нею мне не надо менять язык.
На днях познакомилась с женой Горин-Горяинова и через нее попросила передать ее мужу, Студенцову и Железновой мою растроганную и гордую благодарность: за то, что все они здесь, что не убежали от голода и осады, что в трудных и тяжелых условиях творят, играют, создают – с прежней легкостью и мастерством настоящих александрийцев, чуждых халтуре и дешевке (это относится в особенности к Студенцову и Железновой, но жене Горина сказать об этом прямо я, конечно, не могла). Сейчас вспомнила, что обещала дать их театру какой-нибудь переводной скетч. Иду в переднюю, где из буфета извлеку том старых французских пьес.